Михаил КОЛЬЦОВ

 

ИЗБРАННОЕ

 

Составление

Б. Е. Ефимова

 

Послесловие

Д. И. Заславского

 

Москва

Издательство «Правда»

1985

OCR Давид Титиевский, октябрь 2006 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

 

_________________________________________

 

 

СОТВОРЕНИЕ МИРА

 

 

 

 

ФЕВРАЛЬСКИЙ МАРТ

________________________________________

 

1

 

Я пробираюсь ко дворцу в опасной тьме, под беспорядочные выстрелы то близко, то вдали, то вдруг совсем над ухом. Фонари потухли, вместо них горит луна, мягкий теплый снег порхает и кроет го­лубым цветом улицу. Грузовики с людьми проносятся часто, орущими, грохочущими видениями они исчеза­ют за поворотом. На Шпалерной, у дворца, нестерпи­мо светло и шумно. Таврический был раньше тихий, старенький, уютный, с бесшумными дверями, с во­щеными полами, по ним прогуливались под ручку, обнявшись, депутаты, скользили вприпрыжку приста­ва Государственной думы. Сейчас дворец неузнаваем, блестит далеко во мгле лихорадочными бегающими пятнами, лучится тысячью огней, будоражит и втяги­вает светлыми щупальцами всю мятежную кровь го­рода. Посреди белого пушистого сада, у самого подъ­езда лежит на боку большой роскошный автомобиль, раненое животное, зарывшись разбитой мордой и пе­редними фонарями в снег. Дверца открылась, боль­шие следы ног светлеют на щегольском коврике и ла­сковой коже подушек. Вокруг, на весь двор, сгруди­лись мотоциклетки, коляски, мешки, люди, целое мо­ре людей  и движений,  бьющее  волнами  в  подъезд.

Внезапный хаос пересоздания взмыл старинный дом, расширил, увеличил, сделал громадным, вместил в него революцию, всю Россию. Екатерининский зал стал казармой, военным плацем, митинговой аудито­рией, больницей, спальней, театром, колыбелью новой страны. Вместе со мною вливаются толпы, несчетные вереницы солдат, офицеров, студентов, девушек, двор­ников, но зал не тесен, он — заколдованный, он вме­щает еще и еще. Под ногами хрустит алебастр, от­колотый от стен, валяются пулеметные ленты, бумаж­ки, листики, тряпки. Тысячи ног месят этот мусор, передвигаясь в путаной, радостной, никому не ясной суете.

4

 

Здесь революция. Но где вожди?

Вождей нет в стихийном, вулканическом взрыве. Они мелькают легкими щепками в бурном беге пото­ка, пытаются повелевать, указывать, хотя бы пони­мать и принимать участие. Водопад бьет дальше, тащит вперед, кружит, приподнимает и бросает во прах.

Родзянко выходит почтенным старым пету­хом в зал приветствовать войска. Целый гвардейский полк с офицерами, знаменами и оркестром, пришед­ший сюда, под расписные амурчатые своды потемкин­ского палаццо, почтительно застывает перед председателем Думы. Он обводит ряды тусклым взглядом, старых глаз, подымает породистую птичью голову и окликает, как на параде:

  Зд-рова ма-ладцы-преображенцы!

Полк отвечает грохочущим рывком, оркестр игра­ет «Марсельезу», дрожат стекла, трепещут уши, и ноющей радостью отбивает такт сердце. Офицеры едят глазами новое начальство, репортер в углу тря­сущимися руками отмечает на блокноте речь воз­можного президента — Родзянки. Старик уходит в ус­талом величии, сморкаясь в большой платок, а волны выбрасывают вместо него Милюкова. Профес­сор нервничает, но черный костюм не испачкан, твер­дый воротник аккуратно подпирает жесткие бритые щеки с равнодушным румянцем. Он тоже хочет го­ворить с морем, повелевать им:

  Граждане, приветствую вас в этом зале!

Море слушает и его, опять стихает, не может сде­лать этого и, не переставая, клокочет внутренним не­угасимым гулом. Ловкие сплетения слов хитреца па­дают камешками в воду, пропадая и расходясь кру­гами по бурливой поверхности, не оставляя следов на ней. Еще всплеск — на гребне волны новая щепка. Член Думы Керенский вытягивает сухощавый стан на чьих-то крепких руках и, напрягая усталое горло, морща бессонное лицо, выкрикивает стихии:

  То-ва-рищи!

Это слово теплее, нужнее, чем «граждане» и «мо-лодцы-преображенцы». Стихия улыбается чутко­му оратору, дарит его водопадом рукоплесканий, об­волакивает медным грохотом   «Марсельезы».   В   вос-

5

 

торге первого освобождения, рабочие, солдаты хотят одарить и осчастливить каждого и особенно того, кто нежнее погладит могучую, шершавую, разогнувшуюся спину народа.

Рядом, за портьерой, Совет рабочих депутатов си­дит в длинной узкой комнате. Их тоже взмыла и при­гнала сюда взбунтовавшаяся полая вода с заводов, из батальонов и морских экипажей. Можно задох­нуться от тесноты и волнения на невероятном сове­щании, которое, постоянно прерываясь, длится уже вторые сутки. О чем говорят все они здесь, потеряв­шиеся от избытка чувств меньшевики, эсеры и трудо­вики?.. Говорят не о том, что хотят, не то, что нуж­но, ибо неизвестно в точности, что нужно в часы хлынувшего потопа и пожара. О чем думают мол­чаливые, притаившиеся, пока немногие больше­вики?

Совет составляет порядок дня, а молодой солдат с порванным рукавом и красным бантом на штыке прерывает этот порядок:

  Мы для народа Финляндский вокзал захвати­ли! Помощь нам требуется, господа депутаты!

Они обсуждают вопрос о политической эмиграции, а студент в простреленной фуражке кричит:

  Товарищи, назначьте нам санитарную комис­сию, иначе революция погибнет!

Пламя жадно лижет эти сухие сучья, потухшие угли. Они накаляются, пламенеют и на глазах у са­мих себя облекаются в одежды народа, трибунов, учителей и пастырей. Стихия бурлит, бьется, требует. Эта самая странная в мире революция, рожденная без плана, организации и без вождей, ищет лозунгов и людей. Ей нужны любимцы, избранники, кого мож­но обласкать, ободрить, приветствовать.

  Максим Горький! Горький!

Он сконфуженно протискивается, мнет барашковую шапку и раскланивается, стараясь скорее исчезнуть за дверью...

...В клетушке, именуемой «Бюро печати», сбилась русская ителлигенция... Здесь тоже оглушение, расте­рянность. Вольные говорить что угодно, свободные от цензуры и запретов, эти люди и в пьяной радости,

6

 

в   неизмеримом восторге не обрели голоса, застряв­шего в груди.

Герман Лопатин прижимает к седой бороде всех проходящих и, слезясь, бормочет:

  Ныне отпущаеши!

  Да-а!.. Кончилось. Сподобились увидеть конец. Леонид  Андреев  теребит  пояс  и   морщит брови.

Резко подымает монаший лоб.

   Конец? Вы думаете? А по-моему — начало.

И, левой рукой обвивая кольцом волосы вокруг пальца, показывает правой в окно.

  Или, вернее, начало конца.

В окно синеют снега, разбуженные первым рассве­том. Серая толпа солдат и рабочих снует у ворот, у моторов, у мешков и патронов. Новая освобожден­ность сделала их жесты твердыми, прямыми, нужны­ми. Ушла вековая обреченность в шагах и словах. Эти уже хотят, ждут и будут добиваться. В спокой­ном, пока радостном ожидании—значительная и ве­ская угроза.

Медные трубы внезапно грохочут, литавры сып­лют битое стекло. Звонкий марш поет о легионах и полчищах, о страшных силах, сбегающихся на пос­ледний и   решительный   бой.   Утро   идет,   снег  тает.

 

2

 

В комнату «военной комиссии» ворвался Керен­ский. В дверях лицо его еще было смертельно устало, сонно и безразлично. С первых слов он стал напря­женным, нервным, нахмуренным.

  Господа офицеры и вы, защитники революции! Только что мне сообщили, что на Забалканском про­спекте темные элементы громят винные склады. Наш долг немедленно прекратить разбой, позорящий народное дело! Поручаю это...

Поперхнулся, прищурился на кольцо окружающих и предупредительно уронил высокому красивому по­ручику с красной ленточкой на белом гвардейском кресте:

  Вам...

7

 

Потом, смутившись кожаной тужурки, добавил озабоченным хриплым шепотом, взяв меня за плечо:

  И вам. Надо следить, чтобы не было эксцессов и кровопролитий.

Выехали на трех грузовиках. Над колесами легли солдаты винтовками вперед. На всех перекрестках люди бестолково останавливали, просили подвезти и долго догоняли, крича.

Рядом со мною паренек с Выборгской крепко дер­жал девушку в платке, веселую и усталую. Оба хо­хотали при каждом толчке грузовика, когда обвис­шие люди сваливались хворостом на дорогу.

С угла Литейного и Невского бежали нам на­встречу в неистовой радости и энергии.

   Газету возьми-ите!

Соскочили с возбужденным галдежом, потащили с тротуара в машины тюки с номерами.

Их рвали из рук, требовали, выпрашивали, как милостыню, гонялись за грузовиками.

Против Царскосельского вокзала догорал участок, шла непонятная перестрелка с неведомыми городо­выми.

Гвардейский поручик с грузовика махал револьве­ром и крепко ругался.

Его не поняли и запустили горящей головней.

Попало в меня, обожгло волосы; жестоко окрова­вило гвоздем лицо. Поехали дальше. Винные склады горели, густой  дым  уксусной  гарью  сверлил  горло.

Паренек с Выборгской кричал кому-то в огонь речь.

Девушка, бледная, с блестящими глазами, омыва­ла мне снегом рану. Я лежал на ее платке, ошале­лый от удара, счастливый кровью, солнцем и шумом.

Гвардейский поручик закурил из резного пенково­го мундштука.

 

3

 

Твердым голосом я сказал приготовленную фразу: — Именем восставшего народа и Совета рабочих депутатов  предлагаю вам   немедленно следовать за нами.

8

 

И только тогда поднял глаза на темный дуб каби­нета, на высокие, овалом законченные окна казенной квартиры, на шелк абажура, на шнуры телефонов, на конвой солдат, на черную пижаму министра, на бледные веки жены.

  Совершенно верно... Я, собственно, ждал... Как видите, сижу дома. Теперь... впрочем, все равно. Мы, конечно, направляемся в Государственную думу? Я звонил Михаилу Владимировичу. Там к телефону подходят чужие люди...

  Да.

Когда супруга белыми руками бесшумно вклады­вала в портплед вышитую подушку, термос и Еванге­лие, в стеклянной тишине ожидания хрустнул стук, встрепенувший всех. Высокий солдат, опершийся на письменный стол, смахнул нечаянно флакон с клеем. Кисточка выпала, вязкая струйка ползла по паркету, подтекая под тигровую шкуру с красной каймой. Солдат смущенно вертел кисточку и флакон, не по­падая в горлышко.

   Пустяки, не беспокойтесь, пусть...

Солдат передал клей мне, я — министру, ми­нистр — жене.

Вышли на улицу, министр посмотрел на высокого солдата, несшего его портплед, на вывески. Чуть-чуть подбодрился и предложил папиросы. Отказались.

 

4

 

Во дворе казарм Павловского полка на каменном подъезде стоят носилки, на них — мертвый рабочий. Пуля прошла через глаз. Кто-то заботливо наложил на мертвого повязку. До шеи накрыли солдатской шинелью.

   Кто он?

  Неведомо. Пришел вместе с нами и стрелял. Все про рабочий народ песни пел. Занятный. На уг­лу Садовой прикончили. В кармане только ключ и семь рублей, никакого документу. Мы его к себе возьмем. У нас солдатиков поубивали, так мы его вместе со своими и похороним. Потому как вместе с нами шел. А семь рублей в Совет сдадим под рас­писку.

У лавки стал хвост.

9

 

5

 

Кто-то продавал масло по шестьдесят копеек всем гражданам новорожденной республики.

По Гороховой улице броневик с огромными крас­ными буквами РСДРП чуть не опрокинул крохотные санки с двумя финнами. Никто не рассердился, толь­ко смеялись и махали друг другу.

В Таврическом полукругом выстроились рядыш­ком столы с разной партийной литературой.

Михаилу Романову в поезде предложили купить проездной билет. От этого факта все пришли в вос­торг.

Керенский сшил черную куртку и на приемах в министерстве юстиции всем без исключения пода­вал руку.

На Херсонской улице открылся первый рабочий клуб. Чхеидзе говорил о защите отечества, а Стеклов произнес речь о буржуазии и мировой бойне и пере­пугал все газеты.

Мы сидели на Невском в кафе бывшей биржи проституток. Сейчас оно было переполнено до краев невиданной толпой.

Музыканты играли «Марсельезу». Кто-то с пере­вязанной рукой делал сбор на инвалидов.

Нас зажали у стены за мокрым столиком. Мои со­седи говорили.

Молодой пулеметчик моргал отравленными газом на фронте глазами и запинался:

  Как мы унутреннего врага победили, значит, теперь супротив внешнего фронта направить должны. Такой выходит ясный результат.

Другой, старик рабочий в железный очках, подвя­занных ниткой, раздумчиво говорил:

  Ну, это еще как посмотреть. Пока Милюко­вы эти в министрах, нам добра не видать. Темны дела.

Переворот кончился. Началась революция.

1920

10

 

 

ОКТЯБРЬ

________________________________________

 

1

 

В семнадцатом году, в октябре, небо в Петрограде низкое, плотное и непрозрачное. Вечерами обложена земля сизой броней из металла. Под броней спокойно и страшно, как в крепости; издали, как торопливые призраки, проплывают поздние осенние облака.

Развели по Неве мосты. На улицах тихо. У Ани­чкова моста большой костер согревает мглу. Греются у костра солдаты. Жесткой шерстью рукавов гладят влажные стволы ружей. Смотрят едкими от дыма глазами, как стреляют сучья в огне. Шевелят штыка­ми красные поленья. Взлетают искры змейками, па­дают пушистыми блестками и гаснут.

К кострам подходят женщины и собаки. Их угло­ватые тени странно и сказочно шныряют по мостовой.

 

2

 

В сумраке вечера тяжелое здание Смольного с тремя рядами освещенных окон видно далеко.

По широкой, твердой, чуть оснеженной дороге, ныряя в ухабах, спешат к каменной дыре подъезда солдаты, матросы, скрипят калошами штатские с под­нятыми воротниками, шуршат автомобили и мотоцик­леты.

  Сторонись!

  Ишь буржуи, расселись!

  С дороги!

На ступеньках подъезда зябнет караул. Пулемет Гочкиса, высокий, тощий, с укутанным от мороза же­лезным носом, желчно смотрит на Лафонскую пло­щадь. Часовой-сибиряк курит большую сигару.

В квадратном вестибюле толчея. Кто-то быстро и зазвонисто убеждает товарищей не спешить, «пого­дить», брать у коменданта пропуски.

  Товарищи!

  Не спешите, товарищи-и!..

   Все поспеете, не толкайся, товарищи!

  Да тише вы...

11

 

8

 

Но они спешат, стремятся всклокоченной, нервной толпой, не могут вместиться в рамки стен, перелива­ются через край, зловеще и нескладно бурлят.

Здесь было тихо. Степенно шли классные дамы в козловых башмаках, резвыми ногами обегали лестницы дочери тех, чье царство повергнуто во прах, изредка проплывали в облаках благоговейного ше­пота расшитые золотом старички с оловянным взгля­дом пустых глаз.

А теперь — шум. Под черными сводами гулко, как в бане, отдаются приказания, грохочут десятки ног сменяющейся охраны. По коридорам густыми серыми струями текут патрули; команды, пикеты. Обмерзший матрос в мохнатой шапке волочит на веревке, как маленькую собачку, пулемет. От духоты, от горячего пара человеческих тел замутились электрические лам­почки под сводчатым потолком.

Несут патроны и гранаты.

  Товарищи! К Зимнему!

  В атаку на корниловскую власть!

  Керенского да-айте!

Несут хлеб. Тюки с литературой. Несут котелки с горячими щами. И чье-то тело в грязной гимна­стерке, раненое или мертвое, мягко и странно поник­шее на трех парах рук.

 

4

 

Тесно. В двухсветном актовом зале сгрудилось более тысячи человек. У стены, меж колонн, зажата маленькая трибуна. На трибуне каждые пять минут новый оратор вздымает к небу кулаки, глаза, зубы, жесты, проклятия.

Одному оратору мало и трибуны. Взобрался на случайный утлый письменный столик и возвышается над толпой — короткий, грязный, с седеющей рыже­ватой головой, с голубоватыми злыми глазами. Нерв­но мнет кушак, пока толпа стихнет.

  Знаете вы меня, товарищи?

  Прапорщик Крыленко!

  Товарищ Абрам!

  Знаем!

12

 

  А знаете, товарищи, что нужно сейчас делать? Куда идти?

  Знаем!

 

5

 

Заложив палец между пуговицами теплого пуши­стого серого пальто, крепко зажав зубами папиросу, прислонился молодой человек в котелке.

Видимо, растерялся в шумных хоромах. Запроки­нув голову, вглядывается в сутолоку переворота, в хаос творчества. Задевает взглядом и нерешитель­но окликает по-французски. Он просит указать спра­вочное бюро.

  Вы — француз?

Он американец. Анархист. Приехал в Россию смотреть революцию.

  Нравится?

О да, нравится! За полгода русские сделали боль­ше, чем французы и многие другие за много лет. Они пойдут далеко. Только он не знал, что русские будут так драться между собой. Ведь у русских — Толстой, и они не противятся злу... Очень непонятно. Такой всегда неожиданный русский народ.

Иностранец идет искать справочное бюро. Он и в аду будет искать справочное бюро.

На лестнице, заслышав незнакомый говор, обора­чивается рослый бородач-солдат с ведром щей в ру­ках. Руки засучены — крепкие руки с темными туги­ми жилами, выпачканные в горячей гуще,— счастли­вые руки раба, сегодня сразившего господина.

У американского анархиста пальто модное, мяг­кое, толстое, тихое, ласковое.

 

6

 

«Детский подъезд» Зимнего дворца выходит на Неву. Над входом фонарь. Желтый свет вяло плещет­ся в мерзлой луже, на скользких перилах набережной, на черной глади реки.

У освещенного круга перед подъездом со сдавлен­ным гулом дожидаются автомобили. Вчера и еще се­годня утром длинный и шумный хвост моторов шеве-

13

 

лился на набережной. Теперь их мало. Перестали ез­дить в Зимний.

Сзади — Нева и цепь юнкеров.

Впереди — низкие неумелые баррикады из дров. В щелях между грудами поленьев — женщины-удар­ницы с винтовками в руках. Оробелые, маленькие, ко­ротконогие. Четыре пулемета. Неизвестно кем остав­ленная телега с кирпичами. А дальше — мрак, частые выстрелы, сердитые яркие ракеты в ночном небе. То ли большевики в Смольном пускают, то ли матросы за Николаевским мостом.

В три часа Смольный предложил Временному пра­вительству сдать оружие. В четыре юнкера и женщи­ны-добровольцы обещали министрам, что защитят их до последней капли крови. В шесть из Петропавловки опять предложили сдаться. Кто-то властно и грубо выключил телефоны, дворец очутился одиноким, обре­ченным островком среди Петербурга.

В слабо освещенной приемной напряженно-спокой­но и уж нет суеты. Два молодых солдата в бессонной усталости опустились на подоконник, о чем-то дума­ют.

Из створчатой двери большого кабинета кучкой вышли министры. Они почти все здесь, Временное правительство последнего состава. Недостает троих. Верховский странно исчез. Прокопович безнадежно застрял в Мариинском дворце.

А Керенский?

В Гатчине, или Пулкове, или еще где-нибудь, где остались верные войска Временного правительства, временного совета временной республики.

Только что кончилось совещание. Переговорено обо всем. Не осталось ничего. Надо только ждать. Сыграно. Больше не добавишь. Того или иного, все равно — ждать.

Александр Коновалов заменяет министра-предсе­дателя. Пиджак у него помят. Один рукав запачкан мелом. Он смотрит в темное окно, потом снимает пен­сне, устало щурится на окружающих умным бабьим лицом.

Терещенко медленно водит рукой по твердому, тщательно выбритому подбородку. Малянтович улы­бается. Вслушивается в темноту.

14

 

На площади сразу и громко, в дрожь вгоняя, за­грохотали пулеметы. Может быть, Керенский подошел с казачьими сотнями? Или уже рвутся большевики?

1921—1926

 

 

МОСКВА-МАТУШКА

________________________________________

 

Высоко на холмах, в снеговом убранстве, в оже­релье огней и знамен стоит далеко видная сквозь пур­гу красная, молодая Москва.

Молодая, крепкая, новая.

Есть еще и старая. Простоволосая, затрапезная. Мы про нее совсем забыли. А она уцелела.

На нее навалили четыре года революции, комму­низма, тяжелые глыбы декретов, стреножили милици­ей и чекой. Прищемили, припрятали.

Думали, кончится. А она выкарабкалась, просуну­ла голову, ухмыляется старушечьим лицом.

Думали, что конец, что совсем ступили твердой пя­той на остатки старой Москвы. А она еще дышит и пе­рекликается. Сначала тихо, потом смелей и громче, кривыми переулками и тупиками. Собачьими площад­ками, замоскворецкими, кузнецкими домами.

  Ау!

  Ау, аушеньки!

  Живы?

  Да словно что и живы...

  Перешибло малость дух, да ничего, очухаемся.

В больших особняках, у тузов и фабрикантов, дав­но стрекочут советские машинки. Но в стороне, где потише и поглуше, там сидят и румянятся у самова­ров старые Кит Китычи. Уже выглядывают из окошек, ходят в гости, живут и надеются.

Первый и второй страх от большевиков проходит. Если всмотреться — люди как люди. Маета, конечно, с ними. Оголтелый народ — что говорить, углубляют. Но все же обернуться можно. Не так страшны черти, как малюют себя на плакатах.

 Вы как, капиталом все живете?

15

 

— Нет, куда тут... Служить начали, Митенька наш заведует складом в Главодежде. Вера во внешколь­ный приют определилась. И сам старик наш на совет­скую службу собирается. Горд был, не хотел путаться, да скушно стало без дела сидеть. Все приятели слу­жат.   К   тому   ведь   не  скоро эта канитель кончится.

Сначала было страшно высунуть нос, открыть за­жмуренные от страха глаза. А теперь, ей-богу, жить можно.

Взглянуть на Москву — конечно, не та. Но все-та­ки отошла, оттаяла. Если понатужиться — глядишь, подвинуться назад можно будет.

Закрыли Сухаревку — уже не очень страшно. Не­множко приспособились, опайковались. Даже занима­тельно: кому какой паек по рангу полагается. Захар Иванович раньше в ситценабивной мануфактуре вла­дычествовал. Теперь — спец. Совнаркомовский паек, выдачи. Индивидуальная ставка, автомобиль подают. Старик Червяков у него приказчиком служил — и те­перь пристроен к хозяину: снабжением заведует при нем, тоже невредно — питается.

А там тебе — тыловой, красноармейский, вциковский, академический, медицинский, железнодорож­ный, артистический, музыкальный, какие угодно. Сте­пан Степаныч ухитрился даже шахтерский заполу­чить.

Подошли праздники — тоже не в обиду. Шурин из Центробелуги икру получил, дочка в Центровоще — спаржу, из Внешторга — лимоны. Дядя принес пода­рок от бойцов Южного фронта — по целому гусю вы­дали, чудаки.

На пасху в Главаниле краски выдали — специаль­но яйца красить. Из ТЕО — билеты на Шаляпина. Обо всем подумано. К святкам Москва-матушка пове­селела, засуетилась. Извозчики везут, снуют. На са­лазках путешествуют пайки и выдачи.

В Большом театре собрался Съезд Советов. Ма­тушка выглядывает из дыры.

— Что ж, пусть собираются, пусть потолкуют.

Горят фонари у подъезда, фыркают автомобили. В пурпурных ложах сгрудились строгие френчи, ду­мают    отчаянные    большевистские    головы.    Гремит

16

 

«Интернационал»; гудит смелый разговор про хозяйственную разруху.

Матушка слушает, с хитрой усмешкой поникла ушами переулков.

  Ишь задумали! Как же вам ее победить, разру­ху, без старой Ильинки с меняльными конторами! А впрочем, подождем — увидим. Про всякий случай —приспособимся, придвинемся ближе.

Интеллигенция — та уже вся наверху, на улице. Обсохла, расправила перышки, зашумела, забалаганила на тысячу голосов.

Все залы заняты под собеседования, публичные словоблудии с дорогими входными билетами.

Все стены заклеены пестрыми афишками.

Диспут! Словопря! Оппоненты!

«Поэзия и религия!» «Религия и любовь!»

«Путешествие в Иерусалим!» «Долго ли мы протя­нем без православия?»

Диспут, диспуты! Нажива бездельникам, трибуна болтунам, базар дуракам, тоска взыскующим.

Конкурсы стихов, вечера поэтесс, вся шумная, су­етливая дребедень старой многоумственной матушки-Москвы.

Раньше встречали Новый год с цыганами, с Балиевым, с румынским оркестром. А теперь, пожалуй, то­же весело:

«Встреча Нового года с имажинистами! Билеты продаются».

Появились и озабоченно бродят по делам совет­ских учреждений джентльмены из кафе Сиу, седовла­сые отцы из «Русских ведомостей», томные символис­ты из Художественного кружка, либералы, идеалис­ты, рыхлые обломки бывшей разухабистой российской столицы.

Старожилы ухмыляются в усы:

  Сияли над Москвой сорок сороков церковных главок, и прибавилось к ним сорок сороков Главков. Тесно стало, конечно. Да ничего, стерпишь. Кланялись главкам, поклонимся и Главкам...

Хитрая салопница сбросила плюшевую ротонду, повязалась платком, нырнула в валенки. Москве-ма­тушке это легко, совсем по нутру. Петроград — этот все   еще   шебаршит,  сопротивляется,   культурничает.

17

 

Не хочет отдавать манишек и запонок. А Москва и сама рада пошмыгать в домашнем виде, похлопать на морозе варежками по-простому.

Подобралась матушка, подползла. Смотрит в очи новому миру, скалит зубы, хочет жить и жиреть.

— Брысь, старая!

Не уйдет, не спрячется. На все согласна, ко всему готова.

Целый день суетится, базарит, толчется по учреж­дениям, на площадях и уцелевших рынках.

Покрикивают автомобили, перекликаются крас­ные часовые. С крыш домов строго мигают, пропада­ют и снова выстраиваются  в небе огненные буквы:

«Будет транспорт — будет хлеб».

«Революция — локомотив истории».

«Коммунистическая партия — стержень Советской России».

Погоди, матушка! Электрифицируют тебя, ста­руху!

1921

 

 

ПЫЛЬ И СОЛНЦЕ

________________________________________

 

Утром было мало солнца и почти не было пыли. Петербург проснулся холодным, чистым, свежим. Шел лед с Ладожского озера, Нева дымилась туманом, де­ревья на Конногвардейском бульваре дрожали под ледяным потом росы, ранние прохожие зябко ежились в легких пальто, пустые, упруго серели выбритые ще­ки тротуаров.

На Выборгской стороне фабричные трубы молча­ли. Было необычно тихо, только запоздалые молотки на Сенатской площади с торопливым шумом сколачи­вали трибуну.

В домах окна и двери были закрыты. Люди подхо­дили, глядели через стекла на улицы и следили за кучками, быстро стягивавшимися к большим пустын­ным площадям.

В десять заиграли  оркестры, длинные густые ко-

18

 

лонны потянулись по улицам. Кто-то сверху начал щедро швырять солнцем и теплом. Музыка вспыхива­ла в оттаявшем воздухе, взлетала вверх, к третьим и четвертым этажам, цеплялась за закрытые окна, сту­чала в стекла, требовала открыть. Хмурые дома сопро­тивлялись, потом один за другим стали открывать­ся, высыпали на улицу толпы людей.

Музыка встревожила, взбодрила, взмыла город. Проспекты и площади закипели, засуетились народом. Вереницы прохожих щурились на солнце, задирали головы и рты к красным флагам на фасадах домов.

Было что-то наивное и безразлично радостное в первом майском утре свободного Петрограда, в его не­тревожном и нерассуждающем весеннем веселье. К одиннадцати вышли на улицу все: рабочие с Выборг­ской и с Охты, растрепанно ликующие студенты с Ва­сильевского острова, тяжелое купечество с Садовой, мелкие приказчики и страховые служащие, улыбчи­вые снисходительные буржуа с Надеждинской и Бассейной, хмурые, осторожные аристократы с Сергиев­ской и Миллионной.

Радовались все. И пожарная команда, выехавшая с красными значками на медных трубах, и редакция бывшей черносотенной газеты, выставившая в окнах большие республиканские плакаты, и астрономиче­ское общество, расклеившее по городу поздравитель­ные афишки.

Радовались всему, но непонятно чему: свежему, ясному ли петербургскому утру, или самим себе, или «Марсельезе»... Такой странный чей-то день рожде­ния, но имени рожденника не слышно.

Толпы густели. Мы с трудом протолкались на Те­атральную площадь. У памятника Глинке — красный помост и трибуны для ораторов. Перед глазами брон­зового музыканта на большом, протянутом от Мариинского театра к консерватории канате высоко в воз­духе полоскался огромный парус со словами Пуш­кина:

«Стократ священ союз меча и лиры, единый лавр их дружно обвивает».

И еще:

«Бряцайте, струны золотые, во славу русския земли».

19

 

Меня тронули за плечо. Профессор А., низенький и крепкий, в большой бурской шляпе, редактор буржу­азной «прогрессивной» газеты, улыбался хитро и мно­гозначительно.

  Каково, голубчик! Только у нас, в России, та­кое мыслимо!

  Первомайский праздник? Ведь он так широко празднуется на Западе...

  Празднуется, но как! Там рабочие одиноко пройдут колоннами в парк на свои маевки, веселят­ся — и баста. Буржуазия, не приставай! А тут... по­глядите-ка! Не пролетарский праздник, а всеобщее какое-то торжество, без различия возраста и общест­венного положения... Тут тебе и меч, и лира, и струны золотые!

Я оглянулся. Площадь кишела котелками и цвет­ными зонтиками. Дамы в весенних туалетах щебета­ли у подъезда «Мариинки», дожидаясь любимых те­норов. Оркестр на эстраде настраивал инструменты, как на балетной премьере.

— Родичев, Родичев!

  Ура-а!

  Марсельезу!

Из толпы на кумачовый помост грузно всплыла высокая костлявая фигура кадетского лидера.

  Ура-а!

  Господа! В этот радостный день...

Оркестр не дал ему начать. Музыка горячим зво­ном взлетела над площадью. Солнце вскарабкалось выше и стало припекать седые волосы оратора. Он переждал «Марсельезу» и опять начал речь, вытянув характерным   цепким   жестом   длинную  тощую руку.

  Господа! В этот радостный день международ­ного республиканского праздника...

  Пролетарского!..

— Республиканского праздника...

  Пролетарского! — Чей-то громкий, резкий го­лос из толпы был настойчив.

  Дайте оратору говорить! — взволновалось пест­рое море котелков и шляпок.

  Что за безобразие!

  Хамство!

  Большевики!

20

 

Над гущей голов откуда-то вытянулась красивая, резная, с серебряными монограммами палка и погро­зила настойчивому голосу.

— Продолжайте, Родичев!

Солнце стало еще жарче.

Родичев наклонил щитком руки над глазами, от­крыл рот, чтобы продолжать, но поперхнулся.

Целое облако пыли поднялось над мостовой.

Со стороны Исаакиевской площади, мимо пестрой праздничной аудитории Родичева, мимо эстрады с му­зыкантами, молча, грузно и тяжело шла колонна ра­бочих, вздымая пыль...

Стало тише. Сам Родичев остановился и замолчал, провожая глазами, прищуренными от солнца, тяже­лую и пыльную вереницу людей, еще молчаливых, еще сырых и безгласных в первый день уже свобод­ного, но еще не своего, полуотобранного Первого мая.

1922

 

 

ЧЕЛОВЕК ИЗ БУДУЩЕГО

________________________________________

 

Там — натянулись туго обручи, готовые сию мину­ту лопнуть от рывка измученных людей в синих блу­зах, засаленных кепках. Раскаленные жарой, ждут циклона, благодетельной грозы, освежения и отдыха.

Здесь — холодное лето, невысохшие слезы дерев, смутный лик природы. Здесь, в России, тоже ждут циклона — другого.   Тепла,   жаркой   рабочей  страды.

И там, в тошные минуты отчаяния, и здесь, в ра­достные перерывы труда, стирая пот со лба, чуть со­брав мысли, замирают и, притихшие, думают о чело­веке, далеком и близком, о болезни человека незнако­мого, но такого нужного и важного, того, на имени которого встречаются мысли всего человечества. Если слышат тревожное — темнеют лица и сжимаются ру­ки. Если радостное, об улучшении — тогда распрямляется спина, ярче светят глаза.

Если бы можно было передать Ленину сил, здо­ровья, крови, он жил бы Мафусаилом  неслыханной

21

 

мощи и крепости. Пролетариат же всего мира, пере­ливая вождю частицы миллионов жизней, не думал бы ни о загробном возврате, ни о земном возмещении. Разве не кровь самого пролетариата — кровь Ильича? Не рабочие мускулы — его мускулы? Не централь­ная узловая станция и главный стратегический штаб — мозг Ленина?.. Мы знаем:

1. Любит детей.

2.  И котят.

3.  Часто смеется.

4.  Скромен в одежде и в образе жизни.

5.  Хороший шахматист.

6. Любит кататься на велосипеде.

Это почти все. Еще немного, но не много знаем о нем. И что тут такого важного: любит детей! Мало ли кто любит детей!

Как это странно... Так ценим, так любим — и так мало знаем лично. У нас есть и институт Ленина, со­бирающий всякую бумажку с его пометкой, а сам Ле­нин-человек нами еще до сих пор полностью не изу­чен и не освоен до конца.

От какого-нибудь Наполеона у нас осталось впяте­ро больше торжественных фраз, поз, скрещенных рук, «исторических случаев», чем от живого, присутствую­щего Ленина.

И афоризмы ленинские тоже такие же скромные, как его пиджак. Простые, утилитарные, по стилю обы­денные, не лезущие в одну книжку с Александром Македонским и королевой Викторией.

  Лучше меньше, да лучше.

  Долой революционную фразеологию!

  Поменьше политиков, побольше инженеров и агрономов!

Если мы будем подходить к великому человеку Ленину с такими же мерками, с какими подходят к обычным патентованным великим людям, мы не до­бьемся ничего. Мы будем ловить руками пустой воздух.

В том-то и вся поразительная суть, что Ленин — первый из «новой серии» великих умов и характеров, выдвинутых человечеством в начавшийся новый пери­од социалистического переустройства мира. И выгля-

22

 

дит он, этот первый из новой вереницы, совсем не так, как выглядели расфуфыренные фигуры старых гени­ев, подмалеванные поклонением буржуазных исто­риков.

От Наполеона остались портреты, анекдоты, запы­ленные перчатки под стеклом музея. После Ленина останутся великие исторические перемены. И отчего? Именно оттого, что гений Ленина насквозь величест­венно утилитарен, глубоко сращен с его партией, классом и эпохой.

Попробуем взять, скажем, Петра Великого и отде­лить его от страны. Это не трудно. Можно себе пред­ставить другого, скажем, китайского Петра Великого, тоже у себя стригшего дворянам не бороды, а косы, толкавшего вперед отсталую страну, насаждавшего мореплавание, геометрию... Разве Мустафа-Кемаль в наши дни не повторяет жестов Петра, срывая феску со старой Турции?

Попробуйте взять отдельно Ленина. Исцарапайте себе до крови мозги — не возьмете. Ни за что не раз­берешь, где кончается личный Ленин и начинается его семья — партия, так же как трудно определить резкие грани там, где кончается партия  и начинается пролетариат.

Ленин — это сложнейший тончайший аппарат, служащий пролетариату для его исторической миссии. Потому-то так грозен для врагов его облик, потому-то так прирос он к рабочему классу, потому и физиче­ски больно пролетариату, когда  Ленин  болен.

Отлично известно отношение партии к Ленину. Единственное в истории неповторимое сочетание до­верия, благоговения, восхищения с дружеской, фа­мильярной спайкой, с грубоватой рабочей лаской, с покровительственной заботой матери о любимом сыне. В. И. Ульянов-Ленин — грозный глава Республики-победительницы, и Ильич — простой, близкий, стар­ший брат. Не было никогда, нигде такой всесторонне сплетенной связи полководца с войском, политическо­го вождя с единомышленниками.

Но интересно отношение к Ленину не только его партии, а широчайших кругов страны, массы обывате­лей, интеллигентов и мещан, сначала пошедших напе­рекор революции, хотевших слабыми руками повер-

23

 

нуть поток вспять, а потом самих повернутых и потя­нутых революцией по течению ее.

Приезд Ленина в Россию был встречен ими диким взрывом озлобления. Сразу, общим фронтом, было предано широкой рекламной анафеме ленинское имя, еще несколько месяцев назад слабо знакомое обыва­тельскому уху; каким широким радиусом разлилась тревога буржуазных и правосоциалистических вер­хов! Для них день 3 апреля, день приезда Ленина, был моментом чего-то трагически важного, непоправи­мого, того, что никак не должно было случиться и слу­чилось.

Посмотрите буржуазные газеты и журналы второй половины семнадцатого года. Океан грязи, Монблан клеветы. Но как это, особенно теперь, кажется наивно, беспомощно! При всем напоре, при мобилизации всех запасов яда и злобы буржуазная кампания прессы против Ленина была юмористически беззуба. Ле­нин — запломбированный вагон, немецкие деньги. Ленин — агент германского генерального штаба, гра­битель с большой дороги... Нечестивый узурпатор особняка балерины Кшесинской, враг своего отечест­ва... Как вся эта слабенькая дребедень не затопила сурово-загадочного, предвещающе-грозного имени, а лишь увеличивала внимание и шум вокруг него!

Ведь буржуазные журналисты, желая по-настоя­щему испугать Лениным публику и восстановить про­тив него, могли бы зычным голосом сказать гораздо более страшные слова.

— Это тот, кто зовет рабочих отобрать у вас ваши дома и фабрики. И волов ваших и ослов ваших! И бе­лый хлеб и спокойное житье! Тот, кто заставит вас трудиться, чтобы есть, колоть дрова, чтобы не за­мерзнуть. Это тот, кто вывернет всю вашу жизнь на­изнанку! Овчиной наружу!

Буржуазные газетчики не писали этих слов, ибо сами боялись увидеть их на бумаге, боялись услы­шать их, боялись даже мысленно представить себе все это.

И они отделывались болтовней о запломбирован­ном вагоне, изо дня в день жевали детскую жвачку, еще более жидкую, чем барабанные стихи о Вильгель­ме-шельме, скреблись, как мышь безнадежно скребет-

24

 

ся о стекло. Взбивали грязную пену, бессильно бол­тавшуюся за волной, уже упруго вздымавшей Ленина и его дело.

Надо было устроить выставку этих предоктябрь­ских писаний, пасквилей и карикатур на Ленина. Был бы убедительнейший пример того, как абсолютно не прилипает, отваливается, как горох от стены, любая клевета от подлинно чистого и великого имени. Вы­ставка была бы поучительна именно тогда, когда вра­ждебная революции обывательская, мещанская масса так безоговорочно и категорически склонилась пе­ред непререкаемым авторитетом, обаянием и чистотой личности Ленина.

Если рассматривать Ленина просто как человека, как Владимира Ильича Ульянова, если посмотреть следы жизни его в среде окружавших его современ­ников,— все равно остается бодрое и радостное чув­ство.

Есть и было много крупных, даже великих лично­стей, объективно сделавших на своем веку много ис­торически ценного, важного, хорошего. Но часто это были сухие, мрачные, неприятные люди, колючие и нетерпимые в обращении, самонадеянные, самовлюб­ленные, гениально вздорные.

Ленин как личность был устроен гармонически. Величие мирового исторического Ленина нисколько не задавило и не ущемило человека и партийца Вла­димира Ульянова.

Отказавшись от мысли отрицать мощь и волю ве­ликого революционера, буржуазия пыталась исказить его личный облик. В описаниях наших врагов Ле­нин — мрачный фанатик.

Талантливый писатель-юморист Аверченко, превратившийся напоследок жизни в яростного белогвар­дейца, попробовал в сборнике «Дюжина ножей в спи­ну революции» описать Ленина именно таким — ги­перболическим разбойником.

Получилось очень смешно, но совсем не в том смы­сле, в каком рассчитывал развеселить читателя ав­тор. Хохотал больше всех, читая о себе, сам Ильич. Он даже иронически расхваливал в «Правде» книгу Аверченко.

25

 

Что было смешно? Оказался глуп и смешон сам юморист, попавший со своим описанием пальцем в небо.

И любопытная штука. Мы проверили её, порыв­шись в эмигрантских книгах. После заметки в «Прав­де» Аверченко, переиздавая свой сборник рассказов, стыдливо выбросил рассказ о Ленине, заменил в дю­жине этот неудачный свой «нож» другим, впрочем, не более острым.

Казалось бы, интересы рекламы заставляли бело­гвардейского писателя повторить свой рассказ, заме­ченный самим Лениным. А все-таки — на громадном расстоянии, через границы и фронт — Аверченко ста­ло не по себе...

Зато буквально все настоящие описания и воспо­минания о встречах, разговорах и работе с Владими­ром Ильичей абсолютно совпадают в части произво­димого им лично впечатления:

  Очень живой человек...

  Общительный!

  Веселый!

Ведь Ленину пришлось вести свою партию через страшные боевые ущелья. Держать бойцов в огром­ном напряжении воли. Накалить их для ведения упор­ной кровопролитной войны.

И все-таки Ленин лично не ожесточался. Он так и остался от первой до последней страницы своей лич­ной биографии добрым, отзывчивым, заразительно жизнерадостным человеком и товарищем.

Этот железный человек, на которого временами ло­жилась непередаваемая трагическая тяжесть решаю­щих моментов революции (Брест, мятеж левых эсе­ров, польская война), не надламывался, не терял крепкого, бодрого, солнечного мироощущения. При­мер для всех нас!

  Ильич расхохотался.

  Ильич улыбнулся.

  Ильич начал ругательски ругать, но под конец смягчился и добродушно высмеял нас.

Такие черточки встречаешь очень часто в воспоми­наниях ближайших сотрудников Ленина о самых тя­желых, смертельно опасных днях.

Как  забыть  до сих пор звенящий в ушах ленин-

26

 

ский смех на больших собраниях, когда он в горячий момент речи, с разбегу «обкладывал» противника хлестким словом и, зараженный хохотом зала, сам, остановившись, веселился по поводу сказанного!

Пусть никогда не присваивают себе напыщенно мрачные, высокопарно трагичные люди претензии на «высший революционный стиль», на образцовость коммунистического поведения. Живая, веселая про­стота величайшего из вождей уничтожающе говорит против них!

  С первого дня, пока не была устроена для меня отдельная комната, Владимир Ильич, проходя ночью в темноте, нечаянно задел меня ногой и взволнованно сейчас же спросил у своих: «Почему у нас Паша спит на полу?» Ему Елизавета Васильевна объяснила, что еще не успели приготовить для меня комнату и что скоро все необходимое будет сделано. На второй день мне отвели отдельную комнату с кроватью и постель­ными принадлежностями.

  Прежде чем дать какую-нибудь работу, меня обыкновенно спрашивали, могу ли я это сделать, а ес­ли я говорила «нет», меня учили, как это делать.

Это вспоминает о Ленине крестьянка Прасковья Мезина, та, что помогала стряпать семье Ульяновых в ссылке, та, которой на прощание хозяева пожелали «иметь двух дочек и двух мальчиков».

  На второй год нашего знакомства у меня ро­дился сын, и моя жена стала просить Ульяновых «принять мальчика». Они не заставили себя долго просить и стали нашими кумовьями.

  Надо было платить деньги за подати. Прихожу, бывало, к Владимиру Ильичу, еще ничего не успеешь сказать, а он уже почему-то догадывается, что я к не­му пришел не так просто. «Ну, что? Поди, пенензы нужны?» «Да, Владимир Ильич, ежели можно, выру­чите». «А сколько нужно вам?»

Это рассказывает о Ленине шушенский крестьянки Ермолаев, тот, кто ходил с ним на охоту стрелять куропаток, тот, кто подтрунивал над ним при прома­хах и радостно бежал подбирать подстреленную дичь.

  Наш новый пропагандист учил нас хорошо, с большим терпением. Любил шутки и сам их охотно принимал. В конце занятий бегал за хлебом и колба-

27

 

сой по двенадцати копеек фунт, в складчину. Готовили чай и вместе с нашим пропагандистом все это уничто­жали.

Это вспоминает рабочий Малолетов, тот, кто учил­ся на Васильевском острове в кружке Ильича двад­цать пять лет назад.

Не с неба свалилось ленинское учение. Значит, все тома ленинских сочинений и все то, что на нашей пла­нете приведено в движение этими томами, нанизано на стержень живой человеческой жизни.

И эта жизнь, стремительная зубчатка, не враща­лась в книжно-теоретической пустоте, а цепко задева­ла за все, стоявшее на ее пути.

Весь мир навсегда узнал Ленина — революционера, ниспровергателя, мыслителя, созидателя социалистического государства, бойца, ученого, партийца, вождя и писателя. А за Лениным, неотделимо от него стоит Владимир Ульянов — живой, вечно активный открытый, общительный, остроумный и, главное, вполне доступный, понятный окружающим.

Как это характерно! Сколько ни перечитываешь всяческих буржуазных писателей о Ленине, особенно о его личности, натыкаешься всегда на одно и то же:

  Человек без сердца.

  Непонятная натура.

  Сфинкс.

А читаешь или слушаешь людей того класса, которому   служил   Ленин,— и   никакого   сфинкса   нет,   и Ульянов   кажется таким ясным, таким цельным, вы­держанным,  понятным...   Как  он мог бы быть иным!

Прасковья Мезина из занесенного снегом сибир­ского села с лаской вспоминает, как оберегал Ленин ее труд и заботился о человеческих удобствах ее жиз­ни.    Чистенькому     немцу-сапожнику     Камереру с улицы   Шпигельгассе   в Цюрихе приятно рассказать:

  Он сам сделал вот эту полку для писем, чтобы почтальону не приходилось много бегать по лестнице. Он всегда заботился, мой жилец, господин Ульянов, о том, чтобы люди зря не бегали и не беспокоились. Он оберегал наш покой и заботился о нем.

Ульянов, который берег окружающих, был с ними заботлив, как отец, ласков, как брат, прост и весел, как друг, и деликатен до того, что в царские времена

28

 

не отказывался от обычая кумовства, чтобы не оби­деть крестьянина,— и Ленин, принесший неслыханные беспокойства земному шару, возглавивший собой са­мый страшный, самый потрясающий кровавый бой против угнетения, темноты, отсталости и суеверия. Два лица — и один человек. Но не двойственность, а синтез.

Те, кто, заблуждаясь в толковании жизненного пу­ти революционера, дает волю анархическому наплева­тельству на окружающих, лжекоммунистическому за­носчивому отношению к отсталым, темным, слабым, чванливому отмежеванию от реальной жизни, если они хотят быть ленинцами не только в служебные ча­сы, от десяти до четырех, а целиком, во всей своей жизни, пусть пристально вглядятся в его человеческий и глубоко человеческий облик. Они поймут ясную, до улыбки простую вещь:

  Чтобы быть хорошим ленинцем в политике, не­плохо быть ульяновцем в жизни.

Сначала враги Ленина признали его мудрость.

Потом его гениальную смелость, прямоту и беспо­щадность к предрассудкам чужим и своим собствен­ным. Личный героизм.

Наконец его абсолютное всестороннее человече­ское бескорыстие, чистоту до святости.

И это вбилось гвоздем.

В душно наэлектризованный вечер 8 марта 1923 года меня на улице остановил знакомый. Обыватель, мещанин, циник, вечный злопыхатель, открытый враг. В руке бумажный комок — «сообщение о здоровье председателя Совета Народных Комиссаров».

  Читали?

  Читал. А что?

  Как же теперь? Что же будет? Что же это? Как это?

  Будет, как было, не беспокойтесь. Но вам-то что до Ленина?

Он смутился, стали нехорошими глаза, но овладел собой и сказал мне тихо и просто:

  Сам не понимаю, как это прокралось ко мне. Только чувствую, что несчастье с ним было бы для меня личным горем. Да и для других вроде меня. Мо­жете радоваться.

29

 

Такое, от таких же людей мы в ленинские дни ус­лышали отовсюду. Люди, враждебно настроенные против революции, непримиримые к коммунистам, во­здают ему великое признание, политическое и мораль­ное.

Отчего?

Разве Ленин был менее, а не более грозен с бур­жуазией?

Разве он был мягче, а не беспощаднее в тяжелом углублении революции и укреплении советской власти на спинах ее врагов?

Разве он выделялся своим «либерализмом» и мин­дальничанием, а не наоборот?

Нет, не оттого. От другого.

Оттого, что в Ленине даже враги его видят чело­века будущего, пионера оттуда, из мира осуще­ствленного коммунизма — мира, который рань­ше или позже, с отсрочкой или без, но все равно на­ступит.

Со всей остальной партией, от рядовых коммунис­тов до  крупнейших  вождей, нашим  врагам и  «ней­тральному» мещанину приходится сталкиваться с будничной   борьбой   на классовом фронте в ежедневны отчаянных  стычках.   Их повседневные противники солдаты неприятельской армии в многолетней, но обыденной борьбе.

Ленин отмечен для них праздничной печатью со­циальной справедливости, той, которую они в глубине души не могут отрицать.

Ленин среди коммунистов — действительно чело­век оттуда, из будущего.

Мы все — по уши в повседневном строительстве и борьбе, он же, крепко попирая ногами обломки ста­рого, строя руками будущее, ушел далеко вверх, в ра­достные дали грядущего мира и никогда от них не от­рывался. Мы все помним, как рассердился Ленин, увидя где-то на митинге плакат «царству рабочих и крестьян не будет конца», как горячо подчеркивал он тогда переходную роль классов на пути к будущему неклассовому обществу...

Безупречный воин за мировую справедливость, че­ловек из будущего, посланный заложником грядущего мира в нашу вздыбленную эпоху угнетения и рабст-

30

 

ва,— вот звание, категорически признанное всем человечеством за Владимиром Лениным при жизни его, на пятьдесят четвертом году.

1923

 

 

ПОСЛЕДНИЙ РЕЙС

________________________________________

 

…………………………………………………………………………………………….

В глубокую ночь, в морозную мглу поехали ста­рейшины великого племени большевиков туда, откуда надо было получить недвижное тело почившего вож­дя. Привезти и показать осиротевшим миллионам.

Маленький поезд на пустом притаившемся вокза­ле, молчаливый, украдкой, отход. В вагонах понуро молчат, укутавшись в воротники, упершись в пол твердыми, окаменелыми взглядами. Стучащая песня вагонов — до остановки, до замерзшего полустанка на снежной равнине.

Рассвет близок, но холод неба чернее лесных гро­мад, чернее нас, темной гусеницей ползущих по снегу вверх, далеко, сквозь щели зимнего леса, туда, где далекий надо обрести огонек ленинского дома.

Уже не поезд вагонов — скрипучий, древнекрестьянский цуг саней, низких розвальней тянет нас в сне­жную чащу, черной гусеницей извиваясь все вверх по дороге-тропинке. Часть молча лежит в розвальнях, часть хмуро и широко шагает, продираясь с санями в тающую предрассветную тьму.

Сверкнуло, скрылось за поворотом. Опять, еще — и вот совсем открылась на лесном холме маленькая усадьба. Остановились. Не теснясь, тихо прошли в во­рота,  через   маленький  флигель во внутренний двор.

Белый, высокий, в стройных колоннах старый дом, вправленный в благородную рамку серебряного леса, синего снега. Легко, как на даче, отворяется стеклян­ная дверь — сразу внутрь. Будет стоять отныне в ус­талых, ждущих и верящих глазах миллионов угнетен­ных этот маленький лесной дворец, место успокоения вождя, место завершения неповторимой жизни, не­утоленной воли к борьбе.

31

 

Дом тихий, удобный, вместительный. Ковры стере­гут тишину. Здесь каждый вершок — история, здесь каждый шаг — поле для благоговейного любования поколениям. Вот в эти расчерченные морозом стекла он, все постигший, размахнувшийся, в расцвете сил скованный силач, мучась невыразимой мукой вынуж­денного бессилия, вглядывался вперед, за короткой лесной дорожкой, за нивною глушью деревенского сада, видя многоэтажный ад поджариваемых, распи­наемых на индустриальных голгофах, из капиталисти­ческих пекл всего мира протягивающих руки за спасе­нием сотен миллионов братьев.

Вот здесь, в креслах на колесиках, за пюпитрами, на качалках, сидел, двигался, терпеливо и трогатель­но пробовал выздороветь, чтобы вновь заработать. Выздороветь, чтобы осчастливить всех тревожных, мучающихся, беспрекословно ждущих возвращения вождя к рулю, к бессменной вахте.

Сюда, в большую комнату, приходили к дяде Ле­нину окрестные деревенские ребятишки — посидеть, покувыркаться на ковре, получить улыбку, ласку, яб­локо и игрушку в подарок. Стоит неубранная елка, в бусах, свечечках и ватном инее — последняя забава маленьких друзей.

Круглая лестница вверх.

Тише!

В полутемной проходной, на диване — Надежда Константиновна, жена, друг, вечный, бессменный то­варищ. Как всегда, на своем посту, у раскрытых две­рей комнаты Ильича. Каменно-резки запавшие черты лица, но крепка большевистская порода: просто, веж­ливо и внятно отвечает короткими словами поседев­шему, соболезнующему рабочему-другу. Мария Ильи­нична — та не сидит, а все ходит, ходит прямой, твер­дой походкой по этажам и комнатам осиротевшего дома.

Печально, но спокойно и гордо дышится здесь, в комнате смерти: нет ладанного, истошного отчаяния, мистики потустороннего мира. Только скорбная про­стота и неизбежность происшедшего распада материи, организованной в великую субстанцию Владимира Ленина, вождя угнетенных классов человечества.

Оттого   такая   гордая, внятная тишина в комнате

82

 

мертвого вождя, оттого непреклонны глаза и твердо сжаты губы у приходящих сюда. Вот он! Совсем не изменился. Как похож на себя! Лицо спокойно, почти-почти улыбается неповторимой, непередаваемой, по­нятной лишь видевшим, детски-лукавой усмешкой; задорно, совсем по-живому приподнята верхняя губа со щетинкой усов.

Словно сам недоумевает над случившимся: Ле­нин — а не движется, не жестикулирует, не бурлит, не машет рукой, не бегает коротенькими веселыми шаж­ками по косой линии. Ленин — а лежит, безнадежно и   прямо,   руки   по  швам,   плечи   в  зеленом   френче.

Спускаясь с лестницы, военный большевик бормо­чет про себя:

— Как живой лежит Ильич. Совсем такой, как ви­дели его в последний раз.

...Старики. Они понуро уместились внизу на диван­чике. Кутаются в шинели, похрустывают суставами пальцев и ворчливо, перебивая друг друга, все вспо­минают. Они очень важные персоны в правительстве великой Советской страны, руководимой Владимиром Лениным. Они начальники больших государственных учреждений, тех, в которых гений Ленина, политика и борца, развертывался с величайшей мощью. Но сей­час только старики по-стариковски вспоминают про­стые, трепетно-живые пустяки. О ленинских шутках, о его упрямстве, широчайшей жизнерадостности, о «шахматном самолюбии», о коньках, о переписке, о беспредельной товарищеской чуткости и милой про­стоте.

Совсем рассвело. Пора отсюда уходить — Ленину и всем. Красный гроб плывет вниз по лестнице. Мол­ча, без песен, вынесли. Опустили на землю. Минута невыразимой, невыносимой тоски и горя. Надо закры­вать стеклянную крышку. Снежинки падают на от­крытый лоб и губы Ильича. Накрывают. Плачут. Большевики плачут.

Узкой, вначале нестройной группой двинулись по лесной аллее. Толпа крестьян теснит по бокам. Труд­но идти, пока не выбрались на широкую дорогу в снежном поле.

Вот разве не здесь — свое, национальное в вели­кой международно-русской революции? Вождь миро-

33

 

вого пролетариата умер в тридцати верстах от города, в пяти верстах от железной дороги, в лесной глуши. Поле широкое, бескрайная белая скатерть, куда гла­зом хватить. Впереди, на розвальнях, мужичок посы­пает ельником путь. Большевики, несем Ленина на ру­ках, по снежной степи, пять верст до железной дороги.

Кругом на холмах крестьяне, бабы, ребятишки снуют, бородачи уперлись в снег высокими палками-посохами, сочувственно и спокойно провожают глаза­ми по намеченной ельничком дороге:

— Славный человек Ленин был. Окромя хороше­го, ничего нам, мужикам, не сделал.

Несем. Уже желтеет домик станции. Оттуда, начи­ная с полотна железной дороги, ждет Ленина проле­тариат земного шара: Европа, Америка, телеграф, ра­дио, конденсированная скорбь рабочих кварталов всех мировых столиц. Но эти пять верст пешком, по до­рожке — наша русская революция, ее тысячеверст­ный размах над снежными пустынями, ее суровая сти­хия, разбуженная и направленная великим Лениным, железным вождем рабочих, вождем и другом крестьян.

1924

 

 

ЖЕНА. СЕСТРА

________________________________________

 

Десятилетиями партия видела две женские фигу­ры около Ленина. Жену. Сестру.

Издалека, через путаницу границ, мимо глаз жан­дармов, в подпольные берлоги революционеров, тонко, неслышно, крадучись, проникали объемистые письма Центрального Комитета. Приказы, напоминания, пре­достережения, одобрения, ободрения.

Писал Ленин, шифровала, отправляла, пересылала Надежда Константиновна.

В волнах людей, стеклянных переплетов заводских сводов, на площадях, в вокзалах, с автомобиля не­слась бурливая, волнующая скороговорка Ленина, а рядом с ним, скромно затерявшись в толпе, но не да-

34

 

лее пяти шагов всегда дежурила, стерегла, берегла бедная шубка Марии Ильиничны.

Женевский отшельник стал вождем сотен миллио­нов трудящихся, правителем шестой части света. Его слова уже не шифруются химическими чернилами, не таятся зашитыми в одежду, их диктуют по радио все­му миру, расклеивают как приказы, скрепленные мо­щью четырехмиллионной армии. Но жена, сестра не отдалились ни на шаг. Только масштабы выросли, как в телескопе.

Надежда Константиновна учит Россию, безграмот­ную страну рабочих и крестьян, читать.

Мария Ильинична учит рабочий класс писать. Она вкладывает  в  перепачканную руку пролетария перо:

— Пиши о себе.

У нас так много толковали, чесали языки о комму­нистическом быте, о семье рабочего и партийца, вы­числяли, через сколько сотен лет придет проектируе­мый быт. Но вот, смотрите, коммунистический быт уже среди нас! Семья Ленина. Это так же изумитель­но,  как  Ленин.  Это  так  же  просто,   как  Ленин.

До конца, до последнего вздоха Ленина, до его прихода в Мавзолей Надежда Константиновна была, ни на миг не переставала быть — коммунисткой и же­ной коммуниста.

До последнего пути к кремлевской стене Мария Ильинична была, не переставала быть — коммунист­кой и сестрой коммуниста.

Если болезнь притихала на полдня, на день, на два, уже Крупская — к письменному столу в Главполитпросвет, к бою с чудовищем российского невеже­ства, уже Ульянова — на санях, в мороз, трясясь в вагончиках Павелецкой дороги, скорей, запыхавшись, шапка съехала набок — в «Правду», в комнату рабкоров.

В эту звенящую в ушах неделю, когда смерть Ле­нина леденила нашу кровь, в Горках у постели, в по­следнем рейсе Ильича, в Доме Союзов, на Красной площади — поднимал глаза на прямую фигуру, на прямой взгляд жены, сестры и обрывал себя: «Молчи. Терпи!»

На Съезде Советов, в переполненном колодце Большого театра, когда стало тихо до суши в горле

35

 

и вышла Надежда Константиновна, она сказала самое в эту минуту неожиданное, но самое простое и самое нужное.

Слова величайшей, самой благородной скромности не только в отношении смерти Ленина, его самого и его партии, но и самого рабочего класса. Слова о том, что роль рабочего класса в истории — не добыть себе сладкое житье, а быть борцом за освобождение всех угнетенных всего мира.

Над еще свежей могилой Ленина жена — и губы ее не дрожат — призывает не прославлять бессмерт­ное имя трогательными, но шаблонными способами обычного чествования. Она указывает на простые, будничные — но великие, но реальные — дела, на то, что было так просто и так изумительно для коммуни­ста Ленина, ее мужа.

Владимир Ильич пришел к нам из будущего. Че­рез наши головы он видел эту далекую страну. Край победившего и осуществленного социализма. Его семья — жена, сестра — тоже семья из будущего ком­мунистического мира.

Коммунистки и жены коммунистов! Не кивайте же туда, в пустоту грядущего, не откладывайте на потом­ков! Ведь семья Ленина была с ним при жизни и смерти его — в наши дни, при вас.

Коммунисты, друзья, почитатели, последователи Ленина! Если вы когда-нибудь захотите занять свои уста пошлостью, голой благоговейной фразой, безот­ветственным, добродетельным ханжеством, помните, помните,— на вас смотрят строгие глаза жены, сест­ры. Смотрят и твердят о делах.

1924

 

 

145 СТРОК ЛИРИКИ

________________________________________

 

Сгоните с лиц улыбки, я пришел с некрологом.

Мрачные совработники, хмурые хозяйственники с беременными портфелями, веселые пролетарии и уд­рученные буржуи, коммунисты, беспартийные — чест-

36

 

ные и нечестные деревенские шкрабы1, спекулянты, рвачи, пенкосниматели, все добродетельные и злодей­ские персонажи великого российского детства, встаньте.

Преклоните головы.

Почтите память усопших.

Совзнак скончался. Гривенник родился.

Товарный рубль отошел к праотцам.

Тарифный, бюджетный, железнодорожный, госпла­новский, таможенный, статистический рубли лежат в последней судороге у ног единственного, непобедимо­го, червонно-золотого чемпиона.

Главный покойник, конечно,— первый. Ему — про­чувствованные строки некрологов и траурных стихов. Ему — слезы, уважение, преклонение и траурные лен­ты на бумажных и несгораемых кассах.

Покойный родился в 191...

Когда он родился?

Незаметно и скромно вошел он в занесенный сне­гом быт, в годы, когда правом голоса наиболее поль­зовались пушки.

В ничтожестве и презрении влачил отрок свои дет­ские дни. Люди, младенца сотворившие, заранее обрекли его на вырождение и смерть. О совзнак, каким презренным парнем прошел ты свою юность! Ты был единственной легальной, законно признанной на со­ветской поверхности валютой. Но как мучили и низво­дили тебя твои подпольные враги!

Тебя и не считали валютой. Если говорят: «валю­та», значит — фунты, доллары, николаевские, деникинские, керенки, «думки», и прочая, и прочая.

Валютные сокровища зарывали в землю, прятали по чердакам, в двойных днах чемоданов, запекали в пироги, а тебя держали на виду, наружу, для отвода глаз.

Важный спец, пощупывая подозрительно хрустя­щую подкладку френча, одним махом отдавал полови­ну своего советского жалованья за несколько пачек папирос мальчишке.

Стали гибнуть наши враги и вместе с ними твои враги,   о   совзнак!   Провалился   в  тартарары  Дени-

_________________

1 Ш к р а б — школьный работник.

37

 

кин — замолкли офицерские «колокольчики». Кончи­лись колчаковские, пилсудские, дальневосточные уве­селения,— безнаказанно сгнили, не оставив последст­вий, керенки, «думки» и «николаевки».

Вместе с босыми красноармейцами ты победил, то­щий совзнак, упитанные кредитки с Петром Великим и царицей Катенькой. Ты остался один править на Руси. И с нэпом получил признание де-юре.

Двадцать второй год. Совзнак царит. Правда, он падает. Но что значит падать?

Если вас вышвырнули через окно с третьего этажа, то вы ясно почувствуете, что падаете. Но если вы не­сетесь на лихом метеоре со скоростью миллиона верст в минуту, нисколечко не приближаясь при этом к зем­ле, то какое же это падение?! Это полет, вам всякий скажет.

Не падал совзнак. Летел. Мчался с упоительной стремительностью, нисколько не кружившей голову, а лишь колыбельно баюкающей. И с ужасом читал со­ветский житель в газете, что «польская марка опять катастрофически упала на 15%», забывая, что вчера уплачено за газету совзнаками один «лимон», а се­годня — два.

Смерть подкосила тебя, совзнак, вкрадчиво и нео­жиданно, во дни астрономического расцвета, накану­не нового этапа, когда ты собирался даровать жизни новое слово «триллион».

Червонец, сытое дитя новой эпохи, нового поколе­ния, сразил тебя, истощенного холодом, голодом и блокадой.

Ехидные и коварные сообщники,— порождения бухгалтерских голов, алгебраического разгула, товар­ные, бюджетные и всяческие статистические рубли по­могли доконать тебя. Теперь они, зловещие мавры, сделавшие свое дело, примут как награду за преда­тельство смерть рядом с тобой.

Они идут, обреченные гладиаторы, и в последний раз салютуют жесткими, непроницаемыми тарифными сетками:

— Аве, червонец! Аве, гривенник! Приговоренные к смерти приветствуют тебя!

И ты примешь смерть и навеки замрешь в благоуханном венке из «лимонов» и «лимардов».

38

 

О тебе не будут плакать. Но никто не сердится на тебя. Честное слово!

 

А новорожденный?

Я совсем забыл. Даже удивился при его первом появлении.

Даже забыл, как его пишут.

С одним «н» или с двумя «н»?

Лежит на ладони, бедненький, еще беспомощным новорожденным младенцем.

Мне некуда девать его.

В кармане он тонет между ключиком, зажигалкой, резинкой и гребенкой. Из бумажника он вылетает. Надежное место — портсигар, но если я не курю?

Прихожу к выводу — завязать в уголок платка. Но, с одной стороны, хлопотно — ведь нужно каждую минуту развязывать и показывать знакомым, тем, кото­рые еще не видели, еще не имеют. А потом — ведь это совсем как деревенские бабы! Первобытная тех­ника. Еще нет кошельков. Но кошельки понадобятся. И объемистые, не правда ли, Наркомфин?

Гривенник — это приятная вещь. Это этап. Это за­воевание. Это победа в наших условиях. Упрямый нарком с Ильинки недаром ограничивал нас, урезы­вал, подрубал крылья, нагружал налогами и оброка­ми, утруждал составлением скучнющих омет, навле­кая на свою голову все благочестивейшие коммунис­тические проклятия. Он жал, корежил, скопидомил, копил, копил — и вот — поди ж ты! — скопил гри­венник!

Мало? По-моему, порядочно. Очень даже почтенно.

Правда, мы сведены с неба на землю. С астроно­мических заоблачных высей миллиардов, триллионов и квадриллионов рублей — к простым серебряным де­сяти копейкам.

Но, ах, насколько лучше и прочнее чувствовать се­бя крепкими ногами на земле, чем в зыбком, голово­кружительном мелькании нулей. Гривенник — это та­кая хорошая, крепкая синица в руках после небесных журавлей! Три миллиарда — пустяк, не деньги. А за­платить гривенник за газету или журнал — это будут делать со вздохом и оглядкой. И даже столь излюб-

39

 

ленная нашими карикатурами «Женщина с миллиар­дами»—обтрепанная старуха с лотком папирос на перекрестке — почувствует себя настоящим коммер­сантом, если перейдет на дневную выручку в три руб­ля серебряной мелочью.

Гривенник — серьезная вещь. Он твердит всем сво­им законченным, кругленьким, самоуверенным ликом о том, что творимое в наши годы и дни затеяно всерь­ез и надолго. О том, что путь длинен, что барьера сра­зу не перескочишь, что придется не только летать, но порой и ползать. Что лазать надо и через заборы, и через рвы, через дипломатические фраки и банков­ские золотые подвалы, пока во всеоружии политиче­ского и экономического могущества, окрепшая и на полях и на заводах, наша страна не рванет туго за­пертые двери социализма.

Гривенник — веселая штучка. Даже «бессозна­тельный» рабочий, приняв его в счет субботней получ­ки и разобрав выбитый на серебре лозунг, лукаво ухмыльнется:

— Ишь, леший! Заполучили мы и тебя в больше­вики!

А сознательный буржуй, застегивая портмоне, прикусит губу. Белая монета, клейменная страшными словами и знаками, говорит ему не только о сегодня­шнем богатстве, но и о завтрашнем конце.

1924

 

 

РОЖДЕНИЕ ПЕРВЕНЦА

________________________________________

 

Можно, конечно, писать так:

«Могучим, величавым гулом звенели турбогенера­торы, рубя сверкающими оборотами минуту на три тысячи частей. Излучали опьяняющий запах озона электрические моторы, и трепетанием электромагнитно-социалистических волн был напоен воздух. По стойкой эстакаде мчались куколки-вагонетки с воро­хами душистого торфа и опрокидывались в жадные жерла котельных бункеров. В тихой прохладе распре-

40

 

делительного зала остужалось раскаленное электри­чество, чтобы двинуться стремительным потоком на помощь красной Москве».

Можно, конечно, подражая другому из излюблен­ных нашими литераторами стилей, описать все басом:

«Неуемной кондовой тоской притаилось корявое расейское болото. Истошно булгачат кулики и смертушки окаянной ждут, когда неистовая шатуркина глотка чебурахнет в огненное чрево толстущие охапки взопревшей торфины, собирая...»

Можно и так, но не стоит. Не стоит литературничать вокруг таких простых, больших и смелых вещей!

Утром из Москвы вышел экстренный поезд. Ехали наркомы, дипломаты, профессора, репортеры и фото­графы с кожаными шарманками на ремнях.

Прибыли к полудню... Мимо новенького, в свежих тесинах, рабочего поселка, сквозь цепкую изгородь шатурских заводских ребятишек двинулись к электро­станции.   

Началась толчея. Нечто вроде открытия футури­стической выставки. Толкаясь, сбивая друг друга с ног, московские гости уважительно плелись по огромным машинным залам, спускались в котельную, потели у топок, испуганно охаживали высоковольтные шины, простодушно любовались на красивые цветные сигна­лы электрораспределительных щитов.

После этого был маленький митинг. Правительство сказало спасибо за Шатуру ее строителям. Рабочие благодарили главного инженера. А главный инженер поблагодарил всех потрудившихся на станции.

Затем табуны дорогих приглашенных не с большей организованностью, чем при осмотре, но с гораздо большим успехом выиграли сражение за банкетными столами.

Наконец, выступали ораторы перед лицом строите­лей станции и дипломатического корпуса с блестящей импровизацией о наших промышленно-электро-дипломатических перспективах. Жан Эрбетт ответил любез­ностями от имени Европы, а турецкий министр Сабри-бей сказал несколько очень теплых слов о нашей революции и о Ленине. После чего экстренный же по­езд увез Москву в Москву, и Шатура осталась наеди­не с болотами и чащей.

41

 

Что же есть?

Есть много. Родился первенец. Большой, здоро­вый, красивый.

На Шатуре, видимо, есть чему поучиться. Выбор места — в счастливом соединении четырех озер и не­объятных торфяных массивов, вблизи железной доро­ги и недалеко от Москвы. Снабжение станции — пре­вращение самого низкосортного топлива, торфа, в са­мую высокосортную энергию, электрическую. Устрой­ство — необъятные котлы, сосущие озера, конденсаци­онные насосы, передача воды из одного озера в дру­гое, новейшие оборудования электрического распреде­лительного аппарата. Наконец, линия передачи — здоровенный провод, переливающий в Москву, за сто тридцать километров, до восьмидесяти тысяч кило­ватт-часов. Это — в двух словах, а страна должна еще раз, повторно — это не помешает — услышать исто­рию Шатуры, ее возможности, роль, значение. И пусть каждый год, с рождением каждого нового витязя на­шего электрического войска самые широкие массы тру­дящихся слышат о ленинском плане электрификации!

Что поражает всякого интеллигента, рабочего, са­мого темного крестьянина из лесных берлог — это об­лик станции.

Вечером издали, в рамке снегов и лесов, встает стройный громадный дворец, блистающий ослепитель­ным голубым светом из гигантских окон. Талантливы строители Шатуры, и передался им дух социалистиче­ского творчества. Просторные, гордые линии. Велича­вость пропорций. Благородство и спокойствие красок. Все говорит о том, что не для одного человека строил­ся этот волшебный дворец на болоте. Только миллио­нам может служить такое сооружение! Это — социа­листическое творчество.

Социалистическое — в двух смыслах. Во-первых, станция построена для целей социализма. Во-вторых, первый камень ее положен и вся она воздвигнута людьми, совершившими социалистическую революцию, после свержения капитализма. Этого хотел, это ви­дел сквозь будущее Ленин. Этим он жил и дышал еще в дни яростных боев за власть рабочих и кресть­ян. Это—первый подарок ленинской революции, пер-

42

 

вые проценты на ленинское наследство, первые всхо­ды его семян. А сколько еще впереди! Отсюда, с ша­турской эстакады, какой далекий вид вперед!

...Я тоже, как все, называю Шатурскую станцию «Шатуркой». Подобно тому, как Учредительное со­брание мы зовем «учредилкой».

Побывав в первом промышленном дворце социа­лизма, увидав, как красавицы машины безропотно отпускают силу полутора миллионов рабочих, хочет­ся забыть уменьшительное имя первого ленинского электродетища.

Не «Шатурка». Гордо и твердо: Шатура.

1925

 

 

ЗДОРОВАЯ ГОРЯЧКА

________________________________________

 

Кто первый замешал ведерко охры и выкрасил наружную стену дома? Кто первый оштукатурил се­ни и вычистил подворотню? Кто первый вывез трех­летний мусор со двора? Кто первый обновил ржавую вывеску и протер мутные стекла витрин в «продукто­вом магазине»? Кто первый обвел заборчиком из прутьев пустырь, утрамбовал дорожки и выставил грозную дощечку: «Прошу по траве не ходить»? Ис­тория не записала, не могла даже обнаружить самых ранних пионеров нашего восстановления. Неведома последняя песчинка, которая увлекла за собой глыбу при вулканическом обвале.

Злоба московского советского дня — постройки, застройки,   достройки,    перестройки,   строительство.

Любимый герой дня — не лихой фронтовик-воен­ный, не продработник, не журналист, не дирижер. Только архитектор, склоняющий хмурое чело над чер­тежами и сметами, изрекающий истины о кубатуре теплопроводности и доходности, разве только он один способен вызывать восторженный шепот позади себя.

И единственное золотое руно, что манит к себе не­сметное множество мечтателей, от батистового нэпа-

43

 

ча до кожаного председателя завкома, единственное сокровище, излучающее ослепительное сияние,— кир­пич!

Что валюта! Что бриллиантовые и алмазные кара­ты! Что кокаин! Что самогон! Нет на свете вещи нуж­нее, выгоднее, желаннее, драгоценнее простого, чест­ного, четырехугольного кирпича!

Как правило, кирпича в Москве нет. Отдельные счастливцы обладают небольшими партиями, которые хранят, вероятно, в несгораемых шкафах. Кое-кто до­бился разрешения на разборку старых зданий и выг­рызает кирпич из стен развалившихся церквей или ка­зарм, как дитя грызет леденец.

Прочие же рыщут вокруг Москвы, в радиусе до тысячи верст и ищут строительный материал для мос­ковских построек. Кирпич идет в Москву из Киева! В каком виде он, трясясь в товарных вагонах, доез­жает до места назначения, сколько это стоит, можно себе представить.

Если кирпич — валюта, то почему ее не подделы­вать? Правда, оборудование нужно более громоздкое, чем при кустарной фабрикации червонцев. Но при­быль, пожалуй, не меньше. И на рынке уже гуляют партии подозрительных рыхлых, плохо обожженных плиток унылого, лимфатического, грязно-желто-алого цвета. Остерегайтесь подделки, товарищи!

Кирпич — золото! Цемент — серебро. Глина и де­рево, коими изобилует весьма Россия — несравненно дешевле. Посему процветает наряду с каменным стро­ительством — деревянное.

Много волнений пережито было со всяческого ро­да стандартными и суррогатными постройками. Термолитовые дома системы инженера Малахова—одна из самых ходовых тем в «аристократических сало­нах» московских рабочих и служащих. После несколь­ких неудач с этими постройками сам изобретатель был взят под подозрение, сел под арест, а его домики бы­ли весьма нелестно переименованы в «дерьмолипо­вые». Но в результате Малахов реабилитирован—ра­бочие живут в его домах и не жалуются. Не оправда­ли себя только какие-то особенные антисептические, антизаразные свойства, которые приписывались этим домам.

44

 

Кроме малаховского, сделан еще ряд не менее, а может быть, и более ценных изобретений в Институ­те силикатов, у профессора Певцова. Его «керамолит» и «карамо-фазерит», новые строительные составы из глины,  имеют,   как говорят спецы, большое будущее.

Какие же строить дома? Большие, многоэтажные, многоквартирные или маленькие, поселкового типа? Нескончаемый спор вокруг этого вопроса раздирает всю жилищно-строительную Москву. Вместо дежур­ных афиш «существует ли бог, диспут при участии протоиерея Херувимского» и бесконечного «суда над современной поэзией» — зарозовели плакаты об архи­тектурных и строительных диспутах. Куда, в самом деле, должны быть направлены главные силы рабоче­го жилищного строительства?

Многоэтажный небоскреб-коммуна или широко раскинутый рабочий поселок из маленьких домиков?

Узко   и   прямолинейно   направленный   «принципиальный» путь диктует как будто первое. Но настрое­ния эпохи тянут ко второму.

В рабочих кругах — определенная реакция против густо заселенных огромных затхлых домов-казарм, в которых капитализм гноил пролетариев наших столиц и крупных заводских центров.

Рабочего тянет отдохнуть на вольном воздухе, в доме с садиком, с солнцем, вне вонючего двора-ящика, опротивевшего за десятки лет. Эти настроения и вдо­бавок хозяйственно-материальные причины толкают нашу рабочую жилищную кооперацию к постройке просторных поселков, а не многоэтажных громад. Такая линия вполне совпадает с нынешним жилищ­ным строительством на Западе. Но не менее мощное движение — за огромные дома-коммуны, где концен­трация дает возможность предоставить каждому от­дельному жильцу газ, электричество, постоянную го­рячую воду, пылесосы, прочие удобства.

Так или иначе, для больших или для маленьких домов, но кипит, ворочается, ерошится, роет носом землю рабочая Москва. Рядом с ней — рабочий Ле­нинград, Тула, Иваново... Мчатся на мотоциклетках, в трамваях и пешком, в жару и духоту озабоченные лю­ди с потертыми портфелями под мышкой, до хрипоты торгуются в банках о ссуде, выколачивают, где мож-

45

 

но, последнюю копейку, чтобы пристроить лишнюю комнату, потолок, карниз, стенку.

Жилищная рабочая кооперация — совсем еще мла­денец среди своих собратьев. Она растет как в сказ­ке. В январе 1924 года в Москве было десять жилищ­но-строительных кооперативов, через год — двести пятьдесят, еще через год — около тысячи. Этот рост — не случайный. Жилище просто — при нашем диком жилищном кризисе — и жилище благоустроенное, культурное, чистое, гигиеническое составляют чуть ли не главную основу для созидания социалистического быта на ближайший и последующие периоды. Пусть побольше заглядывают партийцы в этот угол нашей работы.

Ибо очень нужны здесь не только кирпич, но и коммунисты.

1925

 

 

ХОРОШАЯ РАБОТА

________________________________________

 

Мы наблюдаем плавание одного из кораблей на­шего революционного флота по европейским портам. Кажется, никакое путешествие никакой морской эс­кадры не вызывало такого брожения умов, такого сте­чения публики, как один-единственный «Броненосец Потемкин», объезжающий Запад.

«Броненосец» путешествует без капитана, без ма­тросов, без руля. Он — просто-напросто целлулоидная лента, намотанная колесом и упакованная в железные банки.

Но какое смятение! Какой переполох! Какие пред­упредительные меры!

Наш ТАСС может разориться на одних только те­леграммах о запрещении «Потемкина». Скоро для них придется завести специальный отдел с заголов­ком: «Кто следующий?»

В Берлине «Потемкина» запретили. Потом разре­шили.   Опять  запретили  и во второй раз разрешили.

46

 

Разные председатели кабинетов и министры «вну-дел» других стран тоже показали на советском филь­ме свою власть.

Затем знатоком по части советского кино выказал себя Бриан. Подавая в отставку по своему девятому совету министров и одновременно собирая десятый, великолепный Аристид на ходу приказал не допущать которые революционные картины.

В обязанности немецкого участкового надзирателя входят пятьдесят девять пунктов. Этот двужильный человек, обремененный многочисленными заботами, должен, между прочим, следить и за тем, чтобы в его районе не мылился в банных номерах мужчина с жен­щиной, чтобы на прохожих были застегнуты все пуго­вицы в соответствующих местах, чтобы студенты дра­лись на дуэлях строго по правилам и чтобы дети до четырнадцати лет не курили папирос.

Теперь к ночным кошмарам околоточного приба­вился еще один, шестидесятый:

  А не ставят ли во вверенном мне районе пре­ступную советскую киноленту «Броненосец Потемкин»?

Подобно этому некогда пристав Литейной части в Петербурге стонал, обращаясь к редакции дореволю­ционной «Правды»:

  Понимаете, господа, я не против вашей газеты. Но почему она в моем участке? Этакая революция — именно в моем участке! Если бы в другом участке — я бы не возражал.

...И все-таки, вопреки всему, несмотря ни на что — «Броненосец Потемкин» с большим успехом плывет и плывет все дальше по заграничным столицам и про­винциям. Министры запрещают, пристава закрывают, городовые разгоняют, фашисты избивают, а картина идет, и публика валом валит.

Почему?

Простейший ответ:

  Хорошая работа.

«Броненосец» сделан так, что его невозможно за­претить. Запад, буржуазный, ненавидящий нас Запад, который рад был бы не пускать нас ни ногой на по­рог, он знает цену хорошей работе. Склоняется перед ней, как побежденный.

47

 

Некоторые маловдумчивые люди в СССР готовы расценить бурный успех «Броненосца», как чуть ли не начало мировой революции или чего-то вроде.

Но в Берлине на просмотре «Броненосца» присут­ствовал шведский король и так хлопал — чуть себе рук не отбил. По этому поводу правая «Дейтше Альгемейне Цейтунг» с отчаянием вздымала руки к небу:

«Если уж король хлопает революционной карти­не — что делать нам? Разве пулю себе в лоб пус­тить?»

Оба неправы. И легкомысленные советские фан­тазеры, и отчаявшиеся немецкие черносотенцы.

«Потемкин», конечно,— революционная картина. Безупречно революционная. Но она завоевала Европу не благодаря, а скорей вопреки своей революцион­ности.

Блестящее зрелое мастерство юных режиссера и оператора довели через все препятствия картину до европейского триумфа. Или, если вы любите привыч­ные слова, отличное качество продукции.

В этом — гвоздь, и в этом большой политический, даже экономический урок такого с виду скромного со­бытия, как успех советской агитационной фильмы за границей.

Может быть, создатели этой картины делали кар­тину специально для экспорта? Мы ничего об этом не слышали. Наоборот, делавшие картину были почти твердо убеждены, что ей не перескочить через грани­цу. Они делали «просто хорошую» советскую фильму. И получили сюрприз — мировое признание. А между тем некоторые картины, специально уготовленные на­шими киноорганизациями для заграничного зрителя и оказавшиеся сладенькой пошлой чепухой на фоне со­ветского пейзажа, эти картины уже который год пы­лятся на складах.

На хорошую работу Запад падок. Это он понимает. Это он уважает. С этим он считается. Этому он даже подчиняется.

Раз даже революционную ниспровергательную агитацию буржуазная общественность вынуждена, скрежеща зубами, допустить за ее блестящее качест­во — что говорить о прочем!

48

 

Когда наш лен, наше масло, наш лес, наша шерсть, весь наш экспорт будет качественно хорош — мы бу­дем неуязвимы. Непобедимы.

Поскольку мы сможем производить вещи и това­ры не хуже заграницы, заграница   нам   не   страшна.

Поскольку же нет, поскольку, как у нас случается, и тульские самовары будет за нас делать Финлян­дия — нам крышка. Если у нас будут скверно рабо­тать, производить дрянь — от нас к себе не пропустит Запад не только революционных картин — икон про­изводства владимирских богомазов не примет!

Успех «Броненосца Потемкина» — это нисколечко даже не начало немедленной мировой революции. Это успех советской хорошей работы...

1926

 

 

НЕ ПЛЕВАТЬ НА КОВРИК

________________________________________

 

В Москве есть много достопримечательностей. Они угождают на всякий вкус.

Поручик из «Дней нашей жизни» и тысячи ему подобных спешили осматривать соборы. Чуткий к богатствам культуры шкраб спешит с вокзала в Третьяковскую галерею. Иностранные корреспон­денты требуют показать им детские дома, ГПУ и ал­мазный фонд. Женский пол пожирает изобильные театральные яства столицы.

Но есть достопримечательности, которые приходит­ся заново ежедневно открывать. Перед их лицом и москвич пусть не задирает носа нахальным все­знайкой. Были ли вы в третьей галерее ГУМа? Не были...

К подъезду, к выходным плакатам и обычным красным полотнищам приходишь с волнением. Как на свидание к любимой женщине, которой дожидался во­семь лет.

В третьей галерее ГУМа открылось нечто очень скромно озаглавленное:

«Выставка Центрожилсоюза по оборудованию рабочего жилища».

49

 

Еще более скромно, а для требовательного глаза даже убого, зрелище, следующее за вывеской. Так уж у нас водится, что какую-нибудь чепуху, халтуру окружают трескучей рекламой, колокольным звоном, проливным дождем газетных заметок. А важнейшее, серьезнейшее дело начинается втихомолку, в робких, захолустных формах.

В галерее ГУМа приютилось около двух десятков маленьких павильонов, где такое же количество го­сударственных трестов выставило свои фабрикаты, имеющие отношение к инвентаризации рабочего жи­лища.

Идешь по павильончикам, смотришь. И радостно думаешь:

«Вот оно. Начинается!»

Оборудовать, устроить жилище — понятие весьма растяжимое. Поэтому не имеет определенных рамок и выставка. Здесь представлены элементы жилищной культуры от строительных материалов до антрацита, на котором выгоднее варить обед, чем на дровах.

«Асбстром» выставил красивые, манящие полиро­ванные плитки. Из них с волшебной быстротой дела­ются прекрасные несгораемые полы, которые стоит потереть суконкой, чтобы сделать чистыми и скольз­кими, как лед. Из них же буфеты, кабинки-души, ледники, шкафы и что угодно.

Институт силикатов предъявил чудесные гончар­ные и керамические изделия. «Взок» устроил целую пирамиду из пожарных рукавов и насосов, огнетуши­телей. Тульский завод показал замки, щеколды, двер­ные ручки, засовы. Госпромцветмет нестерпимо сверкает кастрюлями, чайниками, кофейниками, таза­ми, от блеска которых мутится в глазах и вожделе­ние медленно подступает к горлу  у всякой   хозяйки.

А дальше... Дальше посетитель выставки попадает под свирепый артиллерийский обстрел «мещанских» благ и искушений. Советский трест выставил отлич­ные эмалированные ванны, умывальники и даже пис­суары. Советский писсуар — какое мещанство! Но чувства мои очень взыграли, когда я увидел сей не­обходимый предмет не с клеймом кровожадной, импе­риалистической английской фирмы, а со знаками чест­ного советского завода.

50

 

Этого мало. Отправление естественных надобностей и даже ежедневное мытье в ванне еще не есть прямой признак мещанства. Но что бы вы сказали, увидев образец рабочей квартиры из трех комнат, выставленный ГУМом! Коврики! Буфет!! Занавесочки на окнах!!! Вышитый цветочками абажур!!

А я жадно бродил по закоулкам выставки и жа­лел, что она так скупа, и всматривался в чертежи ра­бочих квартир и в новые хлеборезалки для нарпитов-ских столовых, и меня толкали пролетарские посети­тели, также жадно разглядывавшие экспонаты, и над ухом  работница  недовольно  говорила  мужу:

  Тут корытце, ребенка купать, цена написана, а купить нельзя, и адрес не сказан.

Буржуазия говорила о большевиках:

  Они держались голодом. Сытость убьет их.

Но вот революция вошла в соприкосновение с ковриком и занавесочкой. И Советская власть не гиб­нет, а только крепнет вместе с рабочим и крестьяни­ном, крепнущими в своем материальном положении и жизненном самочувствии.

Центрожилсоюз сделал робко и скромно, но пер­вый сделал важнейший шаг. Организовав выставку, он впервые свел лицом к лицу промышленность про­летариата с рабочим-потребителем. Историческая встреча!

Не вина организаторов в том, что огромное боль­шинство наших промышленных предприятий, покру­тив носом, отказалось от участия в выставке. Хвала тем, кто пришел и дал себя проэкзаменовать потре­бителю.

В третьей галерее ГУМа сделана небольшая, но важная и заметная зарубка в истории нашей культу­ры, в строительстве того, что у нас огульно и бесфор­менно именуется «новым бытом», и это для нашей эпохи есть улучшение и упорядочение условий жизни рабочего класса. Сюда, пред его лицо, должны прихо­дить наши промышленные предприятия сдавать пуб­личный экзамен на качество.

Нужда, нищета часто являлись причинами многих наших добродетелей. Было время, когда кожаная куртка была предметом роскоши, и коммунист сдавал куртку на фронт, краснея от упрека в комиссарском

51

 

аристократизме. Теперь кожаной курткой брезгуют, и секретарь завкома разгуливает в пиджачке с гал­стуком.

Наши газеты справедливо ругают сельский коо­ператив: есть мазь против веснушек, но нет колесной мази. Но упрек этот временный и условный. Если есть колесная мазь, то ничего худого нет в мази от веснушек.

С каждым годом, с каждым днем растет благосо­стояние рабочего класса и крестьянства, растут их требования к жизни, к удобствам и радостям бытия. Было бы глупо и преступно хватать пролетариат за рукав, уговаривая его не носить галстуков, не потреб­лять одеколона и презирать коврики. Это в наших условиях и было бы настоящим буржуазным мещан­ством.

Так не случится. Наоборот, советская промышлен­ность должна и встретит грядущего к ней потребителя во всеоружии. Дешевизна, качество и, главное, чут­кое приспособление к потребностям покупателя-хозя­ина — это  должно быть и будет основой  ее  работы.

1926

 

 

В ДОРОГЕ

________________________________________

 

Вошь победит социализм или социализм победит вошь! Сколько лет прошло от тех дней? Ленин, здо­ровый, кипящий энергией и волей, Ленин девятна­дцатого года бросил вызов из самой глубины сдав­ленной врагами, болезнями, голодом, холодом стра­ны... И на эти слова Большой театр, Седьмой съезд Советов, рушил гром аплодисментов.

Все дрожало от рукоплескания трех тысяч обмерз­ших, простуженных, сипло кашляющих большевиков в солдатских шинелях, в бараньих тулупах, в драных довоенных пальтишках, в кожаных куртках. Испуган­но дрожала и вошь — она в большом числе присутст­вовала на съезде, цепко гнездясь в швах рубашек, в спутанных   гривах и бородах,  в   штанах  и   папахах.

52

 

Вдали от первого, великого Октября милее писать об электрических бриллиантах Волховстроя. Но мож­но ли забыть и о ней, о вше, пытавшейся сразить ре­волюцию еще при живом Ленине, неугомонно стерегу­щей нас по сей день?

Ведь до сих пор каждый год вошь встает перед на­ми в новой своей ипостаси! Каждый год скопляет­ся она, серая и ничтожная, несчетными тучами, пре­граждает своими фалангами дорогу к социализму, а для иных, слабых зрением, даже минутами заслоняет солнце.

Жалуется мне товарищ из Киргизии на чудовищ­ную некультурность тамошних жителей.

«Врач читал в школе фрунзенского резерва мили­ции лекцию об устройстве человеческого тела. Когда дошел до объяснения, что такое печень, и сказал, что печень вырабатывает соки для пищеварения,— его решительно остановили:

  Неправильно! Чего нам голову морочите! Зна­ем мы, для чего она есть, эта самая печень!

Врач уставился на слушателей. Что за черт, мол, такое? Больше моего знают!

  Насчет соков там и тому подобное—это, това­рищ лектор, чепуха. Н-да-с. И вовсе печень не для того. А есть она, печень, такое место, откудова вши рождаются.

  Вши??! — обалдело переспросил лектор.

  Да, вши. И для того она, печень, и устроена, чтобы вши из нее раз в году выползали на тело и пи­ли лишнюю кровь. А иначе бы каждый человек от лишней крови и помер.

— От полнокровия,— деловито разъяснили другие голоса.— Они из печени через горло выползают, ког­да человек, значит, спит.

Сколько ни бился лектор-врач — слушателей не переубедил. Так и ушел ни с чем. Может быть, пло­хой был лектор, не знаю».

Вас не стошнило? Из вшивого факта киргизский товарищ делает, однако, простые выводы. Он требу­ет всего только увеличения сметы Наркомпроса по автономной Киргизской области.

53

 

...А может быть, и впрямь ученые врут? Может быть, вша действительно не размножается, а прет, как есть, живая, молодняком из какого-нибудь укром­ного места?

У меня сохранился большой цветной плакат, на котором изображена эта героиня девятнадцатого го­да. Овальное брюшко, длинные тонкие щупальца, маленькие близорукие глаза, мясистый хоботок. Где только не висел этот портрет в военные годы, заме­няя все прочие художественные произведения!

Потом вошь стала выглядеть иначе.

Двадцатый и двадцать первый года. Вошь одета по моде — по-военному. Она пожирает пайки. Она покрывает крепкой коростой государственный аппа­рат, окоченелую промышленность. Она копошится в Центроклюкве, в Главпухе, в Москводыме, в Урал-музыке. Она застилает жизнь пустословием, бумаж­ным пометом, извержениями прямых, придаточных, косвенных и вводных предложений. Она движется по застывшим колеям железных дорог бесконечными ка­раванами делегатских и командировочных вагонов. Она собирается несчетными ордами в столицах, гнез­дится на добавочных и сверхприбавочных площадях, охраняя спокойный сон грамотами, мандатами, удо­стоверениями, аттестатами.

Двадцать второй, двадцать третий года. Вошь вы­шла из подполья. Она пирует. Она забыла свое основ­ное природное свойство — существовать потихоньку в складках и швах. Сейчас есть где разгуляться. Вошь — в черной паре и лаковых ботинках. Она зна­ет, что значит валюта. Она знает, что такое товар. Она знает, что такое сделка. Она знает, что такое до­говор. Те, кто хочет строить социализм, еще не знают ни первого, ни второго, ни третьего, ни четвертого. Удивляться ли, что сделка с договором на товар дает вше валюту? Удивляться ли тому, что большевик, взявшийся торговать, очумело глядит на пустой склад, из которого между пальцев хлынул и сгинул товар?

Двадцать четвертый, двадцать пятый года. У вши — постные времена. Она прибеднилась, смени­ла кратковременную черную пару на скромную тол­стовку. Она опять не прыгает. Она ползает, спокойно

54

 

бредет верными дорожками, по скважинам, щелям и швам. Сама от себя больше не действует. Она опять служит. Тихо и старательно ползает по телу Совет­ской страны. Совсем как в Киргизии, она пьет лиш­нюю кровь. Чтобы, боже упаси, мы не померли от полнокровия.

Двадцать шестой и седьмой года. Вошь жива. Она уже совсем приобвыкла. Прижилась. Обзавелась сво­им языком, философией, принципами, устойчивостью во взглядах. От десяти до четырех помогает строить социализм, вернее сказать, заботится о том, чтобы мы не страдали от полнокровия; от десяти до четы­рех она, затершись в толпах трудящихся, будет вприпрыжку праздновать который-то Октябрь.

А после четырех — дома, у самовара, среди сво­их— у вши полугрустная, понимающая ироническая усмешка. Она умеет острить вшивыми своими остро­тами.

  Вы знаете: Советской власти осталось жить всего год!

  Почему?

  Как же? Ведь даже по кодексу высшая мера наказания — десять лет. Девять прошло, вот всего один год и остался.

Мы все, хорошие люди, каковыми себя считаем, всегда, в любую минуту, сомкнутым строем, мерным шагом, грудью вперед, нога в ногу, рука об руку, пле­чом к плечу и прочее, готовы пойти на борьбу с бю­рократизмом.

  Где он, этот бюрократизм подлый?! Подайте-ка его сюда! Задушим! Растерзаем! Живым от нас не выйдет.                  

Найти бюрократизм, обнаружить его, доказать — это значит убить.

Но как найдешь?

Как докажешь?

У нас никто толком, ни в шутку ни всерьез, не ис­следовал и не определял стихии бюрократизма самой по себе, как социального явления.

Никто, кроме Ленина. Кроме него, который видел и  ненавидел вшу во всех ее проявлениях:

«Формально — правильно. А по существу — изде­вательство».

55

 

Если вы добудете это «по существу», ваша зада­ча разрешена. Вы убили бюрократизм.

Но попробуйте добудьте его!

Это большая ошибка — представлять себе бюро­крата тупоумным быком, упершимся в письменный стол, в папки, в телефон, не понимающим дело, не способным разговаривать с посетителями, слепым ра­бом схемы.

Один работничек, ушибленный НОТ1, переустроил свой дом согласно новейшей алфавитно-предметной системе. Для моментального нахождения всех предме­тов его домашнего обихода он разместил их по алфа­виту. На букве «б» у работничка были расставлены и развешаны рядом: булка, банка, бритва, ботинки. На букву «р» — рубашки, резолюции партсъездов, рыба, речи вождей, резинка, рисунки, рябиновка и ручки. Перья к этим ручкам лежали отдельно, вместе с профбилетом, панталонами и плевательницей.

Вы думаете, это тип настоящего бюрократа?

Нисколько.

Настоящий бюрократ тот, которого не казнишь на ногте,— он развит и дальнозорок. Он умеет говорить, применять статьи закона, сожалеть, сокрушенно по­жимать плечами; говоря о бюрократизме, возмущен­но разводить руками; подавать стакан плачущему, любезно и предупредительно направлять в другую инстанцию.

Он умеет писать, отвечать на бумаги без промед­ления, вернее, перекладывать промедление от себя на соседа.

Он умеет оказывать содействие, любезно протал­кивать человека... в пустоту.

Один немалого масштаба работник мне говорил с лукавой и нежной усмешкой:

— Я никогда не отказываю в рекомендательных письмах. Всегда даю —зачем огорчать людей! В пять мест людей направляю с письмами. Даю характери­стики, прошу о содействии, настоятельно советую при­нять на службу. Уходят от меня с письмами, ног под собой  не чуют!  А к этому — маленькая подробность.

__________________

1НОТ — добровольное    общество    «Научная    организация труда».

56

 

Во всех пяти местах товарищи предупреждены. Если пришел с письмом от меня и в письме сказано «с то­варищеским приветом», гонят в шею. Условный знак! Когда написано без товарищеского привета — это значит: я всерьез. А когда с приветом — в шею! У ме­ня так второй год заведено. Сколько я народу осчаст­ливил.

Лукавая и нежная усмешка. Снаружи правильно, а внутри — издевательство. Никому не отказывать. Не надо огорчать людей. Надо согласовать. Надо проду­мать. Надо проработать. Надо подработать вопрос. Надо выждать. Надо быть осторожным... Бюрокра­тизм двадцать шестого года в нашей стране — уже немаленький. Он видал виды, знает, где раки зимуют, умеет прятаться в нору и выходит на добычу в под­ходящее время. Опасный зверь, хищный и ласковый.

 

У нас под каждую пакость умеют придумать обо­снование. Вам даже октябренок толково с аргумента­ми обоснует, почему он пачкает штанишки.

Коммунист-фельдшер Стригунов в городе Шенкур­ске подал в уком заявление с обоснованием своего ре­гулярного непробудного пьянства, от которого пошла прахом семья и разбежались больные:

«Ежедневная неурядица в семейной жизни, тяже­лые условия работы без надлежащего отдыха, кото­рым мог бы располагать в определенное время, посте­пенно вызывают утомленность и расстройство нерв­ной системы и требуют периодического разряжения и временной отвлеченности от постоянной работы моз­га в одном направлении, что при условиях работы в деревне можно достигнуть редкой выпивкой в кругу знакомых, после чего с наибольшей энергией берешься за исполнение обязанностей, возлагаемых службой, и долгом, и партией». Пьянство для выполнения дол­га перед партией — это обосновано. Но спросите то­варища Стригунова, можно ли коммунисту бриться, каждый день чистить сапоги, нацеплять галстучек. Он повернет к вам суровую маску партийной непри­ступности:

— Бриться? Галстук?! Буржуазный, товарищи, уклончик! Сползание, дорогие товарищи! Гляди в оба!

57

 

Ходить после работы каждый день в пивную — в порядке вещей. Ходить после работы в театр, в ки­но — посмотрят косо.

В Москве тысячи пивных. На лучшие помещения налеплены желто-зеленые вывески, в них целый день до глубокой ночи остро пахнет блевотиной и огурцом, и бледные люди в грязных передниках протискивают­ся с бутылками между столиков, под колокольный звон матерной брани.

В Москве ни одной приличной общедоступной ко­фейни, где можно тихо, без мата, посидеть, погово­рить, прочесть газету, послушать музыку.

Что кофейня! Вот куда девалась старая москов­ская чайная, где ласково сверкали полоскательницы, где бесшумно порхали белые усатые архангелы, где за восемь копеек вместе с парою чая и огрызком са­хара можно было обсудить все мировые вопросы! Где машина со степенным присвистом играла марши, где к крутому яйцу давали соль в бумажке?

Мы охраняем в ненужном избытке памятники ис­кусства и старины, мучаемся над возобновлением штукатурки эпохи Александра Благословенного, а старинная московская чайная, самое мирное, хорошее наследие прежних времен, умирает. Ее домовитый гул сменил сумасшедший   грохот   самоновейшей   пивной.

 

Строитель и жилец. Совсем нетрудно различить их, если не с первого взгляда, то с первого разговора.

Жилец чувствует себя повсюду хозяином положе­ния. Он шныряет по учреждениям и фабрикам, одоб­рительно хлопает всех по плечу, поздравляет с удача­ми, огорчительно качает головой при известиях о не­удачах, многозначительно подымает палец, подразу­мевая темные силы.

Он появляется в начале и в конце всякого дела. Он присутствует на организационных собраниях, на закладках, на открытиях. Здесь говорит он длинные речи о том, что надо не слова говорить, а дело делать, что необходимость давно назрела, что дальше терпеть нельзя.

Он сидит на видном месте при фотографической съемке, заслоняет своей тушей настоящих работников,

58

 

он вытирает на лбу трудовой пот после торжественных   обедов и товарищеских ужинов.

Если дела идут плохо, он появляется торжественным мрачным вороном. Он повышает голос, напоми­нает — ведь он всегда предупреждал, что дело гиб­лое, что не надо было начинать, теперь неизвестно, как выпутаемся. Тут же он приводит свой всегдашний двубортный довод: не в системе дело, а в людях. Или наоборот: не люди подвели, система подвела.

У строителя совсем другие глаза, совсем другая поступь.

Он боится.

Чего бояться? Мы строим социализм по всей стра­не, он строит социализм в своем уголке. Казалось бы, гордо поднятая голова, твердые движения, независи­мый вид.

Нет, мы еще недостаточно научились по-настояще­му уважать и ценить настоящих отдельных строите­лей социализма.

Редко-редко они попадают в общее поле зрения. Не было бы счастья, несчастье помогает. Если очень ущемят человека,— он кидается за помощью в газе­ту, и газета вынуждена в защиту человека описывать его заслуги.

Что бы ни строил человек,— кооператив, школу, совхоз, пожарную команду, клуб,— надо лишаться всякого сна, днем и ночью сторожить свое детище, оберегать его от липкой паутины бюрократического паука, от вездесущей, всепроникающей вши.

Человечек будет худеть и бледнеть, трястись из деревни в город за ассигновками или дрожать за свой хозрасчет. Он будет робко заглядывать в глаза каж­дому проезжему и прохожему: за или против? У него, у строителя, погруженное состояние. По ночам он бре­дит сметами, и от него отказывается жена. Если дела в клубе или кооперативе идут плохо, он перестает раз­личать лихорадочными глазами, где клуб и где жена. А если потеряет их обоих, тогда приходят жиль­цы, галдят, осуждают, толкуют о людях и  о системе.

Надо уметь находить, отличать, беречь настояще­го маленького строителя социализма. Надо поменьше швырять его, поменьше сбивать с толку. Он чаще всего — однолюб: осуществляет свое участие в вели-

59

 

кой постройке через какое-нибудь одно близкое, по­нятное, зажигающее его дело. С этим надо считать­ся. Если человек хочет помочь социализму пожарным сараем и может это сделать — не заставляйте его тоскливо заседать в секции рабис!

В длинном, многоверстном пешем пути, какие бы­вают только в нашей необъятной советской равнине, есть у скромного путника маленькая дорожная ра­дость.

Переобуться.

Домовито усядется путник на кочку. Оглядит по очереди    обе   ноги.   Добродушно   покачает   головой.

Не спеша развяжет накрест связанные до колена оборы.

Снимет лапти, хорошенько вытряхнет их, отобьет землю, попробует пальцем, крепка ли подошва-пле­тень и  обушники по бокам.

Развернет, растянет и хорошенько вытряхнет пор­тянки,— чего только не набьется в них в пути! И ще­бень, и щепочки, и хвоинки, и мошки всякие. Иной раз даже и ничего не набьется, но заляжет неудоб­ной складкой завертка, трет ногу — пустяк, а идти трудно!

Переобулся путник, потопал ногами — как будто новые ноги. Хо-ро-шо! Идти можно.

Идем мы крепко, уверенно. Не сбились, знаем верную дорогу и не устали шагать. Что же с того, если грязь, щебень, всяческое насекомое набилось в обувь?  Ведь  можно почаще переобуваться!

1926—1927

 

 

ЯНВАРСКИЕ ДНИ

________________________________________

 

Двадцатые числа января, морозные, снежные дни — от них свежим сквозняком прохватывает весь мир. От бодрящего «русского», ленинского ветра под­тягиваются, протирают глаза все усталые, поникшие, задремавшие, отчаявшиеся.  Но зябко приподнимают

60

 

воротники все враги. Они боятся простудиться, их треплет в двадцатых числах лихорадка.

Ленин — это имя насыщает электричеством атмо­сферу мира. В январские дни мы дышим Лениным, озоном для пролетариата в его тяжкой и долгой борьбе.

— Ленин,— разносят могучие глотки ораторов от Нью-Йорка до Казани, от Новой Земли до Мыса Доброй Надежды.

— Ленин...— шепчут с горечью, болью, упованием, злорадством сотни миллионов уст во дворцах и лачу­гах, погонщик караванов в пустыне и пассажиры рос­кошных трансатлантических пароходов.

«Ленин»,— набирают, скрежеща, наборные маши­ны простое, двусложное, на всех языках звучное сло­во, сопровождая его эпитетами невыразимой нежно­сти, преклонения, тоски об утрате, сурового ободре­ния или ненависти, клеветы, мстительной ярости.

Прочтите, с каким переливающимся через край слов волнением пишут о нем соратники, друзья, еди­номышленники. Это волнение щиплет, будоражит са­мое затвердевшее равнодушие.

Прислушайтесь вокруг себя, особенно, если вы ок­ружены пестрым кругом людей,— и вы заметите удивительную вещь.

Никто, никто — друг, или враг, или полудруг, или полувраг,— никто не может говорить о Ленине равно­душно. Равнодушие и мысль о Ленине — несовмести­мые вещи.

Можно сказать больше: если еще что-нибудь мо­жет волновать человека нашей эпохи, любого класса, положения, возраста и национальности, человека, пе­режившего войну, революцию, гражданскую войну, ставшего хладнокровно уравновешеннейшим во всей мировой истории типом,— это мысль о Ленине, это ас­социации, идущие от этого имени.

Почему же так?

На этот вопрос можно длинно, исчерпывающе и блестяще ответить историческим изложением и ря­дом теоретических рассуждений. Можно определить успехи пролетарской революции и международного рабочего движения в эпоху руководства Ленина и по­следствия   этого руководства на многие  годы.  Опре-

61

 

делить разрушения и бреши, сделанные ленинской пар­тией во всех областях господства буржуазии. И все же мы не доберемся до самых подводных глубин. До дна человеческого океана, куда добралось имя Ленина.

Почему?

А еще потому, что имя Ленина, его дело переросло и продолжает перерастать даже тот исполинский масштаб, в котором оно реально на практике дейст­вовало.

Это можно сравнить с детонацией при взрыве, когда горные породы обрушиваются и динамитные запасы взлетают на воздух без мины, за много верст от основного взрыва, одним сотрясением воздуха дви­жимые...

Помимо своего конкретно-политического значения, имя Ленина приобрело еще один твердый, убедитель­ный, действенный, хотя и почти отвлеченный  смысл.

Ленин означает перемену в жизни. Мощный сдвиг в бытии. И так, абсолютно одинаково звеня, врыва­ется оно в уши умирающего негра на каучуковых плантациях и директора богатой резиновой компании. Одному неся весть об избавлении, другому — о близ­ком конце.

Ленин означает радостное и бурное пробуждение от тяжелого сна с кровавыми кошмарами для бодрой борьбы и работы — крах больных бредовых иллюзий, торжество побеждающей реальной жизни.

День смерти Ленина в календаре трудящихся на­всегда отбросил тень на следующий залитый кровью день — расстрела русских рабочих 9 января. Всегда будут стоять рядом два горьких дня. Но в этом соче­тании всегда будет сурово-бодрящий смысл.

Ленин, вождь трудящихся мира, пал великой их жертвой через девятнадцать лет после первых трупов на Дворцовой площади в Петербурге. Тогда под пулями царских казаков открыл глаза, стряхнул с себя сонный кошмар русский рабочий класс, и от­сюда, сперва тихо, медленно, а потом стихийно развернулась небывалая в мире российская рево­люция.

И число 21, с черной отметиной о смерти Ленина, говорит просто, твердо, каменно:

62

 

— Не бойтесь этого завтрашнего числа 22, крова­во-красного. В этот день в Петербурге в крови, на снегу было пробуждение. Оно настанет, пусть хотя бы в крови, во всем мире.

После двадцатых чисел января заносит к нам об­ратным, ответным ветром снежные лепестки, предвест­ники будущей западной метели — газеты ленинских дней. Они спутались на столе в один ворох — совет­ские и иностранные коммунистические печатные ли­сты. В маленьком бумажном коме, могущем в минуту сгореть от спички, несгораемая твердость одолевающе­го мир ленинского учения.

Как понять масштаб жизни и деятельности Лени­на? Это никак не удается в полной мере. Новый год, новая пачка газет,— вновь раздвигаются масштабы, все шире, все дальше.

Вот гамбургская газета. Она принеслась из само­го горнила классовой борьбы. Из рабочих кварталов второго в мире портового города.

В Гамбурге очередной конфликт матросов и пор­товых рабочих с пароходчиками. Гамбургские раб­коры пишут заметки под заглавием: «Мы уже забы­ли, что такое обед». Социал-демократы предлагают матросам принять условия союза предпринимателей «Ганза». Члены монархического союза грозят матро­сам расправиться с ними «в случае чего».

И тут же во весь газетный лист—портрет един­ственного человека, лицо которого может ободрить гамбургский пролетариат. И тут же снимки с его пи­сем о революции 1905 года, написанных на немецком языке. Почерк Ленина, слова, по-немецки написанные его рукой,— вот настоящий подарок для рабочего Гамбурга. Рассказы из жизни Ленина о том, как он разговаривал с часовым, с крестьянином, как удил рыбу, как прятался в стоге сена, как держал себя после ранения, как приказал своим секретарям прини­мать рабочих представителей вне очереди, — вот то единственное, на чем отдыхают в Гамбурге изнемо­гающие глаза, потемневшие при чтении монархиче­ских угроз и хозяйских требований.

Вот парижская «Юманите». Насквозь, с первой до последней страницы, пронизана она шумом и гро­хотом древней, не стареющей «столицы мира».

63

 

«Митинг рабочих гостиничного дела».

«Три тысячи безработных официантов в Париже».

«Полиция насильно заставляет работать марсельских грузчиков».

«Забастовка на заводах Рено».

«Процесс провокатора Гарибальди».

«Автомобильный завод Донне рассчитывает 1 600 рабочих».

И тут же, на самом видном месте, крепко при­жатая отчетами о шести конференциях безработных, светит из газетного столбца бодрая, несокрушимая, чуть насмешливая, чуть радостная, чуть лукавая улыбка Ильича. К ней кратчайшая подпись — на­сколько может быть одновременно краток и красив французский язык:

 

«ЛЕНИН —НАШ ПРОВОДНИК, НАШ ШЕФ»

 

Трудно без проводника идти по запутанным, тер­нистым, мучительным тропам в дремучем лесу капи­тализма простому рабочему Запада. Трудно верить в избавление и победу одинокому рабу капиталисти­ческой фабрики, не имея за собой могучего шефа. Ленинская улыбка напоминает о том и о другом. Есть фонарь для трудового пути в кромешной тьме, есть поддержка братьев по угнетению, объединенных в миллионные ряды ленинской волей, ленинскими партиями.

Вот туманные громады Лондона, английский рабо­чий класс, угрюмо примолкший после великой заба­стовки, великого предательства. В двадцатые дни ян­варя свежий сквозняк из Москвы, воспоминания о Ленине, только они заставляют поднять голову, прислушаться, оживиться.

Вильям Галахер с гордостью рассказывает о за­писочке, полученной от Ленина. Он приводит свой разговор с вождем, такой настоящий английский разговор:

«— Вы принимаете решения, внесенные вторым конгрессом?

  Да.

  Вы вступите во вновь образуемую коммунисти­ческую партию, когда вернетесь в Англию?

  Да.  

64

 

  Вы приложите все старания к тому, чтобы ва­ши шотландские товарищи в нее вступили?

  Да.

  Хорошо,— сказал он, с улыбкой прижимая мою руку. Это был последний раз, когда я видел нашего великого товарища».

Вилли Маклин рассказывает рабочим-англичанам:

  «Старик хотел бы вас видеть». Это сообщение мы получили через несколько дней после приезда в Москву.  И  мы  немедленно отправились к Ленину.

На некоторые его вопросы не легко было ответить. Он имел способность сразу добраться до корня ве­щей. Некоторые вещи, казавшиеся нам понятными, становились нам же неясными, когда мы пытались на них ответить.

Мы вечером встретились с ним на балконе, с кото­рого открывался вид на Москву-реку. Некоторое время мы ни о чем особенно не говорили, обменива­ясь замечаниями о виде, открывавшемся с балкона, о старых кремлевских и видневшихся в отдалении холмах, откуда в средние века пришли в Москву та­тары. Спокойная беседа неожиданно приняла другой характер, когда Ленин задал нам вопрос: «Сколько у вас членов в движении — заводских старост?» Так «старик» собирал нужные ему сведения.

  Для нас он всегда был «стариком». Не патроном, не председателем правительства, а просто «стариком», который благодаря своему обаянию завоевывал лю­бовь и уважение всех тех, с кем он встречался.

В двадцатые дни января рабочий Лондон не хочет слышать ни о ком, кроме Ленина. В двадцатые дни января за двенадцать тысяч верст, за лесами, за рав­нинами, за тайгой, за Байкалом заваленная снегом деревня подсчитывает заскорузлыми пальцами очеред­ные годовые проценты на ленинский капитал.

«В селе Онохово, в коммуне «Красный Пахарь» обзавелись мы всяким инвентарем, есть даже трак­тор, породистые коровы. Для будущего сева уже при­готовлено 43 десятины. Мы сплотили уже 51 душу. Окрестное население нами довольно,— многие завиду­ют и тоже стараются перейти на новое ведение хозяй­ства. Так мы встречаем третью ленинскую годов­щину».

65

 

«Шилка и Нерчинск не страшны теперь... пуля, стрелка    миновала!» — пелось    в    каторжной    песне.

Теперь Шилкой владеет Ленин. На Шилке элект­рификация. Из глухого села Шилкинского деловито пишут:

«В старое время деревне нечего было и думать об электрическом свете. Но теперь не то. У нас вот уже второй год во многих домах заведено электричество. От него большое удобство: и дешево и менее опасно, чем керосин или свеча. Это действительно доказыва­ет, что Советская власть заботится о крестьянстве, не забывает деревню и помогает нам выполнять заветы Ильича».

Уже никогда не будут страшны Шилка и Нер­чинск!

Захолустная бугурусланская газета «Пахарь» под­считывает: за три года в уезде уже 85 тракторов, В деревне Чеканенке селькор Сергей Кодеров сделал доклад о значении стенной газеты... Исаковская мо­лодежь жалуется — не хватает мела для школьной доски. Пишут пока известкой, но нужен мел: нужно учиться, нужно торопиться, нужно двигаться, скорей мелу!

Ленина хватило для всех — и для Лондона и для Бугуруслана. Лениным прохвачено все. Пачка газет, пачка листов, взлетевших на разных концах мира в двадцатые числа января, в свежие морозные ленин­ские дни. Если бы листы могли жить... Они живут! В них шелестит мировой ленинский сквозняк.

1927

 

 

ДЕТИ СМЕЮТСЯ

________________________________________

 

1

 

В Москве есть театр, который не боится и даже не замечает  никаких   репертуарных  и прочих кризисов.

В этом единственном театре публика всегда одна и та же, всегда в отличном настроении. Сотни раз, всег-

66

 

да внимательна и чутка к автору, пьесе, декорациям, к исполнителям и к музыке.

Сотни раз в начале спектакля появляется перед занавесом женская фигурка и вступает в переговоры с дружественной державой зала.

  Тетя Наташа! Здравствуй! Урра-а!

  Здравствуйте, дети! Ну-ка скажите, что я люблю?

Иногда свежие, звонкие голоса отвечают из глуби­ны зала с уверенностью, искушенной на опыте:

  Знаем! Ты любишь разговаривать.

Наталья Сац, директор Московского театра для детей,   отвечает   на   эту   обиду   вполне   миролюбиво.

  Да, дети, я люблю разговаривать. А еще что люблю?

  А еще любишь, чтобы была тишина.

   Верно, ребята. Я люблю, чтобы была тишина. Вот теперь, когда тихо, я вам расскажу про наш се­годняшний спектакль.

Публика   слушает   настороженно   и   нетерпеливо.

  Знаете вы, дети, что такое консервы?

В ответном хоре господствует звук «не». Значит, консервы еще мало знакомы аудитории детского театра.

  А знаете ли вы, дети, что такое режим эко­номии?

Весь театр грохочет стройным единодушным «да». Публика детского театра твердо знает о режиме эко­номии.

В отдельных, частных вопросах, особенно связан­ных со своими текущими делами, маленькие театралы обнаруживают значительно меньшую проницатель­ность.

Шестилетний обладатель кресла в партере, когда наступил маленький антракт после пятиминутного вступления к двухчасовому спектаклю, посопел носом и хмуро спросил:

  Уже кончилось? Уже домой идти?

Другой, счастливый обладатель входного билета, нисколько не подозревая, что человек есть животное общественное, требует на свой билет совершенно не­слыханных удобств:

67

 

  Тетя Наташа, посади меня к   себе на   колени1 Колен   у директора детского   театра — раз-два   и обчелся, а зрителей — шестьсот человек. Но малень­кий посетитель-тиран обижается даже на самый мяг­кий отказ. Приходится посадить...

Третий посетитель театра считает необходимым со­общить в письме к дирекции важные биографические данные о себе.

   Когда   я был маленький, мне   было  три   года. Они знают о режиме экономии, но не знают очень многого другого, что могло бы сузить и омрачить их жизнь. Когда в середине акта смотришь в слабо ос­вещенный зал, на ряды зрителей, раскинувшихся в креслах просто, задумчиво и величественно, как сидят только дети, видишь ясно, убедительно, волнующе, радостно, вне всякой агитации: они, наши дети, живут сейчас хорошо.

Когда в стране неурожай и голод, есть одна страшная забота и тревога, еще большая забота и тревога, чем об умирающих людях. Забота о посеве будущего года. Если посев уцелел — беда кончится в одном году. Если посев пропал, съеден — нет конца беде!

Не зря все иностранцы, приезжавшие к нам после засыпанных снегом тяжелых годов, смотрели прежде всего не на лица взрослых, а на лица детей. И всег­да с внутренним изумлением под маской бесстрастия отмечали:

  Дети Советской России выглядят хорошо.

  У них сытый вид.

  Они веселы.

  Они хорошо одеты.

  Они   не в худшем состоянии,   чем   наши  дети!

Это    правда.   Сколько   страданий    ни   перенесли у нас дети, мы их сберегли гораздо лучше, чем ста­риков.

Всегда человек заботится больше о сыне, чем об отце.

И здесь, в театре, в единственном в мире специ­альном театре для детей, созданном Советами, и за его порогом, на улицах, в скверах, на площадях, и в первый майский день, на разукрашенных, по обы-

68

 

чаю, грузовиках, видя несчетные гирлянды живых, здоровых, смеющихся детей, мы ясно ощущаем: основ­ной золотой детский фонд спасен.

Дети смеются. Они почти все здоровы. Они почти все целы. Посев сохранен!

Почти...

А беспризорные, эти жуткие кучи грязных челове­ческих личинок?

Ведь они еще копошатся в городах и на железных дорогах.

Ведь они еще ползают, хворают, царапаются, вы­рождаются, гибнут, заражая собой окружающих де­тей, множа снизу кадры лишних людей, вливая моло­дую смену преступников!      

Может быть, скинуть их со счетов? Остаться только при золотом фонде крепких, чистых, смеющихся детей, при основном детском капитале, который удалось сберечь пролетариату и крестьянству?

Нет! Мы не смахнем эти черные костяшки на на­ших счетах. Мы их посветлим.

Это возможно, вполне достижимо при упорной, настойчивой борьбе. Нет ничего невозможного в работе над человеком.

Посмотрите, что можно сделать. Взгляните, как чекисты переделывают и воспитывают людей из без­надежных юношей-уголовников.

Да, чекисты... Именно они, которым надлежит за­ниматься уборкой из жизни всяческого вредного и социально опасного человеческого мусора,— они осто­рожно, тщательно, чутко расправляют сломанные мо­лодые человеческие стебли. Выпрямляют, подвязы­вают к крепкому стволу труда, внимательно, почти нежно выхаживают, пока они не распустятся в здо­ровые, цветущие ростки нормальных пролетарских жизней.

В свое время раздавленная белогвардейщина за рубежом и испуганная обывательщина внутри страны приписывали всякому чекисту обязательное, непре­менное человеконенавистничество и страсть к разру­шению. Когда стало известно, что Дзержинский лю­бит детей и возится с ними, враги и просто клевет­ники истерически посмеивались:

69

 

— Скажите, пожалуйста, какие сентиментально­сти! Столько людей загубил, а детишкам — отец род­ной! Вы только подумайте, какое лицемерие!

Жесткий, но не жестокий Феликс был глух к этим смешкам. Он любил детей, думал о них и проявлял себя в этом, как и во всем другом, только одним: фак­тами.

Факты же говорят о том, что этот всегда смер­тельно занятый и смертельно переутомленный чело­век находил время для детей.

Не для рассуждений о них, а для живых, кон­кретных дел, следы которых остались на долгие вре­мена в виде множества детских учреждений, домов, фондов, колоний.

После смерти Дзержинского Совнарком отметил его память среди прочего большой ассигновкой на детскую колонию его имени.

Мы еще не знаем, что сталось с этой колонией. Но задолго до нее, еще при жизни своего руководи­теля, работники ГПУ по собственной инициативе создали дело, которое смело может носить имя Фе­ликса.

Дзержинский, одной рукой уничтожая врагов со­циализма, другой рукой создавал социалистическую промышленность. Его смерть праздновали хищники нашего хозяйства, но вместе с массами искреннейше оплакивали все работавшие с ним честные инженеры и ученые.

Знает ли широкая масса, на что тратят помощ­ники, сотрудники его свои досуги?

Знают ли любители вкусных яичниц и свежих цыплят, что это добро выведено в чекистских сов­хозах?

Самое большое и единственное инкубаторное хо­зяйство в СССР организовано и развито инициати­вой работников ГПУ, без всякой помощи от госу­дарства.

Энергичные добровольцы того же происхождения, связавшись с окружным крестьянством, помогают ему вводить новейшие системы птицеводства, заво­дить  племенной   скот,  улучшать землепользование...

Но мы не о том. Мы о Болшеве.

70

 

 

2

 

Запрятано в густом лесу под Москвой, в бывшем имении фабриканта Крафта, в Болшеве, то, что при­ходится назвать «человеческой расправилкой». Не исправилкой, а расправилкой. Разница огромная.

Это так легко себе представить: густой лес, глушь, конная охрана, колючая проволока и внутри ее «ко­лония малолетних преступников».

Ерунда! Проволоки нет. Охраны нет, колонии нет, преступников нет.

Когда два с лишним года назад первую партию жильцов из Бутырской и других тюрем привезли сю­да, они всю дорогу внимательно запоминали местность, на случай если удастся бежать.

Прибыв на место, нахмуренные молодые уголов­ники, выйдя после завтрака во двор, начали осторож­но прогуливаться, чтобы нащупать уязвимые места в ограде.

Идти до ограды пришлось очень долго. Ограда все не появлялась. Ее попросту не было. Можно было свободно, без всякого надзора пройти полторы версты до станции, сесть на поезд и беспрепятственно уехать в Москву.

Это удивило недавних узников. Ведь они, оказыва­ется, на воле! Что-то смутило. Озадачило. Все реши­ли повременить с побегом. Пока подождать. По­смотреть, что все это значит.

Они повременили — и остались совсем. Так нача­лась свободная трудовая коммуна ОГПУ, знающая на сотни своих членов единичные, редчайшие уходы от трудовой жизни.

Сейчас, въезжая в настежь раскрытую чугунную арку крафтовского имения, вы чувствуете себя попав­шим не то на заграничную ферму, не то во двор ка­кого-то  своеобразного,   «облегченного  типа»  завода.

В парке прихотливо разбросаны каменные и дере­вянные строения. Дымят трубы. Издали повизгивают машины.

Небольшой новенький корпус. Вход — табельная, маленькая контора. Дальше — большая механическая обувная мастерская. Вернее — маленькая обувная ма­стерская.

71

 

Болшевские коммунары изготовляют самую заправскую механическую обувь, мало уступающую «Скороходу». Они даже укрепились на своей особой специальности: пусть знают футболисты всего Союза, что серые футбольные «бутсы» марки «Динамо», са­мые у нас распространенные, делаются в Болшеве — и чьими руками!

Руки некоторым образом золотые в особом смысле этого слова.

Приятно смотреть на этих здоровых, чистенько побритых, по-американски подстриженных парнишек с умными лицами, сосредоточенно снующих у шерен­ги машин.

Губы крепко сжаты, все внимание собрано, вся фигура замерла в привычной позе старого рабочего.

  Давно он здесь?

  Вот этот? Только третий месяц. И уже отлично квалифицировался.

  А раньше что делал?

Ответ дается прямо по существу:

  Что раньше делал? Червонцы раньше делал. Ли­повые, конечно.

Невероятно! Этот? Червонцы? Тихий, скромный, сосредоточенный, не обернувшийся на наш приход, перепачканный маслом, настоящий честный пролета­рий, отличная натура для картины «Комсомолец у станка»!

Другой корпус. Большое, правильно налаженное производство коньков и других металлических спор­тивных предметов. Здесь проходят все процессы, от ковки железа до окончательной изящной никелировки под заграничный стиль. Коммунары здесь сами даже маленькие шурупы нарезывают, чтобы не переплачи­вать за них восемь копеек на штуке. Нужна эконо­мия, надо снизить себестоимость, идет борьба с кустарем конькоделом, надо победить!

Молодая брюнеточка в синем халате, насупив­шись, штампует на огромном станке какие-то алюми­ниевые штуковины.

  Она здесь третий день. И, как видите, мо­лодцом.

  Третий день? А раньше что делала?

72

 

Заведующий коммуной улыбается и показывает пальцами два вершка.

Вот такое толстенное дело. Чего только хотите.

Но все дела, и толстые и тонкие, остаются там, за порогом коммуны. Сюда ее обитатели приходят без всякого дела. Они могут называть себя как хотят. Хоть совсем не называть. Так многие вначале и де­лают. И только через несколько месяцев, обвыкнув в Болшеве, новый коммунар может добровольно за­полнить краткую анкету о себе.

Анкеты — как смутные, полустертые воспоминания о тяжелом, почти забытом сне.

«Число судимостей?»

  Четыре   раза.  Пять раз. Восемь. Двенадцать... «Число приводов?»

  Десять.. Двенадцать... Двадцать... Очень мно­го... Не сосчитать... Двадцать восемь...

«Сколько раз сидел в тюрьмах, сколько провел в них?»

  Всего не припомню... Много... Пять раз... всего около семи лет... Восемь лет...

«Был ли в ссылках, сколько, какие сроки?»

  Три раза. Пять раз... Все время бегал из ссылки... Бежал на ходу поезда из арестантского ва­гона... Шесть раз...

«Что заставило воровать?»

  Жили в таком районе, где много воров. Начал с папирос, затем по сачкам, карманам, магазинам, ва­гонам. Стал карманщиком, кличка моя была «Ханжа Васька».

  Избаловался, ушел от матери, на рынке позна­комился с ребятами, начал красть мешки и корзины. Потом по карманам, потом вместе со взрослыми. Назы­вался «Чинарик».

  В деревне показалось скучно, уехал в Москву, имел копеечную торговлю. Под влиянием уличных ре­бят бросил торговлю и начал воровать.

  Дома было голодно. Ушел в беспризорники и остановился в Харькове. До тысяча девятьсот два­дцатого года воровал понемногу, а потом начал и серьезные кражи. Назывался «Петруся».

  В приюте начал таскать платочки, и с них по­шел дальше. Назывался «Хаджи-Мурат».

73

 

  Будучи юнгой на корабле, имел пример раз­гульной жизни матросов и сам не хотел отставать. Украл одежду у матроса и с краденым бежал с ко­рабля. Был доволен, постоянно при деньгах...

Вот деревообделочная мастерская. Весеннее солн­це припекает головы. Свежая пахучая стружка неж­но липнет, путается в волосах у молодых столяров. Делают диваны, стулья по большому заказу для са­наториев. Чинят колеса.

И тут же, в яростном упоении, кроют черным ла­ком коммунальные дрожки.

Солнце обижено. Его не хотят замечать. Все глаза ушли в стамески, в податливую белизну гладкого дерева. Как будто ничего нет и ничего не было, кроме этого опьяняющего трудового неистовства.

«Как ты смотрел на коммуну первое время?»

  Сначала хотел бежать. Но потом прижился и свыкся.

  Хотел бежать с «Чушкой», но посмотрел немно­го и остался, решил навсегда.

  Шел в коммуну с намерением бежать. Увидел, что здесь хотят перевоспитать, решил остаться, но все-таки долго не доверял, думал, что приедут из ГПУ и расстреляют.

  Жить не думал, но увидел, что жить хорошо, и решил остаться.

  Пришел сюда добровольно. Узнал от одного товарища-вора, что здесь можно исправиться и рабо­тать. Вот пришел, и приняли.

  Бежать не хотелось, так как конвоя не видел. Конвоя   никакого  в  самом  деле  в  Болшеве  нет.

Но дисциплина самая строжайшая. Та единственная дисциплина, которую можно считать вытекающей из человеческого естества: дисциплина круговой поруки.

Бывшие уголовные преступники, а теперь честные члены болшевской коммуны неумолимы друг к другу в страстном поклонении своему новому идеалу — чест­ности.

Они оказались в этом отношении последователь­нее даже самих своих руководителей.

Вскоре после своего прибытия парни пошли к ад­министрации и сказали:

74

 

  Не будьте наивными людьми. Отдайте нам все ключи от всех кладовых и шкафов.

Администрация сначала смутилась. Потом сообра­зила и немедленно согласилась. В самом деле, любой из молодцов легко раскрывал простой щепкой всякий замок в коммуне. Когда в конторе испортился несго­раемый шкаф, один из мальчиков открыл его без труда в пятнадцать минут... Какой же смысл, от кого запираться! Ключи были отданы, и за три года ниче­го не пропадало в коммуне.

Был, правда, случай, когда один из парней исчез, обокрав своих товарищей. Болшевцы попросили раз­решения отправить экспедицию из трех человек за беглецом.

  Где же вы его найдете среди двух миллионов населения?

  Найдем...

Экспедиция отправилась после обеда, а к одинна­дцати часам вечера вернулась из Москвы с найден­ными вещами и распиской в том, что вор уже достав­лен в милицию.

Теперь администрация спокойно посылает в город бывшего уголовника с восемью — десятью судимостя­ми по хозяйственной надобности. Ему дают пять ты­сяч рублей, он прячет деньги за голенище и к вече­ру приезжает назад по железной дороге, исполнив поручение и отчитавшись.

Недавно болшевцы постановлением своего высше­го органа — общего собрания — судили своего това­рища, заподозренного в уголовном преступлении на территории коммуны. Неслыханное событие взбудо­ражило парней.

Сгоряча они постановили: направить обвиняемого к властям с ходатайством о возвращении его в тюрь­му для отсидки там положенного по судебному при­говору срока.

Член коммуны, выслушав постановление, заявил, что хотя и невиновен, но подчиняется. Получил на руки бумагу, один, без провожатого, сел на поезд, приехал в Москву, явился в соответственное учреж­дение под арест для отправки в тюрьму. Впоследст­вии дело было расследовано более тщательно и хлад-

75

 

нокровно, невиновность доказана, и парень возвращен назад в коммуну.

Так довлеют над Болшевом добровольные суровые законы самих его обитателей.

В зелени парка — летняя сцена, скамейки, кино­будка. Сюда, в болшевский клуб, сходятся в гости к коммунарам крестьяне окружных деревень.

Вначале возникновение коммуны из клиентов ГПУ вызвало протесты в селах. Ходоки отправились в Москву жаловаться и просить о переводе болшев-цев в другое место. Мужички боялись за имущество, за скот, за самих себя. А теперь охотно выдают за подрастающих коммунаров своих дочерей.

Вот и зимний  клуб,  в помещичьем доме.  Рядом, в маленьком домике, в угловой комнатке как-то зимой прожил несколько месяцев Владимир Ильич. Болшевцы   бережно охраняют комнатку,  скудную   мебель   в ней: они устроили здесь ленинский утолок.

Двое возятся над стенной газетой. Она называет­ся «К новой жизни». Горячая, боевая газетка прямо зубами отгрызается от старой жизни, вгрызается в новую. Воюет за чистоту, за вежливое обращение, за улучшение производства в мастерских, за тишину и дисциплину на заседаниях ячейки, за всяческие до­бродетели своих читателей.

Какому беспощадному разносу подвергнут неза­дачливый любитель голубей, продавших за несколько турманов свои брюки! Прямо страшно делается за беднягу... А местный поэт, Автомов, говорит о пути к новой жизни и в стихах обращается к прежним своим коллегам:

 

Прощай, шпана родная,

В «шалмане» мне не жить,

А «фомочка» стальная,

Тебя мне не носить.

 

Теперь живу я честно,

Не буду воровать.

И вам совет мой: нужно

Жизнь новую узнать.

 

Как хороша жизнь эта,

О, как легко живешь,

Теперь при виде «мента»

Уж не бросает в дрожь.

76

 

Хочу я быть поэтом,

Но вас мне не забыть,

Жизнь вашу новым светом

Стремлюся осветить.

 

Одна будет отрада

В стихах своих мне петь,

Не презирать вас надо,

А только лишь жалеть.

 

Он и сам, вероятно, не понимает, этот Автомов, всего полного и решающего смысла своих строчек. Понимаем ли мы с вами до конца, что значит вели­чайшее, чудеснейшее из всех исцеляющих на земле средств — труд?

И каково наше будущее, если мы сможем доста­вить это лекарство всему молодому человечьему сору, еще беспризорно разбросанному по всей нашей стране?

Понимает, не понимает — не беда. Он весел, этот юнкор газеты в коммуне ГПУ. Он и друзья его про­вожают нас дружелюбно, со смехом, блестя зубами. Они веселы, радостны, как дети, они и есть дети, только пережившие мучительный сон и с опозданием, но начисто, по-здоровому, по-веселому, с улыбкой на­чинающие свое трудовое детство, юность.

1927

 

 

ПУСТИТЕ В ЧАЙНУЮ

________________________________________

 

Этот заголовок мы могли бы под чьим-нибудь на­стоянием без особых препирательств изменить. Он мог бы выглядеть и иначе...

Вы рабочий или служащий, вы устали. У вас есть два свободных часа. Вы хотите отдохнуть, спокойно поговорить с приятелем.

При этом у вас на себя и на семью есть четыре сажени комнатной площади, из которых три сплошь заставлены мебельным хламом и только одна сажень, посредине между вещами, «пустует под пар» и на ней толчется все население комнаты.

77

 

Вы хотите освободиться хоть на сто минут от воя примусов и детей, от запаха кошек в коридоре, от ругани за стеной. Вы хотите отойти, успокоиться, со­средоточиться, понять, что старость еще не пришла, что работать еще можно, что вся жизнь впереди... И ваш приятель тоже.

Натянули пальтишки, вышли за ворота, нырнули в морозную тьму. Слева, за углом, помаргивают жел­тые светляки фонарей. Здесь—заводской клуб. Зай­ти, что ли?

В клубе сегодня общественно-показательный суд над бациллой никотина. Будут выступать—сначала оратор от Наркомздрава с большим вступительным докладом на тему: «О вреде курения в разрезе пяти­летки Госплана», затем—общественный обвинитель, доктор Моисеенко с цифрами в руках и с заспирто­ванными препаратами прокуренного и непрокуренного легкого. После него — защитник, инженер Халтуркин, со своими тезисами о пользе курения, подымаю­щего благодаря возбуждению организма производи­тельность труда. Затем будет допрошена сама «ба­цилла», роль которой, в порядке оживления клубной работы, поручена хорошенькой конторщице из прав­ления, с директивой подкраситься и навести шик. Дальше — свидетели, курящие и некурящие. Первые будут сообщать, что вследствие многолетнего курения их организм разъеден никотином до основания, что материальное положение их плачевно, культурный уровень низок, что дети у них рождаются все сплошь идиоты и дегенераты и что просвета в жизни никако­го они не видят. Другие, некурящие, будут рассказы­вать о том, что в первые же две недели после пре­кращения курения жизнь вывернулась наизнанку: жилищный кризис перестал ощущаться, аппетит улучшился, выпадавшие волосы стали с шумом и сви­стом расти, дети в школе начали обнаруживать ге­ниальные способности, а заработок повысился на­столько, что дает возможность ежедневно вкладывать крупные куши в сберегательную кассу. Последняя деталь заранее внесена в показания свидетелей для того, чтобы заведующий мог отметить в отчете, что «клубом за текущий месяц выполнена не только анти­наркотическая, но и трудсберкассовая кампания».

78

 

Во время показаний последнего свидетеля предсе­датель приподымется и, прочищая забитое густым ды­мом горло, будет робко упрашивать:

  Товарищи, вы хоть во время суда над папирос­ным ядом не так сильно курите. Дышать ведь нечем!

После этого — опять прения сторон, заключитель­ные реплики, затем обвиняемая исполнит последнее слово в виде куплетов с музыкой и танцами — «я па­пироска и тем горжусь!» (оживление клубной рабо­ты). Потом перерыв, опять совещание, вынесение при­говора и, наконец, около полуночи — кино.

Все это, в сущности, очень хорошо. Но вы отродясь не курите, а приятель ваш отродясь курит и неподат­лив на подобную агитацию до такой степени, что на­учил курить самого доктора в антиникотинном дис­пансере.

К тому же из ворот непрерывно выплывают кучки рабочих. Видно, затянувшийся диспут инженера с доктором слушать попросту скучно. Да еще вдобавок вот точная информация:

  Васька, дурак, идем с нами. Слышал ведь, кина не будет, аппарат сломался.

Рабочие группками отделяются от тротуара, идут наперекоски через пустынную площадь к плюгавой лампочке под желто-зеленой вывеской, между двух окон,   изнутри залитых слабым масляничным светом.

К измызганной дверной ручке пивного заведения лучше не прикасаться. Надо просто толкнуть, как все это делают, локтем или ногой обитую драным войло­ком дверь. Она распахнется, и вас охватят гулкий шум, густой горячий тошнотный пар, совсем как в бане. Проходить здесь надо осторожно — пол омерзи­тельно скользкий от пролитого пива и щедрой блево­тины. Мокры и все доски столиков — остерегайтесь класть на них что-нибудь. Шапку храните на коленях, придерживая рукой, не то она свалится на загажен­ный пол или ее ловко упрет проходящий удалец. О том, чтобы раздеться, отдать куда-нибудь верхнее платье, не может быть и речи. Как вошли, так и сидите, подложив под локти два обрывочка прине­сенной с собой газеты.

Если вы сейчас же не напьетесь настолько, чтобы все поплыло  рыжими пятнами перед глазами, сидеть

79

 

вам будет беспокойно. Двенадцать раз вас заставит подняться со стула и освободить проход официант — изнуренный человек с землистым лицом, нанизавший на каждый худой грязный палец по стакану. Оцепе­нелой куклой, во сне, проделывает он свои быстрые движения: хватает на бурую ладонь моченый горох, клочки гнилой воблы, швыряет на блюдечки, отку­поривает бутылки, выдает сдачу... Двое мрачных лич­ностей, упершись друг в друга лбами, воют без пере­дышки на одной и той же ноте. До самой середины комнаты доходит хвост нетерпеливо переминающихся кандидатов в уборную. Молодой красивый парень с задумчивыми голубыми глазами и нежным девичьим цветом лица смотрит на плакат: «Просят не выра­жаться» — и поливает его отборной, ядреной матер­ной бранью. Целая компания пьяниц кокает бутылки о стол и бережно, отдельной грудкой, складывает гор­лышки — для счета при расплате. Огромный плечи­стый бородатый машинист визгливым детским голос­ком плачет о неизвестных обидах, кулаком размазы­вая вместе со слезами копоть по лицу.

Сколько из сидящих здесь пьяных людей являют­ся настоящими алкоголиками? Наверняка не больше пяти процентов.

Остальных пригнали в склизкую шумную яму пив­ной совсем другие причины.

Одиночество или, наоборот, желание побыть одному.

Прямая бездомность, нужда посидеть в светлом теплом помещении.

Усталость от квартирной тесноты, кавардака или, наоборот, желание посидеть на людях, в человеческом обществе после монотонной дневной работы.

Люди у нас выросли, определились, за десять лет революции перешли в новую ступень сознательности, они хотят расти и углубляться дальше, они, новые пролетарские слои, хотят находиться в порядочной, приличной обстановке, сидя где-нибудь, уважать ок­ружающих, чувствовать уважение к себе, не терять зря времени и не страдать по этому поводу. Но вме­сто этого они получают скучную, устаревшую, покро­вительственно-примитивную агитку в клубе или гряз­ное чистилище в пивной. Хотят, но не получают.

80

 

И одинокий человек, пришедший подбодриться меж людей, здесь озлобляется на них, еще больше за­мыкается в свою скорлупу.

И ищущий уюта беглец из тесной квартиры валя­ется здесь, уткнувшись бессмысленным лицом в плев­ки на полу.

Пришедший за тишиной обалдевает от пьяного га­ма, тоскующий по тихой задушевной беседе слышит от своего же перепившегося друга матерные слова. Выйдем наружу. У двери сутулые женские фигуры в платках. Они льнут к оконным стеклам — разглядеть на пивной свалке знакомое лицо. Вековая участь про­летарской жены — уводить пропившегося мужа из пивной!

Дальше, в поисках отдыха, спокойного и мирного времяпрепровождения!

Вот театральная афиша. В городе есть хорошие театры, играют неплохие пьесы, в зрительном зале чисто и порядливо. Но вы уже были в театре, нельзя же сюда таскаться каждый день, этого не вы­держивают ни карман, ни даже нервы.

Вот кино, у входа ребятишки клянчат гривенник на билет, бабы торгуют яблоками, на плакатах звер­ского вида мужчина в маске наклонился над бездной, угрожая маузером кому-то внизу. «Тайна голубого скелета, или белокурая мерзавка с гардеробом, рос­кошные картины разложения буржуазии, две серии в один сеанс...» С завтрашнего дня здесь пойдет хоро­шая советская картина, сегодня идти не стоит.

Да и вообще не о театре и кино идет сейчас речь. Это — само собой. А вот просто хочется провести час, другой, третий спокойно и легко, отдохнуть, размять­ся, расправить какие-то лепестки в мозгу.

Если в кармане шелестит месячная получка, тоска по уюту и теплу может толкнуть вас с приятелем в дорогой ресторан. Конфузливо одергиваясь в прихо­жей перед зеркалом, оглядываясь, не заметил ли вас кто-нибудь из знакомых, из завкома или ячейки, вы проплывете в зал, причалите к свободному столику и робко застрянете на этом крохотном островке в бур­жуазном окружении. К вам подойдет член союза ра­ботников нарпита во фраке, обменяется с вами враж­дебными    взглядами   и   вынет   из-за   обшлага   карту

81

 

кушаний. Посмотрев на колонку цифр справа, вы убедитесь, что весь ваш заработок поставлен на кар­ту, без всяких шансов на выигрыш. Тогда, перегля­нувшись с приятелем, вы с видом до отвалу сытого че­ловека закажете на двоих один омлет и один стакан кофе. Увидев холодное презрение в глазах официан­та, вы непродуманно добавите к заказу бутылку пива.

Бутылка не спасет положения. Она будет сиротли­во маячить на пустом столе. Прихлебывая пиво попо­лам с кофе, двое за столиком будут сумрачно огля­дывать окрестность... Оркестр играет фокстрот, но вместо танцев посетители только воровато подерги­вают плечами и сидя притоптывают ногами. Пожилой растратчик обреченно уписывает зернистую икру. Девицы с Тверской алчно переглядываются с иност­ранным инженером. А на другом конце зала — тоже советский островок и тоже две скромные толстовки, тоже случайно сюда забредшие, уныло склонились над одним остывшим омлетом.

Нет, ничего не выйдет. Надо выкатываться и идти дальше — неизвестно куда. По вполне точным сведе­ниям, у вашего знакомого сегодня вечеринка. Но вы туда не приглашены.

Вас не пригласили не потому, что вы плохой чело­век, не потому, что о вас плохо думают или вас не любит хозяин дома. Попросту потому, что... нельзя же всех приглашать! У «хозяина дома», как и у вас, только одна комната. Даже если вытащить оттуда всю мебель в коридор, можно набить в комнату де­сять, ну двенадцать, ну, как сельдей в бочке, пятнад­цать человек. Печально, грустно, но факт, вы по са­мым строгим подсчетам оказались шестнадцатым. И потом, если уж пригласить вас, надо непременно пригласить еще троих, иначе будет смертельная оби­да. Потому решили пожертвовать вами. Устроителю вечеринки стыдно и неудобно перед вами. Завтра, на работе, он будет сторониться вас, избегать, потом, из дипломатических соображений, подойдет и заведет разговор о посторонних вещах, а вы будете делать вид, что ничего не знаете, и вдруг он с перепугу ска­жет, что, мол, вчера заходили к нему товарищи, бы­ло довольно весело, искали вас, но не нашли, а вы тоже с деловым видом скажете, что, мол, уходили по

82

 

делу на кружок, и он будет знать, что вы врете, а вы будете знать, что он врет, и вы будете друг на друга злиться, подозревая друг друга в интригах и не подозревая, что оба вы хорошие люди и вина не в вас, а в тесноте и бытовой неорганизованности на­шей жизни.

Ах, теснота. Не будь ее, может быть, отпали бы очень многие явления, которые кажутся нам весьма глубокими, загадочными и сложными. Имей каждый студент хоть плохонькую комнату для жилья и заня­тий, не спи он вповалку со своими однокурсниками обоего пола,— может быть, не было бы истошных разговоров о падении нравов современной молодежи, может быть, модные беллетристы не пожинали бы скандального успеха половых проблем, «черемух» и «лун».

Но жилищный кризис, теснота, скученность еще велики и рассасываются медленно. Надо найти кроме прямых мер еще и косвенные, вспомогательные для борьбы с этим величайшим злом.

У нас в городах есть уже довольно достаточное число клубов, где можно прочесть и прослушать лек­цию, сыграть спектакль, посмотреть фильм.

Но у нас отсутствует нечто не менее, а, пожалуй, более важное для устроения и улучшения быта тру­дящихся.

У нас нет места, где, спасаясь от жилищной тес­ноты, можно было бы спокойно и приятно посидеть несколько часов, выпить чайку, почитать газетки, от­дышаться.

Такое место надо придумать, создать, изобрести...

Изобрести! Некий ученый долгие годы трудился над сооружением придуманной им замечательной ма­шинки, которая соединяла в себе часы и звонок и должна была, по замыслу ее творца, звоном будить людей в любое назначенное время. Но когда машин­ка была готова, младший сын сказал многодумному изобретателю:

— Папа, ведь это будильник!

Если я буду долго расписывать требуемое учреж­дение, где можно было бы попить чайку, погреться, почитать и прочее,— сотни тысяч взрослых детей ска­жут мне басом:

83

 

  Дядя, ведь это чайная!

Да, чайная. Старая русская чайная, которую мы начинаем забывать, которую задушила самоновей­шая блевотная пивная. Всякую дрянь от старых вре­мен мы в наследство получили, а чайная при передаче наследства куда-то запропала и по сей день. Теперь старуху надо омолодить, оживить, вставить чайную, как необходимейшее звено в цепи культур­ных учреждений, обслуживающих новый, советский быт.

В нашем «чайном лозунге» нет ничего от истинно русских традиций, от националистической старины. При наличии нужных технических предпосылок, мы повторяем, могли бы спокойно изменить:

  Дайте нам кофейную.

  Дайте нам молочную.

  Дайте нам нарзанную, лимонадную или что-нибудь в этом роде.

И даже:

  Дайте нам винный погребок,— если бы у на­ших масс была бы, подобно каким-нибудь южным на­родам, веками выработанная привычка сидеть за ста­каном легкого вина и, не перепиваясь, не пьянея, спо­койно беседовать о своих делах.

Мы берем за основу чайную, потому что нам ее легче всего без особых сложных приготовлений орга­низовать и поставить по-настоящему. Функции же советской чайной должны в очень многом совпадать с теми функциями, какие имеют на Западе столь ши­роко распространенные там кофейные и отчасти вин­ные погребки.

За границей настоящая буржуазия имеет очень мало общего с кафе. Она проводит свои досуги в особняках, дорогих шантанах и шикарных отелях. Кофейная заполняется демократической массой, от мелкобуржуазного обывателя до бедного студента и пролетария. Есть страны (Франция, Чехословакия, Австрия), где люди наполовину заменяют свои ма­ленькие, тесные квартирки пребыванием в кофейной. Здесь они встречаются с друзьями, ведут все деловые беседы, прочитывают газеты, пишут письма. Студен­ты круглый год целыми вечерами готовятся в кофей­ной к экзаменам, готовят письменные работы, делают

84

 

рисунки. В кофейной за неимением клубов собирают­ся кружки, ведется политическая работа, создаются и раскалываются партии, редактируются газеты, за­мышляются и пишутся книги. Если в пражской ко­фейной вы заказываете одну чашку кофе за гривен­ник, кельнер приносит вам даже без вашей просьбы три-четыре сегодняшних газеты и два даровых стака­на воды, для того чтобы вы, выпив кофе, могли за­пивать водой ваше дальнейшее пребывание. Не может быть и речи о том, чтобы вы, расплатившись, должны были уходить. Вы полный хозяин своего столика на целый вечер, разве только при большой тесноте к вам присоединится еще кто-нибудь.

Но ведь это нам еще в десять раз нужнее. Надо же иметь какую-нибудь отдушину при тесных, скучен­ных общежитиях, при конурах с фанерными перего­родками, при еще не искорененной домашней грязи, вони, духоте!

Театр, кино, спортплощадка, клуб — ведь это еще не все. В частности, мне представляется бессмыслен­ной установка нашей нынешней борьбы клуба с пив­ной. За последнее время клубы наши сильно подтя­нулись, стали уютнее, получили более жилой и при­влекательный вид. Но ведь и самый лучший клуб не сможет конкурировать с пивной, потому что это не конкуренты. Рабочий клуб в нынешней стадии отве­чает пока лишь одной человеческой потребности — жажде культуры, образования, совершенствования умственного и физического. Пивная же эксплуатирует другую, не менее коренную, не менее законную по­требность— отдохнуть и освежиться от всего, в том числе и от умственного напряжения.

Грязная, уродливая пивная захватила у нас не при­надлежащие ей функции общественного центра. Клуб отважно борется с пивной, отчасти успевает, но, по самой природе своей, не сможет победить полностью. Он отопрет пивную до определенной ступени, а даль­ше остановится. По-настоящему поставит пивную на свое место лишь новая, культурная советская чайная.

Очень многие из работающих в области культуры забывают о самом важном, уподобляясь водовозам, льющим воду в дырявую бочку. Нельзя хлопотать о быте рабочего, упуская из виду его семью!

85

 

Рабочий приводит жену и детей в клуб в очень редких случаях. Клуб просто не может вместить всех своих членов вместе с семьями. В пивную брать с со­бой своих стыдно и противно. А чайная, чистая, оп­рятная, с назидательно белыми скатертями, с ласко­вым блеском фаянсовых полоскательниц, с пятью сор­тами варенья, со свежими фартуками служащих, с легким оживленным гулом посетителей, с ярким све­том, е музыкой, с громкоговорителем (радио в чай­ной гораздо нужнее и уместнее, чем в клубе, где оно всем мешает говорить, а потому большей частью вык­лючено), чайная гостеприимно уместит все семейство, приютит его, успокоит, даст отдохнуть, отдышаться. И рабочая жена, возвращаясь после нескольких ча­сов из чайной, освеженная, взбодренная музыкой, чи­стотой, обществом, будет иными глазами, глазами своего мужа, смотреть на жизнь.

А студент, рабфаковец, красный командир, приез­жий экскурсант,— неужели им, каждый вечер без­домным и неприкаянным, вечно будет предоставлена только перспектива хулиганского галдежа пивнухи? Вечерняя бесприютность, отсутствие угла, где бы культурно приткнуться,— разве это не одна из при­чин, разъедающих паршами быт рабочей и учащейся молодежи?

Конечно, о, конечно, на пути создания новой, со­ветской чайной немедленно встанут пятьдесят тысяч препятствий. Сведущие люди сейчас же придут и разъяснят, что для чайных нет помещений, нет мебе­ли,  нет   посуды, нет квалифицированного персонала.

1928

 

 

В МОНАСТЫРЕ

________________________________________

 

Повелись эти мощные крепостные стены еще от Дмитрия Донского. Возвратясь после Куликовской битвы домой, великий князь всея, Руси заложил здесь, в пятнадцати верстах от Москвы, Николо-Угрешский монастырь как памятник и как подарок богу за побе-

86

 

ду над татарской ордой. Других видов капитального строительства в то время не имелось, зато обители божьи строились так основательно, как нашим жил­строительным кооперативам и не мечтать.

Николо-Угрешский возвышается среди полей и рощиц высоким неприступным каменным утесом. Он устроен как обособленный укрепленный военный форт. Здесь монахи могли выдерживать и выдержи­вали месячные осады, угощая неприятеля с высоты стен расплавленным свинцом и кипящей смолой.

Монастырь молча и без больших потрясений дрях­лел. Зимой тысяча девятьсот двадцать восьмого го­да завладела им полуторатысяная орда. Правда, не татарская, но не менее шумная, никак не менее воинственная, чем боевые полчища Мамая и Тохтамыша.

Мы осторожно подбираемся к монастырю, но ны­нешних хозяев нелегко застать врасплох. Над широ­ко раскрытыми воротами Николы-Угрешского поло­щется алый лоскут:

«Привет нашему другу Максиму Горькому».

Адресат приветствия огорчен и даже раздражен. Ему приелись парадные встречи, мешающие разгля­деть жизнь в обычном, невзболтанном виде. Он не­спокойно прищелкивает пальцами и ругается:

  Ну, на кой черт это нужно? Ну, на кой черт! Неужели же без этого нельзя? На кой?

Несколько десятков пар ног с предельной ско­ростью мчатся к гостям. Несколько десятков пар рук начинают свое оглушительное дело. Горький ликви­дирует парад на корню:

  Что, у вас руки казенные, что ли? Бросьте, ре­бята, эту суетню.

Лед торжественности разодран в куски. Алексею Максимычу деловито представляют последнюю николо-угрешскую достопримечательность — Леньку.

  Ему десять лет, а он уже не перечесть сколько раз за решетку попадал, всю Россию на буфере изъ­ездил, чуть ли не Госбанк обворовывал, отсюда из коммуны два раза бегал. Когда ему уж совсем скуч­но, Очень любитель всякие памятники с места свора­чивать, кресты с могил упирать. 

87

 

Горький озабоченно упрашивает Леньку;

  Там, в Москве, на Красной площади, есть па­мятник Минину и Пожарскому. Так ты уж, пожалуй­ста, его оставь на месте. Ладно?

Хитрый Ленька насупился и побагровел, в натуге своего десятилетнего мозга избирая способ поддержа­ния разговора. Этих способов беспризорная практика знает только два: нахально-задирающий и жалобно-несчастный. Ленька понимает, что оба тона сейчас не к месту. Он еще больше багровеет и совсем безыскус­ственно огрызается:

  Сказал же, больше из коммуны бегать не буду. Слово же я дал, чего ж старое поминать! Что, я сло­ва не давал, что ли?

Ленька убежал, толпа быстро разошлась. Здесь у каждого свое место, свои обязанности, болтаться в ра­бочие часы больше нескольких минут неудобно и не­приятно. Орда, занявшая каменные громады Николо-Угрешского монастыря, работает, как на заправской фабрике, где производительность труда не нуждается в агитационных кампаниях.

В старых стенах прорублены широкие светлые ок­на. Сюда вторглись солнечные снопы, лязг и свист металла, гудение моторов, скороговорка ручных мо­лотков.

В кузнице, у красных наковален, сосредоточив гла­за и мускулы, размахивают тяжелым железом моло­дые парни. Вот у этого при каждом ударе все боль­ше проступают мелкие капельки пота на открытом, честном, прирожденно трудовом лице. А сопровож­дающий наклоняется к нам и шепчет:

  Восемь судимостей! Одно убийство! Несколько вооруженных налетов. А теперь смотрите, как из него все это выходит! Молот — хороший педагог, не хуже, чем иные профессора!

Да, здесь кишат яркие биографии. Здесь не бур­жуазные школьники на летних упражнениях. Здесь пристань маленьких, но бывалых и смятых ураганами жизненных кораблей. Писатель Гектор Мало просла­вился на сто лет романом «Без семьи» из жизни ре­бенка-сироты. Сколько сюжетов, жестоких и трога­тельных, фантастических и притом безупречно-прав­дивых,  содержат  жизнеописания тысячи членов этой

88

 

неслыханной республики здесь, в Николо-Угрешском монастыре!

Полтора года назад мы рассказывали в «Правде» («Дети смеются») о коммуне ГПУ в Болшеве, где в обстановке свободы, труда, выправленного человече­ского достоинства живут и воспитываются для иной жизни бывшие юные обитатели уголовных тюрем. Тогда мы получили много недоверчивых откликов и в том числе несколько даже с примесью обиды: как это можно расписывать, да еще печатно, такие неве­роятные вещи, как это может существовать подобное сверхъестественное учреждение, да еще попечением такого неласкового учреждения, как ГПУ.

С тех пор Болшевская коммуна не только ничего не потеряла в своей реальности, но еще родила дитя. Здесь, у Николы-Угрешского, в присутствии такого нелицеприятного свидетеля, как Горький, мы имеем радость наблюдать вторую коммуну, тоже созданную ГПУ, в несколько раз большую, чем первая, и в не­сколько раз быстрее растущую на уже полученном опыте. Несколько окрепших болшевстских птенцов да­же работают здесь инструкторами!

Те же простые и свободные порядки, та же несо­крушимая дисциплина, какая бывает только при пол­ном самоуправлении и железной круговой поруке. То же яростное упоение трудом, подмывающее перегнать быстро мчащие станки. Все как в Болшеве, только больше, гуще и бурнее. Мы бродим по мастерским, слесарной, сапожной, столярной, и, вбивая в себя на слух деловую горячку, Горький молодым, колющим своим взглядом снует по углам, по лицам, по затыл­кам, по кучам стружек, по масляным пятнам на фар­туках. Как он повсюду чувствует себя дома, этот ми­ровой гражданин с грязных пустырей Канавинской слободы, одинаково желанный и почитаемый в каби­нетах величайших европейских ученых и на скользком каменном паркете грязных ночлежек! Рослый парень в пекарне замешивает огромную, на двадцать пудов, квашню, и знаменитый писатель, пощипывая пальца­ми рыжее месиво, профессионально усмехается:

— Дельце знакомое... И техника все та же, не подвинулась вперед.

89

 

Да, мы печем хлеб еще по-старому. Но едят его уже новые люди. Разве не странно должно быть Горькому, человеку предреволюционного поколения, видеть эти сотни молодых, проворных рук, забываю­щих дорогу в карманы прохожих и ловко мастерящих предметы необычного вида.

  Что это вы производите?

  Железные зажимы для пинг-понга.

  А это?

  Туфли для баскетбола. Футбольные мячи. Баш­маки для велосипедистов.

  И что же, хорошо они идут?

  Ого!

В стране открылись новые невиданные рынки по­требления. Нужны сотни тысяч туфель для крепких ног сотен тысяч пролетарских спортсменов. Нужны вагоны мячей, штабеля шахматных досок, тысячи ки­лометров беговых дорожек. С мусорных свалок, с грязных фабричных задворков несусветные толпы на­рода поперли на стадионы. Слыханное ли дело, Рос­сия, теперь, омолодившись, требует коротких трусов, теннисных ракеток, шведских коньков, разноцветных вязаных «маек». В спортивных магазинах не протол­каться, и вот тут тоже приходится зимний инвентарь заготовлять с апреля, а летний с октября.

Здесь все работают, но здесь не дом принудитель­ных работ. В свободной трудовой республике, захва­тившей Николо-Угрешский монастырь, можно себя проявить не только обычным рабочим. Здесь не глу­шат художников, чудаков, поэтов.

Оттого так широко разрослась николо-угрешская «скульптурная студия». Широко, хотя и не больно художественно, не очень педагогично. Держа курс на обязательный повсюду «хозрасчет», ребята без конца раскрашивают линючих гипсовых кошечек и зловещих настенных девиц с фиолетовыми гроздьями виногра­да. Впрочем, тут лепят и «для души», изваяли даже лихо всклокоченного молодого Максима в косоворот­ке, с огромной, похожей на гусли чернильницей на коленях.

Как вежливый гость, Горький сдержанно одобряет свое изображение. Измазанный красками малыш дает точную информацию об авторе:

90

 

  Это пьяница лепил.

Горький заговорщически делится своими сведения­ми и об оригинале:

   Вот этот... которого, значит, лепили... он тоже в свое время... насчет рюмочки любил побаловаться.

Обе стороны расстаются, довольные взаимным ос­ведомлением.

Молодого любителя птиц, ящериц и прочей зоо­логии в коммуне прозвали Шаляпиным. Он соору­дил целый зоопарк в четыре квадратных аршина и страдает общей болезнью всех подобных учреж­дений — нехваткой в деньгах. Он взывает о субси­дии или хотя бы о помощи машинным оборудова­нием:

— Товарищ заведующий, ведь если бы вы сказа­ли на кузнице для меня капканчик сделать, э-эх, что я бы вам тут развел!

Совы и сычи в клетке, заслышав горестные ноты хозяина, проявляют сонное беспокойство. Удрученный Шаляпин тычет им пальцем в клювы клочки мяса. Горький обещает прислать Шаляпину книжек насчет зверей. Горький хлопочет за Шаляпина насчет капка­нов. Как всегда — и сейчас Горькому приходится опе­кать Шаляпина.

Поэзия совсем не в загоне в Николо-Угрешском монастыре. На нее не косятся, ее поощряют. Конечно, сегодня стенная газета вся посвящена знаменитому гостю. И местный поэт, приспособив для торжест­венного случая стихи Бориса Ковынева о Пушкине, обращается к писателю с рифмованной деклара­цией:

 

Не шумит Садовое кольцо,

Голоса все медленнее глушатся.

И сказал я Горькому в лицо:

«Алексей Максимович, послушайте,

 

Ваша жизнь была не пир горой,

Отчего ж гремит, не умолкая,

Ваше сильное и звонкое перо,

Отчего же выправка такая?

 

У меня в груди невольный гнев.

Ты попробуй босый в эту стужу

Воспевать, четыре дня не ев,

Хоть не море, а простую лужу.

91

 

О, клянусь огнями фонарей,

Что бывает — лев сидит забитой клячей,

Накорми меня и обогрей,

И тогда поговорим иначе».

 

Так  я и не кончил говорить

(На бульваре ветер был унылый).

Заалели кровью фонари,

Улыбнулся мне Максимыч ясно.

 

И на все обидное в ответ

Беспризорнику и жулику, как другу,

Алексей Максимович, поэт,

Протянул мне дружескую руку.

 

...Торжественная встреча почетного гостя была со­рвана им самим. Николо-угрешские коммунары воз­местили себя торжественными проводами. Длились проводы только четверть часа, но вышло совсем как у людей, даже адрес прочли и музыка играла.

Совсем как у людей. Можно ли представить себе, не видев воочию, этот огромный, в пять этажей вы­шиною, гулкий сводчатый колодезь пышного собора, размалеванный снизу доверху аляповатой церковной живописью, и дощатую эстраду перед алтарем? И ду­ховой оркестр на эстраде! И застрявшие на подмост­ках после спектакля декорации, и картонный гроб с надписью «капитал», и бутафорский мусорный ящик с надписью «спальня беспризорного»!

И партер из скамеек посреди собора, и тысячу лиц, полудетских, но осмысленных, тронутых страда­ниями и голодом, нищетой, овеянных скитаниями, опасностями, бодрых и гордых возвращением к чест­ной жизни.

И преображенное волнением лицо мальчика, чи­тающего им самим написанное обращение к знамени­тому писателю, поднявшемуся со дна.

Уже кончалось все, мы покидаем Николу-Угрешского; вновь избранный почетный член коммуны, не в силах будучи сразу опомниться, то теребит усы, то хрустит пальцами:

— Нервы надо, чтобы все это здесь сразу пере­жить и перечувствовать...

Добавочные проводы устраивает маленький Лень­ка, ниспровергатель памятников. Закаленный в хит­ростях деляга окончательно понял, что имеет дело с

92

 

безобидными и даже хорошими людьми. Он решил угостить не совсем понятного, но большого и, по все­му видать, хорошего Максима своим лучшим произве­дением. Нагоняя нас, исполняет лучший номер, ужас­но жалостную песню, которой хорошо кормился он в дачных поездах и на трамвайных остановках,— «По­забыт, позаброшен с молодых юных лет».

Солнце, буйная лень и само Ленькино лицо, рас­плывшееся и радостно оскаленное, противоречит гру­стной песне.

 

И умру я, умру я,

Похоронят меня,

И никто не узнает,

Где могилка моя.

 

Трудно поверить песне Леньки. Она получается со­всем неубедительной. Никакой грусти нет, скорее по­хоже на марш. Да и сам Ленька, позабыв первона­чальный смысл того, что поет, весело марширует, раз­махивая   рукой  и  поматывая  головой,  как лошадка.

1928

 

 

НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ

________________________________________

 

Чинят Адмиралтейскую иглу. На самом конце ее, внутри острия каменщики нашли маленькую шкатул­ку, замурованную сто двадцать лет назад. В шкатул­ке оказались газеты александровских времен.

Штукатуры аккуратно положили шкатулку назад. Они только, по личной своей инициативе, заменили старые газеты новыми — вложили в шкатулку по од­ному номеру «Правды», «Известий», «Ленинградской правды» и «Красной газеты». Советские рабочие, чле­ны профессиональных союзов, граждане СССР золо­тят и полируют иглу адмиралтейства с не меньшим рвением, чем крепостные александровских времен. Игла будет так же ослепительно гореть, открывая со­бой Невский проспект. Золотая шпага по-прежнему будет   четко   протыкать   розовый   пузырь заходящего

93

 

солнца. Но в ее лезвие рабочие вложили другую на­чинку. Они быстро, практически осуществили преем­ственность старой культуры новым классом.

Первый пролет Невского, от иглы до Строганов­ского дома, на беглый взгляд мало чем изменился от прошлых времен. Здесь не так широка расщелина между домами, здесь меньше солнца, и потому ка­жется, что тише. Кажется даже, что спокойные раст­рубы улицы Гоголя и Морской все еще дышат преж­ней жизнью. Что из-за угла сейчас вынесутся стреми­тельные лакированные дрожки с гордыми правоведа­ми в николаевских шинелях. Что великокняжеский автомобиль, резво фырча, опишет кривую дугу мимо закаменевшего городового к аристократическому ре­сторанчику Пивато. Что шумная компания пьяных литераторов, размахивая руками, покинет богемную «Вену» и, неумело лавируя между экипажами, пере­сечет улицу.

Дрожки с правоведами не выносятся из-за угла. Морская и улица Гоголя дремлют в полном бездейст­вии своих старых учреждений.

От моста через Мойку Невский светлеет и ожив­ляется. На солнечной стороне много народу, не про­толкаться. Здесь толчея, пожалуй, побольше, чем в старое время. Большая улица подтянула к себе жизнь всего центрального района. Невский стал доступнее, проще, веселей. Трамваи звенят резче, извозчики гро­хочут громче, женщины улыбаются шире, газетчики кричат звонче. Провинциал, робкий и почтительный, благоговейно замиравший в сутолоке столичного про­спекта, сейчас — главное действующее лицо на Нев­ском. Больше всех разгуливает, шумит, толкается и оживляет улицу.

Но, кроме провинциала, проспект имеет постояннейший и твердейший кадр тротуарных завсегдатаев. Этого нет в Москве, может быть потому, что она ста­ла столицей, и это есть в Ленинграде, может быть оттого, что он все-таки стал провинцией. Ровно в час на солнечную сторону проспекта выходит дежурная гуляющая публика — для того чтобы в половине чет­вертого уйти, очистив панель для второй смены.

Любители тротуарных прогулок движутся стай­ками   по  три — пять человек, взявши друг друга под

94

 

руку, тихим и размеренным шагом. Спешить по Нев­скому — преступление. Ведь все удовольствие пропа­дает! Надо шагать медленно, методично оглядываться по сторонам и обсуждать каждого встречного, благо каждый встречный хорошо известен. Если мужчина — быстро зарегистрировать его заработок, последние неудачи по службе, отношения с начальством, попыт­ки перейти в другое учреждение. Если женщина — обсудить ноги, плечи, костюм, с кем живет и с кем собирается жить.

Старый ленинградский житель значительно более «европеизован», чем московский. Хотя и беднее мо­сквича, он удобнее устроился в опустевших квартирах бежавшего дворянства, больше отдает внимания ме­бели, костюму, театру, кино, иногда даже музеям, альбомам со старинными гравюрами и картинками в золоченых рамах.

Он переживает купленный в магазине госфондов личный интимный письменный стол Николая Второго и личную интимную простыню Александры Федоров­ны, хотя таких столов и простынь, изъятых из не­объятных дворцовых складов, есть буквально ты­сячи.

Он, в голодные годы подкармливавший профессо­ра из соседней квартиры, по сей день поддерживает «связи с ученым миром» и вместо прежнего свадебно­го генерала демонстрирует гостям за пасхальным сто­лом ученого хранителя вавилонских древностей.

Он, мелкий ленинградский мещанин, унаследовав функции санкт-петербургской придворной знати, ру­ководит театральными сплетнями, всерьез обсуждает склоки между балеринами и участвует как весомая сила в интригах оперного Олимпа. Ушедшие на покой балетмейстеры когдатошних императорских театров обучают его «западным танцам», и, увлеченная бур­ным потоком мещанской «цивилизации», даже рабо­чая молодежь иногда отдает половину субботней по­лучки за право в поте лица и ног своих постигать трудную, но приятную науку чарльстона.

Эта карикатурно-европейская толпа, постукивая сосновыми тросточками («настоящее черное дерево, подарок царя Распутину»), поблескивая искусствен­ным шелком чулок («настоящие парижские, с парохо-

95

 

да контрабанда»), устрашая роговыми очками на здо­ровых глазах («мне из Лондона профессор по почте прописал»), струится по вытертому каменному руслу проспекта, бурля мелкими водоворотами на перекре­стках и задерживаясь у витрин модных фотографов, где счетоводы и завхозы, снятые в демонических по­зах, вывешены в головокружительном соседстве дра­матических артистов и наркомов.

Для этой публики на Невском развелись и спе­циальные кафе: маленькие, но ужасно аристократиче­ские, увешанные картинами и гобеленами уголки, где сами хозяева, из бывших важных людей, разносят шоколад в старинных фарфоровых чашечках между столиков, покрытых дорогими домашними скатер­тями.           

Нынешний Невский стал улицей кофеен и изда­тельств,— все лучшие магазинные помещения и вит­рины заняты конторами московских и местных газет и журналов.

Трудно пройти проспект, не подписавшись на что-нибудь такое-этакое в рассрочку в коленкоровых пе­реплетах с золотым тиснением и суперобложками; чистенькие, широкие, мраморные ступеньки гостепри­имно расстилаются перед настежь открытыми зер­кальными дверями. После таких соблазнов сознатель­ному гражданину и не придет в голову покупать себе какую-нибудь буржуазную принадлежность вроде штанов, благо на дверях Ленинградодежды замок и перед замком — хвост человек на двести.

Следующий квартал можно теперь назвать квар­талом Европейской гостиницы. Громадное здание раньше молчаливо смотрелось фасадом на Михайлов­скую улицу. Сейчас оно, найдя для себя лозунг сооб­разно новым временам, повернулось лицом к Невско­му. «Европейская» теперь—пуп, средоточие, команд­ная высота Невского проспекта. Это громадное пред­приятие вместе с «Асторией» ухитряется отлично об­служивать и Москву.

Каждое утро скорые поезда привозят десятки странноватых пассажиров, почти исключительно муж­чин, поодиночке и по двое-трое, без всякого багажа, с одними легонькими портфелями под мышкой. При­езжие выбирают себе номера с неторопливым, внима-

66

 

тельным благодушием, какое бывает у человека, при­шедшего в конце недели всласть попариться в бане первого класса.

Задавленный московской учрежденческой сутоло­кой, квартирной теснотой и склоками, командировоч­ный гость медлительно смакует здесь радости бытия. Он нескончаемо стрижется и бреется в отдельной па­рикмахерской, затем победительно расхаживает по огромному номеру, щупает сохранившуюся дорогую мебель, пробует краны с проведенной горячей водой. Он и обедает на крыше той же «Европейской» (или в «Астории»), дружелюбно совещается с вниматель­ным официантом в белоснежном костюме и охотно присоединяет к повестке обеда «текущие дела» в хру­стальном графинчике. Музыка баюкает мысли, и мо­сковский гость, видя сквозь галерейку крыши лишь небесные просторы, чувствует себя на палубе океан­ского парохода, командированным в Южную Амери­ку для миллионных закупок. Качка и иногда морская болезнь от «текущих дел» довершают океанское впе­чатление.

Надо бы пойти по делам, но дела сами вплывают в номер. Подотчетные ленинградцы из представи­тельств и отделений спешат свидетельствовать то­варищу из центра свое глубочайшее внимание. Сухие официальные доклады журчат совсем иначе, друже­ски здесь, в отеле. Они кончаются ужином опять-таки на той же крыше, преображенной разноцветными фо­нариками и вечерним многолюдством. Ответственный гость в окружении местных друзей разнеженно наблюдает с фоксом, румбой, джазом и вполне соот­ветствующим обществом дам.

Потому так часто в Москве член правления тре­ста с хмурым видом уведомляет председателя:

— Я, Андрей Егорыч, думаю в субботу в Ленин­град смотаться, нашу областную контору посмотреть. За ними как-никак глаз нужен. В воскресенье с ними позаймусь, рабочий день не пропадет, и будем иметь представление о том, что у них там делается.

Председатель кивнет головой: попробовал бы он не кивать, если сам два раза в месяц ездит на вы­ходной день посмотреть, что у них там делается.

97

 

Поздней белой ночью за Аничковым мостом Нев­ский очень стар, гораздо старше своих двухсот лет, он старше и дряхлее десятивековых московских пло­щадей. Он, видимо, просто умер в прежнем своем на­значении, умер безвозвратно, как бы уютно ни све­тились абажурчики в новых кофейнях, как бы важно ни разгуливала нэповская публика по солнечной сто­роне.

Невский в старом своем назначении отошел, как отходит и понемногу теряет свое значение так назы­ваемая главная улица в больших и малых буржуаз­ных городах.

Бесславно затихает Пера, главная улица европей­ского квартала Стамбула, пышная, богатая, насыщен­ная сокровищами и людьми, воспетая Пьером Лоти и Клодом Фаррером «Золотая Пера».

Эта улица была главной артерией столицы много лет, пока Турция была «больным человеком», пока в Константинополе хозяйничали иностранные торгаши рука об руку с иностранными офицерами. Мировая война, доведя Турцию до последней ступени несча­стий и унижений, встрепенула турецкий народ, откры­ла в нем новые силы и новых людей для победной борьбы с чужими угнетателями. Революционная Тур­ция променяла громадный пышный Стамбул на ма­ленькую Ангору1 — суровый военный городок в го­рах, в сердце страны. Стамбул перестал быть столи­цей, он много потерял как порт, ему предоставлено развиваться дальше только как городу культуры, на­уки. И вот — пустует шумная Пера, только русские эмигрантки продаются в безлюдных ресторанах, гре­ческие нэпачи озлобленно смотрят из дверей прого­рающих магазинов на безденежных гуляющих фран­тов. Иностранные дипломаты, проклиная затею кемалистов, оставляют просторные особняки посольств для тесных каморок в скромных, но переполненных ангор­ских домишках.

И Берлин — знаменитая Фридрихштрассе все больше теряет свою роль как руководящая городская магистраль.   В   эпоху развития капитализма главная

_________________

1 Прежнее название г. Анкары.

98

 

улица возникала и развилась как протест против мол­чаливой замкнутости феодальных замков. На глав­ной городской улице в крикливой суете соперничест­ва торговцев развивалась буржуазная демократия. Беднякам было предоставлено неотъемлемое право ходить между экипажей богатых людей и ронять слюнки на заманчивые витрины с товарами. Сложная сутолока главной улицы восхвалялась как привлека­тельная картина жизненного многообразия, как кипу­чая выставка безграничных человеческих возможно­стей. Она вдохновляла писателей от Гоголя и Дюма до Синклера Льюиса, давшего нам в романе «Глав­ная улица» железную безвыходность мещанского бы­та захолустного американского городка.

Но капитализм дозрел и перезрел, он каждый день отметает коленкоровые занавески демократии. Богатый уже не хочет гулять по одной улице с бед­ным и тереться об него плечом. Не хочет даже ви­деть его. Буржуазия и пролетариат уходят с главной улицы, кристаллизуются на разных концах города. Так создались в Берлине: на севере — Норден, мрач­ный, голодный, всегда несчастный и злой пролетар­ский квартал, и на западе — Вестей с Курфюрстендаммом, новые послевоенные проспекты, чудесные частные дворцы, утопающие в парках, целые улицы из одних только театров, кабаре, роскошных кабаков. Между двумя классовыми полюсами доживает свой век Фридрихштрассе, отданная мелкому мещанству и провинциалам, считающим своим долгом шумно топ­тать прославленные тротуары.

И в Ленинграде, в городе, одно имя которого го­ворит о великом социальном перевороте, главная ули­ца закономерно отмирает в своем прежнем примене­нии. Северная столица растет больше всего на окраи­нах. Именно здесь, по соседству с заводами и мрач­ным рабочим жильем, оставшимся от старого време­ни, вырастают целые улицы новых домов, где распо­лагаются рабочие семьи. Сюда, на окраины, комму­нальные органы гонят всю свою энергию, и электрическую и человеческую. Здесь вспыхивает все больше фонарей, прокладывается все больше трамвайных ли­ний, проводов, подземных труб, мостовых. Здесь все оживленнее, все  светлее,   все живее,  все радостнее.

99

 

И здесь, по окружности города, все шумнее бурлит пузырьками кипяток новой жизни.

У Нарвских ворот, почти на том самом месте, где некогда 9 января царская сволочь расстреливала безоружных рабочих, выросло громадное серогранитное здание. Издалека видны его залитые солнцем подъезды.

Вместе с непрерывной струей людей вы подымае­тесь по ступенькам, попадаете в вестибюль, быстро, несмотря на многолюдство, раздеваетесь у вешалки, проходите вперед по широкому, просто, но нарядно отделанному коридору.

Это клуб? Да, пожалуй. Здесь есть читальня, биб­лиотека, шахматные комнаты, военные и научные ка­бинеты, тиры для стрельбы и длинные столы для иг­ры в пинг-понг, комнаты отдыха и музыкальные ком­наты, стенная газета, кино и радио.

Клуб ли это? Пожалуй, не клуб. Здесь нет запы­ленных полотнищ с лозунгами прошлогоднего дня Па­рижской коммуны, подвешенных накрест по всей сте­не. Здесь нет наляпанных на стену плакатов, разъяс­няющих рабочему, как ему унавоживать землю и как разводить племенных быков. Нет здесь вырезанной из газеты и пришпиленной к стене передовой статьи о положении в Марокко, которую каждый посетитель либо прочтет, либо не прочтет утром в самой газете, но не станет рассматривать, приткнувшись носом к стене, в час вечернего отдыха. Здесь никто не кричит, не тормошит пришедшего, спокойные цвета стен и ме­бели успокаивают, настраивают на сосредоточенный лад. В эпоху социалистического строительства все должно иметь свое место — у станка работать, на ми­тинге кричать, в клубе отдыхать и думать. Должно, но выходит не по-должному. Как часто еще мы у станка митингуем, в клубе непосильно работаем, а на митинге со звучным храпом отдыхаем!

Открыв еще одну дверь, вы видите просторный ко­лодец громадного театрального зала почти на три ты­сячи мест, каких мало есть по размерам и не было еще по качеству ни в Москве, ни в Ленинграде. Эта громадная аудитория построена талантливыми архи­текторами с удивительным вкусом, благородством; она сочетает в себе внушительную мощь с уютом на-

100

 

стоящего удобства. Вот и здесь доказано, что истин­ная революционность заключается не во внешних ме­лочах и выкриках, а во внутренней сути замысла. Театральный зал выдержан в спокойных, не режущих глаза тонах, он не кричит плакатами, но первый же взгляд говорит вам, что эта постройка не для ста­рого, а для нового, социалистического общества. Нет резкого разграничения между коробкой зала и сценой. Нет преград между ярусами. В старом театре каждый балкон имел отдельный подъезд, проходы между пар­тером и амфитеатром были замурованы, «чернь» бы­ла наглухо отрезана от знати. Здесь же, если ткачиху Козолупову выберут в президиум, она спокойно встанет и в одну минуту по прямой дорожке, без вся­ких барьеров и препятствий спустится из-под самого потолка на сцену.

В театральном зале Дома культуры гастролируют лучшие труппы Москвы и Ленинграда. Еще несколько лет назад играть в клубе у актеров называлось «вы­езжать на халтуру». Пьесу везли без полного комп­лекта декораций, с сокращенным составом ролей и сцен, часто выбрасывали целые действия, не без осно­вания полагая, что районная публика все сожрет. Так оно и было, пока культурное движение советской страны не доросло до таких клубов, как Нарвский. Порядок вещей перевернулся. Театральная труппа, какого бы высокого академического калибра она ни была, считает за честь играть перед этим огромным, величественным, красивым зрительным залом. Спек­такль в Доме культуры приподымает, подтягивает ис­полнителей, наполняет их ощущением совсем осо­бой, доселе незнакомой нам ответственности.

Больше всего это подтягивает, конечно, самих по­сетителей. Здесь, в Доме культуры, есть то, чего нет и за что мы пока почти безрезультатно боремся в на­ших шаблонных клубах и клубиках. Даже чисто при­бранные и разукрашенные, они напоминают классную комнату, внушая этим самым каждому входящему, что он не более как школьник, подлежащий строгому воспитанию. Здание же у Нарвской заставы прини­мает даже подростка, прививает ему вкус к культур­ному, осмысленному, интересному и полезному вре­мяпрепровождению   на людях. Оттого во время спек-

101

 

такля при двух с половиною тысячах человек на пау­зах слышно, как муха пролетает, оттого, хотя в бу­фете свободно продают пиво, не зарегистрировано хулиганских поступков, оттого рабочие переполняют дом, наводняют все комнаты, кружки, сами следят за порядком, и отлично следят.

Они понимают, рабочие, что вот этот дом — уже от нового урожая, с наработанных ими ценой восста­ния, гражданской войны, голода и еще шести лет напряженного труда накоплений. Недаром в другом Доме культуры, на Выборгской стороне, пролетарии восполнили исчезающее в памяти звено, устроили ма­ленькую, но потрясающую выставку 1918—1921 го­дов, где за витринами хранятся заржавленные шты­ки, красногвардейские ленты, железные печурки, об­горелые ножки стульев, мякинный и дурандовый хлеб — все то, что лежало на пути к этим первым дворцам рабочего класса, уже не отобранным, а по­строенным.

Пока на Невском в раскачку прогуливаются уце­левшие петербуржцы и их зачатый до революции приплод, новое племя ленинградцев уже совсем под­росло в кольце рабочих окраин. Другие люди, креп­кие, живучие и веселые, не могущие даже понять, от­куда могло взяться этнографическое понятие «щуплый и унылый петербуржец»! Эти не щуплые и не уны­лые. Они занимаются спортом, плещутся летом в ре­ке и зимой в огромном, прекрасно оборудованном профсоветском бассейне, они категорически отрицают даже старое, у всех крепко засевшее положение, что в Ленинграде плохой климат. Отличный климат! Це­лебный! Еще чего доброго, подобно киевлянам, возь­мут да вдруг и объявят Ленинград всесоюзной здрав­ницей. Все на свете меняется; вот скоро, увидев крас­нощекого парня, будут говорить: какой ленинградский цвет лица!

Это новые народы, воздвигая у себя на окраинах дворцы по своему, рабочему, фасону, наступают со всех сторон на Невский. Начинается второй захват центра города — уже не боевой, а культурный. В этом — единственное спасение и воскрешение умер­шего Невского.

102

 

В солнечный первомайский день главная улица возрождается, становится не Невским, не Нэпским, а в самом деле Проспектом 25 Октября, как она официально названа. Какое прекрасное, прямое и ши­рокое русло для миллионных пролетарских демонст­раций! Они текут не бурливыми узкими ручейками, как в московских переулках, а бесконечной плавной рекой, овеянной алыми парусами знамен.

Ряды домов, витрины и подъезды — они не меша­ют, молчат, не хотят вспоминать о прошлом, они про­тянулись ровными послушными берегами мощной людской реки.

И старый шпиль Адмиралтейства дружелюбно светит навстречу новым солнечным блеском, ведь и в его остриё неугомонный пролетарий впрыснул ленин­скую «Правду». Вечером шумные карнавалы совсем по-южному веселятся у передвижных сцен на Исаакиевской площади, пестрые фейерверки пылают над черным зеркалом Невы. Рано одряхлевший город, основанный упрямой прихотью Петра, робко улыбает­ся и мечтает послужить еще своими гранитными пле­чами   для новой,   невиданной,   блистательной   эпохи.

1928

 

 

ПО ПОРУЧЕНИЮ ДИРЕКТОРА

________________________________________

 

  Дайте электричество,— нетерпеливо сказал ин­женер.

Дали электричество.

  Дайте металл!

Дали металл.

  Дайте топливо! Дайте дороги! Дайте химию! Дайте все!

Дали все. Большая карта засветилась огнями. Ин­женер улыбнулся. Он разыскал в куче бумаг письмо от директора и начал негромко читать его.

Письмо краткое, торопливо написанное, откровен­ное, рассчитанное на понимание с полуслова.

103

В письме были поручения. Указывались, хотя и приблизительно, цифры. Давались, хотя и осторожно, сроки. Энергичные выражения. Подхлестывающие восклицания, вплоть до упоминания черта. И в конце письма — просьба позвонить по телефону, сообщить, как идет дело с поручениями.

Старый инженер волновался, когда читал письмо директора. Он пробовал скрыть волнение, довести до конца свое инженерское спокойствие. Щегольнуть хладнокровием человека техники. У него это плохо получилось. Года не те. Голос дрогнул...

Это могло прорваться, как слезы. Но в строке по­пался черт. Директор, бодрый и веселый, полный сил и уверенности в деле, вставлял в деловые письма энергичные выражения:

«Доработаемся до стольких-то (тысяч или мил­лионов лошадиных сил или киловатт?? — черт его знает) машинных рабов и пр. Если бы еще примерно карту России с центрами и кругами, или этого еще нельзя?»

Слушатели засмеялись.

Смех перешел в аплодисменты.

Аплодисменты — в долгую бурю восклицаний, но­вых аплодисментов. И все вместе перелилось в песню, в старый, но радостно звучащий боевой гимн.

Инженеру уже нечего было больше говорить. Он стоял в толпе среди всех, маленький, чистенький, се­дой; вытирал платком руки и смеялся, немножко рас­терянно, как смеются при большой и сложной радо­сти, на дне которой осталось несколько капель старо­го горя.

Поручение выполняется, и очень хорошо, совсем как наказал директор. А директора нет.

Черт возьми, нет директора.

Нет директора, нет веселого и гневного директо­ра, коренастого, крепкого, лысого, тоже маленького, как этот инженер. Маленького и — бесконечно боль­шого.

Нет его, а ведь был! Стоял здесь, на этой же трибуне, точка в точку на этом самом месте, перед громадным колодцем залитого огнями театра, перед трехтысячным, чутко замершим полукругом слуша­телей.

104

 

Тогда съезд Советов назывался не Пятым Все­союзным, а Восьмым Всероссийским. Назывался ина­че, а вопросы, тревоги, цели были почти те же. О них говорил с того же места звонко и горячо наш директор:

— Сухаревка закрыта, но страшна не та Сухарев­ка, которая закрыта. Закрыта бывшая Сухаревка на Сухаревской площади, ее закрыть нетрудно. Страшна Сухаревка, которая живет в душе, в действиях каж­дого мелкого хозяина. Эту Сухаревку надо закрыть. Эта Сухаревка есть основа капитализма. Пока она есть, капиталисты в Россию могут вернуться и могут стать более сильными, чем мы. Это надо ясно осо­знать. Это должно быть главным побудителем в на­шей работе и условием, меркой наших действитель­ных успехов. Пока мы живем в мелкокрестьянской стране, для капитализма в России есть более прочная экономическая база, чем для коммунизма. Это необ­ходимо запомнить. Каждый, внимательно наблюдав­ший за жизнью деревни в сравнении с жизнью горо­да, знает, что мы корней капитализма не вырвали и фундамент, основу у внутреннего врага не подорвали. Он держится на мелком хозяйстве, и, чтобы подо­рвать его, есть одно средство — перевести хозяйство страны, в том числе и земледелие, на новую техниче­скую базу, на техническую базу современного крупно­го производства. Такой базой является только элект­ричество.

Тогда тоже на сцену Большого театра сверху спускалась громадная карта. На ней электрическими точками сверкали будущие станции, главнейшие опор­ные пункты ленинского плана электрификации. Сей­час на этих местах уже гудят не будущие, а настоя­щие гигантские турбины. Гудят и шлют потоки энер­гии громадным хозяйственным районам.

Новая карта, та, на которую указывал ленинский инженер, Глеб Максимилианович Кржижановский, эта карта не только электростанций. Здесь шахты, за­воды, железные дороги, совхозы, нефтяные промыс­лы — все то самое крупное, чем рабочий класс обо­гатит свое хозяйство в ближайшие пять лет. Первая ленинская карта сияла самыми важными, основны­ми  огненно-белыми точками.   Эта новая карта горит

105

 

всеми цветами. Так пестра и многоцветна жизнь, творческая   работа   разбуженной   Лениным    страны.

На трибуне Всероссийских съездов будут впредь появляться не только политики и администраторы, но и инженеры, но и агрономы. Это начало самой счаст­ливой эпохи, когда политики будет становиться все меньше и меньше, о политике будут говорить все ре­же и не так длинно, а больше будут говорить инже­неры и агрономы.

Это предсказание и поручение сбывается не так быстро. Политика еще мало убывает из нашей жизни. Но грех жаловаться — инженеров не так плохо слу­шают на съездах Советов. Самого близкого Лени­ну инженера, того, кто сегодня отчитывался в выпол­нении ленинских задач, слушали совсем хорошо.

«А затем... мы наш, мы новый мир построим» — сегодня это звучит не как символ, не как обещание. Построим безусловно, и можно даже сказать — как и где. Вот здесь будет металлургия, здесь совхозы, а здесь Волго-Донской канал. Вот там новые рудники, а там — автомобильный завод.

Нет в мире такого телефона, по которому можно было бы позвонить нашему директору и сказать: по­ручение выполняется, идет хорошо! Нет самого ди­ректора. Но приказы его воплощаются в жизнь сот­нями миллионов людей, неустанно и уверенно, как будто бы сам он, живой, понукает и смеется, сердит­ся и одобряет. Выполняются приказы, черт возьми!

1929

 

 

МЕРТВАЯ ПЕТЛЯ

________________________________________

 

Трудно было найти дорогу. Карта вся исчерчена, измазана пометками и стрелками. Встречные относят­ся к расспросам очень подозрительно; соблюдают во­енную тайну, не говорят. А один красноармеец — тот даже, видимо, вполне сознательно, показал дорогу в штаб, совравши, будто там и есть аэродром. Пусть этот голубчик на мотоциклете прогуляется в штаб, там разберут, кто он и что, зачем ему аэродром.

106

 

В результате — опоздание на двенадцать минут. Все машины уже поднялись в воздух и где-то вдале­ке действуют. Только одна осталась на пустынном болотистом поле. Молодой летчик Смирдин терпели­во шагает кругом аппарата.

  Простите, задержал. Не сразу нашел аэродром.

  Ну, какой это аэродром. Просто площадка. Хорошо еще, такую нашли. Ведь кругом леса. Труд­но будет устраиваться с авиационными базами на войне.

  Приступим?

  Так точно. Только, извиняюсь, у нас все кожа­ные куртки разобраны. Придется вам лететь в вашем френче. Сегодня не очень холодно.

  Ладно. А шлем?

  Да, и шлем! Ах ты, черт, нет ни одного лиш­него шлема. Придется уж фуражку надеть козырь­ком назад,— я думаю, сойдет. Или, может быть, до другого раза отложить?   Тогда   все   приготовили   бы.

  Э, нет. Давайте садиться. Программа, как ус­ловились?

  Так точно. Несколько переворотов, затем три петли и, наконец,   штопор.   Давайте   привязываться.

Никто не толпится около самолета, никто не пя­лится разинутым фотоаппаратом, никто не желает счастливого пути и не сыплет авиационными остро­тами, самыми убогими из всех острот. Никто в стоты­сячный раз не бормочет: «От хорошей жизни не по­летишь», никто игриво не обещает: «Я вам помашу, только вы, наверно, меня сверху не узнаете». В пу­стом поле летчик Смирдин серьезно, как молитву, совершает простой и важный обряд привязывания. Кругом пояса — один раз и накрест, через плечи,— два раза. Все замыкается в одной не очень надежной застежке на груди.

  Попробуйте приподняться.

  Не могу.

   Еще раз, изо всех сил.

  И сейчас не могу.

  Значит, хорошо. Только не заденьте случайно застежку. Она отпирается разом, и тогда вы...

Он смеется и сам подвязывается на заднем си­денье.   Как   прекрасно  сидеть здесь опять на боевом

107

 

разведчике после душных, закрытых пассажирских самолетов! Их форма лжива. Они копируют земное обиталище человека: стены, пол, окна, потолок. По ним можно ходить, передвигаться, даже сидеть в убор­ной. Это надуманно и комически условно, как быт дрессированных мышей в клетке, которую шарман­щик, раскачивая, носит по дворам.

На боевой машине летающий укрыт только до се­редины своего тела. Голова, плечи, руки свободны. Они отданы воздуху. Вот можно перекинуть руки че­рез борта и опустить их в волны воздушного океана. Как будто на речной байдарке —чуть перегнулся и зачерпнул рукой воды. Опоздали к веку авиации суеверные крестьянские легенды. В них был бы со­здан новый тип воздушной русалки. Голова, плечи, руки людские, а ниже, от пояса,— жесткий хвост со стабилизатором и два велосипедных колеса...

Аппарат неистово взял вверх. Тут в военной об­становке не полагается долгих сроков для набирания высоты. Стрелка на альтиметре рвется к цифре 1000. Здесь у меня все приборы и рычаги — самолет с двой­ным управлением, и летчик уступил свое переднее место. Можно было бы приучаться к управлению... Но никогда еще аппарат так резко не шел вверх.

Точно автомобиль на очень крутую гору, когда да­же слегка запрокидывает назад.

Нет, не слегка. Что-то уж очень круто. Как будто на стену. Где это, кажется, в цирке, автомобиль с разбегу въезжал почти вертикально? И...

Дальше происходит нечто сумасшедшее. Звук мо­тора разом переходит в визгливую истерическую но­ту и на ней обрывается. Вместо него — дикий свист ветра в ушах.

Правое крыло падает вниз, и я вместе с ним, на бок, вниз головой.

На одно мгновенье проносится перед глазами кры­ло левое. На миг в одном кинокадре мелькает дале­кая земля. Но почему-то над головой.

Еще несколько мгновений почти полной потери со­знания и ощущений. Это можно сравнить только с тем, как отец в детстве подымал от земли и коле­сом переворачивал вокруг оси. Но то было быстро, а   это — нескончаемо долго и  мучительно непонятно.

108

 

И не на полметра, а на тысячу метров от земли. И без точки опоры. Просто большой кусок металла с двумя привязанными людьми кувыркается в пустом пространстве, в одном километре от твердой поверх­ности, по которой полагается ходить человеку.

Затем вдруг — так же неожиданно, как если, па­дая с шестого этажа, вы остановились бы в воздухе на полпути,— голова опять оказывается на плечах и ноги под ногами и нос самолета перед но­сом и где-то на сером небе, не во сне, а настоящее солнце...

Если в Художественном театре три с половиной часа переживают обидное слово, сказанное одним чеховским героем другому,— сколько десятилетий на­до переживать вот это, только что случившееся?

Но летчик Смирдин не дает переживать. Прошло не более минуты — опять душу раздирающий крик остановился в горле мотора, и опять мы валимся вбок, вниз головой, в пучину, в смерть, в небытие. И опять аппарат, повернувшись, как ключ в скважи­не, вокруг своей оси, несется дальше в пространство.

Это уже второй переворот, не октябрьский, не февральский, а просто переворот самолета в воздухе, одна из труднейших и опаснейших, но обязательная и заурядная фигура высшего пилотажа. Не сделать ее, отказаться — такое, конечно, может случиться с хорошим летчиком. Но это показалось бы столь же странным, как на общем собрании отказ от отчета в денежных суммах со ссылкой на отсутствие ора­торского таланта. Как хочешь — с талантом или без, а уж перевернись, отчитайся.

Промежутки между переворотами Смирдин делает очень короткие, самое же кувырканье — нескончаемо. Это могло только казаться. Но часы на левой руке — ведь у них, у стальных швейцарских часов, не кру­жится голова. Пока мы в свисте и вое, в спазмах и коротких выкриках истязаемого летчиком мотора, то лезем на воображаемую стену, то валимся с нее, пока сердце и легкие, потеряв все темпы, пляшут первый такой же за все существование танец,— ма­ленькая белая штучка с двумя стрелками холодно отсчитывает секунды. Она не хочет торопиться. Она не знает.

109

 

Еще перевороты. Один, два... три? Всего, кажется, пять? И дальше — мы просто летим. Какое счастье лететь просто! Лететь на чудесном разведчике вперед, в небо, на большой высоте. Просто, а не вниз голо­вой. Даже на землю не хочется, если бы только опять не кувыркаться, не падать беспомощным ку­ском с запрокинутыми вверх ногами.

Можно с трудом, насколько позволяют жесткие привязные ленты, оглянуться назад. Летчик Смирдин смотрит вопросительно. Он встревожен. Почему? Ясно почему. Это дико, но да, я должен подбодрить летчика. Он смущен, как акробат, которому довелось потащить под цирковой купол человека из публики и вместе с ним кидаться с трапеции вниз головой, без сетки. Ведь без сетки! Летчик Смирдин беспо­коится! Я улыбаюсь очень широко, одними губами. Так деревянно улыбаются только в балете. И киваю несколько раз головой. Это значит — все в порядке, будем продолжать фигурный пилотаж.

Подготовка и переход в мертвую петлю — те же, что при перевороте. Но медленнее и злее. Ежели во­обще приучать людей к этим штукам, надо начинать с петли и потом переходить к переворотам. Внезап­ность переворота тогда чувствовалась бы как облег­чение после напряжения петли. А то сегодня — сна­чала словно надрезывали ножичком опухоль на паль­це, а потом, в том же порядке, тщательно распары­вают живот.

Аппарат полез в гору, но очень долго. Он наби­рает высоту, разгон. В этом разгоне — вся логика петли, ее гарантия по закону механики. Сейчас ника­кие другие законы — ни советские, ни буржуазные — для нас не писаны. Один лишь истрепанный том фи­зики Краевича, в обглоданном переплете, перепачкан­ный чернильными кляксами, правит нами. На некоей странице был нарисован чертеж: рука вращает в воз­духе привязанный на веревке камень; камень описы­вает круг. Холодный старик Краевич равнодушно на­зывал тот камень физическим телом. И мы для Крае­вича такое же физическое тело. Не снизойдет, не по­милует, если мы нарушим его законы, не наберем до­статочной высоты, не получим должной инерции для полета вверх ногами с выключенным мотором.

110

 

Взлезание по вертикали кончилось. Передний бор­тик самолета с пропеллером совсем поднялся вверх, загнулся куда-то назад. Мотор стих. И теперь, в од­ном тонком вое ветра, мы остались висеть вниз голо­вами, колесами вверх. Видимо, навеки.

Что же происходит? Перед глазами — земля. Она служит потолком, небосводом. А небо? Оно над... Над чем оно? Оно над ногами. Над запрокинутыми вверх подошвами. Так, что ли? Кажется, так. А этот рычаг? Я слегка привалился на него, куда-то двигаю. Это — рычаг управления. Путаю управление? Нет, сейчас уже ничего не спутаешь. Самолет выключил мотор, и пока он не пройдет мертвую точку, не опу­стится по дуге, он — просто принадлежащее Краевичу физическое тело. Хватит разгону — круг будет опи­сан. Не хватит — машина упадет вниз бессмысленным тяжелым куском железа.

А это что? Записная книжка. Старая, зеленая. И карандашик. Серебряный. Вниз головой, а книжку и карандашик держу крепко. Почему же? Потому что... Это очень смешно. Потому что я держусь за них. Вот дурак — на самолете, в петле, и держится за записную книжку, чтобы не упасть!

А фуражка? Она надета козырьком назад. Значит, звезда очутилась на затылке. Если сейчас мы упа­дем,— как я буду лежать на земле? Если вниз ли­цом, козырек и звезда будут смотреть вверх. Когда люди придут подбирать, они примут затылок за лицо.

Но ноги, ведь ноги будут торчать носками — ку­да? Носками вниз.

А если наоборот? Тогда тоже не поймут. Лицо будет разбито, залито. Они тогда перевернут меня вверх лицом. То есть вверх затылком. Они долго не будут понимать, в чем дело.

...Это не мысль. Это — бред. К машине привязано ремнями шестьдесят кило костей и мускулов. Они бесчувственны. Только в одной точке, на одном уча­сточке мозга еще тлеет и мигает, как задуваемая свеча, слабый, прерывистый ток сознания. Но позади! В сорока сантиметрах от меня сидит великолепный, полноценный, блестяще спокойный экземпляр летаю­щего   человека.   Он-то   не бредит! Он повелевает мa-

111

 

шиной и воздухом, он здесь, на дикой высоте, трезв, спокоен, он уверенно перелистывает страницы физи­ческих законов, он рассчитал разгон. И сейчас, ра­зумно выжидая, целится холодно, подстерегает мо­мент, когда, выровняв аппарат, опять включит мотор и опять понесется вперед стремительными вихревыми темпами. Я горжусь, что рядом сидит такой!

Как не гордиться за человека, если он за корот­кую свою жизнь успевает достигнуть сказочного син­теза строгой научной математической, технической мысли и чуждых ему, человеку, птичьих инстинктов падения и кувыркания в воздухе!

И ведь как скоро! Два года! Обыкновенный зем­ной человек идет в школу летунов и через два года сдает строгому экзаменатору не просто полет, а эти все, в буквальном смысле головокружительные, ку­выркания в воздухе, именуемые фигурами высшего пилотажа.

Да что фигуры! Ведь они только подробность, зве­но, одна из деталей в общей квалификации военного летчика. С него спрашивают чудовищную уйму вещей.

Этот человек должен отсюда, с высоты, безупреч­но понимать местность. И не только сейчас, когда внизу переливаются какие-то пятна, цвета, но и зи­мой, когда все покрыто сплошной белой пеленой.

Он должен разбираться не только во взрывах сна­рядов, но и в огоньках отдельных выстрелов, нахо­дить и запоминать расположение стрелков.

Ему предписано стрелять из пулеметов — из глухо прикрепленного и из вращающегося. По неподвижным и по передвигающимся, по земным и воздушным ми­шеням.

Он обязан по особым зеркалам высчитывать точ­ные углы и расстояния для огня, для бомбометания и производить фотосъемки. И даже, идя на малой высоте, бреющим полетом, захватывать подбрасывае­мые с земли вымпелы — приказания.

Но и этого мало. В сложнейших, головоломных своих движениях он не один, как сейчас. Он дейст­вует в составе авиазвена, отряда, эскадрильи, имеет рядом с собой, над собой, под собой соседей, крыла­тых боевых товарищей. И не смеет их даже легонечко

112

 

толкнуть, ибо толчок — смерть. Он и не толкает, он действует точно, выдержанно, смело. Как не гор­диться!

И этот удивительный, такой разумный и такой бе­зумный, летающий воин, крылатый боец — он не бог. Он просто хороший военный летчик, один из множе­ства хороших летчиков. Красных летчиков. Летчиков Красной Армии!

Он и сотни ему подобных рабочих и крестьян буд­нично, деловито обучаются в наших школах и после двух-трех лет овладевают этими сумасшедшими, не­постижимыми для земного человека движениями в воздухе. И используют их для борьбы. Для оборо­ны своего, породившего их, государства трудящихся. Как же не гордиться вот этим, кто сидит в сорока сантиметрах от меня!

1929

 

 

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

________________________________________

 

В этот день испанский премьер-министр генерал Аспар заявил, что при новых выборах в палату ни­каких беспорядков допущено не будет. Король Аль­фонс выехал в Лондон, чтобы навестить свою тещу, принцессу   Беатрису, перенесшую   тяжелую   болезнь.

В этот же день государственный банк Англии пе­реехал в новоотстроенное здание.

В этот же день газеты взволнованно сообщали о потрясающей свадьбе французского чемпиона по плаванию Жоржа Буйи, который венчался со спорт­сменкой Марией Дельфед в бассейне для плавания, причем не только он и невеста, но и все свидетели, и приглашенные, и сам пастор были в купальных ко­стюмах.

В этот же день число прошений о визе на въезд в СССР, подаваемых в нью-йоркское отделение Амторга безработными инженерами, повысилось до ста двадцати пяти.

113

 

В этот же день Гвардейское объединение и Союз нижегородских драгун служили в парижской право­славной церкви на улице Дарю панихиду по невинно убиенном императоре Александре Втором по случаю пятидесятилетия со дня его кончины.

В этот же день сэр Освальд Мосли и его молодая супруга Винтия, урожденная Керзон, сообщили о вы­ходе своем из британской рабочей партии.

В этот же день обанкротилась, оставив долг в че­тыреста сорок семь миллионов франков, авиацион­ная компания «Аэропосталь».

В этот же день парикмахерская в американском городе Сиэттле вывесила плакат: «Безработный дол­жен быть свежо побрит, иначе у него никаких шан­сов получить работу». Как сообщает мировая пресса, остроумный парикмахер заполучил до вечера более четырехсот клиентов.

И в этот же самый день, далеко в стороне от все­знающих корреспондентов этой мировой прессы, в глухом Заволжье, в бывшей царской Уфимской гу­бернии, в тихом сельце Муханове, толпа людей, тол­па серых баб и мужиков, обыкновенных российских баб и мужиков, в худых зипунах и кожухах, в гру­бых валенках из жестких колючих оческов, вышла до утренней зари за околицу и, прикрывая лица от ле­дяного ветра, двинулась за три версты в открытое поле.

Когда в Муханове пять часов утра, в Париже не­далеко за полночь. Там трепетно мигают электровы­вески кабаков и голодные оборванцы с поклоном от­крывают дверцы автомобилей, получая взамен мед­ную монету или холодный взгляд. В этот же самый час в Муханове люди в зипунах, в грубых облуплен­ных валенках, изредка усмехаясь, делали странное, даже тревожное в своей необычности дело.

Часть мужиков и баб сгребала лопатами снег и сбивала его в большие твердые четырехугольные ку­чи в шахматном порядке на равных расстояниях друг от друга. Кучи вырастали так уверенно и деловито, будто сюда, на это заброшенное бескрайнее поле за Волгой, вот сию минуту приедут грузовики из комму­нального хозяйства и уберут снег, чтобы здесь тотчас

114

 

же   могло   открыться столичное движение пешеходов и трамваев.

Другие совершали еще более странное действие. Запрягали низкорослых, животастых, обындевевших лошадей, надев на них обмерзлую упряжь; они боль­шим треугольным деревянным утюгом закапывали снежные комья в землю.

Снегозадержание — эта новинка пришла на село вместе с другими чудесами и отчаянными диковинами последнего года. Тысячу зим проспали люди за Волгой, неподвижно пролежали под овечьими шкура­ми, как медведи лежат в душной берлоге. Тысячу весен подымали опухшие глаза на солнце, на пашню, щупая взглядом ручьи растопленного снега, тревожно испытывая влажность почвы и ища в ней свой при­говор.

В тысячу первую зиму пришел колхоз, затарахтел трактор и вместе с ними вывалился целый ворох ве­щей, неслыханных, озорных, по виду иногда наивных, по детской простоте как бы даже мальчишеских — вместе с тем занозистых, въедливо неопровержимых вещей.

Свалился в деревню силос, свалился оглушитель­ный, с нагловатым хрипом, всезнающий радиоговоритель. Свалился инкубаторий — необыкновенный ку­рячий родильный дом. Свалилось кино — простейшее волшебство на обыкновенной грязноватой простыне. Свалилась протравка семян, и стенгазета, и кружок безбожников, и вот это — простая, но диковинная работа со снегом.

Отчего бы в самом деле, вместо того чтобы ску­лить на малый снегопад, вместо того чтобы клясть в бога мать ветер, уносящий от земли скупую снеж­ную крупу, отчего ее не собрать, не сбить в кучу, не пришить к земле, не запрятать снег в самую землю, не согреть снегом самое зерно? Отчего бы и не так? Колхозники усмехаются и проводят снего­задержание. Если  по-новому, так уж  по-новому.

Мухановцы, вчерашние отсталые единоличники, сегодня состоят в центральном ядре громадного пере­дового колхоза «Сила стали». Вокруг колхоза — сплошной коллективизированный Кинель-Черкасский район.   Вокруг района — левобережная часть Средне-

115

 

волжского края, та, что на участке земли величиной в среднеевропейское государство целиком в этом году переходит на коллективные, социалистические формы сельского хозяйства.

Это далось очень быстро, но совсем не так легко.

Два года назад вокруг Муханова пестрела мелкая сыпь разбросанных деревень, хуторов и выселков. Хутора не старые, не столыпинских, а советских вре­мен. Шайка нынешних, новейших столыпинцев, шайка кондратьевских вредителей засела еще шесть лет назад в краевом земотделе и изо дня в день дро­била, распыляла, расщепляла, разбрасывала кре­стьянские хозяйства, не давала им сближать и объе­динять свои земли.

Новосозданные карликовые деревеньки и хутора косились, пыжились друг на друга, вели унылые и скучные тяжбы по чересполосице, по выгонам, по школьным раскладкам. Они замыкались в крохотные, притаившиеся, враждебные друг другу и всему миру крепости. На этой вражде расцветали сельский поп, кулак, чиновник из земотдела.

Это могло кончиться плохо. Но налетели свежие ветры, год великого перелома взъерошил притаив­шуюся жизнь, встряхнул все до основания. Столкнул между собой деревеньки и хутора. Столкнул сначала вслепую — по горизонтали, по законам отсталой гео­графии. И потом столкнул правильно, по классовой вертикали, богатых с бедными, угнетателей с угнетае­мыми. И тогда глупые стены крепостей пали. Вредительски разбросанная, раздробленная деревня сли­лась в одно громадное артельное хозяйство.

Громадный колхоз завязался поначалу в малень­ком селе Софьевке. Здесь застучал первый трактор, здесь озабоченно затараторило первое собрание. К Софьевке пришились Ильменевка и Федоровка. А потом Михайловка. А потом Васильевка. А потом Дмитровка. А потом Тростянка. Потом стали прили­пать хутора: Отрадное, Привет, Степан Разин, Эхо, Океан. И еще хутор Зацепин. В пять дворов хутор. Влился.

Но село Муханово все не вливалось. Самое боль­шое село. Да еще посредине колхозных земель. При-

116

 

ходилось   тракторам   объезжать   по   нескольку   кило­метров кругом.

В Муханове насчет колхоза было трудно.

   Им говоришь, а они хохочут. «Может, вопросы есть?» Молчат. Голосую. «За?» Никто не поднимает. «Против» — тоже никто.

Это рассказывает товарищ Ксения Львова, знаю­щая печальный путь колхоза «Сила стали».

Мухановские бабы стращали барщиной, которую будто бы придется отбывать в колхозе. За бабами, в кулисах, действовала кулацкая режиссура.

   Рассказывали, что появился какой-то человек со звездой на фуражке и говорил определенно, что скоро переменится власть и колхозникам тогда от но­вых правителей несдобровать.

Но когда рядом с мухановскими землями стали проворно орудовать колхозные машины, настроение быстро сломалось.

  Больно здорово трактора пашут... Вот бы где собрание сделать. Все бы мужики со своими плугами с поля убрались и в колхоз бы взошли.

Инициативная группа решила сделать еще одну попытку. Назначили собрание. Пришла туда Львова.

  Решили на повестку поставить первым вопрос о хлебозаготовках (тогда обязательно придут). А в «разном» вдвинуть колхоз... Речь моя свелась к следующему: во-первых, я выложила все слухи и небылицы о колхозе, которые услышала от самих же мухановцев. Во-вторых, вместо агитации за кол­хоз рассказала подробно об одном из производствен­ных совещаний, на котором мне пришлось присутст­вовать. Посыпались вопросы о колхозной работе, внутренних распорядках, об оплате труда. «Мы рань­ше этого ничего не слышали»,— говорили крестьяне. Слышали, конечно, и знали, ибо доклады о колхозе ставились, но тогда еще не переварилось все это в головах.

Стали голосовать «колхоз». Все руки — за, только две против:

  Ты зачем не сказала, что о колхозе собрание будет; мы бы не пришли. Пиши наши две души про­тив.

   Насильно в   колхоз не загоняем, дядя Семен.

117

 

Не хочешь — не пойдешь. Кто не желает, пусть при­ходит в сельсовет и выписывается...

  В течение трех дней,— рассказывает Львова,— никаких заявок о выходе не поступило. Тогда при­ехал из Софьевки агроном и член совета колхоза провести решающее собрание и выбрать правление. На этом собрании женщины и мужчины разделились на две стороны. Первая сторона без передышки буше­вала, заявляла о нежелании вступить в колхоз, а все мужчины единогласно были «за». Но когда стали голосовать кандидатов в правление, женщины приняли самое активное участие в обсуждении их кандидатур. «Давайте Левашева!» Председатель шу­тя уговаривал: «Да тише вы, вы же не колхоз­ницы!..»

За Левашева подняли руки поголовно все «некол­хозницы». Только левашевская жена скандалила:

  Ах ты черт, дьявол пропадущий! Не надо мне тебя такого! Не нужен ты мне, не видала я твоего колхоза! Не пущу ночевать, пропадай как собака!

А муж смущенно успокаивал:

  Тише ты, не кричи. Не пустишь, ну и ладно. Не ори только ради бога.

Большой бублик колхозных земель заполнился в середине. После присоединения Муханова получи­лось громадное хозяйство на семьсот дворов, на семь тысяч гектаров, с могучей тракторной колонной, с прицепным инвентарем, с лошадьми, с рогатым ско­том. Начали строить кирпичный завод, инкубаторий, больницу, школу, множество всяких прочих обзаведе­нии. «Сила стали» стала считаться одним из видней­ших колхозов в крае. Уже потянулись сюда паломни­ки, жаждущие свежего колхозного опыта, молодой премудрости   социалистического  сельского хозяйства.

Но неотвердевшее тело новорожденного хозяйства стала точить нежданная болезнь. Вместо премудрости в колхозе засела перемудрость.

Председатель правления «Сила стали» товарищ Петухов, работник краевого масштаба и, по-видимо­му, всесоюзного административного размаха, стал вправлять свежую, еще не освоившуюся в колхозе крестьянскую массу в жесткие рамки начальственного произвола.

118

 

Жаркое пламя артельности, трудовой спайки, задорная удаль коллективной работы — все померкло, съежилось, осунулось под суровым взглядом предсе­дателя Петухова.

Председатель читал в газетах звонкие заголовки «На колхозном фронте». Он почувствовал себя фрон­товым командиром, владыкой и повелителем трехты­сячной колхозной дивизии, с кавалерией, тракторно-танковыми частями, обозами и штабной канцелярией.

Вместо производственных совещаний и коллектив­но обдуманных решений он ввел систему единоличных приказов по колхозу. По одному параграфу одних людей гнали на работу, часто непосильную и бес­смысленную, по другому параграфу другие люди ос­вобождались и сладко лодырничали, по третьему, чет­вертому, десятому параграфам колхозники получали выговоры,  благодарности,  штрафы и награды.

Петухов гордился своей стройной системой управ­ления. Колхоз был похож на совхоз. Вернее, он ни на что не был похож.

Колхозники ломали перед строгим председателем шапку... Основная гуща, бедняки и середняки, сразу как-то осела под твердым нажимом самовластного председателя. У нее еще не было опыта борьбы за свою артельную демократию. Хуже того — многие из вчерашних единоличников простодушно полагали, что эта унылая служебная лямка — это и есть настоящий колхозный распорядок, что иного не бывает.

Зато отлично обжилась подле Петухова кучка зажиточных, попросту кулаков, которых председатель принял, дозволив предварительно распродать скот и богатый инвентарь. Они образовали вокруг предсе­дателя законодательную палату и управляли колхоз­ной массой от имени шефа. Управляли так, что бед­няк взвыл, а середняк, мухановский, тростниковский, Михайловский, федоровский середняк, тот, что рань­ше так охотно тянул руку за колхоз, стал потихонь­ку выписываться. Петухов делал вид, что не заме­чает отлива. Вместе с кулацким своим сенатом этот левейший колхозный администратор говорил об ухо­дящих середняках как о ненужных лодырях

Казенщина в управлении скоро дала себя почув­ствовать.   Никто   не хотел работать на полную силу.

119

 

Никто не тревожился, не боялся за посевы, sa убор­ку, за использование машин. Хозяйство начало хиреть и разоряться.

Перевыборы правления встряхнули тоскливую мертвечину. Колхозники взялись за Петухова плотно. Осветилось его незаконное потворство кулакам-ли­шенцам, сопротивление встречному плану хлебозаго­товок, преступно головотяпское обращение с трактор­ной колонной. Его выбросили из колхоза и из партии. Стали чистить колхоз — выгонять вслед за Петуховым его друзей-кулаков.

С новым правлением «Сила стали» опять ожила, весело зашевелилась. В руководство вошли люди твердые, но простые, не заносчивые. Первые же на­чинания, первые проявления в массовой работе встре­чены были бурным подъемом. Взорвалась, вышла на­ружу крестьянская сметка, появилось свое, колхоз­ное изобретательство, и вовсе не наивное, а складное, передовое, удачливое. Отдельные разбросанные дерев­ни, поселки и хутора, объединившись общим хозяйст­вом, почувствовали себя совсем недалеко друг от друга.

Муханово, угрюмое неподвижное Муханово, при новом правлении растормошилось больше всех. Заша­гали по избам инициативные группы, зашумели кол­хозные «красные сваты», вербовочные бригады, язы­кастые селькоры. И вот в Муханове сто процентов, мы сидим в сумерках в каморке председателя и каж­дые пять минут смеемся. Это когда по привычке хва­таемся за то, что уже кончилось.

— Как же заем распределился среди единолич­ников? Ах, да — ведь единоличников уже больше нет!

— А как будут семена единоли... Забыл, забыл,— здесь теперь только колхозные. Никак не при­выкнешь!

Эти сто процентов — не чета прошлогодним.

Те были с разбегу, рыхлые, водянистые, часто пря­мо липовые проценты. Эти взяты в упорном повсе­дневном бою за коллективизацию, к ним мы пришли по ухабам, с толчками вправо и влево, но твердо пришли по земле, а не сомнительно припорхнули на крылышках.

120

 

И при ста процентах жизнь в Муханове еще дале­ка от социалистического рая. Село, только что превра­тившееся в колхоз, еще по колена в старом. В нем не затихает классовая борьба, здесь есть недовольные и есть причины для недовольства. Это только в пье­сах наших благонамеренных авторов честные кре­стьяне, голоснув за колхоз, больше ничего не делают, как пляшут камаринского под звуки «Интернацио­нала».

В Муханове кулак потихоньку, уже совсем осла­бевшими руками, но все еще придерживает бедняка. В Муханове не хватает вдосталь картошки. Нет ле­карств в мухановской амбулатории, а в мухановской школе ребята, хотя и прочли мне наизусть, без запин­ки длиннющее стихотворение об океанском шторме и героях-краснофлотцах, но ни чтецы, и никто не знал, что такое океан и что такое краснофлотец... Прорех целое множество, схватишься за одну, а уже зовет другая.

Но разве страшны эти маленькие прорешки, если самое главное уже сшито и завязано крепким узлом? Ведь возврата нет! Ведь уже произошло самое неслы­ханное, самое великое из того, что могло произойти за много веков. Сто миллионов мелких, жалких, раз­дробленных хозяев поверили партии большевиков, что лучше будет, если объединить труд и орудия произ­водства.

Мухановские, а кроме них — ильменевские да еще димитровские, Михайловские, федоровские и всякие иные перестали думать дедовской, изуродованной ца­рями головой. Они поверили в новое, проверили и те­перь сами готовы доказать каждому: засуха не страш­на, если снегом согреть и напоить зерно Бедность не страшна, если работать и хозяйствовать артелью.

Именно это, величайшее из событий, определя­ющих судьбы мира, проморгали те, кто, насилуя ми­ровой эфир и телеграфную проволоку, поспешают за тещей испанского короля Альфонса, за несравненным женихом в купальном костюме.

Она, мировая печать, не забывает сообщать и о советской стране. Но — жалкая бумажная потаску­ха — о чем она дребезжит! Она пугает Европу призра­ками   демпинга   и советского принудительного труда.

121

 

Идиоты — разве страшно это? Разве этого надо бояться? Если бы в самом деле в нашей стране была система рабского труда — трудно ли было бы передо­вому цивилизованному буржуазному миру задушить государство с таким отсталым древнеримским строем социальных отношений?

Но ведь действительность много страшнее. «Я правду о тебе порасскажу такую, что хуже всякой лжи!»

Действительность то, что заволжские крестьяне, те же, что десять лет назад, раздавленные засухой, при­нимали кусок хлеба от американских благотворите­лей, теперь сознательно, разумно и своевременно вы­ходят на поля удерживать снег.

Действительность то, что сто тридцать дворов в Муханове и еще двадцать миллионов по всей стране, миновав сомнения и колебания, преодолев право-ле­вое сопротивление Петуховых, добровольно объеди­нившись, задушив угнетателей, совместно эксплуати­руют неистощимую природу шестой части света. И Герберт Гувер, еще недавно председатель снисходи­тельной к нашей нищете АРА, теперь, в должности американского президента, трусит мощного экспорта продуктов колхозного труда.

Действительность то, что секретарь и культпроп мухановской сельской ячейки, но никак не король Альфонс и его теща, принцесса Беатриса, призваны повернуть скрипучее колесо мира. Горе тому, кто обманывается  в  главных  действующих лицах эпохи.

1931

 

 

ЧТО ЗНАЧИТ БЫТЬ ПИСАТЕЛЕМ

________________________________________

 

Тусклое солнце слабо греет красный бархат и по­золоту старой посольской мебели. За стеклом — тре­вожный поток Унтер ден Линден. Идет с литаврами и барабанами конный полицейский эскадрон. Топают гитлеровские штурмовики в коричневых рубашках, обвязанные накрест ремнями.

122

 

Горький пристально смотрит в окно. Он щупает глазами каждого прохожего, каждый автомобиль, каждого   седока   в нем. И слегка сердито объясняет:

  Напрасно вам говорили, что палехские артели стали хуже работать! И вовсе это не так. У них был очень интересный художественный перелом, появи­лись новые орнаменты, вырезывают очень интересные вещи в новом духе. А палеховцы — мастера огромной силы, они сейчас заканчивают большие работы!..

  Беломорский канал — это будет не только гро­мадная победа нашего хозяйства. Ведь это блестящая штука в отношении трудового перевоспитания людей! Понимаете ли, ведь там, черт подери, совершенно по-новому люди себя осознают! Совершенно по-новому приходят к жизни! Вот вы будете в Москве — вам расскажут великолепнейшие вещи!..

На перекрестке перед окнами закупорилось улич­ное движение. Только что прошел батальон войск, но полиция движения хочет создать дистанцию и задер­живает вереницу машин. Шоферы в знак протеста устраивают гудками оглушительный концерт. Горький внимательно слушает какофонию. И как будто в от­вет на нее говорит, без всякого вступления и пере­хода:

  Очень хорошо, что мы сейчас взялись за сково­роды и за ухваты, за всякие ведра и кастрюли для ширпотреба. Но, позволю себе заметить, недостаточ­ное внимание уделяется гвоздям. Совершенно недо­статочно! Я уже не говорю о промышленности, о строительстве. Но в простом крестьянском хозяйстве гвоздь бывает важнее всякой сковороды и всякого ухвата!

Правительствующие голландские лавочники, на­жившие груды золота на мировой бойне, не хотят про­пускать в Амстердам советскую делегацию на анти­военный конгресс. Он составляет телеграммы, ведет переговоры одновременно с Амстердамом и Москвой, принимает и выслушивает людей. Размечает каран­дашом газеты, дописывает для конгресса свою речь, которую вряд ли еще доведется произнести. И, выкроив два часа, спокойных среди телеграмм и междуна­родных переговоров, исчезает, чтобы вернуться про­светлевшим, отдохнувшим, в приподнятом настроении.

123

 

  Мы вас искали, чего же вы с нами не поехали?! Блестящая штука — художественная и притом строго научная реставрация Пергамона. Вавилонский дворец восстановлен — не модели какие-нибудь, не панорамы, а целые куски стен, ворота — в на­туральную величину, во всех подлинных красках. Роспись, мозаика — великолепно!

И поздно вечером, проходя у темного силуэта Бранденбургских ворот, громадный, на фоне стан­дартной немецкой толпы, слегка неправдоподобный своей широкополой шляпой и длинными усами, уста­лый в предвидении мучительной, бессонной, удушли­вой ночи с кислородными подушками,— он все еще гудит неустанным басом:

  Что бы нам такое сделать с «Литературной уче­бой»? Совсем глохнет это дело. Редакция почти раз­валилась, актив слабо работает. Надо бы ее прибли­зить к оргкомитету, и потом по издательской линии реорганизовать...

И утром опять, отложив в сторону белогвардей­ские газеты, говорит спокойно-хозяйственно:

  Надо бы писателя Икс привлечь к работе в «За рубежом». Он от белых отошел совершенно, но остается пока за границей, может интересно расска­зать о французской провинции — живет там в гуще много лет.

В бульварных газетах сегодня, как и вчера, рас­сказывают, что Горький продался большевикам за два вагона икры и полтора миллиона долларов, что он вместе с семьей распродает на Сухаревке подарен­ные ему правительством эрмитажные картины.

...Да, большевики купили Горького. Купили без остатка, на всю жизнь, в вечное пользование.

Купили тем, что в большевистской партии Горький нашел громадное полчище таких же борцов за инте­ресы рабочего класса, против угнетения и издеватель­ства человека над человеком, таких же неустанных воинов за человеческое достоинство, как он сам, на всем протяжении долгой,   неугомонной  своей   жизни.

И таких же работников.

Стиль Горького в работе — большевистский стиль.   Его вспыхнувшая в самом раннем детстве, го-

124

 

ревшая всю жизнь жарким костром, а теперь после последних лет тесного соприкосновения с партией многосторонняя жадность к культуре — это больше­вистская жадность.

Оттого так полюбился Горький большевикам. И они ему.

Это стиль работника-большевика — не отвлекать­ся, не растворять себя в окружающей обстановке, а думать, делать, вспоминать то, что кажется важным, вне зависимости от места, от сегодняшней погоды, от минуты. Горький ездит по городам и странам, ви­дится со многими тысячами людей, получает многие тысячи писем, но в этом водовороте отлично владеет своими намерениями и затеями, не забывает, не отсту­пает от них, а необычайно настойчиво и терпеливо проталкивает вперед.

Ему ничто не мешает в берлинской суматохе защи­щать репутацию палехских кустарей и агитировать за снабжение крестьянина гвоздями. А в подмосковной глуши, глядя в окно на российские осенне-голые бере­зы, он так же горячо и настойчиво разъясняет:

— Что же это вы, в Испании были, а ничего не слышали об Эса де Кэйрош! Он хотя и португалец, но отлично известен в Испании. Его «Реквия» — блестя­щая штука, антирелигиозный роман. Удивляюсь, как он мог там появиться на свет. Хотя в папский индекс запрещенных книг наверняка включен.

И, повергая в смущение невежественных собесед­ников, толкует с ними о новейших раскопках в Ита­лии, об опытах переливания крови из трупов, о кар­тинах голландских мастеров, об американском спосо­бе очистки нефти. Сильная и цельная память не про­сто коллекционирует груды фактов, она сопоставляет и сталкивает их со смелостью и свободой большого художника-диалектика.

Он замечательно соединяет огромное множество фактов, имен и живых людей — связывает в живые творческие узлы, этот изумительный неуемный писа­тель и человек. У него голова большевика. Он этой большевистской головой думает и творит для боль­шевиков, для рабочих, для тех, кто раньше был «на­родными низами», для тех, из толщи которых он про­бился и вышел наружу.

125

 

Сорок лет назад первый рассказ Горького появил­ся на газетной странице. Знакомые этого его периода вспоминают: «Ходил он тогда в белой, вышитой у во­ротника, рубахе, носил длинные волосы, с широким лицом, напоминал хорошего, умного деревенского парня. Вероятно, тогда еще никто не думал, что из него вырастет большой писатель. Но рассказчиком он был чудесным и тогда и своим грубоватым бур­сацким баском говорил так ясно, колоритно и образ­но, что слыхавшие помнили его рассказы много лет».

Чистая рубаха с белым воротником была первым завоеванием молодого парня. Еще почти ничего не было рассказано, ничего не было написано. Но пере­жито было уже очень многое и важное. Двадцатипя­тилетний Максимыч с солидным своим баском уже прошел через тяжелые испытания «Детства» в гряз­ных волжских пригородах, среди пьяных драк, перво­бытной, хамской жестокости, унижения людей.

Он уже прошел длинные томительные отроческие годы «В людях», в закопченных лавчонках, в иконо­писных мастерских, поваренком на пароходе, пожил с пьяницами, ворами и разбойниками.

Он уже прошел свои «Университеты» у изнуряю­щего огня крендельных печей.

Уже тогда, почти полвека назад, на пороге литера­турной своей работы, знал он тысячи замечательных вещей и характеров, и социальных столкновений, и классовых противоречий.

Знал и понимал, к чему обязывает его это знание. Но впрягся на всю жизнь в безграничную, настойчи­вую и целеустремленную, кропотливейшую, изо дня в день, революционную творческую работу. Воспиты­вая, учил самого себя, боролся с собой за себя луч­шего.

В воспоминаниях о Горьком пишут: «Был здесь че­ловек один, человек простой, уездный и далеко не ли­тературный. В молодости знал он Максимыча, а по­том краем уха слыхал, что есть на свете такой писа­тель — Максим Горький. Но что это одно лицо, не знал. И, помню, прочитал он как-то при мне «Ярмарку в Голтве», посмотрел на меня изумленными глазами, зажмурился и потряс головой:

126

 

— Замечательно, брат, штука... в аккурат, как, бы­вало, Максимыч рассказывал, помнишь Максимыча? Ну, только у того оно как-то явственней выходило...

Став много лет спустя вождем и учителем моло­дой советской литературы, Максим Горький неустан­но требовал, чтобы у его учеников и подмастерьев выходило «явственнее». Частенько был он крут и сер­дит, частенько бивал нас, советских писателей, креп­кой своей дубинкой, бивал за неграмотность, за не­культурность, за неуважение к высокому ремеслу со­ветского писателя, к которому он пришел так драма­тически и своеобразно. Всегда боролся за революци­онное, за воинствующее, за материалистическое дей­ствие литературы, против реакционного и мистическо­го художественного словоблудия.

И, поднявшись из самых темных и отверженных капиталистическим обществом социальных низов на мировые вершины культуры нашей эпохи, он сохра­нил при себе как лучшее свое оружие любовь к тру­дящимся, ненависть к эксплуататорам, проникновен­ную жадность к живым людям и к живым делам, ре­волюционный реализм в творчестве, интернациональ­ный размах в культурной работе и пристальное вни­мание ко всему конкретному, где бы оно ни находи­лось, где бы и как ни происходило. Вот это и значит быть писателем у большевиков.

1932

 

 

ТРИСТА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ НОЧЬ

________________________________________

 

Эту ночь, как и десятки предыдущих, начальник экспедиции провел совсем без сна — хотя вовсе не страдал бессонницей.

Было уже поздно, когда он, согласно правилам, предписанным всем челюскинцам, разделся.

Разделся и лег.

Погода явно потеплела. Можно было спать и без шубы.

Но не в шубе было дело.

Едва начальник сомкнул веки, его рванул оглуши­тельный звон.

Похоже на то, что льдины столкнулись друг с дру­гом и отошли назад, с металлическим дребезгом хру­стально-холодных осколков.

Или треснул винт у спасательного самолета?

Звон сменился голосами и трубными звуками. Все вместе слилось в торжественную и удивительно зна­комую мелодию.

И сквозь сложную толчею звуков чей-то дискант, безгранично молодой, беспощадно пронзительный, прокричал в нежную летнюю тьму:

  Тав-ва-арищу Шмидту от оршанских пи-о-не-еров ур-ра-а!

Начальник экспедиции накинул на плечи что по­палось под руку и высунулся в окно.

Это было вполне добропорядочное четырехуголь­ное окно, не в хижине на льдине, а в хорошем совет­ском вагоне, на твердой белорусской земле...

А за окном бушевала радостная стихия счастли­вой трудовой страны, чествующей своих любимцев, своих спасенных от страшной гибели сынов, своих образцовых граждан, смелых большевиков.

Шумный, веселый оршанский вокзал остался поза­ди. Начальник экспедиции вопросительно посмотрел в сторону окна. Он прислушался к успокоительному грохоту поезда, примостился на диванчике, устало уткнул нос в длинную бороду...

Опять. Опять медный лязг и радостный вопль ор­кестра. Сейчас уже твердый домовитый бас штурму­ет вагон, окно и бороду.

  От имени железнодорожников станции Вязьма приносим   вам,   товарищ   Шмидт,   наш   пламенный...

Начальник экспедиции в добродушном отчаянии махнул рукой.

  Нет, уж лучше не ложиться. Ничего не выйдет со сном даже в эту последнюю ночь.

Он сидит, чуть сгорбившись, над пляшущим от вагонной качки стаканом чая, дымит папиросой, по­глаживает костистыми пальцами обильную свою уже с легкой сединкой шевелюру — вполне импозантный, достопочтенный европейский ученый муж, на вид ско-

123

 

рее даже профессор философских, гуманитарных, чем физических, естественных наук.

Но в глубине, в острых, подвижных глазах, в улыбке, в короткой живой реплике прорывается за­дорно-молодой бас. Под респектабельной мирной про­фессорской внешностью шевелится боевая, материа­листическая большевистская порода.

  Ну, что ж. Если вам здесь, в Москве, угодно было нас так превознести,— дело ваше. Мы о себе ничего воображать не станем. Может, знаете ли, за­кружиться голова,

  Скромничайте, Отто Юльевич, скромничайте, это никогда не вредит.  Но подумайте, что было бы, если в вашем лагере не создалось бы железной дис­циплины, спокойного мужества, безграничной веры в себя, в Родину, которая вам поможет, не было бы этого организованного, хладнокровного режима жиз­ни и работы, режима, каким только и может спастись храбрый гарнизон осажденной крепости, пока подо­спеет выручка...

  Да... организованность и спайка нам помогли. Самой страшной опасностью могла для нас быть на­ша собственная паника. Мы этого избежали. А спас­ли нас — вы сами знаете, кто нас спасал и кто это спасение организовал...

— А  мысль  бросить  лагерь  и пойти пешком к берегу у вас возникала?

  Конечно. У нас возникали все мысли, перед на­ми рисовались все самые различные варианты исхода. Мы остались верны своему варианту — самому про­стому, хотя в волевом отношении   самому  трудному.

  И самому большевистскому.

  Да... вы знаете, фашистская печать рекомендо­вала нам другой метод спасения. По ее совету экспе­диция, имея во главе достойного вождя, должна была плюнуть на все обещания помощи и двинуться на ма­терик... Ну, что ж. Двинулись — и дошли бы. Но только не в полном составе. Дошла бы, по моим рас­четам, до берега одна четверть всех челюскинцев. Остальные неминуемо погибли бы. В первую очередь, конечно, женщины, дети. Потом — больные, потом все более слабые. Какой-нибудь пустяк — натертая но­га — вырывал бы из строя человека, и так как колон-

129

 

на безостановочно шла бы вперед, человек с натертой ногой был бы обречен на одинокую и страшную ги­бель в ледяной пустыне. Для фашистской морали это было более чем приемлемо: естественный отбор, ги­бель слабых, спасение сильных на костях слабых. Мы воспитаны на другом и держались принципов дру­гих. Потому и спасли всех до одного людей, высадив­шихся на льдине.

Опять ровный стук поезда прерван музыкой, пени­ем, криками и бурей хлопков. На переполненном вок­зале взволнованный оратор комкает слова:

— И приветствуем, товарищ Шмидт, правильность твоего поступка в деле экспедиции челюскинцев. А также рапортуем о ходе сельскохозяйственных работ в нашем Можайском районе.

Отлетела от глаз триста двадцать пятая, и послед­няя, ночь путешествия Отто Юльевича Шмидта. От невских берегов, через Балтику и Копенгаген, вели­ким ледовым путем Северного океана, почти до самой чистой воды Берингова пролива, потом опять назад, в ледяные тиски, к зимовке, к пучине, сомкнувшейся над погибшим судном, к громкой потрясающей эпо­пее, к чудесному спасению на крыльях Героев Совет­ского Союза, и потом опять в стремительном финаль­ном темпе — через всю Америку, через капиталисти­ческую Европу, сюда, в радостную суматоху востор­женной советской толпы на станциях.

Ночь  отлетела,   последняя   ночь,— и в сверкании летнего  полдня  усталый,   но  счастливый  начальник экспедиции  на   последнем перегоне вслушивается во встречный    приветственный   шум   столицы,   родины,    Москвы.

1934

 

 

ТРИ ДНЯ В ТАКСИ

________________________________________

 

Промозглая предутренняя сырость. Сумерки и гу­стой туман вдоль реки. Звенят льдинки по лужам у гаража на Крымской набережной. Тряские полкило-

130

 

метра до Большой Полянки. И вот уже нанимает ме­ня первый пассажир.

Высокая  старуха  с   поклажей машет у переулка.

  К Ярославскому вокзалу не довезешь ли? Все извозчика не дождусь. Я тебе хорошо заплачу, то­варищ.

  Извозчика вам долго ждать придется. Выве­лись в Москве извозчики. Садитесь, тетушка.

  Я уже не тетушка. Бабушка я. Ничего, сама уложу вещички. Ты не отлучайся от машины. По прав­де говоря, я на машине в первый раз еду.

Для таксийного шофера редкая удача — получить пассажира с утра, по пути к вокзалу. Почти всегда до стоянки в этот час приходится катить на холостом ходу.

Пустые улицы. Столица тиха. Мы мчимся ветром.

  В Ярославль собрались?

  В Ярославль. У меня внук на Резиновом заводе служит. Родители совсем на него внимания не обра­щают; у них, правда, свои заботы. А я посвободнее, хочу устроить ему бытовой образ жизни. Скрипку вот везу.

  Играет на скрипке?

  Никогда не играл. Да мало ли что. Я ему в свободную минуту подложу — он и заиграет.

Лихим поворотом мы причаливаем к подъезду вокзала. Почтительно выгружаю бабушкину скрипку. На счетчике — пять рублей ровно. Старуха довольна и пробует совать серебро на чай. Встретив отказ, она прощается дарственно милостивым кивком го­ловы.

Туман стал реже и желтее. Трамвайные поезда грохочут через площадь. После метростроевских забо­ров она непривычно просторна. Дневная сутолока еще не разгорелась. Три вокзальных жерла только начина­ют свое занятие — накачку и выкачку в столицу со­тен тысяч людей.

Соседний подъезд зачернел публикой. Пришел ранний ленинградский поезд. Я стану с машиной там.

 

Редко  кто  из  приезжающих ищет глазами такси. На   них   не   рассчитывают.  Народ   жадно   мчится   к

131

 

трамваям и автобусам, бежит с багажом в руках за желанными номерами. Через полгода большая часть потока будет поглощаться широкой и вместительной воронкой метрополитена. Надо бы потом пристроить Подземные переходы прямо из вокзала в метро — как на Гар де ль'Эст в Париже, на Фридрихштрассе в Берлине. Это необычайно поможет пассажирам: не надо будет тащиться кружным путем через улицу, путаясь в потоке экипажей. И площадь будет куда свободнее.

Наконец молодой военный, со взводным квадрати­ком в петлицах, встретившись со мной взглядом, ма­шинально спрашивает:

  Свободен?

  Свободен, товарищ командир.

Юное лицо розовеет и тут же слегка смущается.

  Сколько приблизительно обойдется проехать с багажом за Бородинский мост, в район Киевского вокзала?

  Рублей восемь. За багаж мы отдельно не берем.

  Отлично.

Командир подсчитал силы, принял решение и от­дал приказ:

  Берите направо! Теперь заворачивайте вон ту­да, по кругу! К фонарю, где стоит гражданка с кор­зиной! Стой! Вот так. Анюта, это такси, оно ездит по счетчику.

В гражданке Анюте я успел приметить только ва­сильковые глаза и приоткрытый нежный рот. Дальше она исчезла за моей же спиной, и это непоправимо. Лозунг «лицом к пассажиру» на шоферов не распро­страняется ввиду угрозы его для безопасности дви­жения.

— Вы не смогли бы подождать несколько минут? Хочу взять вещи из багажа. Чтобы второй раз не ездить на вокзал.

  Слушаюсь, подожду.

Для этой милой пары я готов ждать сколько угод­но, но вот беда — уже включил счетчик. И он, окаян­ный, тикает. Он тикает, тикает и вытиктакивает гри­венник за гривенником, как орехи щелкает. Коман­дир сорвался вихрем, но знаем мы эту выдачу бага-

132

 

жа после поезда. Учел ли мой взводный, что стоянка тоже оплачивается?

В ответ на вежливые расспросы Анюта тихим голо­сом рассказывает мне в спину, что в Москве — впер­вые. Переезжает к мужу по месту его работы; жить, конечно, будет интересно, да как-то непривычно в та­ком большом городе; и потом, говорят, здесь, в Мо­скве, денег всегда больше уходит... Дьявольский счет­чик между тем уже подобрался к первому рублю. Прямо сердце болит. Я бы совсем выключил его и на­чал сначала, но пассажирка может что-нибудь запо­дозрить в  этих  маневрах. Еще  примет за  жулика...

На рубле двадцати командир возвращается. Он явно изнемогает под тяжелой ношей. Поехали.

  Ты знаешь, здесь такси найти — что двести ты­сяч выиграть. Прямо самому не верится... Вот видишь, это дом Госторга. Громадный дом, недавно построен. А вот еще строится, видишь, на ножках стоит, без фундамента. Это Наркомлегпрома. Под домом стоян­ка для автомобилей. Замечательно! А это Лубянская площадь, сейчас Большой театр будет.

Себе в убыток я везу новых москвичей черепа­шьим шагом, как автокар интуриста. Товарищ взвод­ный рассказывает и показывает товарищу Анюте ширь новых проспектов, мощь небоскребов Охотного ряда, почетные колонны университета и Ленинской библиотеки, строгое военное здание на Знаменке и раскатанную гладь Арбата.

За Бородинским мостом командир возобновляет руководство.

  Двигайтесь прямо, по Можайскому шоссе! Так, правильно. Теперь берите налево, через бульвар. Пер­вая Извозная улица. К этим новым домам. Вы на согласитесь ли въехать во двор?

Едем по двору, по глубокой, густой грязи, облипа­ющей новые жилые корпуса. Стали у крылечка.

   Вот так. Спасибо, товарищ. Сколько с нас?

  Девять тридцать. Вынимает червонец.

  Не надо сдачи. Возьмите себе.

  Отчего же! Мы чаевых не берем. Семьдесят копеек вам. Сию минутку.

133

 

Но семидесяти копеек нигде в карманах не нахо­дится. Теперь моя очередь смутиться.

  Сейчас сбегаю, разменяю. Или, может быть, у вас дома найдется мелочь?

  Ну  что  вы,  товарищ! Пустяки. Оставьте себе.

Бросив ободряющий взор, он исчезает. Пришлось-таки получить семь гривен на чай от красного коман­дира! А я еще собирался субсидировать его...

 

Впрочем, семьдесят копеек пошли не очень впрок. До ближайшей стоянки приходится плестись порож­няком почти два километра.

Едешь и ловишь себя на том, что совсем иначе обращаешься с этой машиной, чем когда сидишь за рулем учрежденского автомобиля.

Если вы вышли из дому в аккуратных, крепких, начищенных до блеска сапогах, вы будете четко сту­пать по земле и обходить грязь... Если же на вас ста­рые, разношенные чеботы с рыжими голенищами, на кривых каблуках, вы безмятежно и даже с упоением будете шлепать по лужам, а вернувшись, поленитесь соскоблить глину с подобной обуви.

По шоферской путевке я получил из Первого мо­сковского таксомоторного парка машину не старую и не плохую, форд-лимузин американского производст­ва. От роду ему не больше двух лет, но во что он пре­вратился! Поршневые пальцы и толкатели резко сту­чат в моторе. Аккумулятор — на последнем вздохе, надо всегда держать наготове ручку для заводки. Тормоза или совсем не берут, или прилипают целой колодкой к барабану. Гудок прерывается, как хрип умирающего. Один фонарь слепой, другой слепнет каждую минуту. Спидометр вырван с мясом. «Двор­ник» (снегоочиститель) давно исчез, и через каждые несколько минут приходится становиться, чтобы про­тирать стекло снаружи тряпкой. Ну, а внизу, кру­гом — все безнадежно дребезжит, гремит, грохочет,— не автомобиль, а расхлябанный по проселкам дедов­ский тарантас. Как ни едешь, все равно лязг и звон. Все равно после смены придется подтягивать все вин­ты. Так уж лучше поторопиться. И машину пускают вскачь по ухабам, по лужам, не стесняясь и не щадя.

134

 

Равнодушие, обезличка в полгода превращают но­венькую машину в развалину. А с развалиной и подавно перестают церемониться.

 

Теперь стою у Киевского вокзала, жду экспресса. Ждать остается долго. Но только я размечтался о новых приезжих пассажирах, как один уже влез в такси. И вовсе не киевлянин. Московский поджарый гражданчик, в каракулевом кепи, с повелительным голосом.

  На Варварку! Хотя нет, сначала на Сивцев Вражек.

Гражданчик молчит и только один раз делает су­хое замечание:

  Езжайте тише! Не бойтесь, вы свое зарабо­таете.

И в самом деле, гражданчик задает мне работу. Заполучив такси, он не так легко выпустит его из рук.

На Сивцевом пассажир исчезает в воротах и через четверть часа выходит со всей семьей.

  Давайте сначала к Калужской заставе!

У заставы выпархивает жена. Потом мы едем на Земляной вал. Ждем. Оттуда — на Долгоруковскую. Ждем. В купе вполголоса обсуждают какую-то склоку...

Стоп. Свисток. Милиция. Проехал желтый сигнал светофора.

  Не видишь, что ли? А еще очки надел. Что? В первый раз? Знаем — все вы в первый раз. Плати­те пять рублей.

Московские шоферы в большой ярости на милицию уличного движения. Штрафуют их строго и нещадно, за малейшее нарушение. Но не в этом, по-моему, не­достаток отдела регулирования.

Штрафовать, конечно, приходится. Без этого мо­сковские шоферы, и без того довольно беззаботные, развинтились бы совсем. Беда в том, что некоторые постовые превращают штрафования в свою единст­венную обязанность по отношению к автотранспорту. Шофер должен чувствовать, что милиция не только воюет с ним за правила, но и помогает ему, звонит в гараж  при  поломке,  заботится о посыпке скользких

135

 

мест, строго удаляет с мостовой пьяных и ребятишек. А вот на центральном перекрестке, у памятника Пуш­кина, в страшную гололедицу, когда все машины за­носит щепкой, милиционер занят только собиранием рублей.  Не  лучше ли  бы раздобыть немного песку?

Или: машина идет быстрым ходом, и почти перед самым ее носом постовой внезапно вздумает дать желтый свет. Очень трудно остановиться. А с другой стороны машина только еще показалась на горизонте.

Или на Арбате: милиционер оштрафовал на пятер­ку, а у меня было целых тридцать рублей. И чудак пошел их разменивать; сходил в аптеку — не разме- нял; сходил в кооператив — не разменял; пошел в кафе — разменял наконец и, довольный, опять вернул­ся, отсутствовав на посту четырнадцать минут. Мало ли что могло случиться здесь за это время!..

С Долгоруковской гражданчик командует мне на Усачевку. С Усачевки, после ожидания, на Никит­скую. Под конец проехали Проломные ворота, и в Зарядье, расплатившись, гражданчик нырнул в дверь парикмахерской.

Этот наезд был на двадцать четыре рубля. Ф-фу-у... Надо пообедать.

 

Ранние сумерки спускаются на Москву. Столица загорается миллионами огней. Пестры неоновые рек­ламы на площадях. Грозно мигают светофоры. Гро­мадные потоки людей переполняют улицы. Нет горо­да в Европе, производящего впечатление большей многолюдности, чем нынешняя Москва. Даже в Пари­же на Больших бульварах, даже в Лондоне у Пикадилли-Сэркус нет такого обильного и оживленного многолюдства.

В этом кипящем людовороте советской столицы такси нужны, они нужны немногим меньше, чем трам­ваи и автобусы. Таксомотор давно перестал быть рос­кошью для московского трудящегося. Он стал необ­ходимым удобством, которое экономит не только вре­мя, но и деньги. Недавно в газетах с гордостью сооб­щалось, что от четырнадцати тысяч московских извоз­чиков осталось только четыреста. Очень приятно, но где замена?

136

 

В городе прибавился миллион жителей, подвиж­ных, непоседливых, бойких. Это не прежние сонные старожилы, годами сидевшие по задним дворам. Эти живут, эти ездят! Они отбывают и прибывают в ко­мандировки, на новостройки, они переделывают са­мую столицу и собственную свою жизнь, каждодневно обзаводятся новым имуществом и возят к себе домой.

По тарифу такси сейчас в три-четыре раза дешевле извозчика. Даже в театр, если поехать вчетвером, выйдет не дороже, чем в автобусе. Но по громадной трехмиллионной столице бегают меньше пятисот так­си. Минус сотня, закрепленная за учреждениями. Ми­нус ремонтируемые. С такой горстью, пожалуй, воз­мечтаешь об извозчиках! Москве нужны на следую­щий год, худо-бедно, полторы тысячи таксомоторов. Цифра вовсе не страшная, ее даст автопромышлен­ность. Но вот беда — нет гаражей. Автогаражное строительство Московского Совета печально хромает. На тридцать пятый год запроектирован только один таксигараж на пятьсот машин. Этого мало! Во что бы то ни стало два гаража потребуем от нового состава Моссовета.

К Главному телеграфу подошла взволнованная семья.

   К Белорусскому вокзалу. Только, пожалуйста, поскорее. На поезд опаздываем.

Мать и взрослая дочь, очевидно, уезжают. Сын, молодой человек, провожает, и при этом мертвецки пьян.

  Э-уа-уа-увася!.. Увася где?.. Ува-ася!..

  Петя, сиди тихо. Васи твоего нет. Мы с Ниной едем на вокзал, видишь сам.

  Нина? Зна-еем... А п-почему она молчит?

  Она не молчит, она волнуется, что мы опозда­ем на поезд.

  В-волнуется? Н-ну и правильно! А Ува-вася куда пропал? Мне тут неудобно лежать! Я на Уса­чевку хочу.

Надо бы сдать Петю на попечение милиционера, но жалко задержать уезжающих женщин. К вокзалу мы прибываем за две минуты до отхода. Пассажирки

137

 

исчезают, оставив пьяного расплачиваться. Не так легко высвободить такси от Пети. Он к тому же сло­воохотлив и лирически настроен.

— Ск-колько, говоришь? Рубль сорок? На, дру­жок, бери трояк... Какая сдача, что ты, милый, ш-шу-тишь? Плевал я на твою сдачу, б-болван! Ну, бери, умоляю. Вот на к-колени перед тобой становлюсь. Это тебе не буржуй дает, а твой же брат-товарищ! Загор­дились, сволочи, от своего товарища на чай не берут! Мне твое лицо симпатично, скажу откровенно... А У-ув-вася — подлец... Ты меня повыше бери, а то я боюсь щекотки!.. А то, может, на Усачевку поедем? Хороший ты человек, простой! Совсем как я. Постой, разве ты тут не останешься?!

Пьяный пассажир — сущий клад для шофера-рва­ча. Пьяных возят «на старика», то есть при посадке не выключают со счетчика сумму предыдущей поезд­ки. Их обсчитывают или просто выгребают все из до­верчиво растопыренного бумажника. Впрочем, быва­ют и убыточные пьяницы. Ничего не заплатит, забудет все на свете и еще съездит по уху шофера.

 

С утра — у того же вокзала. Мое задрипанное так­си скромно жмется у шикарных «роллс-ройсов» с дип­ломатическими флажками. Прибыл варшавский по­езд. Суетня с носильщиками, чемоданами и гидами. Мне досталась тяжеловесная зажиточная американ­ская пара.

  Ты сосчитал багаж, Фрэд?

  Три раза. Все-таки надо было дать кондуктору на чай. Смотри-ка, здесь совсем не холодно.

  Однако закутайся покрепче. Напрасно мы завт­ракали в вагоне. Ведь сейчас по расписанию будет второй завтрак.

  Перестань с этой экономией, Молли. Я тебе сказал, что ни в чем не буду себе отказывать. Что это значит: пектопан? Вот уже четвертый раз на вывеске?

  Здесь ведь другой алфавит. Это, наверно, зна­чит по-русски ресторан.

  Ты всегда догадываешься раньше моего! Поли­смены здесь неплохи. Смотри, гастрономический ма­газин! Булочная... А говорили, что... Но вот все-таки

138

 

очередь. Целый хвост... Молли! Честное слово, хвосту киоска за газетами. Хорошенькое дело! Тынк оф дэт!

  Тебе, наверно, показалось.

В бывшем Охотном ряду пассажиры оживляются и, приотворив дверцы, задирают головы на новые здания.

  Оу, зэт'с файн!

У «Метрополя», после уплаты за проезд, Фрэд долго роется в кошельке, переполненном монетами разных стран. Протягивает наконец тридцать поль­ских грошей. И, встретив отказ, смущенно исчезает в дверях отеля.

Опять пассажиры, еще и еще.

Двое узбеков набрали всякого добра в Централь­ном универмаге и едут в гостиницу.

Девушки с «Шарикоподшипника» везут свернутые в трубку чертежи.

Тройка озабоченных людей тащит сложенные в узел флаги для избирательного собрания и гипсовый бюст.

Хозяйка перевозит ручную швейную машину.

Старый рабочий купил стул.

Куда-то на выставку перевозят небольшую модель электрической машины...

Многое из этой поклажи я, по инструкции, не вправе возить.

Но инструкция по перевозке багажа на такси со­ставлена узко и придирчиво. Инструкция — это толь­ко повод для мелких взяток за ее нарушение. Шофер сначала покуражится, потом везет ручную машинку и получает за это усиленные чаевые. Вообще, как заис­кивают московские пассажиры перед сердитым, на­супленным, развалившимся на сиденье шофером! Как обхаживают эту мрачную небритую личность! Уже дворники у нас давно куда опрятнее, вежливее, чем шоферы столичных таксомоторов. Почему бы им, кстати, не приодеться? Если Автотрест не может еще завести форму, пусть пока выдаст хоть фуражки при­личного образца.

Опять вечер, ночь, и опять пьяные. Но не чета вчерашнему простодушному Пете. Теперь это осколки какой-то    неудавшейся    великосветской    вечеринки.

139

 

  Как хорошо, что мы от них удрали! И с такси повезло. Куда же мы направимся? Тамара, отдавайте приказы!

  Ну, куда же? Сама не знаю. В «Национале» были вчера... в «Гранд-отеле» — третьего дня. Может быть, к Илье Карловичу? У него всегда коньяк и но­вые пластинки. Но я уже не способна сегодня танце­вать.

  Бедное дитя! Оно уже не способно. Шофер, свези куда-нибудь в веселое местечко! Ты, наверное, знаешь что-нибудь такое. Раньше шоферы всегда знали.

  Могу свезти на поля орошения подышать воз­духом. Или в анатомический театр — там открыто всю ночь.

  Но-но-но! Тоже остряк нашелся! Твое дело — возить, а не острить. Скушный город — эта твоя Моск­ва! Раньше веселее была. И шоферы услужливее бы­ли по ночам!

 

Опять утро. Везу из банка артельщика с заработ­ной платой на завод. Потом с завода — мастера за манометрами. Обратно на завод — мастера и мано­метры. Потом роженицу с нервным мужем. Потом музыкантов из студии Станиславского — по домам. Потом непонятная личность с сибирским котом в руках.

Два юных прожигателя жизни, лет по четырнадца­ти, подрядили меня с Пушкинской площади на Арбат­скую. Очень нервничали из-за счетчика. Однако сум­ма получилась скромная, даже предложили на чай. Но пакетик из купе пропал...

Забыл сказать: в последний день я сделал малень­кий опыт. Положил на заднее сиденье пакетик в газетной бумаге. В пакетике были: ключ, сапож­ная щетка, два яблока и «Записки охотника» Турге­нева.

Четыре клиента пакета не тронули. Артельщик его даже не заметил: видно, нервничал с деньгами. Мастер по пути с завода шелестел свертком, изучал содержимое; на обратном пути просунул в окошечко: «Возьмите,  кто-то забыл». Роженица с мужем не за-

140

метили. Музыканты острили насчет пакета, потом приказали мне передать его в милицию. То же и лич­ность с котом в руках. А вот молодые люди — те слизнули пакет гладко и бесшумно.

 

Бежит под колесами столичная земля то темной гладью асфальта, то тряской зыбью булыжной мосто­вой. Странный, сложный город, замечательный го­род... И что в нем самое удивительное, чего не встре­тишь ни в одной столице мира,— нет противоречия между центром и окраинами, нет разницы в публике на главных улицах и за заставой.

Конечно, в Москве есть еще несметное число захо­лустных углов, грязных проездов, провинциальных тупиков. Но только углубишься в такую извилистую переулочную кишку, только вообразишь себя в мед­вежьем захолустье, и опять за поворотом — новые мощные здания, снопы света, просторные витрины универмага, кипучая столичная жизнь. Единственный мировой город, который не имеет дна, уголовных трущоб, город без очагов нищеты и проституции, ла­герей безработных, без неравенства, большой город без трагических «гримас большого города»!

 

Последних своих пассажиров я забираю после ночного сеанса кино. Не пассажиров, а пассажирок, рабочих девушек, и целых пять. Число незаконное. Но так долго и весело упрашивают они довезти всех пятерых к «Каучуку»,— ладно, пойду на это преступ­ление. Все равно мне уж завтра не сидеть за рулем такси.

  А как она ему перцу задала, когда он завел про щечки!

  А все-таки научилась стрелять из пулемета. И Петьку полюбила!

  Попробуй не полюби такого... А как Чапаев ее чай позвал пить!

  А как они все вместе песни пели! Товарищ шо­фер, можно нам спеть?

  Смотря что. Скушную не разрешу.

— А «Конь вороной» можно?

141

  Ну, это, пожалуй, и я с вами спою.

  Смотри, пожалуйста, какой бойкий выискался... Веселый город — Москва!

1934

 

 

СОЛДАТЫ ЛЕНИНА

________________________________________

 

Говорят, что в жизни каждого человека, каким бы взрослым, самостоятельным и даже пожилым он ни был, смерть отца является толчком, последним, за­вершающим штрихом; каким-то напоминанием о необ­ходимости жить своими силами, своими соками, не рассчитывая ни на кого.

Эта мысль, этот порыв, это устремление проступи­ли почти мгновенно через пелену тягчайшей скорби, охватившей рабочий класс при известии о смерти Ленина.

Еще недвижное тело вождя лежало в занесенных снегом Горках, еще телеграф не достучался во все углы страны со своей страшной новостью, а уже в от­вет из пролетарских центров в Москву и из самой Москвы сюда, в Горки, с каждым приезжающим, с каждым переступающим порог человеком приходила короткая и строгая внешне и такая бодрая, внутренне громкая ответная весть:

— Рабочие идут в партию.

В первые минуты и часы казалось, что эти прихо­ды, эти заявления о готовности рабочих войти в ряды коммунистов, что это только отдельные трогательные манифестации, отдельные жесты преданности людей, потрясенных кончиной Ленина.

Жесты могут делать отдельные люди. Класс жес­тов не делает. Понадобилось немного, чтобы понять, каков размах движения в партию, охвативший весь рабочий класс в траурные ленинские дни. Не отдель­ные пролетарии, а десятки и сотни тысяч лучших ра­бочих пошли в партию, чтобы своей сплоченной мас­сой заполнить великую брешь. Партия вела класс, и класс влил свежую бурлящую струю крови в жилы партии, потрясенной тягчайшим ударом.

142

 

Я помню эти собрания, необычные, угрюмо-торже­ственные, чем-то тревожные, чем-то схожие с собра­ниями в прифронтовой полосе. Они собирались на заводах, в паровозных депо, на огромных судострои­тельных верфях и в маленьких кустарных мастерских. Партия произнесла клятву о непоколебимой предан­ности ленинским заветам. Повторяли ее и новые боль­шевики, переступившие порог партии в эти незабы­ваемые дни.

Я знаю многих из тех, кто вошел в партию ленин­ским призывом. Не за всеми из них довелось просле­дить. Кто пропал из виду, кто подает о себе вести ред­кие и скудные, кто совсем снят со счета, не удержался в партии, выпал из нее. Но этих меньшинство. А ос­тальные — остальные живут, работают, идут вперед и ведут за собой других.

Вагонный плотник при московском узле... В цеху было не топлено, не убрано после работы, плохо осве­щено во время собраний. Говорили об Ильиче, о поте­ре, о том, что рабочие должны ее возместить. После докладов принимали новых партийцев. Он стоял сре­ди других, тихий, немного неуклюжий, с длинными обвисшими усами и серой щетиной на щеках — то ли седой, то ли русый. Думалось: «Не слишком ли стар?» Медленно ворочая языком, он выдавил несколько слов, что-де тоже не прочь стать коммунистом, толь­ко выйдет ли что из этого... Я встретил его этим летом на юге, на большом украинском вагоноремонтном за­воде. Никогда в жизни не узнал бы, если бы он сам не напомнил о первой встрече. За десять лет этот че­ловек помолодел на пятнадцать. И длинные усы и бо­рода канули в вечность, осталась только молодцева­тая щеточка на верхней губе. Начальник большого цеха, культурный, передовой, грамотный, энергичный. Он делал на производственном совещании отчет о вы­полнении программы, о хорошем выполнении. Гово­рил с подъемом, со страстью, со множеством данных, цифр, процентных выкладок, с анализом себестоимо­сти. Хвалил и выдвигал ударников, критиковал, изде­вался над лодырями, халтурщиками, головотяпами, и все это — не огульно, не вообще, а применительно к каждому отдельному человеку, давая индивидуальные характеристики,    иронические   оценки,   политические

143

 

формулировки отдельных поступков и проступков... Я похвалил его выступление. Он не был особенно польщен, заметил коротко: «А как же. Надо давать образцы конкретного руководства, бороться с обез­личкой в отношении людей. Тут много молодых чле­нов партии, надо им помочь ориентироваться друг в друге».

Молодой накладчик из двадцатой типографии — он тогда пришел на собрание, держа в руках боль­шой, несфальцованный, сырой от краски лист. На ли­сте было имя в широкой черной рамке. У накладчика руки измазаны краской, говорившей о смерти Ленина. Накладчик стал коммунистом. Накладчик вступил в партию. Он пошел на военную службу и учиться. Я его встречаю часто. Он теперь командир. Вы думае­те, командир взвода? Накладчик, большевик ленин­ского призыва, командует сейчас батальоном! Это не так просто — командовать батальоном Красной Ар­мии в тридцать четвертом году. Не все представляют себе, что значит эта работа по объему, сложности и ответственности.

Ткачиха, краснощекая и горластая, она, всхлипы­вая и сморкаясь, подняла руку на собрании два­дцать шестого января девятьсот двадцать четвертого года, «Голубчик,— бормотала она,— голубчик милый, как же нам это тебя заменить, мыслимо ли дело!» Мы встретились с ткачихой: она секретарь райкома, а в районе — шестьдесят колхозов и пять больших фабрик по нескольку тысяч рабочих. Ткачиха сказа­ла, что работы многонько, но не беда, вот только чи­тать последнее время успеваешь очень мало. Да и книг нужных нет под рукой. Просила прислать новые вещи Горького, Ромен Роллана и что-нибудь по миро­вому хозяйству. «Сидишь по уши в хозяйстве район­ном, а от мирового тоже не хочется отставать».

Эта ткачиха — не одна. В важнейшем звене пар­тийного руководства, в районном, сплошь и рядом работают большевики ленинского призыва. Это уже не молодая поросль партии, это стало одной из силь­нейших ее скреп. В самом центре, в самой гуще пар­тии и страны действуют эти люди, развернувшие сверхамериканские темпы социалистической стройки, возглавившие    ударные    бригады,   перевыполнившие

144

 

планы, освоившие новые, нигде не виданные произ­водства, строящие самолеты и свинарники, доменные печи и цветочные оранжереи, собирающие старые ка­лоши и пускающие в ход автомобильные заводы.

Таково величие учителя, гения и полководца: каж­дый день его сознательной жизни служил пролетариа­ту и коммунизму; каждая строка его творений будет долгие годы служить им. Но даже своей смертью, по­вергая рабочий класс в глубокую скорбь, Ленин толкнул в борьбу новые сотни тысяч храбрых солдат пролетарской революции, продолжающих, непреклон­но и победоносно, вместе с партией, великий поход в бесклассовое общество.

1934

 

 

МУЖЕСТВО

________________________________________

 

Николай Островский лежит на спине, плашмя, аб­солютно неподвижно. Одеяло обернуто кругом длин­ного, тонкого, прямого столба его тела, как постоян­ный, не снимаемый футляр. Мумия.

Но в мумии что-то живет. Да. Тонкие кисти рук — только кисти — чуть-чуть шевелятся. Они влажны при пожатии. В одной из них слабо держится легкая палочка с тряпкой на конце. Слабым движением пальцы направляют палочку к лицу, тряпка отгоняет мух,  дерзко  собравшихся   на   уступах   белого  лица.

Живет и лицо. Страдания подсушили его черты, стерли краски, заострили углы. Но губы раскрыты, два ряда молодых зубов делают рот красивым. Эти уста говорят, этот голос спокоен, хотя и тих, но только изредка дрожит от утомления.

— Конечно, угроза войны на Дальнем Востоке очень велика. Если мы продадим Восточно-Китай­скую, на границе станет немного спокойнее. Но вооб­ще-то разве они не понимают, что опоздали воевать с нами? Ведь мы сильны и крепнем все больше. Ведь наша мощь накопляется и прибывает буквально с каждым днем, Вот на днях мне прочли из «Правды»...

145

 

Тут мы делаем новое страшное открытие. Не вся, нет, не вся голова этого человека живет! Два больших глаза своим тусклым, стеклянистым блеском не отве­чают на солнечный луч, на лицо собеседника, на строчку в газете. Ко всему — человек еще слеп.

— Большинство речей писательского съезда я слы­шал по радио. Но должен сказать — много в речах не хватало. Мало, по-моему, отражена была тема оборо­ны. И по докладу Ставского о работе с молодыми я ждал больше выступлений. Нам хотелось бы полу­чить от более умелых товарищей их опыт: как рыскать по жизни, как находить интересное, ценное, какими глазами это все наблюдать...

Он говорит медленно, серьезно, следуя ходу своей мысли, будничным тоном человека, не слишком вооб­ражающего о себе, но далекого и от чувства какой-нибудь отрешенности, неполноценности, неравенства с другими людьми. Если сейчас вскочить и, волнуясь, сказать, что вот он сам, Николай Островский, есть интереснейший сюжет, что о нем давно должны были бы написать опытные литературные мастера, его должны были давно заметить прославленно-зоркие писательские очи,— такой порыв показался бы здесь, в комнатке, неуместным, несерьезным, стоящим ниже спокойного, делового уровня нашей беседы.

Наша страна любит героев, потому что это герои­ческая страна. Охотно и шумно мы чествуем своих героев, старых и новых, благо они не убывают. Что ни день, крепкие и веселые, совершают советские лю­ди чудеса храбрости и силы на льдинах, в прозрач­ных толщах стратосферы, на шахматных полях, на парашютных зонтиках, на беговых дорожках, в лыж­ных переходах. Мы и радуемся этим молодцам, раз­глядываем их на торжественных собраниях, на стра­ницах журналов, на экранах кино — их бронзовые плечи, победные улыбки, слышим их звонкие голоса.

Не всех героев мы знаем. И не всех мы умеем за­мечать.

Коля Островский, рабочий мальчуган, мыл посуду в станционном буфете первые годы революции на Украине. Хозяйка и официанты воспитывали его пин­ками ноги. Но скоро парень нашел себе других воспи­тателей.   В   кровавой   мешанине петлюровщины, гер-

146

 

манской и польской интервенции быстроногий паренек оказался ловким и смелым помощником революцион­ных рабочих. Прятал оружие, носил записки, шнырял под носом у противника, принося своей разведкой большую пользу красным партизанам. Потом пошел в Конную армию и в комсомол, в передовые, в лучшие ряды украинского комсомола, того, что своей молодой, горячей кровью щедро жертвовал для освобождения родины.

В седле сражался Коля Островский у Киева, у Житомира, у Новоград-Волынска. Под Львовом, в кавалерийской погоне за отступающим противником, перед глазами его «вспыхнуло магнием зеленое пла­мя, громом ударило в уши, прижгло каленым желе­зом голову. Страшно, непонятно закружилась земля и стала поворачиваться, перекидываясь набок. Пере­летая через голову Гнедка, тяжело ударился о землю...»

Комсомольца вылечили, поставили на ноги, пусти­ли в жизнь, в работу. Вот он в Киеве, в губкоме. Со­бирает хлеб, воюет с бандитами, заготовляет дрова, восстанавливает железную дорогу. Брюшной тиф ва­лит с ног, но опять он, с порога смерти, врывается в жизнь и опять работает, уже пропагандистом, органи­затором, руководителем разросшихся комсомольских легионов. Над столом выросла полка с книгами — Маркс вперемежку с Горьким и Джеком Лондоном. В цеху борется с прогулами, в ячейке — с оппозицией, в пригородной слободе — с хулиганами. И всюду одо­левает, и всюду побеждает, и всюду рвется вперед, молодой, стремительный, неукротимый... Вот он уже секретарь окружкома комсомола, вот в Москве, на Всесоюзном   съезде...

И вдруг против Коли Островского выступает но­вый, леденящий, страшный враг. Все предыдущие опасности по сравнению с этой кажутся детской забавой.

Ранение под Львовом, давно уже забытое, вдруг напоминает о себе зловещими и таинственными симп­томами. Видимо, тиф подтолкнул этот процесс. Упа­док  сил,  слабость.

Коля получает длительный отпуск. Крым. Санато­рий. Напряженные головные боли. Нервозность. Вра-

147

 

чи с трудом разбираются в болезни. Все-таки, когда путевка истекла, комсомолец возвращается в Харьков и просит нового назначения.

Он опять секретарь комсомола большого промыш­ленного района. Первая речь на городском активе, потом вдруг авария с автомобилем, раздавлено коле­но правой ноги, операция, опять отпуск.

Он пишет брату:

«Ты не прав, что так упрямо отказываешься ухо­дить с производства на работу председателя горсове­та. Ты воевал за власть? Так бери же ее. Завтра же бери горсовет и начинай дело.

Теперь о себе. У меня творится что-то неладное. Я стал часто бывать в госпиталях, меня два раза по­резали, пролито немало крови, потрачено немало сил, а никто еще мне не ответил, когда этому будет конец... Нет для меня в жизни ничего более страшного, как выйти из строя. Об этом даже не могу и подумать. Вот почему я иду на все, но улучшения нет, а тучи все больше сгущаются. После первой операции я, как только стал ходить, вернулся на работу, но меня вско­ре привезли опять. Сейчас получил билет в санато­рий «Майнак» в Евпатории. Завтра выезжаю. Не уны­вай, Артем, меня ведь трудно угробить. Жизни у ме­ня вполне хватает на троих. Мы еще работнем, бра­тишка. Береги здоровье, не хватай по десяти пудов. Партии потом дорого обходится ремонт. Годы дают нам опыт, учеба — знания, и все это не для того, что­бы гостить по лазаретам».

Но именно то самое страшное, чего боялся Коля Островский, поджидает его. Он подслушивает репли­ку профессора о своей судьбе:

— Этого молодого человека ожидает трагедия неподвижности,   и   мы   бессильны   ее   предотвратить.

Начинает отниматься одна нога, потом другая, потом рука до кисти... Это в двадцать четыре года, когда жизнь пьянит всеми цветами и запахами, когда рядом — любимая и любящая женщина.

Островский бьется, он хочет вырваться из дере­вянных объятий паралича. Не согласен примириться с инвалидной книжкой. Просит какой-нибудь работы, не требующей движения. Может быть, редакционной,

148

 

литературной. Нет, в редакции отказываются от него. Малокультурен, пишет с ошибками.

Вдобавок наступает самое чудовищное. Тухнет глаз, сначала один, потом другой. Наступает вечная ночь.

Самый короткий путь избавления спрятан в ящике ночного столика. Островский долго держит в руках холодную сталь револьвера... Нет, все-таки он не трус, а боец.

«Шлепнуть себя каждый дурак сумеет всегда и во всякое время. Это самый трусливый и легкий выход из положения. Трудно жить — шлепайся! А ты пробо­вал эту жизнь победить? Ты все сделал, чтобы выр­ваться из железного кольца? А ты забыл, как под Новоград-Волынском семнадцать раз в день в атаку хо­дили и взяли-таки наперекор всему? Спрячь револь­вер и никому никогда об этом не рассказывай! Умей жить и тогда, когда жизнь становится невыносимой. Сделай   ее  полезной».

Он делает последнюю штурмовую попытку спасти свое тело. В Москве делают сложнейшую, бесконечно длинную операцию, искромсав весь позвоночник, ис­ковыряв шею, вырезав паращитовидную железу. Ни­чего не вышло.

И тогда, собрав на уцелевших живых клочках за­пасы жизненной теплоты, нервной энергии, мужества, он начинает новый длительный поход, завоевание ме­ста в рядах строителей социализма.

Друзья-комсомольцы оборудовали ему радионауш­ники. Сделали дощечку для писания вслепую. Чита­ли ему вслух. Коля Островский взялся за литературу. Он надумал стать писателем. Решил добиться этого.

Не улыбайтесь сострадательно. Это излишне. По­читайте-ка лучше дальше. Островский изучил грамма­тику. Потом художественную классическую литерату­ру. Закончил и сдал работы по первому курсу заочно­го Коммунистического университета. А затем начал писать книгу. Повесть о дивизии Котовского.

В процессе работы выучивал наизусть слово в сло­во, чтобы не потерять нить. Иногда по памяти читал вслух целые страницы, иногда даже главы, и матери, простой старухе, казалось, что сын еще и сошел с ума.

Написал. Послал на отзыв старым котовцам. Поч-

149

 

та подсобила парализованному автору чем могла,— она бесследно потеряла рукопись. Копии Островский по неопытности не сделал. Полугодовой труд пропал даром.

И что же, Островский начинает все сначала. Заду­мывает новую книгу, на новую тему. Задумывает — и делает. Роман. «Как закалялась сталь». В двух томах.

Послал свою вещь в издательство. Не обивал поро­гов, не трезвонил по телефону. Не суетился с протек­циями. Сама его книга, придя на редакционный стол, обожгла своей — вы думаете, надрывностью, скор­бью? — нет,    молодостью,    задором,    свежей    силой.

Без всяких протекций книгу выпустили. И опять — не ворожили ей библиографические бабушки, не били рекламные литавры в «Литературной газете», а чита­тель за книгу схватился, потребовал ее. Сейчас она тихо, скромно уже вышла вторым изданием, в тридца­ти тысячах экземпляров, и уже разошлась, и уже го­товится третье издание...

Бойкие молодые человеки, нарифмовав похлестче пару страниц в толстом журнале, сорвав хлопки на ответственной вечеринке, уже рвут толстые авансы, уже бродят важным кандибобером по писательским ресторанам, уже пудрят фиолетовые круги под глаза­ми и хулиганят на площадях в ожидании памятников себе... Маленький, бледный Островский, навзничь ле­жащий в далекой хатенке в Сочи, слепой, неподвиж­ный, забытый, смело вошел в литературу, отодвинул более слабых авторов, завоевал сам себе место в книжной витрине, на библиотечной полке. Разве же он не человек большого таланта и беспредельного мужества? Разве он не герой, не один из тех, кем мо­жет гордиться наша страна?

И главное: что питало эту мужественную натуру? Что и сейчас поддерживает духовные, физические си­лы этого человека? Только безграничная любовь к коллективу, к партии, к родине, к великой стройке. Только желание быть ей полезным. Ведь Островский при всех случаях оставался бы материально обеспе­ченным. Ему не угрожала нищета, как инвалиду капи­талистического строя. У него есть персональная пен­сия,  близкие  люди — лежать  бы, не утомляться, со-

150

 

хранять оправданное бездействие. Но так велико обаяние борьбы, так непреодолима убедительность общей дружной работы, что слепые, параличные, не­излечимо больные бойцы сопутствуют походу и герои­чески рвутся в первые ряды.

1935

 

 

СЕМЬ ДНЕЙ В КЛАССЕ

________________________________________

 

Стук двери слился с грохотом встающих. Дирек­торша подняла палец, требуя тишины.

  Ребята, вот Михаил Ефимович, ваш новый классный воспитатель. Надеюсь, вы будете жить в мире и согласии.

Тридцать шесть пар глаз, голубых, серых, золоти­стых, в упор, без стеснения изучают меня с ног до головы. Глаза любопытны, заинтригованы, спокойны.

  Нет ли вопросов?

Молчание. Стриженая девочка встает с решитель­ным видом.

  Если можно, у меня два вопроса. Во-первых, как ваша фамилия?

Улыбки. Интерес.

   Фамилия моя... ммм... Михайлов.

  Во-вторых, если можно знать, почему нам да­ют нового классного руководителя? Разве Дмитрий Иванович был плох?

Взрыв смеха. Сенсационное ожидание. Директор­ша хочет дать объяснения. Спешу ее опередить.

  То, что я слышал о товарище Белякове, говорит о нем, как об очень хорошем воспитателе и педагоге. Знаю, что он пользовался у вас авторитетом и лю­бовью. Но сейчас в ряд школ назначены освобожден­ные классные воспитатели. Я — один из них. Не наде­юсь превзойти Дмитрия Ивановича, но если вы все поможете, постараюсь заменить вам его.

В разных местах класса дружелюбно кивают голо­вами. Мирные отношения как будто установлены. Директор уходит. Урок продолжается.

151

 

Это — урок немецкого языка. Учительница читает параграф из хрестоматии, объясняет новые слова, пи­шет их на доске. Затем ученики сами и с помощью словаря делают в тетрадях перевод.

Формально все так, но запаса слов ученики почти никакого не имеют. Переводить не привыкли. Учи­тельница не помогает. Кусок из хрестоматии тоже тяжелый и скучный — почему-то из теории Дарвина о происхождении видов. В общем, происходит что-то не то.

Когда учительница предлагает читать вслух, у ребят вид рыб, вытащенных на песок. Ученики нехотя подымаются и, тяжело шевеля языком, медленно вы­валивают отдельные слова-уроды, Даже отдаленно непохожие на немецкую речь.

А ведь это девятый класс. Пятый год обучения немецкому!..

Чем так, по обязанности, мытарить ребят, не про­ще ли совсем отказаться от этой затеи? Нам нужно знание молодежью иностранных языков, а не унылая пародия на их преподавание.

 

Перемена. Тишина взорвалась ревом полтысячи голосов. В коридорах бегут во все стороны, как при землетрясении. Сбивают с ног наповал и, едва отрях­нувшись, бегут дальше. Лавируя, как моряки на палу­бе в свежую погоду, педагоги собираются в учитель­скую. Товарищ Беляков уединился со мной в уголке, чтобы передать класс. Он, видимо, слегка задет, да и с ребятами жалко расставаться. Но человек пришел с путевкой из роно, и Дмитрий Иванович встречает со всей лояльностью.

— Класс неплохой, много рабочих ребят и дево­чек, знаю я их уже не первый год. Успеваемость не­блестящая, особенно в русском языке. Дисциплина раньше очень хромала, теперь заметно подтянулась, впрочем, увидите сами... Вы хотите посетить их всех на дому? Что ж, это будет прекрасно. У меня, увы, никак не оставалось времени на это. Но выходные дни я ча­сто провожу с ними... Хорошо, что прибавляется в вашем лице еще один партиец; я — парторг школы... Да, атмосфера здесь хорошая. Редкая школа, где со-

152

 

всем нет склок... Помочь? Конечно, поможем. Вы не стесняйтесь, Михаил Ефимович, спрашивайте обо всем. Я, как старший товарищ, готов направлять вас, особенно в первое время... Постарайтесь добиться бесплатных завтраков вот для этих восьми... Не ро­бейте. Лишь бы энергично работали. Не так все это хитро.

Старший товарищ совсем не стар. Ему тридцать четыре года, тужурка, ныне черная, явно перекраше­на из хаки, да и вместо портфеля еще сохранилась полевая сумка. Простое, спокойное лицо большевика, думающего над своей работой и верящего в нее.

Это — двадцать седьмая школа Фрунзенского района, на рабочей окраине Москвы. Не худшая, но и не лучшая среди соседних школ. В красный список ей попасть не удалось. Приблизительно таких школ в на­шей стране есть шесть тысяч. Триста тысяч людей нехитро делают в них важнейшее и тончайшее дело подготовки семи миллионов новых людей для бесклас­сового общества. Много ли мы знаем об этой работе?.. А ведь она идет рядом с нами, буквально за стеной.

 

Учитель математики. Владимир Емельянович, на вид довольно старомоден. Высокий крахмальный во­ротник, уцелевший от когдатошнего вицмундира, по­жилые брюки в полосочку, довоенные обороты речи. Но в классе он у себя дома. Ученики ценят, любят математика, а через него и самую науку.

— Сегодня я вам покажу устройство логарифми­ческих таблиц и обращение с ними при сложных вы­числениях. Вот два экземпляра таблиц, возьмите себе.

Учебные пособия, опять два на весь класс, как ре­ликвия, переходят в руки учеников. Владимир Емель­янович объясняет таблицы логарифмов. Говорит коротко, сердитым голосом. Вступает даже в полеми­ку с составителем таблиц.

Но класс хорошо понимает короткие объяснения. Потому что слушает с абсолютным вниманием. И по­тому что уже воспитан на математической культуре несколькими годами умелого преподавания..

153

 

  Ну-ка, кто хочет пойти к доске, решить задачу с логарифмами?

Подымаются почти все руки. Приходится устано­вить очередь. Одновременно все оживленно и с азар­том решают задачу у себя в тетрадях. Владимир Емельянович, хитро прищурившись, сощелкивает мел с пальцев. К нему со всех сторон бегут за справками, он подает их короткими, отрывистыми фразами, как команду на корабле. Деловые разговоры переходят во всеобщий гомон, и тогда он ворчливо, добродушно наводит порядок:

  Раскричались! Тише! Гуси!

Математику любят в двадцать седьмой школе, хо­рошо в ней успевают во всех классах. Очевидно, по­тому, что она здесь хорошо преподается.

 

Следующий урок — технология. В класс входит небольшого роста коренастый паренек.

— В этот раз, ребята, мы провернем устройство парового котла. Паровой котел, ребята, есть машина, служащая для превращения воды в пар. По конструк­ции, ребята, паровые котлы делятся на три главных типа. Котлы, ребята, с жаровыми трубами, котлы, ребята, с дымогарными трубами и котлы, ребята, во­дотрубные. Поняли, ребята? Теперь идем дальше. В котлах первого, ребята, типа внутри главного резервуара...

Сипловатым митинговым голосом паренек моно­тонно барабанит страницу из учебника, как отчет о сборе утильсырья на заседании месткома. Язык его убог, вместо «в этом» он произносит «в этим», вместо «хотим» — «хочем». Держится не как учитель, пре­подающий, а как ученик, отвечающий урок. Только вставляет для контакта с аудиторией, для педагогии: «ребята», «поняли, ребята?»

Класс сначала лояльно пробует слушать — паро­вой котел интересует всех. Но минут через восемь однообразная митинговая трескотня утомляет, усып­ляет. Головы над партами склоняются ниже. Кто углубился в роман, кто задумчиво пачкает в общей тетради, кто, уставившись вдаль, мечтает и про себя улыбается.

154

— Как фамилия преподавателя?

   Не знаю... У нас никто не знает. Мы его зовем просто «технология».

  Понятно, что он преподает?

  М-мм... не очень. Но скучно ужасно.

Унылый отчет о паровом котле протянулся до звонка. Все облегченно вздыхают.

  Ребята, вопросы по котлу есть, ребята?

Вопросов  нет.  И,  счастливый  тем,  что  вопросов нет, спешит исчезнуть преподаватель технологии. Это — питомец Московского индустриально-педагоги­ческого института. Неважная продукция...

 

Историю преподает Дмитрий Иванович. Встречают его тепло и даже слегка приподнято. Это служит так­же и некоторой моральной демонстрацией. Класс подчеркивает свое доверие Белякову перед лицом его преемника.

Да и преподает он очень хорошо. Сегодняшняя тема — начало мировой войны. Беляков живо, ярко, просто описывает предвоенную обстановку, показывает на карте основные враждующие группировки импе­риалистических держав, точки столкновения интере­сов, борьбу за рынки. И тут же, наряду с общим ана­лизом, приводит целую кучу интересных фактов, имен, событий; живо рассказывает о сараевском убийстве как непосредственном, конкретном поводе к войне. Перед занятием он подумал, чем бы из художествен­ной литературы скрасить урок; по моему совету взял главу из «Тихого Дона», где показано первое выступ­ление Козьмы Крючкова и истинная обстановка его «подвига»... Слушают внимательно, жадно и уже пос­ле звонка все еще стоят вокруг учителя, расспрашива­ют и жалеют, что рассказ оборвался.

Облепленный учениками, Беляков медленно удаля­ется в коридор, бросая мне взгляд одновременно и за­дорный и ободряющий. Во взгляде я читаю:

«Вот и ты попробуй поставить себя так с ребята­ми!»

Ну и хорошо.

 

Грязно в школе. Спертый воздух. На переменах проветривают, но в форточки уходит только немного.

155

 

Остальное — постоянный, застоявшийся «слой вечной духоты». У нас будут строить новые школы, надеюсь, отлично проветриваемые. Но до этого надо коренным образом, по-государственному, с затратой средств со­здать механическую вентиляцию в старых школьных помещениях. При многосменности это обязательно. Не делать этого — преступление.

Классы, даже после недавнего ремонта, имеют за­трапезный, обмусоленный вид. В каждом классе поза­ди последних парт — нечто вроде мусорной свалки. Обломки мебели, меловые крошки, обрывки бумаги. По коридорам зияют дыры в штукатурке. В убор­ной — перманентная лужа, вода не спускается, и через дверь добирается в комнаты острая, злая вонь.

Рядом, в двенадцатой школе, еще хуже.

 

Сегодня я снарядился в длинное путешествие. Классному воспитателю должно быть интересно по­смотреть ребят в домашней обстановке, познакомить­ся с их родными.

Катя Хрекова обитает в Кутузовской слободе, в рабочем бараке. Барак уже поделен на комнатки. Вместе с Катей — отец, мать, маленькие сестры. Очень тесно, но чисто. Встречают с удивлением, но радушно, предлагают чаю.

Отец Кати — сторож при бараках. Мать работает по хозяйству. Раньше все жили в деревне, постепен­но перебрались в столицу: отец с Катей, потом вся семья.

  Трудно очень было, когда мы с отцом жили вдвоем на койке. Теперь, с отдельной комнатой, жить вполне можно. Конечно, в гости ребят не приглашаю, но уроки готовлю здесь.

Мамаша настроена менее оптимистически.

  Зачем это еще завели девятый и десятый клас­сы? У нас в деревне помещика дочка, и то больше восьми не обучалась! Трудно нам все-таки ее так со­держать. Ведь как барышня: не работает, только учится, все книжки ей покупаем, одеваем во все лучшее. Уж отец вторую работу взял — за лошадьми смотрит.

158

 

Катя слегка смущена... Она превосходно учится в школе. Думает о вузе — очень увлекается химией. Домашняя оппозиция ее удручает. И тут на помощь должен прийти классный воспитатель.

  Давайте потерпим, мамаша. Девятый класс уже скоро к концу, а там только один годок. И если бы еще Катя плохо училась, а то замечательно учится. Мы ею в школе очень довольны. Окончит школу — не будет у вас больше забот, да еще вам начнет помо­гать. Вот и для меня отец-мать старались, помогали учиться, а теперь я о них целиком забочусь.

  Это верно, конечно. Мы уж, конечно, со своей стороны поддержим. Хотя и трудно, но все сделаем для дочки. Как вы говорите, что очень хорошо зани­мается.

Длинный Вася Егоров сидит в низкой комнатке на задворках пивоваренного завода. В домике никого нет, отец развозит пиво, мать служит продавщицей в ларьке, малыши играют в снегу. Вася читает «Анну Каренину». В классе он кажется взрослым человеком среди детей. Здесь он подросток, юный, простодуш­ный.

  Живем теперь хорошо, жить вполне можно. Трудный был год, когда отца по партийной мобили­зации направили в колхоз. Он там по трудодням по­лучал, а политработнику трудодней полагается не так много. Да еще сюда посылать. Но сейчас все выров­нялось.

Учиться Васе нетрудно, если бы только не заеда­ла уйма заседаний. Он секретарь школьного комсомо­ла. Против этих обязанностей нисколько не возража­ет. Но иногда вместо настоящей комсомольской рабо­ты достается бесконечное и бесплодное заседательство. Райком комсомола сам показывает дурной пример. Созывают секретарей на десять часов, требуют акку­ратнейшей явки, а собрание открывают — хорошо ес­ли в половине двенадцатого.

  Еще что мне обидно — с немецким языком очень плохо получается. Учимся, а ничего не знаем. Даже разучился тому, что знал в восьмом классе. А мне немецкий язык очень понадобится. Я ведь хочу после школы заняться астрономией, тут без иностран­ной литературы обойтись нельзя!

157

 

Марина Когтева живет в большом густо населен­ном кооперативном доме. Отец ее — ответственный работник Центросоюза, бывший партизан, мать рабо­тает в Советском контроле. Встречают классного воспитателя с большим интересом и с целым ворохом вопросов и проблем.

Какая же разница между классным наставником царской гимназии и нашим классным руководителем? В обмене мнений, по личному опыту всех троих мы устанавливаем, что царский классный наставник был полуфельдфебелем, полушпиком. Если от всего школьного персонала ученики укрывали свои мысли, внутренний мир, домашнюю жизнь, то от классного наставника приходилось скрываться вдвойне — он был вдвойне опасен. «Контакт с родителями» состоял только в том, что в особых случаях трепещущего папа­шу вызывали и делали нахлобучку за провинность сына. Вызов родителей к наставнику официально считался репрессивной мерой... Советский классный воспитатель — это друг и советчик школьника, всей его семьи, заботливый помощник в обучении, контро­лер физического и морального роста, друг и опора в дни неудач и упадка духа. Классный воспитатель должен делать свое важное дело вместе с руководите­лем школы и учителями, вместе с комсомолом и пар­тией, в ближайшем контакте с родными своего воспи­танника, с пристальным вниманием к его индивиду­альности,   к   его   взаимоотношению  с   коллективом...

У родителей Марины немало претензий к дочери. Учится неблестяще, из наук интересуется почти един­ственно физкультурой. С отцом недостаточно кор­ректна, домой приходит поздно, держится очень замкнуто, дома почти не разговаривает. Оживляется только с приходом своей закадычной подруги Оли Маклаковой. На все это отец и мать просят обратить внимание; они уж и то хотели поговорить с комсомо­лом, но с воспитателем — еще лучше.

Я пробую принять сторону дочери. С ученьем, ко­нечно, надо нажать, но прочие обвинения недостаточ­но конкретны. В позднем возвращении нередко вино­вата школа. Факты некорректности — очень мелкие...

Родители смягчаются. Да, конечно, девочка-то она очень  хорошая.  Но все-таки смотреть за  ней  надо.

158

 

Возраст   такой,    когда   они   начинают считать  себя взрослыми, а на самом деле еще дети...

Сама Марина присутствует при беседе; улыбается застенчиво, но и слегка иронически; тонкая фигура обтянута майкой, вид немного болезненный, несмотря на физкультуру. Рядом — краснощекая, крепкая Оля. Она — из семьи слесаря; гораздо крепче, бойче, хоро­шая массовичка. Летом сама руководила целой физ­культурной площадкой.

  Отчего же у тебя Марина такая замкнутая? И учится средне. Ты чего же не влияешь?

Оля смеется.

  Да вы не беспокойтесь, она всегда такая. Ве­селая, только говорить много не любит.

Долго не отпускают родители. Хотят договориться и о политическом воспитании, и сколько давать кар­манных денег, и о взаимоотношении полов... Как хо­рошо, что в школе усиливают воспитательную работу. Когда еще можно повидаться? На дому или в школе, как угодно...

 

В крохотном кабинете сидит директор, Анна Семе­новна Канина.

Есть кабинеты как тихий, просторный остров уеди­нения. Этот — как скала в бушующем прибое. Дверь у кабинета — живая, шевелится, не затихая ни на минуту. Если уж никто не зайдет по делу, все равно приоткрывается дверь и заглядывают маленькие носы.

С раннего утра до ночи директор в непрерывном соприкосновении с людьми и событиями, в безостано­вочном конвейере забот и происшествий. Работа трамвайного кондуктора — это безмятежный отдых по сравнению с директором двухсменной школы. За пят­надцать минут — возчики отказались помочь в вы­грузке дров, в восьмом классе дали путаную формули­ровку восточного пакта, на физкультуре у девочки пошла носом кровь, из района потребовали немедлен­но ведомость о работе кружков, на кухне пригорела рыба, в зале собрались по случаю вылазки парижских профбюрократов, двое родителей пришли протесто­вать против плохих отметок их детям. Это за чет­верть часа,— а сколько таких четвертей на дню!

159

 

Андрей Иванович, заведующий учебной частью, много и усердно помогает. Но он все больше по уче­ту — громадный учет приходится вести. А по опера­тивной части, там, где надо поспорить, решить, до­биться,— там директор один.

Пока идет урок, Канина, что бы ни делала в кабинетике, машинально прислушивается. Во всем здании должна быть полная тишина,— это признак правиль­ной работы учебной машины. Если тишина нарушена, директор сейчас же спешит на место шума — выяс­нить и устранить причины перебоя. В перемене, на площадке, где перекрещиваются шумные струи кори­доров, лестниц и залов, твердо и ловко руководит хаотической стихией, внося в нее организацию, поря­док. Только она может, мгновенно разбираясь в обста­новке, перетасовывать классные помещения, выталки­вать пробки в столовой и у вешалки, вылавливать из бурлящей толпы отдельных задир, замарашек, оби­женных, нездоровых; одергивать, наводить чистоту, выговаривать и подбадривать.

На общей линейке, перед фронтом шестисот под­растающих советских граждан, она стоит твердо и прямо, школьный командарм, закованный в кольчугу спокойствия и выдержки поверх всех волнений и уста­лости. Поздно вечером, когда отшумели все школьные страсти,— это молодая женщина, мягкая и веселая, скромная до робости и восторженная, почти как ее ученики.

— Была в институте, на научной работе — это ка­жется теперь таким легким, тихим, безобидным... Здесь — непрерывно работающий вулкан. Но стоит заболеть, пробыть один день без ребят, и уже скучаю до тоски!

Канина — отличный директор, но школа бьется в одиночку, хотя есть и совет родителей, и завод-шеф, и роно, и райсовет, и райком. Тысячи мелочей выраста­ют в школе до размеров больших проблем, и только потому, что школа все еще в стороне от главного рус­ла общественной жизни. За два с лишним года никто из членов бюро Фрунзенского райкома не заглядывал в двадцать седьмую школу. А ведь пришло время, когда не  только заводы определяют лицо района. И

160

 

когда  директор — не только  тот,   над   кем   дымится фабричная труба.

 

Урок литературы. Учитель — весьма квалифициро­ванный, чуть ли не доцент. Обсуждают «Анну Карени­ну». Обсуждают по всем правилам. Двое учеников написали  доклады, остальные — комментарии к ним.

Но это — социология, а не художественная лите­ратура.

Ученики крепко затвердили, что Толстой есть вы­разитель идей патриархального крестьянства, что Алексей Каренин — представитель правящей верхуш­ки, а Вронский — выходец из военной среды. А о ху­дожественности образов и сцен романа, о глубокой человечности, о силе человеческих страстей, в нем изображенных, не говорят, стесняются, считают не­уместным. К произведению подходят, как к социаль­но-экономическому документу, и только.

Характерно и то, что ученики предпочитают отве­чать выписками из своих тетрадей, чем высказывать­ся устно, к чему их усиленно и тщетно приглашает преподаватель. А пишут, кстати, с обильными и гру­быми ошибками.

 

Идут дни, мы ближе знакомимся, и уже понемно­гу начинаем дружить. Я уже знаю, что Набатов и Ни­кифоров вместе пишут масляными красками, что Шу­ра Лоханкина с утра, до школы, работает на почте у окошечка, что Пухликов разрывается между шахма­тами и коньками, а Ефим Зильберштейн мечтает стать советским юристом.

В выходной день мы гуляем вместе по городу, на­блюдаем, беседуем. Ребята купили «Крокодил», хохо­чут над ардовскими «Девятью способами безбилетно­го проникновения в театр», осторожно показывают мне. Не против ли я? Но нет, я за «Крокодил». И эта общность вкусов еще сближает нас.

Они — хорошие и умные, эти средние, наудачу взятые советские ребята. Они много работают, дума­ют и смеются.

161

 

В своем девятом классе я провел маленькую анкету.

«Сколько у тебя свободных вечеров в шестиднев­ку?» Из тридцати пяти учеников — восемнадцать совсем не имеют свободных вечеров. Все пожирает учеба. Одиннадцать человек имеют один свободный вечер. И только шестеро имеют по два вечера.

«Чем ты предпочитаешь заняться в свободное вре­мя?» Большинство — за шахматы, чтение, коньки. Танцуют — девять, из них четверо — фокстрот. Чита­ли: «Что делать?» — все, «Поднятую целину» — че­тырнадцать, «Капитальный ремонт» — пять, романы Жюля Верна — все, причем никто не читал меньше трех, а половина класса — по восемь, десять романов.

«Считаешь ли себя одиноким?», «Имеешь ли дру­зей?»... Трое в классе считают себя одинокими. Семе­ро не находят себе друзей, у остальных с этим вполне благополучно.

Анкета была анонимная, ребята не называли себя.

Я попросил воспитателя из восьмого класса сде­лать такой же опрос. Оказалось, в восьмом (более молодом) классе только один ученик не имеет сво­бодных вечеров. Читают здесь больше, чем в девятом. Больше веселятся, больше скучают и вообще больше чувствуют. Есть тут и ухаживания, чего почти нет у девятиклассников. И при этом — целых тринадцать человек считают себя одинокими...

Хулиганством эта школа не заражена. Атмосфера в основном добродушная, нет злой грубости, созна­тельного желания нашкодить, хамского неуважения к товарищам и чужим.

Это не исключает внезапных и стремительных, как лесной пожар, вспышек озорства и авантюризма, слишком далеко заходящего.

Третий класс не так давно затеял во дворе игру в войну. Сначала кидались снежками. Показалось ма­ло. Раздобыли палки. Показалось мало. Побежали в лавку, купили вязальных спиц, привязали к палкам, начали колоть. Но и этого было мало для разбуше­вавшихся страстей. Один из бойцов быстро-быстро сбегал домой, утащил из незапертого ящика (идиот-отец) револьвер, вернулся и выпалил, поранив маль­чику глаз.

162

 

В пятом классе где-то сообща уперли серебряную ложку. Сообща же продали, сообща купили сластей, папирос, бутылку красного вина и сладостно распи­вали ее в вонючей уборной...

...На вопрос: «Чего ты ждешь для себя от школь­ного воспитателя?» — отвечают активно, с жадностью, с надеждой. Ищут в нем друга, руководителя, советчи­ка, политического воспитателя, союзника при неладах с родными. И в самом деле, как много может тут из­менить и выправить классный воспитатель, скольких ребят он может спасти от одиночества!

Но в школе еще не взялись по-настоящему за воспитательную работу. Преподаватель сам не знает, как рассматривать руководство классом: как честь для себя или как скверно оплачиваемую нагрузку. За это руководство педагог получает тридцать рублей прибавки к заработной плате. А забот и ответствен­ности   много...   Не  лучше ли потихоньку уклониться?

Кстати, роздал я свою анкету и педагогам два­дцать седьмой школы. Оказалось: из тридцати учи­телей только восемь не имеют свободных вечеров, шестеро имеют по одному вечеру, а остальные — по нескольку вечеров в шестидневку. И все же читают меньше, чем ребята. Девять человек не видели «Ча­паева», а ученики смотрели все.

По случаю выходного в школе пусто и тихо. Толь­ко в клубном зале собрались два старших класса. Дмитрий Иванович сидит на клубной сцене. Забот­ливые чьи-то руки поставили ему на столик справа фикус в горшке, слева лапчатую пальму. Озелененный Дмитрий Иванович чисто побрит, праздничен. Он чи­тает на тему: «Ленин и молодежь».

«...Тому поколению, представителям которого те­перь около 50 лет, нельзя рассчитывать, что оно уви­дит коммунистическое общество. До тех пор это поко­ление перемрет...»

Лица ребят грустнеют от строгих, мужественных ленинских строк. Но учитель читает дальше.

«...А то поколение, которому сейчас 16 лет, через 10—20 лет будет жить в коммунистическом обществе, должно все задачи своего учения ставить так, чтобы каждый день в любой деревне, в любом городе моло-

163

 

дежь решала практически ту или иную задачу общего труда...»

— Вы видите, как точно предсказал Ильич. Те­перь исполняются названные им сроки. И не кто иные, как мы с вами счастливо свершаем указанное Лениным!

Они переглядываются, улыбаются, кивают друг другу головой. И опять становится серьезна она, эта счастливейшая в истории молодежь, которой суждено от   школьной    парты   шагнуть   прямо   в   социализм.

1935

 

 

ПИСАТЕЛЬ И ЧИТАТЕЛЬ В СССР1

________________________________________

 

Подымаясь на эту трибуну, я не могу не вспомнить другой Международный литературный конгресс в Па­риже. Это было несколькими кварталами ниже, в те­атре Шатле. Это было тоже в июне. Но в июне 1878 года. Не кто иной, как Виктор Гюго, был председате­лем этого конгресса, а главой российской делегации являлся знаменитый писатель Иван Тургенев. Закан­чивая свое выступление, он сказал:

«Письменность русская как-никак существует; она приобрела права гражданства и в Европе. Мы можем не без гордости назвать перед вами небезызвестные вам имена наших поэтов Пушкина, Лермонтова и Крылова и прозаиков Карамзина и Гоголя. Вы сами призвали русских писателей к участию на Междуна­родном литературном конгрессе на основах равно­правности. Двести лет назад, не понимая вас, мы стремились к вам; сто лет позднее мы были вашими учениками; теперь вы принимаете нас, как своих то­варищей. И — факт необыкновенный и неслыханный в летописях России — скромный писатель, не дипломат, не военный, не имеющий вовсе никакого чина по на­шей социальной иерархии, имеет честь говорить перед вами и приветствовать Париж и Францию, этих  про-

_______________

1Речь на Конгрессе защиты культуры.

164

 

возвестников великих идей и великодушных стремле­ний».

Чрезмерная скромность Тургенева вызвала недо­вольство в современной ему русской печати. Ряд жур­налов и газет протестовал против умолчания о круп­нейших писателях эпохи. Я не думаю сейчас поправ­лять Тургенева или дополнять его список Львом Тол­стым, Достоевским, Щедриным, Чеховым, Горьким. Это было бы излишне перед такой квалифицирован­ной аудиторией. Но, вспоминая выступление большого русского романиста в Париже пятьдесят семь лет назад, стоит сказать, что социальный «чин» писателя, его роль в обществе современной России, в Советском Союзе изменились целиком.

Тем, кто следит за нашей страной, за ее культур­ной жизнью, известно, что советская литература не только отражает явления жизни, не только ищет в ней характеры, тенденции и явления, но сама активно, смело врывается в эту жизнь. Если французские эн­циклопедисты, отражая изменения в обществе, дол­жны были ждать несколько десятилетий, пока их идеи вспыхнут огнями великой революции, то теперь даже молодой советский писатель может видеть, как его книги меняют жизнь.

Сила и обаяние советской революции оказались таковы, что роль литературы могла свестись к роли пассивного живописца ее потрясающих картин, по­слушного фотографа изумительных лиц. Этого опаса­лись даже наши друзья и в частности Андре Мальро, выразивший тревогу: не будет ли кучей прекрасных фотографий засыпан советский Шекспир? Но таково свойство революции: притягивая к себе, она намагни­чивает притянутое и придает ему свою собственную магнетическую силу. Писательство не остановилось на изображении нового общества. Оно вошло — и за по­следние годы особенно ярко — активнейшим передо­вым элементом этого общества.

Зрение и слух обострены до предела у нашей чи­тающей публики. Это совсем особая публика не толь­ко по составу, но и по интеллектуальному уровню. Судите сами: несколько миллионов рабочих и кресть­ян получили за последние годы высшее образование и вернулись на заводы, на поле. Как должен обращать-

165

 

ся автор к этим читателям: как к «интеллигентам» или как к «простым рабочим»? При таком характере аудитории, при такой тонкости и живости восприятия автор произведения, даже самый непритязательный, не может ожидать от общества снисходительного рав­нодушия, иметь с ним лишь легкое шапочное зна­комство.

Нет, эти отношения складываются гораздо более жгуче и остро.

Образы и характеры перешагивают со страниц книг в водоворот жизни. Герои, положительные и от­рицательные, изучают себя самих в изображении ав­торов. Выдумка художника переходит в действитель­ную жизнь, оплодотворяясь самыми неожиданными последствиями. Книги меняют жизнь. Да, и в перенос­ном и в прямом смысле живые, действующие лица книг Шолохова, Панферова, Ставского, собираясь, об­суждают, как им дальше развивать захватывающий роман их дней и дел.

В такой обстановке, при такой роли писателя в обществе нет ли опасности для существа литератур­но-художественного творчества? Не нарушается ли эта специфическая суть? Когда слово, образ, стихот­ворная строка и насмешка приобретают столь могу­чую, динамическую и иногда испепеляющую силу,— не смущает ли, не связывает ли это их творца? Слова песни, превращаясь в разновидность боевого сигнала, сохраняют ли свою поэтическую прелесть? Положи­тельный герой романа, чьей жизни будут завтра под­ражать люди, жаждущие жить по новым образцам,— не должен ли этот герой быть крайне осторожным в своих поступках, хотя бы за счет художественности и увлекательности произведения? Художнику, пользую­щемуся в нашей стране ответственным званием «ин­женера душ», не приходится ли жертвовать красотой во имя безопасности и прочности своих сложных и чувствительных конструкций?

Читающая публика дала ответ на эти вопросы, волновавшие и мучившие советского писателя. Она, эта жадная, но требовательная публика, отвергла ди­лемму между моралью и художеством и потребовала их синтеза. Она отвергла произведения схематичные, потому  что они  скучны, нравоучительны, потому что

166

 

они лицемерны. Она встречает с восторгом книги, в которых человеческие страсти не засушены, не разло­жены по полочкам, а кипят и действуют, омывая жизнь, придавая ей блеск юности, грозный гул мор­ского прилива. Она принимает «Мать» Горького, «Поднятую целину» Шолохова, «Петра» Толстого, «Чапаева» Фурманова, потому что в этих книгах люди не лакированы литературной эмалью, а срывают с се­бя с болью и радостью коросту, наращенную на них их прошлым, их воспитанием.

В глуши Средней Азии, в маленьком оазисе, зате­рянном в песках, я встретил молодого рабочего, рабо­тавшего на оросительной системе. В его палатке, на большой полке, укрытой от желтой пыли, в крепких переплетах стояли книги советских писателей.

  Они вас развлекают? — спросил я.

  Раньше, когда я читал их в первый раз.

  Вы учитесь на них?

  Нет, для этого у меня есть учебники.

  Почему же вы держите столько книг, ведь они занимают много места в вашей палатке?

  Потому что это живые люди. Они составляют со мной общество; я не один. Я разговаривал с ними, спорил, я в моей жизни исправляю ошибки, которые они допустили в своей. Я соревнуюсь с ними и иногда побеждаю.

Вероятно, ни на каком другом литературном жан­ре не проверяется так ярко роль писателя в новом обществе, как на том, в котором приходится работать мне,— на сатире.

  Советская сатира? А разве она существует? — так спрашивают не раз. И благосклонно добавля­ют: — Впрочем, ведь вы даже начали растить пшени­цу за Полярным кругом.

Советская сатира — разве она может существо­вать?..

Когда поэт переполнен счастьем, он пишет поэму. Его грусть выражается элегией. Для сатиры, согласно ее классическому определению, нужен гнев или желчь. Независимо от формы сатиры, будь это поэ­зия или проза, автор пользуется ею, как средством противопоставления своего мышления или чувствова­ния  чужому,  в данный момент возбуждающему либо

167

 

его негодование, либо ужас, страх, презрение, иронию. Там, где трудящиеся сами управляют своей жизнью, где нет эксплуатации человека человеком, где обще­ство уже становится бесклассовым, какая роль оста­лась для сатиры, для ее гнева и желчи и даже для насмешки? Какие рассуждения остаются Кандиду, если любящая его Кунигунда может немедленно, в любом районном Совете вступить с ним в брак, не бу­дучи до того изнасилована ни пиратами, ни ростов­щиком, ни султаном? Не должен ли умолкнуть доктор Панглосс, поскольку его фраза о лучшем из миров теряет свою иронию? Где укрыться бедному Дон Ки­хоту, которого восставшие Санчо Пансо изгнали из родного поместья? Найдется ли «голубой ангел», оча­ровательный и порочный, чтобы взорвать мещанское равновесие учителя Унрата? И бравый солдат Швейк,— поймут ли его зловещий юмор бойцы армии, которая не знает ни симулянтов, ни полковых священников, ни издевательства над человеком?

Лучшие художники сатиры, ее острые и язвитель­ные умы, были в оппозиции к своим правительствам, почти всегда к своему обществу. Ненависть к окружа­ющему питала их темперамент, раскаляла перья. Их недовольство фосфоресцировало во тьме веков, чертя тонким пунктиром интервалы между эпохами соци­альных бурь, смены классов и миросозерцании.

А сейчас, в дневном свете социализма, кто разгля­дит эту тлеющую святую злобу? В здоровом обществе полноценных людей кто оценит едкий сарказм разоча­рования? Писатели пролетариата, когда пролетариат у власти, могут ли заниматься сатирой? Кого они бу­дут критиковать? Над кем издеваться? Над самими собой? И какой получится результат?

Мы, советские писатели, те, кому выпала удиви­тельная и счастливая судьба забежать в будущее, жить и писать в стране осуществленных социальных утопий, можем рассказать вам, нашим друзьям, что сатира возможна, она жива, она процветает в литера­туре Советского Союза, принимая все новые, яркие и тонкие формы.

Верно то, что трудящиеся победили в нашей стра­не и разбили возможность эксплуатации человека, что эта возможность разбита навсегда, но борьба еще не

168

 

кончена. Нас окружает враждебная стихия. Корни и пережитки чудовищного прошлого еще уцелели в на­шей стране. Ночь миновала, но ее призраки и тени за­стряли в расщелинах и углах, не решаясь показаться при солнце, они еще шелестят и шевелятся в нашей жизни и часто внутри нас самих. Нужно острое ору­жие, чтобы поразить их,— иногда тонкое, как игла врача, проникающая в далекие, маленькие, укрытые гнойники. То, что в нашей общественной жизни, в пролетарской демократии обосновалось и окрепло под названием самокритики, то преломляется литературой как сатира.

Новый советский читатель не выбрасывает за борг ни Вольтера, ни Сервантеса, ни Свифта, ни Гоголя, ни Анатоля Франса, ни Генриха Манна, ни Гашека. О нет! И они служат ему вовсе не только для пони­мания феодального и капиталистического общества. В Дон-Кихоте он узнает своего соседа, того, для кого сентиментальное, мелкобуржуазное бунтарство подме­няет суровую и последовательную борьбу за соци­ализм.

На съездах партии мы слышим жестокие и верные сравнения некоторых забюрократившихся деятелей советских учреждений с комическими персонажами великого старого сатирика Щедрина.

Прокладывая путь вперед, писатель-сатирик ново­го общества меняет тематику и тон. По-прежнему объектом насмешки и гнева служат низость, подха­лимство, невежество, тупоумие. Но грозная теща, ро­ман барыни с лакеем, фальшивый принц, интриги родственников в ожидании наследства уже не смешат советского читателя,— эти сюжеты стали фантастиче­скими. И уже его, читателя, смешит случайный мил­лионер в Советском Союзе, который не может купить себе ничего сверх еды, платья и квартиры для семьи, который безумствует над своим бездействующим ка­питалом. Его, читателя, возмущает администратор, который, искажая принципы социализма, пытается уравнивать всех людей на один фасон, заставлять их есть, надевать, готовить и думать одно и то же.

Меняются темы и объекты смеха, но и его тон ста­новится новым. Моральное превосходство перестало быть привилегией физически слабых, численно малых.

169

 

Не отчаяние, а гордость вдохновляет сатиру, ее смех не желчен, а внутренне радостен и здоров. Сама раз­граничительная черта между сатирой и юмором начи­нает стираться, та черта, которая всегда строго прово­дилась теорией литературы. Самая бичующая, самая гневная сатира должна содержать в себе хоть чуть улыбки,— иначе она теряет свои свойства. И юмор, со своей стороны, всегда содержит в себе элементы сатиры,— если не осуждения, то критики того, над чем человек смеется.

Этот новый тон сатиры не является особенностью только советской литературы и ее читателя. В наше время в странах всего мира борцы слова, выступаю­щие против мракобесия, варварства, эксплуатации, не изолированы в одиночестве и во мраке. Они вооруже­ны не только своей непримиримостью. Ночь прониза­на зарницами и пламенем. Целый класс, еще не пол­ностью организованный в защите своих интересов, но уже ярко осознавший их, поддерживает защитников культуры и справедливости, подымает их на свои крепкие плечи. Этот класс, уже потерявший страх, уже озаренный радостным предчувствием победы, равнодушен к скептическому сарказму разочарования в жизни. Он не верит, что «ничто не ново под луной». Он смеется над врагом, и это больше не смех слабо­го. В книгах и в песнях рождается новая сатира, дерз­кая и радостная, рождается для защиты культуры, для нападения на грязь, позор и рабство старого мира.

1935

 

 

ПОХВАЛА СКРОМНОСТИ

________________________________________

 

Будто бы в городе Казани, на Проломной улице, жили по соседству четверо портных.

Заказчиков мало было, конкуренция злая. И, что­бы возвыситься над соперниками, портной Махоткин написал на вывеске: «Исполнитель мужских и дам­ских фасонов, первый в городе Казани».

170

 

А тогда другой взял да изобразил: «Мастер Эду­ард Вайнштейн, всероссийский закройщик по самым дешевым ценам».

Пришлось третьему взять еще тоном выше. Зака­зал огромное художественное полотно из жести с ро­скошными фигурами кавалеров и дам: «Всемирно из­вестный профессор Ибрагимов по последнему крику Европы и Африки».

Что же четвертому осталось? Четвертый перехит­рил всех. На его вывеске было обозначено кратко: «Аркадий Корнейчук, лучшей партной на етай улицы».

И публика, как утверждает эта старая-престарая история,  публика  повалила  к четвертому портному.

И, исходя из здравого смысла, была права...

Бывает, идет по улице крепкий, храбрый боевой полк. Впереди полка — командир. Впереди команди­ра — оркестр. Впереди оркестра — барабанщик. А впереди барабанщика, со страстным визгом,— босо­ногий мальчишка; и из штанишек сзади торчит у него белый клок рубашки.

Мальчишка — впереди всех. Попробуйте оспорить.

С огромным разбегом и напором, собрав крепкие мускулы, сжав зубы, сосредоточив физические и мо­ральные силы, наша страна, такая отсталая раньше, рванулась вперед и держит курс на первое место в мире, на первое место во всех отраслях — в производ­стве, потреблении, в благосостоянии и здоровье лю­дей, в культуре, в науке, в искусстве, в спорте.

Курс взят наверняка. Дано направление без неиз­вестных. Социалистический строй, отсутствие эксплу­атации, огромный народный доход через плановое хо­зяйство и прежде всего сам обладатель этого дохода, полный мощи и энергии советский народ, его партия, его молодежь, его передовики-стахановцы, его армия, его вера в себя и в свое будущее — что может устоять перед всем этим?

Но хотя исход соревнования предрешен, само оно, соревнование, не шуточное. Борьба трудна, усилий нужно много, снисхождения, поблажек нам не окажут никаких — да и к чертям поблажки. Пусть спор ре­шат факты, как они решали до сих пор.

Оттого досадно, оттого зло берет, когда к боевому

171

 

маршу примешивается мальчишечий визг, когда в ог­невую атаку путается трескотня пугачей.

Куда ни глянь, куда ни повернись, кого ни послу­шай, кто бы что бы ни делал,— все делают только лучшее в мире.

Лучшие в мире архитекторы строят лучшие в мире дома. Лучшие в мире сапожники шьют лучшие в ми­ре сапоги. Лучшие в мире поэты пишут лучшие в ми­ре стихи. Лучшие актеры играют в лучших пьесах, а лучшие часовщики выпускают первые в  мире часы.

Уже самое выражение «лучшие в мире» стало не­отъемлемым в словесном ассортименте каждого бол­туна на любую тему, о любой отрасли работы, каждо­го партийного аллилуйщика, каждого профсоюзного Балалайкина. Без «лучшего в мире» они слова не ска­жут, хотя бы речь шла о сборе пустых бутылок или налоге на собак.

Недавно мы посетили библиотеку в одном из рай­онов Москвы. Там было сравнительно чисто прибрано, хорошо проветрено. Мы похвалили также вежливое обращение с посетителями. Отзыв не произвел особо­го впечатления на заведующую. Она с достоинством ответила:

  Да, конечно... Это ведь лучшая в мире по по­становке работы. У нас тут иностранки были, сами заявляли.

Этой струе самохвальства и зазнайства мало кто противодействует. А многие даже поощряют. Особен­но печать. Описывают вещи и явления или черной, или золотой краской. Или магазин плох — значит, он совсем никуда не годится, заведующий пьяница, про­давцы воры, товар дрянь, или магазин хорош — тогда он лучший в мире, и нигде, ни в Европе, ни в Аме­рике, нет и не будет подобного ему.

Еще предприятие не пущено в ход, еще гостиница не открыта, и дом не построен, и фильм не показан, а бойкие воробьи уже чирикают на газетных ветках:

  Новые бани будут оборудованы по новому усо­вершенствованному принципу инженера Ватрушкина, а именно: будут обладать как холодной, так и горя­чей водой. Впервые вводится обслуживание каждого посетителя индивидуальной простыней. Впервые в мире   будут  радиофицированы   и   телефонизированы

172

 

парильные отделения, благодаря чему моющийся смо­жет тут же на полке прослушать курс гигиены, наве­сти по телефону любую справку или подписаться на любой журнал.

  В смысле постановки дела гостиница равняется на лучшие образцы американских отелей, хотя во многом будет их превосходить. Каждая комната в гос­тинице снабжается индивидуальным ключом. Каждый жилец сможет вызвать по телефону такси. Пользуясь почтовым ящиком, специально установленным на зда­нии гостиницы, проживающие смогут отправлять пись­ма в любой пункт как СССР, так и за границу.

  По производству ходиков советские часовые фабрики прочно удерживают первое место в мире.

  После окраски фасадов и установки дуговых фонарей Петровка может стать в первом ряду краси­вейших улиц мира, оставив за собой Унтер ден Линден, Бродвей, Елисейские поля и Нанкин-род.

И принимая у себя репортера, киномастер в ши­карных бриджах цвета птичьего гуано рокочет уверен­ным басом:

  Наша первая в мире кинематография в лице своих лучших ведущих представителей готовится дать новые великие фильмы. В частности, лично я напря­женно думаю над сценарием для своей ближайшей эпопеи. Сюжет еще не найден. Но ясно одно: по сво­ей новизне этот сюжет не будет иметь прецедентов. Не определились также место съемок и состав акте­ров; но уже имеется договоренность: район съемок будет самым живописным в мире, а актерская игра ос­тавит за собой все, что мы имели до сих пор в дан­ном столетии...

Если какой-нибудь директор небольшого гиган­та по утюжке штанов отстал от жизни и недогадлив, тот же репортер, как дрессировщик в цирке, умело равняет его на искомую терминологию.

  Реконструкция брючных складок производится у вас по методу «экспресс»?

  Безусловно. А то как же. Как есть чистый экспресс.

  Любопытно... Чикаго на Плющихе... Растем, на­гоняем... А это что? Там, на табуретке?

  Это? Да как будто газета, «Вечерочка».

173

 

  Н-да, маленькая читальня для удобства ожида­ющих... Ловко! И цветочек рядом в горшке. Неболь­шая, уютно озелененная читальня дает назидательный урок американским магнатам утюга, как надо обслу­живать выросшие потребности трудящегося и его ко­нечностей... Ведь так?

  Безусловно. А то как же.

Эта глупая трескотня из пугачей особенно обидна потому, что тут же рядом идет подлинная борьба за мировое первенство, и оно подлинно достигается на подлинных цифрах и фактах.

Ведь это факт, что наша страда стала первой в мире по производству тракторов, комбайнов и других сельскохозяйственных машин, по синтетическому кау­чуку, по сахару, по торфу, по многим другим материа­лам и машинам. Не смешно ли рядом с этим хвалить­ся первым местом по выпуску ходиков?

Мы вышли на второе место в мире по чугуну, по золоту, по рыбе.

Сосредоточив все мысли своей молодой головы, Ботвинник добился первого места на международном шахматном турнире. Но место пришлось поделить с чехословаком. А все-таки Ботвинник собирает силы, готовит новые битвы за международное, за мировое первенство.

Наши рабочие парни-футболисты пошли в бой с лучшей буржуазной командой Франции. Пока проиг­рали — факт. Но проиграли более чем прилично. Мы верим, что скоро отыграются. Но и это будет признано только на основе неумолимого факта же: цифры на доске футбольного поля должны будут показать это, и никто другой.

Парашютисты Советского Союза держат мировое первенство своей ни с чем не сравнимой храбростью. Три молодых героя побили рекорд подъема на страто­стате, но заплатили за это своими жизнями,— разве не оскорблением их памяти звучат зазнайство и по­хвальба людей, зря, без проверки присваивающих сво­ей работе наименование «лучшей в мире»!

А проверку мирового качества надо начинать со своей же собственной улицы.

Московское метро, по признанию всех авторитетов, несравнимо лучше всех метро на земном шаре. Но оно

174

 

и само по себе хорошо, здесь, в Москве, для жителей своих же московских улиц. Москвич усомнился бы в мировых качествах своего метрополитена, если ему, москвичу, езда в метро доставляла бы мучение.

Вот представим себе такую картину.

Часовой магазин. Входит покупатель, по виду ино­странец, солидный, важный, строгий. Требует карман­ные часы. Только получше.

  Вам марки «Омега» прикажете? Прекрасные часы, старая швейцарская фирма.

  Знаю. Нет. Что-нибудь получше.

  Тогда «Лонжин»?

  Лучше.

  Что же тогда? Может быть, Мозера, последние модели?

  Нет. Лучше. У вас ваших московских, «Точмех», нет?

  Есть, конечно. Но ведь очень дороги.

  Пусть дороги, зато уж на всю жизнь. Все эти швейцарские луковицы я и у себя могу достать. А вот из Москвы хочу вывезти настоящий «Точмех»...

Мы ждем, что эта волшебная картина скоро станет четким фактом. А пока не стала — будем, среди про­чего, крепко держать первое место в мире по скром­ности.

1936

 

 

ВНУТРЕННЕ СЧАСТЛИВЫЙ

________________________________________

 

Этого человека я видел тысячу раз. И когда хо­чешь рассказать, не знаешь, какую из встреч выбрать, какой отдать предпочтение. Все подступает вместе, все толпится, все напоминает этого человека, более живого, чем сама жизнь.

 

Я хорошо помню вечер, когда мы с Анатолием Ва­сильевичем Луначарским вместе пришли в Наркомпрос на вечер по случаю  юбилея   Советской   власти,

176

 

Юбилейная дата была небольшая — Советской власти исполнилось тридцать дней. Был декабрь де­вятьсот семнадцатого года. Народный комиссариат просвещения помещался в Петрограде, в здании мини­стерства просвещения, у Чернышева моста.

Огромный, не топленный саботажниками зал. Тускло мерцает единственная лампочка. На собрание пришли две группы. Одна группа необычайно и стран­но пестро одетых людей; это были советские люди, большевики, которые работали по просвещению. Дру­гая группа — угрюмых чиновников министерства — из той части, которая решила не вести саботажа и «пока что» помогать Советской власти. Перед этой странной аудиторией, в этом полупризрачном зале на­родный комиссар Луначарский произносит речь на те­му о том, что вот Советская власть держится уже це­лых тридцать дней... Не помню содержания всей речи в целом. Но помню тот величайший подъем, который объял и меня, и моих товарищей, и даже чиновни­ков — канцелярских крыс... Чего только не мобилизо­вал Луначарский, чего только не привлек в свою речь по случаю тридцатидневного юбилея! Говорил о семи днях, в которые господь создал мир, о сорока днях потопа, о ста днях Наполеона, о семидесяти двух днях Парижской коммуны... Перед зачарованными слуша­телями развернулись картины, которые им и не сни­лись, которые они никогда и не представляли себе. Чиновники впервые в жизни увидели говорящего ми­нистра. И как говорящего!

Последние слова нарком произнес под гром апло­дисментов.

— Товарищи! — заявил он.— Наши враги предска­зывали, что мы не сможем продержаться больше трех дней. Другие, более сдержанные, пророчили нам не больше двух недель. Вы видите: мы держимся уже це­лый месяц, и я вас заверяю, что если вы придете сю­да через три месяца, то мы еще тоже будем дер­жаться!

 

Я вижу Луначарского на трибуне Дома печати.

Помните это время? Занесенная снегом Москва, трамваи не ходят, посреди мостовой — «замло», то

176

 

есть «заместители лошадей» — люди с салазками, хо­лод... Дом печати был оазисом, здесь был буфет. Шут­ка сказать,— в нем подавались такие деликатесы, как бутерброды с селедочной икрой!

На этом вечере, помнится, Луначарский вынес на суд членов Дома печати все свои драматические про­изведения. Драматургия была во всех смыслах сла­бым местом Анатолия Васильевича. Он любил писать пьесы, хотя они не всегда ему удавались. Он садился за стол как драматург, но в процессе работы забывал, что он драматург, вспоминал, что он философ, поэт, и старался в драматическую форму вместить все то, что возникало в его воображении. А это вызывало оже­сточенную критику. Вся литературная Москва собра­лась на этот вечер.

Генеральным докладчиком, вернее генеральным прокурором пьес, был П. М. Керженцев. Выступали такие свирепые критики, как Маяковский, Шкловский и многие другие. Луначарский сидел на эстраде и в течение четырех часов слушал совершенно уничтожа­ющие обвинения по адресу своих пьес. В процессе кри­тики ораторы очень увлекались, и к концу вечера по­лучилось, что автора пьес нужно чуть ли не аресто­вать и присудить к «высшей мере» без замены.

Луначарский слушал все это молча, и трудно было себе представить, что может он возразить на такой Монблан обвинений. И вот уже около полуночи, ког­да, по тогдашнему обычаю, начало мигать электриче­ство, Анатолий Васильевич взял слово. Что же прои­зошло? Он говорил два с половиной часа — и никто не ушел из зала, никто не шелохнулся. В совершенно изумительной речи он защищал свои произведения, громил своих противников, каждого в одиночку и всех вместе.

Кончилось тем, что весь зал, включая и свирепых оппонентов Луначарского, устроил ему около трех ча­сов ночи такой триумф, какого Дом печати не знал никогда.

Мы вышли на морозную улицу. Он кутался в шу­бу... Мне интересно было узнать, что же у него оста­лось от этого утомительного сражения. Но он сказал громко:   «Вы   заметили,  что  Маяковский как-то гру-

177

 

стен? Не знаете, что с ним такое?..» И озабоченно до­бавил: «Надо заехать к нему, подбодрить».

 

Мы часто гуляли в Женеве и однажды пошли на улицу Каруж разыскивать ту маленькую столовую, в которой когда-то встречалась, спорила и готовилась к великим боям женевская колония большевиков. Мы нашли это маленькое кафе и вошли туда. Вошли втро­ем, так как нас всегда сопровождал один господин...

К каждому члену делегации был приставлен от­дельный шпик. Они вечно толкались внизу, в подъез­де, прямо пройти нельзя было... Затем полиция женев­ского кантона решила сократить штат и прикрепить по одному шпику на каждых двоих из нас. У меня с Луначарским оказался общий шпик.

Мы сели за один стол, а наш спутник — задру­гой. Подали кролика... и вдруг Анатолию Васильеви­чу пришла в голову человеколюбивая идея: заказать нашему шпику порцию кролика. Я запротестовал. Ведь это же шпик, представитель капиталистической полиции, какого же лешего мы будем кормить его кро­ликом?!

Луначарский оспаривает:

  Формально вы подходите правильно, но по су­ществу это не так. Посмотрите, ведь это еще совсем молодой человек. У него симпатичное выражение ли­ца. Вы думаете, он родился шпиком? Вероятно, учил­ся в школе, работал, мечтал, думал, что будет студен­том, а потом врачом или инженером, но не выдержал какого-нибудь экзамена, остался без профессии,— вот и пошел в полицию. Ведь это—жертва социальных условий!

Я уперся и заявил, что категорически протестую против кролика для шпика. Он отказался от своей альтруистической идеи и быстро забыл о шпике.

  Для меня,— сказал он,— это кафе — повод для вороха воспоминаний и сравнений. Тридцать лет на­зад здесь нас была горсточка, мы все жались вокруг Ильича, ходили под строгими взглядами полиции. Да­же мне, при всей моей пылкой фантазии, не могло прийти в голову, что я вернусь сюда, в Женеву, на эту улицу Каруж, которую мы истоптали нашими сбиты-

178

 

ми каблуками, вернусь в качестве представителя ве­ликой пролетарской державы, величайшего государст­ва, в котором правит пролетариат, победивший под руководством Ленина. Я сейчас очень плохо физиче­ски себя чувствую. Так скверно, как никогда... У ме­ня есть — не предчувствие, а просто какой-то сиг­нал организма,— что я долго не проживу. И я вам должен сказать,— добавил он страстно и с какой-то торжественностью,— что я нисколько этого не боюсь! Я так счастлив всем тем, что дала наша борьба, всем тем, что мы сделали за эти годы! Я так счастлив на­шей всемирно-исторической победой, что мне нисколь­ко не страшно умирать!..

Ощущение глубочайшей счастливости всегда отли­чало Луначарского. Благодаря этому никогда нельзя было его по-настоящему до глубины огорчить или по­ранить — настолько это был жизнерадостный, внут­ренне счастливый человек, счастливый своим револю­ционным, большевистским интеллектом, своим слав­ным путем.

 

Тихие улички Пасси — парижское Замоскворечье. В глухом тупике, среди старинных особняков, по-чу­жому вклинилось большое многоэтажное здание но­вейшей архитектуры. Внутри — ковры, резиной оби­тые ступеньки лестниц, бесшумная походка сестер и врачей. Полусанаторий, полуклиника, полугостиница на парижский лад.

Человек, откинувшийся на спинку низкого лапча­того кресла, невыносимо томится в комфортабельной и изысканной тюрьме.

— Никак не могу сосредоточиться на чем-нибудь одном. Выздоравливаю я или умираю. Конечно, вы­здоравливаю. Конечно же, ну, конечно, выздоравли­ваю. Надо же выздороветь: какие громадные горы ра­боты на завтрашний день. Да и не на завтрашний только, на сегодняшний, на вчерашний. Вчера у меня было пять человек, и с каждым довелось говорить почти по часу.

Ворот мягкой домашней куртки широко распах­нут — иначе трудно дышать. Руки далеко высунулись из рукавов, длинные пальцы неспокойно играют на

179

 

дубовых лапах кресла. Ноги — на них лучше не смот­реть: белые, лимфатические, мертвенно-неподвижные. Голова запрокинута далеко назад; впалые желтые ще­ки, седой клок бороды, тусклый стеклянный блеск правого глаза. И только голос, полнозвучный, неуто­мимый, луначарский голос с юношескими задорными верхними нотами, не утихая, рвется через болезнь, через неизмеримую усталость, через мягкое удушье больничной тишины.

  Пять человек, и с каждым о другом. Приехал Тристан Бернар с председателем парижского теат­рального синдиката. Спрашивают, какие советские пьесы можно рекомендовать на этот сезон. Пришлось рассказать содержание десяти пьес и каждую распро­пагандировать. Потом американский профессор, очень милый старикашка, хочет ехать к нам, изучать поста­новку начальной школы. Я ему прочел целую лек­цию... Художник пришел, бывший супрематист и бес­предметник. Отошел от супрематизма и думает, что пришел к коммунизму. Я с ним спорил, доказывал, что он еще очень далек от наших взглядов на искус­ство; он не соглашался, бесконечная дискуссия, ужас­но устал. В заключение приехал инженер-американец, сестра уже не хотела пускать, но я упросил,— чрезвы­чайно, чрезвычайно симпатичный молодой человек. Специалист по механизации убоя скота. Видимо, по ошибке ко мне попал, ему надо бы в торгпредство. Я был сначала очень огорчен: как-то не приходилось заниматься этой отраслью. Заговорил о буржуазных теориях гуманного умерщвления животных, потом перешли на болевые ощущения у различных биологи­ческих организмов, соскользнул на последние опыты академика Павлова, увлекся, разошелся, ну, америка­нец пришел в восторг, хочет непременно ехать в Со­ветский Союз. Очень прошу вас, не можете ли раздо­быть для меня срочно книжку о постановке боенского и холодильного дела у нас в Союзе? Американец го­ворит, что мы их нагоняем, и очень быстро.

  Никакой я вам холодильной книги не раздобу­ду. И вообще это безобразие — так перегружаться разговорами и дискуссиями по самым случайным по­водам. Вот я расскажу в Москве, как вы пренебрега-

180

 

ете своим лечением! Вам, Анатолий Васильевич, очень нагорит.

Он улыбается, грустно и чуть сердито.

  Поймите, что, если я не буду работать, не буду видеть людей, не буду разговаривать, я в самом деле помру, честное слово. У меня, правда, очень ослабело сердце и все прочее, но вот я с вами разговорился и чувствую себя совсем прилично. А когда один, когда эта проклятая тишина, тогда я ослабеваю совсем-сов­сем. Перестаю владеть своим телом, чувствую, что внутри меня беспорядочное сборище плохо и несогласованно работающих органов. А наверху одиноко, как в пустой, оставленной и запущенной квартире, лихора­дочно и жадно работает мозг. Работает необычайно остро, четко и быстро. Сколько планов, сколько тем для статей, для книг, сколько всего еще впереди, что надо исполнить!

  Ну что ж, поправитесь и все исполните.

  Конечно, исполню! Я слишком много просидел на административной работе, конечно, это в свое вре­мя было необходимо. Но это отразилось на моей ли­тературной деятельности. А так хотелось оставить мо­лодому поколению мои, в сущности, очень большие знания в области мировой культуры и искусства, как-то собрать их в одной-двух-трех книгах. Не слишком перегружаясь дипломатической работой, я смогу от­даться литературе, закончить книгу о сатире, биогра­фию Бэкона для «Жизни замечательных людей», кни­гу о Фаусте, переработку пьесы Ромен Роллана «На­станет время», закончить серию этюдов о Гоголе, еще много всякого другого... Я так окрылен этими пер­спективами, так рвусь сначала в Москву, договорить­ся о некоторых делах, а потом в Испанию! Я твердо убежден, что еще много сделаю для партии... Нехоро­шо, что наши литераторы так мало информируют ме­ня о последних литературных делах. Если бы вы зна­ли, как мне это важно, не столько для себя, сколько для передачи здесь, всем моим иностранным посети­телям! Интеллигенция растеряна, ее втягивает, разма­лывает, швыряет во все стороны новая мельница со­бытий. Их пугает фашизм, они ищут точки опоры, ищут на нашем берегу. Надо бросить им спасатель­ный круг; если бы вы знали, как трепетно они протя-

181

 

гивают руки! И наш и мой долг помочь им. Я это де­лаю, мой друг, я на посту, хотя и в больнице.

Сиделка и врач вносят хитроумный аппарат с по­душечками, трубками и присосками. Он смотрит хму­ро, и юношеские высокие ноты в голосе падают.

— А может быть, все это оживление, может быть, оно перед концом... Но мне это не страшно. Если я умираю—умираю хорошо, спокойно, как жил. Как философ, как материалист, как большевик.

Врач просит удалиться, он хочет уложить больно­го и измерить давление крови. Он строг, этот чужой неумолимый доктор-француз, он не знает, как жалко уйти из этой комнаты, как тяжело прекратить этот последний разговор и только молча погладить на про­щание длинные пальцы милых рук.

1936

 

 

В ЗАГСЕ

________________________________________

 

Не без колебаний товарищ Слетова уступает мне свое место. И оставляет за собой всю полноту кон­троля. Садится в уголок, неотрывно смотрит, слуша­ет — все ли правильно, все ли по закону, не обидел ли я чем-нибудь посетителя, не урезал ли его права, не забыл ли, согласно сообщенным мне инструкциям, осведомить о всех возможностях, какими посетитель пользуется, о всех обязательствах, какие накладывает на него совершаемый акт.

Она корректна, любезна, хорошо одета, товарищ Слетова: подтянута, слегка официальна. При этом, когда разговор принимает горячий характер, у нее появляются повелительные, более свободные и задор­ные обороты; иногда незаметно для себя она перехо­дит с собеседником на «ты». Еще не так давно она была работницей Гознака.

 

От этой пары сразу веет спаянностью, нежностью и при этом уверенностью и силой. Он — черный, как

182

 

жук, комсомолец, слесарь, она продавщица большого универсального магазина. Оба волнуются и поддраз­нивают друг друга.

  Давно познакомились?

  Уже больше полугода. Срок достаточный? Же­ниться можно?!

  Безусловно. Как ваша фамилия?

  Прохорова.

  А ваша?

  Прохоров. Вы не удивляйтесь, это у нас такое совпадение. Мы, конечно, не из-за этого, но все-таки решили: Прохоров да Прохорова — значит, быть им вместе Прохоровыми.

Оба смеются громко и долго, не остановишь. Да и незачем останавливать. Наоборот, сесть бы перед ни­ми и учиться вот так хохотать, счастливо и победонос­но, в непреодолимом ощущении юности, здоровья, сво­ей силы, своего будущего.

  С вас три рубля за регистрацию брака.

  Три только? — он почти разочарован.— Да я бы дал, сколько ни спросили бы. Честное слово, не стал бы спорить.

— Разрешите поздравить вас с заключением брака. И, пожалуйста, поскорее появляйтесь у того стола. Там вас тоже поздравят.

Прохоровы переглядываются. И она с достоинст­вом отвечает:

  Сразу не придем, а года через полтора обяза­тельно ждите.

 

Непрерывно, круглые сутки, пульсирует огромный столичный город. В грохоте уличной сутолоки, в лязге трамваев и подземном гуле метро, в торжественном марше парадов и рукоплесканиях театральных зал, в ворохе газетных телеграмм и скороговорке радио не слышны скромные маятники отдельных человеческих жизней. Но они движутся, не умолкая. А когда зати­хает один, его нагоняют двое других. Каждые четыре минуты с отчаянным криком вылезает на свет новый москвич. Каждые семь минут мужчина и женщина, взглянув друг другу в глаза, считают себя мужем и женой, связанными навсегда любовью, дружбой, семь-

183

 

ей, родством. И каждые пятнадцать минут двое дру­гих, обменявшись последним холодным взглядом, рас­ходятся в разные стороны.

Десять загсов, десять счетчиков, пропускающих сквозь себя безостановочный поток людских страстей, семейных праздников, родительского счастья, женских слез. Они открыты весь день, и весь день в маленькой приемной сидят сияющие молодожены бок о бок с хмурыми посыльными из похоронного бюро, древние старушки с желтыми церковными метриками и лихие вертихвостки с надутым выражением ярко-малиновых губ.

Нынешние загсы не сравнить с прошлогодними. Наркомвнудел привел их в порядок, почистил, сменил людей на толковых и вежливых, придал всем канце­лярским процедурам культурный и осмысленный ха­рактер. Если посетитель держит себя как в трамвае, Слетова ласково-ледяным тоном напоминает:

— Вы бы раньше всего, гражданин, сняли ке­почку.

Но этого еще мало: подводит теснота, убогость по­мещения. У Ленинского райсовета прекрасный боль­шой дом. А для загса не нашлось в нем места. Загс приютили в трех комнатках во дворе, во флигеле. Все тот же скверный обычай: для бюрократических канце­лярий — лучшие комнаты, для граждан — флигель во дворе.

Недавно комсомольская печать, обсуждая реформу загсов, требовала от них какого-то особого, агитаци­онного и чуть ли не театрализованного оформления актов гражданского состояния. Это неверно. Совет­ский орган должен заботиться только о правильном и точном оформлении актов в приличной, культурной обстановке; дело самих комсомольских, профсоюзных и всяких иных организаций создавать вокруг этих актов соответствующее настроение и возносить их на голово­кружительную принципиальную высоту: при выходе из загса осыпать молодых розами или читать им при­личествующие тексты из политграмоты...

В свое время Ивановский областной загс, во имя служения красоте, вывесил инструктивно-рекоменда­тельный список имен для новорожденных. По этому списку, если вас судьба наградила дочкой, вы можете

184

 

ее назвать Атлантидой, Брунгильдой, Индустрией (уменьшительное —Индуся?), Изидой, Травиатой; Миневрой (именно так) или даже Колотильдой, но не Наташей, не Надеждой, не Татьяной. Для мальчиков предоставлялся выбор между Изумрудом, Гением, Сингапуром и каким-то Тазеном. Ни Петра, ни Ивана, ни Михаила в инструкции не значилось. Монблан — пожалуйста, или Казбек. Или Табурбан... Эх, жаль, убили красоту, отменили инструкцию!

 

Здесь не так легко работать только по инструкции. То есть по инструкции работать очень легко, самое легкое; но такого наработаешь, что самому будет по­том стыдно.

Маленькая, молоденькая мать пришла регистриро­вать новорожденного. Почти совсем еще девочка.

  Фамилия, имя отца?

   Не знаю. Имя Николай. Будто так.

  Неужто вы не знаете фамилии? Он что, скрыл­ся или как?

  Не так чтобы скрылся,— его девушки на днях видели. Но фамилию не сказал. Он ведь и по имени сначала не так назвался; велел его Ваней звать, а то­варищи меня поправили: какой он Ваня — Коля он. Я его Колей, он не стал спорить. Но фамилию не знаю.

По инструкции больше ничем интересоваться не надо, а в свидетельстве о рождении графу об отце ос­тавить пустой. И все. Но все ли это?

  Вам обязательно надо узнать фамилию вашего Коли. Мы составим акт о признании отцовства, по­шлем ему через суд, он тогда будет платить на содер­жание ребенка. Вам одной трудно будет — правда ведь?

  Трудно, конечно. Хотя справлюсь, конечно. Хо­тя я всего сто восемьдесят зарабатываю, да еще у ме­ня мать-старуха... Я его помощи не хочу, если он бе­жит от своего ребенка... Я уж так для себя решила...

  А вы перерешите. Ваша гордость здесь не мо­жет играть роли. Вы должны думать о мальчике. За­чем лишать его отцовской помощи, хотя бы и вынуж­денной?

186

 

Она задумалась. Потом усмехнулась.

  Правильно, конечно. Я просто думать не хоте­ла об этом Коле, не то что брать у него что-нибудь. Но, выходит, не своими распорядилась деньгами, а сыновними. Я попрошу девушек где-нибудь его оста­новить — около кино; он в кино часто бывает, конечно, уж не со мной. Можно остановить и спросить фами­лию. А если не скажет?

  Ну, милиционер поможет вспомнить. А сына по отчеству запишем Николаевичем. Согласны?

 

И, как нарочно, почти тотчас же другой поворот, другой контур человеческого поведения. Крепкий мужчина средних лет, мастер большого механического завода.

  Здесь моя жена составляла акт признания отцовства. Так нельзя ли его отменить? Все ясно, все в порядке. Запишите на меня.

  Очень хорошо. Хотя с опозданием на полгода. Но лучше поздно, чем никогда.

Он молчит, почти иронически. И потом спокойно разъясняет:

  Я бы и совсем мог не приходить. Не на меня составлен акт. Не мой ребенок. Жена сошлась с од­ним... Ну, а он теперь не признает. Теперь ей видно, что за человек. А мне надоело, я ей говорю: брось с ним сутяжничать, пиши на меня. Двое есть, ну и пусть третий. Плевали мы на алименты.

 

Следующая пара. Служащие. Разводятся. Он угне­тен и яростно взволнован, она саркастически спокойна и демонстративно читает книжку.

  Гражданка, у вас договоренность с мужем о ребенке есть?

  Не знаю. Спросите у него.

  А вы почему не можете ответить?

  Вы видите, я читаю.

  У меня создается впечатление, что вы пришли сюда не всерьез. Быть может, мы сейчас ничего запи­сывать не будем, вы пойдете домой, обсудите и тогда уж решите окончательно?

186

 

  Нет, отчего же. Он хочет разводиться — пожа­луйста, разведите нас, я пока почитаю.

Наверно, этим людям давно следовало порвать друг с другом. Но сейчас это не развод, а просто исте­рическая сцена, вдвойне глупая потому, что разыгры­вается на людях. Он глухо и с волнением отвечает на вопросы. Акт об аннулировании брака готов.

  Распишитесь.

Муж смотрит на нее в последнем горестном сомне­нии. Она все еще уткнулась к себе в книжку. Он при­двигает бланк и решительно, крупно пишет свою фа­милию. Она, не отрываясь от книги, издевательски ставит каракульку.

Уходят — не   поблагодарив   и   не  попрощавшись.

 

Молодое рыжее существо в беретике. Врывается почти бегом.

  Мне нужен развод. То есть аннулировать брак. Даже, собственно, не аннулировать. Зарегистрировать как несостоявшийся.

Из угла подымается Слетова.

  Ведь ты же, девушка, была у меня три дня на­зад. Расписывалась! Так в чем же дело?

Рыжее существо начинает плакать сразу и на­взрыд.

Да, она в самом деле регистрировалась три дня назад. Но уже тогда у нее на сердце было неспокой­но. А назавтра была вечеринка, и он напился, и ру­гался, и безобразничал, и вел себя ну прямо как хам. Она сбежала к подруге, там две ночи ночевала, а те­перь пришла разводиться. Даже не разводиться, а... ну как бы это сказать...

  Понимаете, у меня совершенно с ним ничего не было. Нельзя ли просто все отменить?

  Можно, конечно. Это и будет акт об аннулиро­вании брака.

  Но ведь брака-то не было! Ведь и аннулиро­вать нечего!

Она волнуется и нервничает. Она требует, чтобы из ее паспорта, из всех книг, изо всех граф исчезли все следы тяжелого недоразумения, которое, как скверный  сон,  смутило  ее  гордую юность. В другой

187

 

стране это была бы огромная и очень длительная дра­ма. Может быть, сюжет для чувствительного романа; шутка сказать, молодая сбежала после венца! Долго­летнее занятие для судов, хлеб для адвокатов, потеха для сплетников и дураков. Здесь — женщина, вольная в своем выборе, самостоятельно, полноправно отвер­гает неугодного ей человека и еще недовольна, что об этом осталась где-то какая-то чернильная пометка... Оно поистине занятно, это поколение, не знающее капитализма, не желающее знать и представлять себе его.

 

Но все-таки разводами балуются сверх всякой ме­ры. Именно балуются, как можно баловаться теле­фонным аппаратом или почтовой открыткой. Конечно, ни для кого теперь браки не кажутся и не могут ка­заться заключенными в небесах. Это положение ни­когда не вернется. Больше никто никогда не заставит свободного советского человека состоять р браке не по доброй воле.

Но в нынешней своей правовой форме развод — это часто повод для озорства или, что хуже, для вся­ческих махинаций, ничего общего с семейными отно­шениями не имеющих.

Три рубля стоит сейчас развод. И больше никаких ни формальностей, ни бумаг, ни вызова, ни даже предварительного уведомления человека, с которым разводишься. Иногда даже на журнал подписаться труднее... За три рубля — почему не баловаться!

Разводятся, чтобы пригрозить, напугать жену или мужа. Фиктивно разводятся, чтобы меньше платить за ребенка в детский сад. Или даже чтобы избегнуть небольшого штрафа. Например: если при регистрации брака была взята общая фамилия, то жене нужно в течение десяти дней переменить паспорт. За просроч­ку милиция штрафует пятьюдесятью рублями. Чтобы не платить штраф, супруги разводятся и регистриру­ются заново. Это стоит вместе шесть, а сорок четыре рубля остались в кармане...

Но есть дела похуже. Возможность уведомления в последующем порядке рождает самые развязные, ху­лиганские виды обмана и издевательства.

188

 

Вот женщина с уведомлением в руках:

— Получила повестку, будто у меня развод с му­жем. Тут, наверно, ошибка какая-нибудь. От меня муж не уходил. Я восемь лет с ним, и сейчас живу, мы разводиться не собираемся.

В загсе проверяют книгу — все верно. Выясняют дальше, и оказывается, что муж не только развелся безо всякого ведома жены, но уже зарегистрировал брак с другой особой, живущей в той же коммуналь­ной квартире.

Много случаев мгновенного развода, как только «он» узнает, что «она» ожидает ребенка.

Только недавно начали ставить штампы в паспор­тах. Поэтому до сих пор почти все процедуры произ­водятся на основании личных и устных заявлений. Из-за этого — масса мошенничества. Целые табуны дво­еженцев безмятежно пасутся по градам и весям. Есть соответствующая категория и среди женщин. Правда, за сообщение ложных сведений, за двоеженство закон карает годом тюрьмы. Но народ у нас не пугливый, а судьи покладистые: не год, а «до года», да еще с за­меной штрафом... В общем, двоеженец платит два­дцать пять рублей и за столь доступную цену чувству­ет себя демоническим мужчиной.

Вот почтенная тетка, лет за пятьдесят, и молодой парень в залихватской спортивной фуфайке. Они бор­мочут анкетные ответы, не глядя друг на друга, и то­ропливо расписываются на брачном свидетельстве. Соблюдая высокий класс загсовской работы, я торже­ственно желаю им счастливой совместной жизни. Но­вобрачная прыскает и машет рукой.

— Что вы, товарищ... У меня уже сыновья постар­ше его. Ведь это мы по-нарошному женимся.

Смяв кепку в кулак, парень простодушно расска­зывает длинную историю с обменом комнат и жилплощадей, с пропиской и выпиской. Его даже трудно наз­вать настоящим преступником. Он хочет устроиться в отдельной комнате, чтобы удобнее работать и учиться. То, что он делает сейчас, кажется ему пустой и невин­ной формальной уловкой. Никто толком не объяснил ему, каков смысл вступления в брак и как гнусно де­лать из этого фикцию.

189

 

А вот другой тип, уже сознательный и хорошо уве­ренный в себе. Инженер из большого промышленного главка. Заехал на минутку развестись. Дожидается машина у ворот. Он сначала обижается на расспро­сы — и формально прав:

  Загс не имеет права входить в мотивы развода. Но тут же непринужденно рассказывает:

  Я регистрировался сначала только для жилпло­щади, чтобы въехать в квартиру. Потом фиктивный брак превратился в фактический. Откровенно говоря, это было очень кстати — и бытовые и интимные по­требности, все обслуживалось в одном пункте; очень удобно для приезжего в смысле экономии времени, сам я ленинградец. Но, конечно, всерьез считать ее женой смешно, ведь я на три головы умственно и мо­рально выше ее. Теперь же меня отзывают обратно в Ленинград, ну а там у меня квартира, жена, двое де­тей. Сами понимаете...

Инженер вынимает пять рублей и аккуратно укла­дывает в бумажник два рубля сдачи.

В Бауманском районе за три месяца этого года поженилось 1349 пар, развелось за тот же срок 624 пары. Не беремся критиковать первую цифру. Но вто­рая пропорционально нелепо велика.

Можно, конечно, развести теорию, что-де, мол, происходит переоценка ценностей, проверка и отсев людей, повышение требований друг к другу на почве возросшей культурности и тому подобное... Эти аргу­менты мы жертвуем на бедность искателям дешевых социологических схем. Факты говорят другое. Наи­большее количество разводов падает на новые и ча­стью чуть ли не на вчерашние браки.

В Пролетарском районе из 366 разводов этого го­да только 84 падает на браки со стажем больше трех лет. Из остальных 282 аннулированных браков 90 за­регистрировано в 1935 году, а 15 —в нынешнем же году. То же самое соотношение в Ленинском и в про­чих районах.

Значит, дело не в переоценке ценностей, не в ка­кой-нибудь генеральной ревизии мужей и жен, а в крайней легкости, неразборчивости браков, которая, в

190

 

свою очередь, основана на соблазнительной, подстре­кающей легкости развода. Не понравится — за треш­ку разведемся. А тем временем возникают привходя­щие обстоятельства, движимые, недвижимые, жи­вые — имущество, квартира, ребенок. И трешка из легкого ключика к свободе превращается во вредонос­ное орудие, трешка раскалывает только что сформи­ровавшуюся семью, ломает быт, калечит маленьких, неповинных людей.

 

Уже рабочий день на исходе. Сейчас прекратится прием. Входит запыхавшийся гражданин. Лицо знако­мое... Ах, вот что, это тот, который разводился. У ко­торого жена читала книжку.

  Мы тут сегодня совершили развод. Нельзя ли аннулировать? Мы передумали.

  Аннулировать развод нельзя. Можно заново за­регистрировать брак. Но для этого нужно присутствие вас обоих.

  Зачем же обоих? Вот ее паспорт. Она у меня нервная, вот сейчас плачет, говорит, что я бессердеч­ный эгоист, что рад избавиться от нее. А перед тем говорила, что мы давно чужие, что бессмысленно тя­нуть дальше эту канитель.

  Ведь мы советовали вам еще раз подумать. А сейчас в одиночку мы вас поженить не можем.

Он безнадежно махнул рукой и, как замученная кляча, поплелся обратно.

Седьмой час, загс заперт, сотрудники еще сидят, пишут дубликаты к актам, совершенным за день. Вдруг оглушительные удары в дверь, шум и грохот, несомненное землетрясение.

  Откройте, товарищ! Очень надо!

  В чем дело? Учреждение закрыто. Вы бы еще ночью пришли.

  А почему бы и нет. В наше стахановское время загсы должны работать круглые сутки! Как «Гастро­ном». Без бюрократизма.

За дверью взрыв хохота и аплодисменты. Женский голос убеждает:

  Валентин, не задирайся. Ничего не выйдет, да еще всех  заберут, тут милиция рядом. Вася, погововори ты.

191

 

Рассудительный голос, какие обыкновенно пуска­ются в ход для успокоения комсомольских собраний, медоточиво просит:

— Дорогие товарищи, мы очень просим открыть дверь и зарегистрировать брак двух очень заслужен­ных товарищей. Их сопровождает молодая заводская общественность. Явка в загс задержалась из-за произ­водственного совещания. Но разве станет государство из-за такой причины отнимать хоть один день счастья у ударной советской семьи?

Возразить на это очень трудно. Мы открываем дверь, и через порог вваливается огромная орава с цветами и с гармошкой. В галдеже и смехе не сразу можно выяснить, кто жених и кто выходит замуж. Но когда начинается процедура записи, все утихает, мо­лодая пара стоит застенчиво среди серьезных, ободря­ющих и задумчивых лиц товарищей и друзей.

1936

 

 

 

ЧУЖИЕ И СВОИ

 

 

ЛЕТОМ В АМЕРИКЕ ХОРОШО

________________________________________

 

И более того.

Правительство заботится об отдыхе граждан, оно бдит у ложа взрослого американца и у изголовья ре­бенка.

Вы, вероятно, думаете, что Соединенные Штаты — страна каторжного, беспредельного капиталистическо­го труда? Так, возможно, было, но сейчас — наобо­рот: замечательно в Америке.

Еще недавно покойник-президент Гардинг объя­вил, что Америка должна не только трудиться, но и отдыхать. Он установил, что последняя неделя апреля считается неделей игры для детей и неделей отдыха для взрослых.

Его преемник, президент Кулидж, обратился с воззванием к американскому народу. Воззвание нельзя читать без умиления. Суть его:

«Задача нашей страны — дать каждому возмож­ность использовать жизнь вне дома. Летний отдых гражданина должен быть нашей национальной зада­чей. Мы должны создать в этом отношении определен­ную национальную политику».  

«Политика отдыха» — это лозунг. Такая штука и на выборах может помочь.

Американская пресса с огромным пылом обсудила и распропагандировала кулиджевский тезис. Аргумен­тация самая пространная: американец должен лю­бить природу и стремиться к ней. Еще свежо преда­ние о заселении Америки, еще влечет к себе обаяние куперовских рассказов, новы рассказы о прериях, ста­дах бизонов, мустангов.

Отдохнуть есть где в Америке: зимой — в Кали­форнии и Флориде, летом — на севере, у границ Ка­нады, в горах. А если надоело — можно в Европу. В этом году в Европу едет более двухсот тысяч чело­век американских туристов.

Отдыхать и путешествовать в Америке — легкая и удобная вещь. У всякого мало-мальски порядочного американца есть автомобиль. Не какой-нибудь парши-

194

 

вый форд,— они уже вышли из моды,— а большая, сильная, вместительная машина. На ней за несколько часов можно забраться в лесные дебри, на рыбную ловлю, к купанью, на охоту.

По воскресеньям на американской фабрике, что­бы машины не стояли, к ним приставляют «зеленых» эмигрантов — литовцев, евреев, итальянцев — из без­работных. В картонажной мастерской, где работал товарищ, вдруг сквозь гул машин резнул крик. Под­ростку-итальянцу оторвало ножом два пальца. Вошел смотритель. Потный, ленивый, раскисший от жары. Обрывком газеты поднял с пола пальцы, швырнул в плевательницу и рявкнул в сторону:

— В следующий раз не приходи!

Это пустяки для президента Кулиджа. Пусть рука с оторванными машиной пальцами не поднимется за него на новых выборах. Владельцев автомобилей, прилежных осуществителей «национальной политики отдыха», и их денег пока достаточно. Они поддержат.

…………………………………………………………………………………………….

В ясный летний полдень бесчисленные радиолюби­тели всей юго-восточной части Соединенных Штатов услышали особенно резкие, настойчивые вызовы:

— Алло! Алло! Говорит станция Окала во Флори­де на волне 705. Алло! Алло! Слушайте! Алло!

Уважаемые леди и джентльмены. Управление нашей станции счастливо уведомить вас о том, что им достигнута возможность предоставить вам исключи­тельное наслаждение. Алло! Слушайте! Негр Ник Вильяме, который невежливо обратился к одному из торговцев колониальными товарами, был сегодня опо­знан публикой и задержан. Негра схватили, когда он отправлялся на работу. Торговец опознал в нем свое­го преступного оскорбителя. Из окрестных домов и гостиниц начала стекаться публика, чтобы принять участие в суде Линча над негром. Алло! Слушайте! Нам удалось убедить уважаемых граждан судить черного преступника перед микрофоном нашей стан­ции Окала во Флориде на волне 705, чтобы доставить возможность вам всем испытать исключительное удо­вольствие, как если бы вы сами присутствовали при самосуде.

195

 

  Слушайте! Алло! Внимание! Начинается. Вни­мание!

Бледные от волнения, застывшие у трубок и гром­коговорителей американцы услышали первый звери­ный рев убиваемого человека и радостные крики тол­пы. А обстоятельный сопроводительный голос со стан­ции продолжал давать объяснения:

  Вам, радиослушателям всей Флориды, ничего подобного еще не преподносилось. Никто из наших конкурентов не мог вам этого дать. Вы слышите визг? Это только теперь его хватают по-настоящему... Он лежит на земле... Ага, удар был меток. Глаза вы­пирают у него из орбит... Слышите, как он мяукает?.. Кричать по-настоящему уже не может. Слыхали вы­стрел? Теперь с ним все готово.

  Алло! Жаль, что все так быстро окончилось с черной скотиной. Можно утешаться только тем, что у нас, во Флориде, найдется еще достаточно подобных ему... Уважаемые леди и джентльмены, наша переда­ча заканчивается. Мы надеемся, что она прошла с до­статочной слышимостью, что вы хорошо принимали и полностью насладились нашей исключительной прог­раммой... Алло, кончаем. Алло, алло, конец.

Воздадим должное блестящему уровню американ­ской радиотехники. И особенно ее применению. Куда нам, косолапым, у себя хорошо радио ставить!

…………………………………………………………………………………………….

Долго, нудно тянулось следствие по нефтяному делу.

Вначале, пока были обнаружены только первые участники нефтяной панамы, все шло довольно гладко.

Судебные чиновники в интервью с репортерами рассказывали нефтяные страсти, а вся Америка еже­дневно с восхищенным ужасом ахала:

— Нет, какие мерзавцы! Ведь как воровали, а?.. Ведь это ж надо уметь так воровать! Ну и ребя­та! А?..

Вдруг — неприятность. Кое-кто из судебных следо­вателей оказался не без греха. У одного несколько нефтяных акцишек завалялось на самом дне кармана. Другой еще совсем недавно получил за прекращение

196

 

нефтяного дела взятку выше средних размеров, креп­ко и убедительно пахнувшую керосином.

Америка (общественное мнение) смущена. Но, преодолев первый конфуз, еще больше заволнова­лась.

— Вот оно как — и судейские с ними снюхались? Ну, и наро-од! Волоки судейских! Тащи к главному прокурору! Он, голубчик, все разберет. Попадет вам всем на орехи. Ж-жулики...

Но в кабинете у главного прокурора Соединенных Штатов Догерти обстановка стала еще более стран­ной.

Высшее юридическое начальство в республике вдруг, неожиданно для всех, стыдливо потупило глаз­ки, вытерло платочком рот и поспешно застегнуло сюртук.

Но было поздно. Все присутствующие заметили внушительные жирные пятна — не только на жилете. На сюртуке, на манишке, на репутации генерал-про­курора.

Когда и Догерти оказался измазанным в нефти, американцы приуныли. Кто же будет судить нефтяных преступников? Для правосудия уцелела только одна инстанция. Только президентское кресло торчало над нефтяным разливом.

Но даже и тут...

Американцы подозрительно потянули носом: из Белого дома  явственно  попахивало  чем-то  горючим.

Нефть не нефть, а что-то вроде очищенного бензи­на чувствуется.

С этого момента телеграммы о нефтяной панаме начинают из Америки приходить сбивчивые, неясные и противоречивые.

Сенатская комиссия заседает, обвиняемых допра­шивают, результаты неясны, вообще в чем дело — не­известно.

На вопрос о происходящем американские патрио­ты и официальные информаторы отвечают нечлено­раздельным мычанием и небрежным пожиманием плеч.

И вдруг — просветление. Темные загадочные тучи раздвинулись. Выглянул веселенький луч.

Американцы, выше головы! Звездный флаг на мач-

197

 

ту! Он чист и незапятнан. Разгадка проста и убеди­тельна.

Первая американская газета «Нэйшнл Рипабликэн» первая сообщила истинную подоплеку нефтяных скандалов.

Вы хотите знать? Но разве вы не догадываетесь?

Ясно же — во всем виноваты большевики!

Как дважды два — четыре доказывает «Рипабликэн», что именно советское правительство подстроило всю нефтяную панаму.

«Лица, ведущие следствие, подражая тактике большевиков, ставят себе целью свержение нынешне­го правительства путем дискредитирования республи­канской и демократической партий».

— Вся программа следствия выработана в СССР, где были недавно следователи — сенаторы Уилер и Лэдд».

Вот оно что! Кто бы мог подумать?

Неужели американские нефтяные воры думают спастись таким простым и наивным приемом?

Очевидно.

Ссылки на Советскую власть американская прес­са охотно, наперебой подхватит. Что останется де­лать: ведь керосиновые пятна просвечивают и через листы всех крупнейших американских газет.

А читатели? Бедняги! Бедная страна — с миллиар­дерами, небоскребами, резиновым протезом «морали», ослиными ушами «общественного мнения».

…………………………………………………………………………………………….

В штате Коннектикут, на родине знаменитой писа­тельницы Бичер-Стоу, автора «Хижины дяди Тома», кто-то вздумал поставить ей памятник.

На это губернатор и все власти штата ответили категорическим отказом.

— Мы не можем ставить памятник тому злу, ко­торое эта госпожа причинила нам своей книгой в пользу негров.

Так ответили власти Коннектикута.

Впрочем, кое-какой памятник есть. На месте раз­рушенного домика Бичер-Стоу воздвигнута общест­венная уборная. Ее много посещают.

…………………………………………………………………………………………….

На «обезьяньем процессе», рассказывают, было

198

 

очень жарко. И обвиняемые, и суд, и публика сидели без пиджаков, обливаясь потом. Пришлось перенести заседание под открытое небо. Не хватило стульев. Служители суда отказались предоставить защите стулья. Те протестовали. Не помогло. Принесли стулья из дому. Хорошо поставлено судопроизводство в Америке!

Судебное заседание началось молитвой. Защитни­ки протестовали, указывая, что молитва оказывает моральное давление на присяжных. Ведь предметом разбирательства должен быть вопрос: сотворен ли че­ловек богом, или возник эволюционным путем, из обезьяны, по теории Дарвина? Председатель все-таки предложил священнику помолиться о божьей помощи суду, защитникам и представителям печати.

Американский вице-президент Брайан, главный руководитель борьбы против дарвинизма, устроил на улице у дверей суда митинг на тему «Горилла или бог». После доклада пели молитву под аккомпанемент шарманки... Кроме того, Брайан официально заявил, что, если приговор суда окажется «против бо­га», он добьется изменения в американской конститу­ции — объявит христианскую религию государствен­ной.

На суде вице-президента Брайана допрашивали как свидетеля. Очевидно, высокое положение допра­шиваемого автоматически закрепило за ним автори­тет в вопросах мироздания.

  Верите ли вы, что Иона был проглочен китом, находился трое суток в его чреве и затем целым и невредимым оттуда вышел?

  Когда я читаю, что кит проглотил Иону, я в это верю. Господь в состоянии сотворить китов и лю­дей, которые способны переживать описанное.

  Верите ли вы, что этот кит был создан нароч­но, чтобы проглотить Иону?

  Я этого не знаю. Я верю в чудеса.

  Вы, следовательно, думаете, что также мог бы и Иона проглотить кита?

  Да, если бы господь этого пожелал. Но в биб­лии об этом ничего не сказано.

  Верите ли вы, что Иисус Навин приказал солн­цу остановиться?

199

 

— Несомненно.

  Не следует ли думать, что солнце тогда враща­лось вокруг земли, раз ему приказывают остано­виться?

  Господь всемогущ, это для него не составило бы никаких затруднений.

   Знаете ли вы, что произошло бы с Землей, если бы она  вдруг  по  приказанию свыше остановилась?

  Я этого не знаю, но знаю, что господь и в этом случае сделал бы что нужно.

   Верите ли вы, что потоп разрушил всякую жизнь вне Ноева ковчега и что по церковному исчис­лению он произошел четыре тысячи лет назад?

  Я верю тому, что сказано в библии.

  Знаете ли вы, что есть народы, которые в со­стоянии проследить свою историю на протяжении пя­ти тысяч лет?

  Наука спорит часто из-за ста тысяч лет, поче­му же я должен волноваться по поводу тысячи?

  Знаете ли вы, что и у других народов известны версии о потопе?

  Нет, меня конкурирующие религии не интере­суют.

Так допрашивали на суде вице-президента Брайа­на, и так отвечал вице-президент. Когда же у выхода из суда изумленные журналисты переспросили Брайа­на, неужели он верит в историю с Иисусом Навином и солнцем, он отрезал:

  Надоело разговаривать с ослами.

И вышел американский господь бог победителем из жестокого боя с дьяволом на суде в городе Дайтоне. И заплатил сатана господу богу штраф в сто долларов.

А блаженного Брайана через пять дней отозвал к себе господь бог. И почил вице-президент в бозе.

О мертвых — или хорошо, или ничего. Поэтому промолчим о покойнике, благо столь высокого он по­ложения. А вот другой американский покойник, зна­менитый Франклин, не вице-президент и даже не пре­зидент, говорил:

  Для того чтобы мне быть послом, нужно, по за­кону, обладать имуществом не менее тридцати долла­ров. У меня осел ценою в тридцать долларов. Вот я

200

и стал послом. Но осел умирает. И я не могу быть больше послом. Кто же из нас посол: я или мой осел?

1925

 

 

СТАЧКА В ТУМАНЕ

________________________________________

 

Мне сказали:

  В среду в Лондоне в парламенте будут решать­ся судьбы правительства Макдональда 1. Хорошо бы посмотреть и описать это представление. Сегодня суббота, и мы в Москве. Вы успеете.

  Как сказать...

В воскресенье наш воздушный транспорт отды­хает.

Только в понедельник утром летчик Шибанов по­вез меня к Макдональду. Было жарко в кабине, над Смоленском я кончил газету, над Латвией дочитал книгу и закусил, над Литвой вздремнул, а в сумерках попрощался с летчиком на кенигсбергском аэродроме.

  Еще полчаса, и мы застряли бы из-за темноты в Ковно. Ваше счастье. Катите дальше.

Второй риск предвиделся в Берлине. Ночной поезд из Кенигсберга прибывает в половине восьмого. А в восемь двадцать уходит голландский экспресс. За это время надо купить билет и уладить кое-какие формальности.

Берлин не подвел. Пятьдесят минут волнений, и опять все в порядке. Мимо окон бежали Ганновер, Оснабрюк, Аахен. Глаза слипались. Сутки езды уто­мили  здесь больше,  чем  неделя  в  русских  вагонах.

На голландской границе встретили туман и сля­коть. Замелькали непонятные личности в форменных фуражках. То ли кондуктора, то ли полицейские. Дождь бил в стекла, как в бубен.

В полночь поезд вкатился на каменный мол. Пого­да совсем испортилась. Через таможню   и   контроль

____________________

1 Макдональд Джеймс Рамсей (1866—1937) — англий­ский политический деятель, один из основателей и лидеров лей­бористской  партии. Был неоднократно премьер-министром.

201

 

вышли на сходни и на палубу парохода. Матрос объ­яснял по-английски шикарной даме, что Ла-Манш раз­гулялся и возможно опоздание.

Всю ночь качало, как в аду. У трех пассажиров со­рвало шляпы. Двое раскатились и распластались на мокрой палубе. Спать нельзя было: будили толчки и боязнь запоздать.

В Гарвиче на заре на пустом вокзале одинокий  джентльмен вымачивал обвислые усы в стакане сода-виски. Поезд ушел час назад, а следующий — в один­надцать. В половине же второго в Лондоне, в мини­стерстве иностранных дел, прекращают выдачу про­пусков на заседание палаты. Пропал Макдональд, пропал Черчилль. И я не смогу рассказать Дени с Ефимовым,   верно   ли они рисуют Ллойд-Джорджа 1.

Но судьба снисходительна к настойчивым людям. В час тридцать я мчался с Ливерпульского вокзала в министерство иностранных дел. В час сорок пять вскочил в старинный подъезд Форейн-офис. Взбежал по мраморным ступеням. Чиновник, ведающий журна­листами, замешкался в комнате. И я вырвал у него пропуск в палату.

Еще десять минут проталкивания через потоки ма­шин и людей,— закопченные своды Вестминстерского аббатства. У входной арки — толпа чающих попасть внутрь или хотя бы узнать новости из зала. Я-то пройду. У меня — пропуск. Я не зря примчался сюда через всю Европу.

Монументальный бобби-полисмен пропустил вверх и даже прикоснулся перчаткой к козырьку. Но на­верху...

Наверху высокий тощий старикашка в туфлях, белых чулках, старинном камзоле и с какими-то программками в руках, точь-в-точь капельдинер из оперы, зашипел на меня и стал гнать вниз по лест­нице.

  Но у меня пропуск!

  Вы, сэр, запоздали. Я вас не пущу. Приходите в  пять  часов,  тогда  будет  перерыв,  и  вы  пройдете.

_________________

1Ллойд-Джордж Дэвид (1863—1945) — видный анг­лийский государственный деятель, лидер партии либералов; с 1916 по 1922 год — премьер-министр Великобритании; один из авторов Версальского мирного договора 1919 года.

202

 

  Но я позавчера был еще в Москве. Я летел сю­да на аэроплане, на поезде, на пароходе. Я не спал две ночи. У меня билет. Я требую.

Старичок язвительно посмотрел сверху вниз.

  У вас там, в Москве, нет парламента, и вы не знаете, что это такое. Парламенту неинтересно, что вы спешили. Если вы стукнете дверью,— вы помешае­те парламенту заниматься. Сейчас говорит сэр Роберт Хорн. Никто в мире, кроме членов палаты, не смеет ему мешать.

Он помолчал и разместил бледные губы в форму улыбки. Настоящий англичанин решил в виде премии сострить:

  Если вы так быстро разъезжаете,— отправляй­тесь в Москву на файф-о-клок и возвращайтесь сюда к вечернему заседанию.

После этого немедленно повернулся ко мне тыло­выми фалдами камзола и погрузил меня в ничтоже­ство ледяным взглядом своей спины... Лететь из Моск­вы через сотни препятствий, попасть вовремя и ос­таться за дверьми из-за этакого глупого старикашки. Какая досада! Черт бы его подрал.

Я все-таки перехитрил тогда, полтора года назад, старого служителя британского парламента. Когда он отвернулся, я проскользнул в зал и торжествовал по­беду. Я успел захватить сэра Роберта Хорна. Я спо­койно слушал, как Макдональд усердно доказывал, что он — первейший враг коммунизма, что он вне по­дозрений насчет любви к отечеству. Я больше не боялся старикашки, я знал, что он не посмеет меня вы­тащить назад. Потому что нельзя шуметь. Нельзя мешать парламенту заниматься. Никто в мире, кроме членов палаты, не смеет мешать. Ну-ка попробуй, по­ганый старикашка, стукнуть дверью. Я первый прого­ню тебя, покажу на тебя пальцем: вот кто мешает парламенту заниматься. Вот кто ниспровергает древ­нюю конституцию Великой Британии.

...Я совсем забыл о кознях старикашки против меня. И вот через два года — он опять всплыл.

Забастовали.

Вы думаете — кто?

Углекопы? Грузчики? Железнодорожники? Печат­ники? Шоферы? Текстильщики?

203

 

Да, все они.

Но кроме них — мой старикашка и его товарищи. Все служители в английском парламенте.

Забастовали до того, что оставили палату даже без света. С одним, как говорится, воздухом.

И никто не сторожит сейчас у дверей. И парла­мент что-то такое разглагольствует промеж себя в темноте.

Старикашка. Вы ли? Что вы делаете? Вы против парламента? Разве вы не знаете, что это такое? Ведь парламенту ничто не должно мешать заниматься. Ведь никто в мире, кроме членов палаты, не смеет мешать. А вы? Вы сняли камзол и занимаетесь спор­том в забастовочные  дни   по   приказу   профсоюзов?

Пока боролась против нужды и угнетения молодая рабочая Британия — это было одно. Но вот в числе драки уже и «старая, добрая, честная Англия», эта послушная хозяевам, старомодная, скупая, доброде­тельно-ханжеская, чинопочитательная стихия. Это — уже другое. Это — ново. Это — заставляет задумать­ся. Кой-кого — очень встревожиться, кой-кого — муд­ро улыбнуться.

Жалею старикашку, если его только сшибла вол­на. Дарую ему амнистию, прощаю горькую обиду, поздравляю, если он, старикашка, сам, по своей воле, на старости лет поплыл против течения.

…………………………………………………………………………………………….

Очень тонкая штука — диалектический матери­ализм. И всякая иная диалектика. Сразу ее не возь­мешь, на зуб не положишь. Чтобы понять, а главное овладеть, годы нужны. Да и то сказать: не всякий ученый может диалектикой вращать, как это требуется. Образование нужно. Цитаты, сноровка, да и про­сто ум.

Если же вы лицо, обладающее некоторой властью над людьми и аппаратом,— тогда дело другое. Вот вы, скажем, министр, или летите к полюсу, или пред­седатель жилтоварищества. Или редактор. Или пер­вый любовник в губернской драмтруппе. Тогда вам диалектике долго учиться не надо. Могу вам предло­жить специальную, мною изобретенную, усовершенст­вованную, патентованную складную карманную ди­алектику на всякий случай жизни.

204

 

Легка, проста, удобна. Незаменима для дома и в путешествии.

Занимая какой-нибудь пост и пожелав применять к подчиненным или зависящим от вас лицам «диалек­тику», запомните всего только два коротких выраже­ния:

1. Мало ли что.

2. Тем более.

Автоматически чередуя в разговоре оба выраже­ния, вы добьетесь блестящего результата. Ваш (зави­сящий от вас) собеседник не сможет ничего вам воз­разить, а вы немедленно приобретете репутацию рас­судительного и твердого человека.

Вот пример. Вы во главе предприятия. К вам приходит представитель рабочих.

  Надо бы жалованьишко уплатить…

  Мало ли что!

  За два месяца зарплата причитается.

— Тем более.

  И по соцстраху задолженность.

 Мало ли что!

— Но ведь вы же как-никак администрация...

  Тем более.

  Рабочие требуют.

— Мало ли что!

  Мы их никак уговорить не можем.

  Тем более.

  Легковой автомобиль все-таки купили.

  Мало ли что!

  А еще режим экономии называется.

  Тем более.

  Мы в союз пожалуемся.

  Мало ли что!

   В городе узнают — скандал будет.

  Тем более.

...Поупражняйтесь, попробуйте. И всегда завися­щий от вас собеседник будет угрем извиваться, вы­скребая из опустошенных закоулков головы послед­ние доводы и аргументы. А вы, спокойный, твердый, ясный, как ясочка свежий, будете подобно автомати­ческому станку подавать свои несокрушимые стан­дартизованные ответы, пока ваш противник в страхе

205

 

не побежит от вас, неся неисчислимые потери. Или... пока он не размахнется и не...

Карманная диалектика изобретена мною давно. Опыты в лабораторном масштабе давали отличные результаты. Но пустить свое изобретение во всеобщее пользование я решаюсь только сейчас, после испыта­ния его за границей.

Что происходит в Англии в дни этой прекрасной весенней стихийной пятимиллионной забастовки?

Правительство взывает:

  Это революция! Это почти  гражданская война!

Либералы и правые социалисты успокаивают:

  Никакая не революция. Так себе, экономиче­ская забастовочка. Неприятный случай.

Коммунисты и рабочие говорят:

  Еще не революция, но уже не случай. А серьез­ное столкновение классов и проба разных вещей.

Проба. В старой Англии решили заново перепробо­вать и проверить разные признанные ценности. А за­одно испытывается и моя диалектика.

Английская буржуазия усмотрела в забастовке «посягательство на свободу и конституцию». Прекрас­ные голубые глаза Болдуина1  затуманились слезами. И защитник британских свобод торопливо вытащил из жилетного кармана складную диалектику.

Пробуют шахтеры спросить у правительства:

  Вот вы за свободу. А почему же неприкосновен­ного депутата-коммуниста сделали прикосновенным и арестовали?

На это премьер-министр задумчиво гладит бритый подбородок и отвечает спокойным басом:

  Мало ли что!

  Вы объявили чрезвычайное положение, но ведь этим аннулированы все права парламента.

  Тем более.

   Вы защищаете священное право собственности, а во время забастовки применяете реквизицию, заградиловки, отымаете земли, строения, материалы.

  Мало ли что!

___________________

1Болдуин Стэнли (1867—1947)—английский государст­венный деятель, лидер консерваторов. В 1923—1929 и 1935—1937 годы — премьер-министр. В 1924 году добился отказа от ратифи­кации англо-советского договора, а в 1927 году — настоял на раз­рыве отношений с Советской Россией.

206

 

  Вы всегда негодуете на советский монопольный Внешторг, а когда с рабочими бороться — министр торговли закрывает порты, запрещает вывоз товаров.

  Тем более.

  Вы предписали почте не принимать рабочих те­леграмм.

  Мало ли что!

   Вы говорили, что не участвуете в борьбе клас­сов, а приготовили против них самолеты с бомбами, вызвали линейные корабли с пушками.

  Тем более.

  Вы охраняете «свободу слова» реакционных га­зет и в то же время разгоняете рабочие митинги.

  Мало ли что!

  Вы играете роль примирителей, а на самом де­ле разжигаете и провоцируете кровопролитие.

  Тем более.

Так долго и безысходно могли бы разговаривать английские рабочие с королевским правительством. Долго морщили бы они закопченные лбы, стараясь задать вопрос позаковыристее. А правительство, ко­кетливо рассматривая полированные ногти, чередова­ло бы с холодной, знаменитой английской ледяной вежливостью аккуратные ответы:

  Мало ли что... Тем более... Мало ли что...

К счастью для себя, рабочий класс Англии попы­тался прекратить разговоры по системе жилетно-карманной диалектики. Он решил взяться за диалектику настоящую. Революционную. И чем бы ни кончилась великая стачка этого года, она — крупнейший шаг вперед. Почти прыжок. И не вниз, а вверх.

У английских рабочих впервые за много лет поя­вился твердый голос. Хозяйская осанка. Боевой вид. Они уже «готовы драться, как черти». Не потому ли карманная диалектика королевского правительства начинает обращаться на его собственную голову?

………………………………………………………………………………………….....

Лондонский туман сгустился. Показались и отвер­дели очертания нескольких зловещих фигур.

Очертания — премерзкие. Фигуры — хорошо зна­комые.  Они   плывут,   близятся,  лихо   приплясывают.

По которому делу пляшут?

207

 

Свадьба или похороны?

Благонамеренные люди Англии уверяют, что не свадьба, не похороны. Что только игрой в футбол бы­ло все это.

Перед самым срывом великой забастовки прави­тельство настроилось на божественно-философское выражение лица. Оно старалось изобразить всеобщую стачку чем-то вроде наводнения или эпидемии скарла­тины. Оттачивая оружие, одновременно толковало о событиях с подлинно христианским смирением.

Дескать, на земле мир и в человецех благово­ление.

Дескать, массовое бедствие при трогательном еди­нодушии населения. Бастующие не изъявляют ника­ких желаний, кроме как поскорее начать работу. За­бастовщики усердно ходят в церковь и там замалива­ют свои тяжкие грехи перед хозяевами. Священники возносят молитвы о мире, а рабочие поддерживают благолепную мелодию псалтыря бодрым стуком ка­пающих на пол слез раскаяния.

И даже... И даже в футбол играют бастующие ра­бочие с полицейскими.

Игра в футбол — хорошая игра. Английская. В ней есть много разных правил, которые нельзя нарушать. Иначе получается не игра в футбол, а черт знает что.

Нельзя умышленно касаться мяча руками. Нель­зя до удара подходить к мячу ближе, чем на девять метров. Нельзя после свободного удара вторично уда­рить мяч, пока его не коснется другой игрок. Нельзя ударять игрока руками или ногами в лицо или в жи­вот. Нельзя выбивать партнеру зубы, стрелять в него из револьвера, сажать в тюрьму на срок до одного го­да и свыше, конфисковать его деньги в банке, произ­водить у него обыски или распространять о нем кле­вету.

Во всякой футбольной игре очень большим автори­тетом и правами пользуется судья. Эта авторитетная личность с зычным голосом и свистком в руках командует вовсю.

Судья делает предостережение невежливому игро­ку. Он при желании удаляет игрока с поля.

Судья может продолжить время игры или прекра­тить ее, если находит это нужным.

208

 

Судья, по официальным правилам, дает «свобод­ный удар» в тех случаях, когда поведение одного из игроков кажется ему опасным или даже когда оно «кажется ему способным сделаться опасным».

Вот  какими  хорошими  правами  обладает судья.

Английские рабочие думали, что они ведут органи­зованную борьбу с классом эксплуататоров и угнета­телей. Они были счастливы сознанием, что собрали для борьбы невиданный кулак в пять миллионов че­ловек. Они, честные, стойкие пролетарии Британии, поставили на карту свое благосостояние, здоровье своих жен и маленьких детей — для того чтобы заба­стовкой солидарности поддержать братьев по классу.

Но для Макдональда и его помощников все это только игра в футбол. С мячиком, с камзолами двух цветов, с судьей.

Судья. До чего только не доходит холодное изде­вательство буржуазии. Консервативное правительст­во, которое с первого дня открыто стало на сторону предпринимателей и применяло все нажимы государ­ственно-полицейского аппарата на рабочих,— оно еще привлекло к своему делу суд.

И судья, настоященский английский судья, даже в мантии и парике, со свистком в руках, явился на поле забастовки и стал распоряжаться.

Он даже не делал никаких предупреждений.

Просто пустил в определенном направлении «сво­бодный удар», свистнул, удалил неугодных ему игро­ков с поля.

«Всеобщая забастовка — незаконна». Так постано­вил британский верховный суд.

И осанистые шулеры, именуемые «рабочими лиде­рами», делают огорченный жест, разводят руками, сворачивают забастовку.

  Раз незаконно, это дело другое. Мы думали, что законно, потому и бастовали.

  Если незаконно,— тогда пожалуйста. Извиня­емся... Ребята, разойдись. Потому — говорят, что не­законно. Ошибочка вышла.

Какими прохвостами надо быть, чтобы с серьезными лицами  поддерживать подобную отвратительную комедию?

Трудно сказать. Предательство так же неописуемо,

209

 

как северное сияние или пляски микроба в капле во­ды. Ученые, получите, пока не поздно, драгоценней­шую сыворотку подлости у Макдональда и Томаса. Она сохранится на долгие годы, ее будут с интересом исследовать даже тогда, когда вымрут всякие клас­совые аферисты.

Пять миллионов английских пролетариев стоят в безмолвии, обманутые и оплеванные кучкой политиче­ских преступников. Миллион горняков, храбрый от­ряд, отрезанный от армии, пытается пробиваться на­пролом,— но что он может сделать, если в штабе из­мена?

Еще один удар, еще один урок. Еще одно истори­ческое подтверждение.

Когда играешь с буржуазией, играй без судьи и примирителя. До результата, до полного конца. Ина­че — проиграешь...

……………………………………………………………………………………………

Англичане едят два завтрака. Так у них заведено с давних времен.

Первый завтрак — ранний. Его едят тотчас после сна. Зовется он «брекфест» и, по обычаю, состоит из овсяной каши на воде да яичницы с ветчиной. Объяс­няли мне, что брекфест в Англии один и тот же и у короля и у последнего бродяги. Проверить это пол­ностью не удалось: у короля я так и не побывал, а ра­бочие в Баттерси при мне ограничивались только первым блюдом.

Второй завтрак, называемый «ленч», происходит около часу дня, и при нем допускаются всякие воль­ности. Кто поскромнее,— ограничивается четырьмя блюдами и хорошим вином. Кто поозорней,— нагло грызет вчерашние сухари или бесстыдно сосет собст­венную лапу, запивая водой из крана.

Эти объяснения не лишни всякому, кто хочет уз­нать о лондонском завтраке, который устроила редак­ция «Вестминстер газетт».

Нет сомнений, что завтрак, организованный редак­цией старой английской либеральной газеты, был не брекфестом, а ленчем. Настоящим ленчем, какой бы­вает у бодрых деловых людей после первой половины рабочего дня.

210

 

Завтрак устроен был редакцией не по-пустому. Она превратила завтрак этот в большую политиче­скую демонстрацию.

Завтрак «за мир в промышленности».

Группа друзей, работающих в разных, так сказать, ведомствах, но объединенных общими стремлениями, общими идеями, общим хозяином,— только что сво­бодно вздохнула после тяжелой страды. Миновала мучительная передряга, свалилась такая большая го­ра с плеч, что не грех выпить и закусить, постучать ножами и вилками, позвенеть стаканами.

Стачка углекопов наконец сломлена. Горняки сда­ются, н е в силах будучи дальше голодать. Как   же   тут   не   позавтракать?

...Горняки не могут дальше помирать с голоду.

— А мы что говорили? — с торжествующим уко­ром простирают руки здравомыслящие люди из анг­лийской рабочей партии.— Разве же можно было столько упорствовать, не имея средств?

Миллион пролетариев умирал с голоду в течение полугода на глазах у вождей английских профсоюзов. И когда свалились с ног, когда не в силах были даль­ше стоять,— деловые джентльмены, удовлетворенно мотнув головами, усаживаются за торжественный завтрак в честь «мира в промышленности».

Да, да, это не выдумка и не извращение. В завтра­ке, устроенном буржуазной газетой, участвовали, кро­ме главы шахтовладельцев Белла, директоров круп­нейших английских предприятий,— кроме них за завт­раком сидели председатели и секретари крупнейших английских профсоюзов. Тут и бывший председатель рабочей партии Вильямс, и секретарь железнодорож­ников Кремп, и председатель текстильщиков Бен-Торнер... Есть и знаменитый Варли, член исполкома гор­няков, пытавшийся сорвать стачку в самом начале ее.

Над распростертыми телами изнемогших от голо­да горнорабочих воздвигнут стол, и за ним сообща завтракают профсоюзные воротилы вместе с победив­шими банкирами и фабрикантами. Это — не вымысел, не карикатура советского художника, не символиче­ское изображение. Это — настоящий, добротный, неру­шимый факт.

Велико,  необозримо  историческое  значение  заба-

211

 

стовки горняков, включая все обрамляющие ее события.  И  этот  незабываемый  завтрак после забастов­ки,— он тоже войдет в историю классовой борьбы, его тоже врежет в свою память всякий, слыхавший о ве­ликой стачке.

…………………………………………………………………………………………….

У нас выходят из моды библейские сравнения и выражения.                                                          

Даже объявлена им война.

Но можно сказать уверенно: не ко всем библей­ским выражениям даже новое наше поколение безу­частно.

Попробуйте сказать человеку:

«Ну, и хам же вы. Старуху за дверь вытолкали». Ваш собеседник, если и не изучал в тонкости похож­дений троих сыновей Ноя,— нисколько не будет поль­щен вашим сравнением.

Заявите многословному оратору: «Вы, товарищ, покороче, а то вы от самого Адама начали». Собрание, даже не состоя из лиц, окончивших духовную акаде­мию, горячо вас поддержит.

Если задний воз наскочит на передний и сокру­шит колесо, необразованная личность с кнутом впол­не свободно скажет, обернувшись назад:

  Ах ты, Каин. Вот ужо я тебя, холера паршивая! Когда  вы   попробуете  всерьез   разбирать  пьяную ссору на улице,— сторона, обиженная вашим пригово­ром, вставит, расцветив свою бесхитростную речь не­затейливым домотканым матом:

  Тоже царь Соломон выискался... Растак вашу перетак.

А мужичок, ни в каких отродясь не бывавший се­минариях, намучившись в тоскливой канители от сто­ла к столу, скребя затылок, взмолится:

  Что за Голгофа! Почему вы меня, товарищи, все от Понтия к Пилату посылаете?

На заседании английского съезда профсоюзов вы­ступал Иуда. Пусть кто-нибудь докажет, что слово «Иуда» менее понятно, чем «социал-соглашатель» или «реформист».

На съезде выступал именно Иуда, и это засвиде­тельствовано даже в протоколе и стенографическом отчете.

212

 

«При первых же словах Бромлея разразилась бу­ря. Выкрики и шиканье создали неописуемый шум. Большинство делегатов повскакало с мест. Предста­вители горняков кричали: «Бромлей, Иуда, долой с трибуны».

Бромлей, виднейший английский профсоюзный чи­новник, член генерального совета, прославился тем, что в самый разгар горняцкой забастовки напечатал статью, решительно требующую немедленного ее прекращения.

Именно этому Бромлею генеральный совет пору­чил говорить на съезде по вопросу о помощи горня­кам. Именно он выступал в защиту предложенной ге­неральным советом резолюции по горняцкому воп­росу.

Приятно, когда выступающий оратор близко свя­зан со своей темой и считает ее для себя родной. Не рекомендуется поручать глухонемому доклад о зада­чах оперного искусства, вегетарианцу — о работе на скотобойнях... Присутствовавшие на съезде горняки, услышав имя Бромлея как докладчика по их делам, горько возмутились:

— Неужели генеральный совет сознательно хочет оскорбить горняков?

Очевидно, именно так. Генеральный совет созна­тельно хотел оскорбить горняков. И оскорбил. Скан­дал не помог. Горняки бесновались, а Бромлей сказал все-таки свою речь и провел свою резолюцию.

Вы представляете себе эту картину? Горняки при­езжают не к капиталистам, а к профсоюзным товари­щам. И там их оскорбляют. Не капиталисты, а проф­союзный съезд доводит их до исступления. Заставляет кричать, шуметь, топать, стучать кулаками по столу. Чуть что не грызть зубами доски пюпитров. Назнача­ет ненавистного им человека — Иуду, по их словам,— решать их судьбу. И Иуда налагает умерщвляющую резолюцию на их жен и детей, заставляет их испить «в товарищеской среде» самую отвратительную чашу унижений.

Как же должны вести себя тогда с горняками ка­питалисты? Будут ли стесняться изголодавшихся ра­бочих их английские «хозяева», если солидарные то­варищи оплевали горняков и отказали им в помощи?

213

 

...Да, конечно, мы должны сдать библейскую сло­весность в архив. Только раньше использовать ее до конца. Разве английское предательство имело себе равное со времен Адама? Нынешние опекуны британ­ского рабочего класса посылали горняков от Понтия к Пилату без конца и до конца. После четырехмесяч­ной Голгофы мучений обещали вынести Соломоново решение и кончили хамской выходкой, выпустив Иуду в роли спасителя горняков. Да горит долго Каинова печать на их лбах!

И всякий рабочий и всякий крестьянин нашей страны, читал он или не читал Библию,— поймет, что произошло на съезде в Борнемуте. И почувствует. И оценит. И запомнит это.

Сегодня перед моими глазами Манчестер — узкие трубы, асфальтовые поля, пчелиное жужжание боль­ших веретен, несветлые залы с хлопчатобумажной сушью воздуха, косой дождь, завывание норд-оста в каменной дыре. И глобстер — мясистый рак, не уме­щающийся на тарелке, и поридж — сладковатая ка­ша, сваренная в горячей воде. И каменный порог трактира, и шаткая фигура рабочего в дверях.

Вы были в Манчестере на фабрике Гильмор?

Если не были, идите в посольство за визой, жди­те вечность, соберите деньги, потом пересеките шесть стран, по морю доберитесь до туманного Манчестера.

Или — скорее и короче. Откройте первый том «Ка­питала», снимите кепку, тихонько минуйте посвящение и оглавление, скромно выслушайте добродушную но­тацию Ивана Ивановича Степанова о пользе иност­ранных слов, пробегите мимо величественной колоннады предисловий Маркса и Энгельса, пробейтесь че­рез колючий кустарник «товара», «обмена», «разделе­ния труда»,— к «крупной промышленности». И здесь, в относительной глуши, на четыреста тринадцатой странице вы попадете к почтенным братьям Гильмор, прядильщикам в Манчестере.

Эти энергичные хозяева были когда-то пионерами в установке новых машин. Они были очень довольны своими новыми машинами. Рабочие доставляли госпо­дам Гильмор гораздо меньше удовольствия. Если вы не поленитесь осторожно спуститься в подземелье четыреста  четырнадцатой страницы,  то  узнаете,  что

214

 

новые машины принесли рабочим понижение заработ­ной платы и вызвали забастовку...

Так вот про ткачей фабрики Гильмор до сих пор ходит в Манчестере хмурый, но соленый рабочий анекдот.

Некогда был обычай нанимать при похоронах пла­кальщиков. За жалкую плату бедняки оравой ходили за гробом зажиточного покойника и рыдали навзрыд истошными голосами.

В Манчестере специалистами по такому плачу счи­тались рабочие Гильмора. Видимо, очень сладко жи­лось им в прядильне: за несколько побочных пенсов они изливали наболевшую душу за любым «желаю­щим гробом».

Но однажды, когда родственники очередного по­койника прибежали к гильморовцам по их похорон­ной специальности, ткачи наотрез и усмехаясь отка­зались:

  Сегодня мы никак не можем плакать.

  Почему?

  Мистер   Гильмор,   наш   хозяин,  сегодня   умер.

Старые ткачи, прародители пролетариата,— сегод­ня ваш образ витает над рабочим классом Англии.

Только что состоялось вооруженное перемирие вокруг черных ям английских угольных шахт. Кон­сервативное правительство ловким маневром предот­вратило накипавшую грандиозную забастовку. Змеиным броском Болдуин и его друзья думают пред­отвратить кризис каменноугольной и соседних с ней промышленностей. Но уже, сделав миролюбивое лицо, криво улыбнувшись влево, английские капиталисты сейчас же перешли в наступление. И уже вышвыри­вают рабочих представителей из комиссии по обследо­ванию копей.

И что же в такой момент делает «рабочая» пар­тия?

Как ведут себя Макдональд и его друзья?

В эти сдавленные дни британские социалисты за­няли позицию правее, чем черносотенное правитель­ство.

Трудно поверить, но теперь, «после» каменноуголь­ного кризиса, «рабочие» вожди Макдональд и Томас обвиняют правительство... в потворстве рабочим.

215

 

Добрый Томас в большой речи заявил, что пагуб­но прививать рабочим убеждение, будто забастовка­ми они добьются своей цели. Болдуин вступил на этот путь, и он, Томас, всячески это осуждает... Почти в тот же день неунывающий остряк Ллойд-Джордж, под хохот всей палаты, заявил министру финансов Чер­чиллю: «Вы грозились когда-то, что разобьете боль­шевиков на Волге. А теперь большевики разбили вас (в угольном конфликте) на Темзе». В воскресенье Томас со своей семьей, прибыв в гости к Ллойд-Джорджу, провел у него два дня, после чего рабочий и буржуазный вожди, выступив на митинге, заявили, что «являются врагами только официально, по суще­ству же — состоят в тесной дружбе».

А серьезный, глубокомысленный Макдональд в ту же историческую неделю заявил, что правительство, пойдя навстречу рабочим, только усилило коммуни­стов и прочие вредные элементы.

Выброшенная из министерских кресел партия Макдональда решила какими угодно мерами вернуть себе расположение буржуазии. Готова перещего­лять даже консерваторов. Лижет заводчикам все ме­ста...

Повернувшись «лицом к шахтовладельцу», англий­ская социалистическая партия выставила пролетариям Англии свою ничем не прикрытую, жалкую, коми­ческую, малопривлекательную... тыловую часть.

Но было бы ошибкой британских рабочих горе­вать. Они скажут, повторив усмешку стариков:

— Мы не можем сегодня плакать. Ведь сегодня для  нас  умерли  мистер  Макдональд  и  его  друзья.

…………………………………………………………………………………………….

Один остряк ехидно меня спросил:

— Нельзя ли получить назад червонец, который я вложил в английскую забастовку? Ведь спектакль не состоялся.

Я не поверю остряку-злопыхателю, что он внес в дело британского пролетариата хоть одну копейку. Но если бы даже так, предлагаю ему новое выгодное помещение денег.

Газета «Тайме» открыла сбор в пользу полицей­ских, «славно поработавших» в дни всеобщей стачки.

216

 

Вот куда вам надо внести ваш червонец, дорогой шут­ник.

Вчера — фонд забастовщиков. Сегодня — фонд по­лицейских.

Вчера вожди генерального совета профсоюзов1 клялись, что доведут борьбу до конца. Сегодня они подписывают признание, что забастовка была пре­ступлением.

Вчера рабочие требовали надбавок к своему ни­щенскому заработку. Сегодня капиталисты берут с них обязательства возмещения убытков из их тощих рабочих кошельков.

Вчера транспортники показывали пример трудовой солидарности. Сегодня их союз согласился на прием служащих «по мере необходимости и по принципу старшинства».

Словно не в живой подлинной жизни, а на ма­ленькой сцене красноармейского клуба кто-то быстро передвинул декорации агитспектакля. Картина пер­вая — «пролетариат наступает». Картина вторая — «буржуазия наступает»... Пусть теперь кто-нибудь скажет, что наши агитационные пьески оторваны от жизни.

Как кому, а нам вполне по вкусу такой быстрый темп событий. Лучше, конечно, чтобы стачка не кон­чалась. Но ведь в случае благоприятного исхода она рано или поздно вылилась бы в нечто более решитель­ное... Сама быстрота смены декораций после срыва забастовки заслуживает всяческих похвал.

В прежнее время кровь в жилах классового обще­ства двигалась медленнее. Пока пролетариат дойдет до всеобщей забастовки, пока она провалится, пока реакция и разгул буржуазии дойдут до полного граду­са, пока рабочие разберутся в предательстве своих вождей, пока они от этих людей отшатнутся, пока их уныние породит пассивность, пока пассивность перей­дет опять в бурное действие,— сколько времени на все это уйдет! О знаменитой брюссельской забастовке судили, рядили и теоретизировали двадцать лет. Раз­ве не сократились все эти сроки чуть ли не в двад­цать раз?

___________________

1 Имеется в виду Британский конгресс тред-юнионов.

217

 

Позавчера — густая ночь. Вчера — ослепительный полдень. Сегодня — опять сумерки, а завтра... разве не завтра опять   рассвет  британского  пролетариата?

Английские рабочие научились разбираться в ве­щах. Более того — уметь выражать свои мысли нуж­ными словами. Лондонские железнодорожники сказа­ли о соглашении, которое подписал генеральный со­вет:

  Это соглашение носит подозрительный харак­тер и внушает омерзение.

Точнее выразиться, кажется, невозможно. Но гор­норабочие выразились еще точнее. Даже представи­тель их правого крыла заявил:

  Прекращение всеобщей забастовки означает гнусную сдачу.

Мы видим, что рабочие вполне точно выражают свое мнение о поступках профсоюзных чиновников. Но так же определенно говорят они и о самих верши­телях этих поступков:

  Профсоюзы должны найти себе новых вождей, которые хотят бороться, а не бежать от борьбы.

В прежнее время нужны были целые годы пропа­ганды, штабеля книг, кипы брошюр и ливни листо­вок, чтобы внедрить в запуганные головы подобные мысли. Теперь они возникают и укрепляются в кол­лективном мозгу пролетариев в течение дней, чуть ли не часов.

А если так,— нам не страшно. Если так,— мы ве­рим, что быстро доживем до новой смены декораций на английской сцене. «Черная пятница», одно из круп­ных поражений английских горняков, привела их че­рез пять лет к новому бою. Мы верим, что «желтая среда» 12 мая 1926 года найдет отклик в истории впятеро скорее.

Нам кажется, что история плетется черепашьим шагом. А ведь она несется все быстрее, еле успевая забирать воду на остановках. Избалованные пасса­жиры...

1926

218

 

СВИДАНИЕ

________________________________________

 

Господин директор был очень любезен.

   Вам предоставлено право говорить с заключен­ным о чем угодно.

Я благодарственно поклонился.

  Пожалуйста, пожалуйста. Мы в этом отноше­нии не ставим никаких препятствий. Единственно, че­го я просил бы вас не касаться в разговоре,— это по­литического строя Германии. Подобная тема запреща­ется нашими правилами.

  Ну,   что  поделаешь.  Постараюсь  не  касаться.

  Очень прошу. И вообще разговор не должен касаться никаких политических вопросов.

  Но разве...

   К сожалению, это никак не может быть допу­щено. Не я пишу постановления, и не я вправе их от­менять.

  Но ведь это очень ограничивает разговор!

  Отчего же? У вас остается еще столько инте­ресных тем. Кстати, совсем упустил из виду: обмен мнениями и осведомление об условиях пребывания заключенного в тюрьме тоже при свидании не разре­шаются.

  И об этом нельзя? О чем же можно беседовать? На лице директора засияла сама любезность.

  Я ведь вам сказал — о чем угодно! Не забудьте только еще, что какие бы то ни было поручения, ни свои, ни чужие, вы не можете в разговоре ни прини­мать, ни передавать. Впрочем, не беспокойтесь. Если разговор перейдет границы дозволенного, я вас оста­новлю. Ведь я,— тут директор превратился в одно сплошное добродушие,— ведь и я буду присутство­вать.

Оставалось только согласиться. Беда с этими госте­приимными хозяевами! Всегда они стараются не ос­тавлять гостей друг с другом наедине, без присмотра.

Господин директор нисколько не напоминает шек­спировских тюремщиков. Его корректный сюртук, крахмальный воротник и пенсне принадлежат скорей всего   средней   руки   коммерсанту,   на   крайний   слу-

219

 

чай — старшему врачу в большом сумасшедшем доме, вернее всего — пастору из богатого прихода.

К тому же и свидание происходит в молитвенной комнате при тюрьме. На стенах картины церковного содержания, в углу, за занавеской, исповедальня для католиков, над дверью выведен золотом по белому мрамору евангельский текст.

 

Как попал я сюда?

Об этом еще не пришло время рассказывать. Опу­стим занавес над началом путешествия и подымем его в том месте, где провинциальный поезд высаживает пассажира на перрон захудалой станции, откуда зыб­ко тащит его дальше, совсем в глушь, убогая узко­колейка.

Тяжелые плечистые крестьяне садятся в вагончик прямо с поля, с косой и бутылкой молока в руках. Они устали и молчаливы, но охотно прислушиваются к чужим разговорам. Новости отсвечивают здесь туск­ло. Каждое событие звучит глухо, как далекий удар большого колокола. Кажется, что все на свете уже когда-то было: и сонная болезнь, и океанские переле­ты, и мода на широкие штаны, и большие налоги. Всякое случалось; мудро качаются колосья, медленно бежит мимо окон запоздалое жнивье.

Лавочник на средней скамье словоохотлив. Осо­бенно удал он со своими шутками по женской части. Но спутницы не обижаются. Они возбужденно виз­жат, когда весельчак хлопает их по широким спинам и грудям, выражая желание превратиться в младенца, если для него найдутся кормилицы.

Вдруг деревенский юморист становится серьезен. Он показывает в окно.

  Мы проезжаем Зонненбург! Вы знаете, что здесь теперь такое?

Лавочник наклоняется ниже. Он косится на чужих и шепотом рассказывает своим:

  Здесь, в зонненбургокой тюрьме, сидит...

Громадные соломенные шляпы таинственно соеди­няются в кучку. Шепот не слышен — вагончики, гре­мя, подъезжают к платформе.

220

 

Липовая аллейка, зеленая рощица — крохотный городок дремлет под солнцем. Главная и почти един­ственная улица концами своими теряется в крестьян­ских полях. На главной улице — школа, мясник, ре­дакция «Зонненбургского вестника» (пятьсот экземп­ляров, заметки в хронике о рождении поросят и про­даже лошадей уважаемых граждан Зонненбурга), сапожник, гробовщик и непременная для любого, са­мого дремучего немецкого захолустья автомобильная мастерская с ярко раскрашенной бензиновой колон­кой у входа. Каждые четверть часа у колонки круто останавливается разгоряченная фиолетовая или пе­пельная машина; шофер сует резиновую соску в жа­ждущие баки, господа и дамы в дорожных шлемах рассматривают сквозь дорожные очки, безмолвно и холодно, как марсиане, почтительный городишко. Они проносятся дальше пыльным, шуршащим виде­нием, и опять в Зонненбурге деревенское благодушие, и жандарм на велосипеде осторожно объезжает сто­роной городскую площадь, чтобы не вспугнуть кури­цу у подножия гранитного чурбана в честь Бисмар­ка. Если курица ошалеет и вывихнет ногу, об этом напишут в «Зонненбургском вестнике», объявят со­чувствие хозяину курицы, выразят надежду, что гос­подин жандарм будет впредь осторожнее ездить на велосипеде.

И есть гостиница — конечно, «Отель Кронпринц», и старый хозяин играет в общей комнате с гостями в карты, и на стене вечно юный кайзер, вздымаю­щий мир на кончики своих усов.

Хозяйская дочка свежо улыбается.

  Недавно бог смиловался над Зонненбургом. Ведь мы такой бедный городок! Никто не заезжает, не останавливается у нас. Сейчас у нас расквартиро­вали целый отряд. Военные много пьют пива, папа имеет партнеров, а господа офицеры очень милы со мной.

  А зачем же Зонненбургу военный отряд? Ведь отсюда — три года скачи, ни до какого государства не доскачешь.

Гоголевская шутка и здесь имеет успех. Но лицо девушки освещено тысячелетним пламенем сенсации. С   таким   оживлением   доисторический человек сооб-

221

 

щал ближнему о том, что у водопоя появился дико­винный зверь,

— Как? Вы не знаете?! Ведь здесь, в зонненбургской тюрьме, сидит...

Я сам знаю, кто здесь сидит. Надо отойти от Зонненбурга триста метров по шоссе, и уже видна тюрьма, целый громадный белый замок в зеленой чаще. Надо пройти через три двора, через караулы и контроли, надо беспрекословно подчиниться надзи­рателю, миновать с ним целую систему безупречно белых и безупречно стальных решеток. Мимо двери проведут целую стаю плененных волчат — молодых коммунистов в желтых арестантских куртках с на­шивками на рукаве, одной или двумя, в зависимости от срока наказания. Потом директор еще раз повто­рит свои предупреждения и ограничения; подымется легкая суета; кто-то в полкрика, как перед выводом львов в цирке, проверит всех сторожей у выходов. Появится большой, слегка взволнованный конвой, и впереди него, совершенно спокойно, непринужден­но, легкой домашней походкой войдет в исповедаль­ню среднего роста, крепкий, атлетического сложения, но очень стройный подвижной человек.

Голова выстрижена наголо под машинку, как у всех арестантов. Большие грубые башмаки, как у всех арестантов. Желтая куртка, как у всех аре­стантов. Только нет на рукаве нашивок о сроке за­ключения. Для этого человека не хватило нашивок. Он осужден на пожизненную тюрьму.

«Мой отец был батраком-поденщиком на лесопил­ке. Работа всегда бежала от него, и мы, семья, скита­лись из деревни в деревню. Я не успел толком по­учиться в сельской школе, с одиннадцати лет я ужа был не едоком, а кормильцем. Нанимался сторожить гусей, был пастухом, смотрел за лошадьми при моло­тилке. Родители мои были и остались по сей день верующими, без молитвы мы никогда не ложились спать. Но молитвы не помогали отцу. Он зарабаты­вал десять марок в неделю, а нас было восьмеро. У моего отца была только одна радость: в воскре­сенье он усаживался в сторонке и долго, медленно курил свою единственную за неделю сигару. Он ни­чего никогда не ждал и не требовал от жизни, он до

222

 

 

сих пор не понял того, что я делаю; может быть, еще когда-нибудь поймет. Я хотел стать слесарем, но родителям не на что было меня учить».

Так начинается автобиография Макса Гельца, знаменитого революционера-пролетария, имя которо­го настораживает ухо каждого немца — шелестом на­дежды или шорохом опасности. Биография такая простая и такая громкая — множественно-единая биография всякого революционного рабочего, последо­вательно взошедшего из подземелий рабской покор­ности на боевые высоты классовой войны.

«Шестнадцати лет я пробрался в Англию. Хотел во что бы то ни стало там учиться. Днем посещал техническую школу в лондонском предместье. Ночью мыл автомобили в гараже вместо шоферов, которые обязаны были это делать. На медяки, которые я от них получал, должен был жить, платить за учение, покупать книги. Очень голодал. Не хватало даже на сухой хлеб. Однажды после трех дней полного голо­да меня подобрали на улице...»

Потом Гельц был сторожем, прислуживал в за­водской столовой, подымал при пивной кегли по три­дцати копеек за вечер — все для того, чтобы доучить­ся и устроиться квалифицированным рабочим на ме­ханический завод. Это удалось. Но сейчас же твер­дая рука свыше схватила человека-пешку, бросила в миллионную кучу ему подобных и послала умирать.

Восемнадцатый год. Гельц был среди уцелевших. С потоком серых шинелей он возвращается с фронта. В заводском городе — пятнадцать тысяч жителей, из них пять тысяч безработных. Сын батрака не унасле­довал безответности отца. Война положила конец терпению его и многих. В ноябрьских грозах едва ли не самые сильные громы гремели в области Фохтланд, где Гельц стоял во главе совета безработных. Фохтландское восстание — стремительная лавина гне­ва и ярости угнетенных — перепугало насмерть всю германскую буржуазию. Вождь фохтландских мя­тежников переправился через границу, германское правительство требовало от чехословацкого выдачи Гельца, как уголовного преступника, газеты называли его, честнейшего человека, не иначе, как «атаманом бандитов   и   разбойников».   Чехословакия отказалась

223

 

выдать Гельца, засвидетельствовав этим политиче­ский характер его деяний.

Восстание 1921 года в Средней Германии — Гельц снова во главе вооруженных рабочих. Вскоре после поражения он старанием предателя попадает в руки полиции.

Как расправиться с ненавистным бунтарем? При­стрелить «при попытке к бегству»? Такое намерение было, но разбилось об опасность ответного массово­го террора. И с Гельцем было поступлено точно так же, как с Сакко и Ванцетти, только без физической смертной казни.

Немецкого революционера решено было похоро­нить заживо. И именно как уголовного преступни­ка, как вульгарного грабителя, как обыкновенного убийцу.

Стряпня обвинений против Гельца не уступала по бесстыдству работе знаменитого судьи Тайера из штата Массачусетс. Полиция печатала в газетах объ­явления, в которых предлагала пятьдесят тысяч ма­рок буквально «тому, кто может дать показания как свидетель обвинения против Макса Гельца». Нужно ли удивляться тому, что очень скоро нашелся охот­ник на столь приличное вознаграждение и клятвенно показал, что Гельц самолично убил с целью грабежа помещика Гесса в Ройцгене...

22 июня 1921 года чрезвычайный суд без участия присяжных заседателей приговорил Гельца к пожиз­ненному тюремному заключению. Буржуазная прес­са бурно приветствовала приговор... Гельц в ее изоб­ражении был чудовищем из чудовищ, редкостным экземпляром человеконенавистника, массовым истре­бителем мирных граждан, настоящим красным са­таной.

Главный свидетель обвинения, представленный на процессе как безукоризненно правдивый человек, на­чал вскоре давиться своими пятьюдесятью тысячами марок. Его замучила совесть, и в официальном заяв­лении он взял все свои показания обратно. Он лично явился в верховный суд и объяснил, как и зачем он лгал на разборе дела Гельца...

Мало того. Отыскался настоящий убийца ройцгенского   помещика.   Это   был рабочий калиевых ко-

224

 

пей, по имени Фрие. Несколько лет он терзался мыслью, что другой человек, и тоже пролетарий, то­мится в тюрьме за его преступление. Не раз хотел он пойти открыться властям; близкие отговаривали его, говоря, что себя он сделает несчастным, а Мак­су Гельцу все равно не поможет. Смерть жены пока­залась убийце первым наказанием за двойное пре­ступление. Он не выдержал, явился в Берлин и со всеми мельчайшими подробностями описал прокура­туре совершенное им убийство. Но дело... до сих пор еще не поставлено на пересмотр.

До сих пор сыщики и следователи осаждают со­седей Фрие, добиваясь от них показаний о том, что убийца помещика есть «ненормальный индивидуум» и страдает «манией самообвинения». А в ответ на поднятую в связи с полным и несомненным восстанов­лением невиновности Гельца кампанию за его осво­бождение министерство юстиции опубликовало клас­сическое «разъяснение»:

«Ввиду возможного (!) выяснения истинных ви­новников убийства помещика Гесса разъясняется, что осужденный Макс Гельц все равно не будет освобож­ден, так как за ним имеются преступления и по дру­гим статьям».

Главари фашистских восстаний, белые террори­сты, официально осужденные за монархические мяте­жи, давно амнистированы. Иные из них уже рассе­лись в депутатские кресла республиканского немец­кого парламента. А Макс Гельц сидит, все сидит, уже седьмой год, в безупречном каменном ящике, за зловещим ажуром стальных решеток. Каждый ком­мунистический митинг, каждое рабочее собрание на­стойчиво требуют свободы для зонненбургского узни­ка; каждая мало-мальски революционная демонстра­ция протестует против юридической расправы, совер­шенной классовым судом над политическим против­ником. А Макс Гельц все не снимает жалкой аре­стантской куртки, ничего не видит, кроме клочка неба через оконный квадратик, кроме пустыни ас­фальтового двора на прогулке.

— Ты знаешь, господин директор не разрешает говорить об условиях, в которых тебя содержат. По­этому я просто спрашиваю: как ты себя чувствуешь?

225

 

Гельц щурится и в совсем молодой лукавой улыб­ке показывает два ряда отличных крепких зубов.

  За последнее время — гораздо лучше. Только ревматизм   меня   сильно  беспокоит.   А  так — ничего.

До самого последнего времени, в целой веренице тюрем, по которым из каких-то соображений таскали осужденного, он подвергался всевозможным ущемле­ниям и придиркам. Гельцу пришлось провести ряд голодовок, выдерживать целые войны с тюремными чиновниками, страдать от их произвола. Но все это нисколько не отразилось на его лице. Никакой нерв­ности. Никакой истерии. Оживленное, здоровое, мыс­лящее лицо, большие черные иронические глаза с бодрыми смешинками в глубине их.

  В первые годы я не был таким. Тюрьма снача­ла очень повлияла на меня. Потом я взял себя в ру­ки. Я отлично понял, что заключенный умирает в тот момент, когда ограничивает свой мир тюрьмой. Что­бы жить и не опускаться, вне зависимости от сроков, надо иметь интересы и стремления по ту сторону стены. Они у меня есть.

Гельц содержится на самом обычном арестант­ском режиме, без всяких послаблений. Единственная, но важнейшая для него льгота, добытая целой сери­ей голодовок и протестов,— это разрешение пользо­ваться книгами, читать и писать. Гельц использовал эту возможность полностью, до отказа.

  Встаю в четыре часа, ложусь в восемь. Два часа трачу на гимнастику, обтирание холодной во­дой, отдых. Остальное все время — за столом, с пе­ром и книгой в руках.

Целые кучи книг прочитаны, изучены, проконспек­тированы. Гельц вертит в руках список своей библио­течки, занимающей половину всей его камеры.

  Хочется читать буквально все без разбору. Ведь мы все, революционные рабочие,— недоучки, а я так совсем неучем вошел в движение. Приходится ограничиваться, читать по системе, чтобы лучше и больше успеть.

На столе у Гельца лежат труды по психоанализу в соседстве с «Проблемами китайской революции», агрономические книги рядом с «Вопросами лениниз­ма» Сталина; Горький, Форель, Дарвин,   все  ленин-

226

 

ские тома. Он беспокоится: говорят, в новом издании Ленина есть неопубликованные раньше статьи, а на немецком языке всего этого еще нельзя достать»

Мы говорим долго, до сумерек, и очень много обо всем, и господин директор, усевшийся в стороне на­дутым классным наставником, забыл о там, что нас надо перебивать. Он слушает, весь сам полный инте­реса, нашу пространную» совсем по-русски нескончае­мую беседу о международном политическом положе­нии, о будущих выборах в Германии, об Америке, о Лиге Наций, о засухоустойчивых культурах пшени­цы, об омоложении, об опасности войны, о новых те­атральных постановках, о Сибирско-Туркеетанской железной дороге, о боксе, об автостроительстве в СССР.

При каждом упоминании имени Советской страны Гельц становится все более как-то строже, тверже, серьезнее. Что-то в нем выпрямляется. Иронические блестки уходят из глаз, уступают место металличе­скому отсвету.

  Ведь десять лет! Уже совсем скоро будет де­сять лет! Именно это — самое лучшее, самое дорогое, что есть для меня на свете. Пойми, попробуй это по­нять по-настоящему, и тогда ты по-настоящему пове­ришь мне: вся моя жизнь, каждая моя мысль, каж­дое дыхание принадлежит Советскому Союзу!

Этот крепкий, даже внешне, по облику настоя­щий борец, весь из стальных мускулов отлитый, ни­чуть не сокрушенный семью годами строгого одиноч­ного заключения человек сейчас по-настоящему взволнован.

  Господин директор! Вот вы совсем других убеждений, чем мы оба. Но ведь и вы, не правда ли, вы не станете отрицать, вы подтвердите, что Со­ветская власть имеет за свои первые десять лет огромные, неслыханные достижения!

Господин директор словно просыпается ото сна. Он опять принимает свой- установленный инструкция­ми вид.

  Прошу вас, Гельц, не высказывать и не пред­угадывать мои мнения, особенно по общеполитиче­ским вопросам. Это дело мое, а не ваше. К тому же я  считаю, что  ваше  свидание  слишком  затянулось.

227

 

Мы прощаемся. Гельц деловито, практически на­гружает своими текущими мелкими заботами. У него всегда есть тучи этих забот — не о себе, а о соседях по тюрьме, о политических и об уголовных. Со все­ми он ухитряется как-то держать связь, обо всех печься, писать по их делам письма, оказывать боль­шую помощь, делать маленькие дружеские сюрпризы.

  Тут сидит уже шесть лет один несчастный чер­тяка. Его закатили на восемь лет за соучастие в ограблении поезда. Я убежден, что это — не про­фессиональный преступник. У него нет ни адвоката, ни родных, ни одного человека во всем мире, кто по­думал бы о нем. Он еще ни разу ни от кого не полу­чал никаких передач. У меня очень большая прось­ба — нельзя ли послать этому фрукту хоть какой-ни­будь пакетик? Только, пожалуйста, безыменный, не то он догадается, что это мои штуки. И затем, ес­ли можно — непременно вложите туда какую-нибудь брошюрку по птицеводству. У парня болезненный ин­терес к разным птичкам!

  До свидания...

  Да, я надеюсь, что мы увидимся. Говорят, ме­ня хотят амнистировать, чтобы избежать скандально­го пересмотра процесса, который должен же когда-нибудь состояться. Я склонен верить в возможность такого маневра, это похоже на правду. Если я вый­ду,— я сначала поработаю с полгода в организациях, в ячейках, освоюсь с живой жизнью и тогда, уже «осмысленным человеком», а не свежим арестантом, приеду к вам. Иначе не будет никакой пользы...

Господин директор наблюдает, как двое мужчин троекратно целуются, жмут друг другу руки, уходя, долго, слишком долго, смотрят друг на друга. Это не запрещено между близкими родственниками. А эти? Они — не родственники, но, видимо, чем-то очень близкие. Надо будет для следующего раза справить­ся в циркулярах.

В тюрьме уже знают. Когда повторно звенят зам­ки и решетки, выпроваживая редкого гостя, молодой звонкий голос откуда-то издалека, из пятого этажа камер,  доносит долго,   протяжно,  до  конца легких:

  Да здравствует Москва!

1927

228

 

НА ЖЕЛТОМ БАСТИОНЕ

________________________________________

 

Я был в маленькой стране Боснии, о которой у нас ничего не знают. Рядом с Боснией пролегает Герцоговина, в честь которой у нас выпущены доро­гие, но неважные папиросы «Герцоговина Флор». О Боснии у нас нечего прочесть даже на папиросных коробках. Трудно заниматься географией на ходу; но если взять наш Дагестан, перенести его в сухие астраханские пески и приправить крымской пестро­той,  получится нечто вроде образа Боснии.

Город Сараево, столица Боснии, запрятан в доли­не речки Милячки, у подошвы высоких гор. В нем пять гостиниц, сотня хороших автомобилей, полсотни церквей и мечетей, несколько табачных и ковровых фабрик, кожевенный завод, музей, трехсотлетний пуб­личный дом и такого же возраста тюрьма.

Сараевские жители делятся на три почти равные части. Одна разместилась на нижних, чистеньких и довольно европейских улицах у реки, носит белые штаны, затейливые галстуки, офицерские погоны, за­седает в канцеляриях, взимает налоги с крестьян, долго и продуманно отдыхает на верандах рестора­нов, танцует в садиках перед гостиницами. Другая — выгибает позвоночники у ткацких ковровых станков, слепит глаза в кружевных мастерских, забивает лег­кие табачной пылью на сигарных фабриках, выстаи­вает с утра до ночи у огромных чанов с кожами, тяжело опершись руками в вонючую дубильную жи­жу. Третья часть не сидит и не стоит, молча слоня­ется от дома к дому, протягивая каждому встречно­му руку за милостыней, облепляя назойливыми хны­чущими роями каждого приезжего, разрывая грязны­ми ногтями мусорные кучи в поисках необглоданной кости, пустой консервной банки с остатками застыв­шего жира.

Чиновники, рабочие и нищие — их вместе семьде­сят тысяч в Сараеве,— и город дремлет, расплавляе­мый невыносимым октябрьским солнцем, и жизнь остановилась, и не о чем загадывать вперед. Кто по­верит,   что здесь, в этом затерянном балканском го-

229

 

родке, раздался первый выстрел мировой войны? Ведь именно здесь были убиты австро-венгерский наследник престола и его жена, здесь упали первые два высокопоставленных трупа, перекрытых пирами­дой из десяти миллионов мертвецов «великой» миро­вой войны!

Немного дней прошло, и я уже хотел покинуть крохотную боснийскую столицу, жалкий городок, имя которого написано на первой странице отвратитель­ной окровавленной книги, когда ко мне пришли неко­торые люди и тихо сказали странные слова:

— Пойдем слушать Ленина. Сегодня вечером, на мосту, под правым платаном.

В указанный час под ветвями платана сидел бо­сой оборванный мальчуган и смотрел на гладь реки, мучительно ковыряя коричневым пальцем в дебрях носа. Он лениво оглядел меня и не торопясь поднял­ся. Я пошел за ним издали, миновал ленивое ожив­ление нарядных улочек центра и долгим кружным путем стал взбираться на гору, к средневековым хи­баркам, мимо старых, хмуро заколоченных турецких домов.

Шли долго, вскарабкались в крутые переулки Желтого Бастиона, и наконец маленький голодранец нырнул в открытое, без двери, отверстие снежно вы­беленного домика. Над входом свисала зеленая вет­ка — всесветный простейший знак трактира, харчев­ни, странноприимного дома.

Переступив порог, я отшатнулся, предположив ло­вушку. Посредине харчевни сидел ражий королев­ский офицер. Кругом него шевелилась непонятного ви­да   шпана.   Военный   смотрел   в упор и что-то орал.

Ноги уже сами, без команды, делали кругом-марш, но вдруг издали мелькнул прежний мальчуган. Он стоял у второй дыры, заменявшей вход во внут­ренний двор, и, пригласительно склонив голову на­бок, тихо улыбался. Тут же попались в глаза рас­стегнутый воротник офицера, невидящий, бессмыс­ленный его взгляд и недвусмысленная багровость рожи. Доблестный слуга короля Александра был не­сомненно пьян. Я осторожно прошагал во двор. И, приподняв дырявую циновку, очутился в сараев­ском институте Ленина.

230

 

Около пятнадцати человек сидело частью на ска­мье, частью на глинобитном полу, поджав под себя ноги, вокруг худого черного парня в саржевой блузе, подпоясанной гимназическим кушаком с медной пряж­кой. Люди, одетые так грубо и бедно, как можно одеваться только на Балканах, сидели молча, подпи­рая небритые подбородки желтыми, изъеденными кислотой и исколотыми пальцами и неспокойно шеве­ля жесткими черными усами. Парень в ученической блузе читал из маленькой рукописной тетради, кон­спиративно обернутой в газетную бумагу. Читал тихо, очень медленно, почти после каждой фразы подымая голову на слушателей.

Понимать по-сербски русскому очень легко, по-босняцки — очень трудно. К тому же я опоздал. Но, вдоволь насмотревшись на строгие лица слушавших рабочих, на гладкие стены низенькой комнатенки и на загорелые подошвы уснувшего мальчишки, под­чинился медленному ритму чтения, стал сопоставлять каждое слово, пытаясь понять, чья и о чем идет речь.

Пробежало несколько знакомых терминов, замер­цали какие-то отдельные, сближающиеся в сознании точки... Волки... инженер... станция «Социальная ре­волюция»... Пропагандист прочел по-немецки слова «alle aussteigen» — «всем выходить»... и почти сей­час же, совсем явственно, по-русски — «Тит Титыч». Остановился — видимо, сам не будучи в силах объяс­нить непонятное выражение.

Ну да! Разговор Ленина с буржуазным инжене­ром накануне июльских дней. Инженер готов был признать социальную революцию, если бы «история подвела к ней так же мирно и спокойно, гладко и аккуратно, как подходит к станции немецкий курь­ерский поезд. Чинный кондуктор, открывая дверцы вагона, провозглашает: «Станция «Социальная ре­волюция», «alle aussteigen» (всем выходить). Тогда почему бы не перейти с положения инженера при Тит Титыче на положение инженера при рабочих ор­ганизациях».

Ленин! «Удержат ли большевики государственную власть!» Вторая часть брошюры. Здесь слушают бро­шюру Ленина о захвате власти...

Юноша читал долго, потом сделали перерыв. На-

231

 

чали обсуждать, спорить. Никогда не видел ничего подобного. Спорили тихо, охриплым шепотом, жадно, я бы даже сказал — хищно. Парень с тетрадкой и все присутствующие, кроме двух, были на одной стороне. Остальные два доказывали что-то другое. Сгущенность и накал спора были так сильны, будто речь шла не о захвате и удержании власти вообще и даже в частности в Боснии: по жестам, по страсти и напряжению разговора мерещилось, что решается судьба пьяного офицера в соседней мазанке: сейчас же задушить или подождать часок?

Чтец, доказывая правоту слов, все время возвра­щался к тетрадке, повторял отдельные слова, перечи­тывал заново. Но вдруг, дойдя до высшей точки воз­буждения, остановился и с коротким возгласом рез­ко ткнул пальцем прямо в меня.

Вся комната застыла. Долго, немного испуганно смотрели, слышно было тяжелое дыхание дюжины широких рабочих грудей. И потом... начался двухча­совой допрос меня через юношу — действительно ли удержали большевики государственную власть.

Было уже совсем поздно, когда начал спадать всклокоченный пламень вопросов и расспросов. За стеной буянил офицер. Трактирные попрошайки пели для него под зурну сначала королевский гимн «Бога молим за Карагеоргиевичей», потом плясовую «Кажи, Лено, кого волишь». Слушатели начали осторож­но расходиться. Юноша с книжкой долго провожал меня через черную балканскую мглу.

Долгожданный юнец! Его старший собрат, сара­евский гимназист Гаврила Принцип, тринадцать лет назад выстрелом в грудь эрцгерцога Фердинанда по­пробовал освободить от австрийского ига маленькую Боснию. Он добился только вечной каторги для себя; выстрел его пригодился как сигнал к величайшей всемирной резне. Этот второй сараевский гимназист не пожнет мировой славы Принципа, не добивается ее. Но его, рядового коммунистического агитатора, дело будет плодотворнее. Маленькая тетрадь, переве­денная с русского, укажет путь к освобождению Боснии. Не старый император Франц-Иосиф и не мо­лодой король Александр дадут сараевским беднякам настоящую жизнь...

232

 

По всей земле, за далекими морями, всюду, где только бьется в тисках угнетения несокрушимая че­ловеческая воля,— всюду втихомолку в лачугах, в подпольных норах, за спиной у телохранителей ка­питализма растущим грозным шепотом занимаются бесчисленные ленинские институты, всюду предве­щающе шелестят нелегальные рукописные потайные, неискоренимые ленинские тетрадки.

1927

 

 

ЛИСТОК ИЗ КАЛЕНДАРЯ

________________________________________

 

Тридцать первого июля в кафе «Дю Круассан» на рю Монмартр, как всегда, подают лимонад. Не бу­тылками, по-московски, а в сыром виде, по-парижски. Надо самому выдавить свежую половинку лимона, самому набросать в стакан толченого льду, засыпать кислую смесь сахарным песком и залить содовой во­дой из сифончика.

В кафе «Дю Круассан» продают также француз­ские сандвичи — черствоватый батончик, скупо про­ложенный ветчиной.

И четвертушки «Перье» — парижский нарзан.

И сигары — их можно обрезать, закурить о газо­вый рожок тут же, у мокрого мраморного прилавка, в толчее торопливых посетителей, забегающих на ми­нутку сюда, в одну из десятков тысяч закусочных второго разряда, натыканных через каждые пять до­мов пятимиллионного Парижа.

Высокий плечистый старик тоже торопился. По пути сюда он наискось перешел улицу, не переставая оживленно и сумрачно говорить с двумя спутниками. Здесь, присев за столик в ожидании сандвичей и ко­фе, он, нагнувшись над столиком, громким шепотом разъяснял   своим   друзьям   начатую в дороге мысль.

Гарсон в синем фартуке еще не взрезал булочки, еще не взялся рукой за большой коричневый кофей­ник. Два оглушающих выстрела разодрали тихую суету маленького кафе. В дыму не видно было, отку-

233

 

да и в кого стреляют. Но старик, подняв вверх голо­ву, стал тяжело оседать со стула, пока не застрял мертво, упершись широкой грудью о мраморное реб­ро столика...

И гарсон и его хозяин совершенно спокойны. Они работают быстро, четко, как на теннисном матче. Не глядя, хватают ломтики ветчины, метко разбрасыва­ют по чашкам кусочки сахара, со звоном выкладыва­ют медную сдачу на блюдечко перед кассой.

— Стакан молока? Один момент, мосье! Сигару? Один момент, мосье! Вот стакан молока, мосье! Один лимонад и два оранжада? Один момент, мосье! Вот сигары — эти полегче, а эти покрепче. Вам полегче? Четыре франка, мосье! За стакан молока — два фран­ка, мосье! Мерси, мосье! Мерси, мосье, до свидания! Еще лимонаду — один момент, мосье! Получить за сигару — мерси, мосье! Машинка и огонь — направо, мосье!  Сандвич с сыром — один момент, мосье!..

Грохот выстрелов в кафе «Дю Круассан» заглох, и дым рассеялся. Довольно времени прошло. Ведь это ровно пятнадцать лет назад, в среду тридцать первого июля, Жан Жорес, не спавший несколько су­ток, изнемогший от беспрерывного напряжения голо­са, мыслей, чувств, вышел из редакции «Юманите» сюда, в «Дю Круассан», подкрепиться перед вечер­ними митингами. И здесь, через окно, настигла его широкую грудь пуля «молодого человека Вилена», первая пуля мировой войны.

Если зайти в «Дю Круассан» в тихий час, хозяин и гарсон охотно покажут, как сидел мосье Жорес, и как примостился у окна убийца, и через какую дверь кинулся за полицией тогдашний гарсон. Но сейчас им не до того. Широкая человеческая река по­дымается вверх по рю Монмартр, ее ручейки затоп­ляют маленькую закусочную. Надо торговать, по­больше торговать, не отвлекаться всякими древностя­ми — здесь в конце концов не Собор Парижской богоматери!

Те, кто торгует, вообще не склонны вспоминать о среде 31 июля и о четверге 1 августа. Нет ничего менее выгодного для торговли, чем неприятные эти даты, эти воспоминания. Можно, правда, торговать и великими мемориями «великой» войны. Во Дворце

234

 

инвалидов показывают спальный вагон, в котором маршал Фош подписал перемирие с немцами, и ста­рые такси, те, что были в последнюю минуту рекви­зированы для обороны Парижа. Но это перестало интересовать даже братьев союзников, американцев и англичан, тех, кто приезжает сбросить лишний зо­лотой жир в истомно распростершемся  Париже.

Центр города — площадь Оперы, улица Мира, Елисейские поля, Монмартр — он совсем превратил­ся в англо-американский сеттльмент, словно где-ни­будь в Шанхае. Дом за домом, непрерывной чередой идут вывески лондонских и нью-йоркских фирм, агентств, банков, гостиниц. На французских магази­нах всюду угодливые надписи: «Говорят по-англий­ски». Меню в ресторанах изложены на обоих языках. Многие блюда переименованы на английский лад. Во французских театрах пьесы и обозрения прошпи­гованы английскими песенками, остротами, отдель­ными выражениями, чтобы гость понял, усмехнулся, кивнул головой.

Париж, старая красавица с крашеными волосами, со вставными зубами, с накладными бедрами, в де­монстративном порыве страсти раскрывает объятья, предлагает все свои прелести этим милым, чудесным джентльменам из Чикаго и Ливерпуля. Охотно от­кликается на новое имя: вместо легкого «Пари» — скрипящее «Пэрыз».

Сюда, сюда, в Версальский дворец, на Эйфелеву башню, к гробнице Наполеона! Сюда, к ювелирам улицы Мира, к портным на Больших бульварах, к автомобильным и парфюмерным магазинам на Елисейских полях. Сюда, в роскошные рестораны и дан­синги, в знаменитейшие публичные дома, на те са­мые кровати, где забавлялись английские и испан­ские короли, где показывают тридцать два способа любовных упражнений! А если угодно — в революци­онную тюрьму Консьержери, к подлинным реликви­ям Марата и Робеспьера в музее Карнавалэ, на мост, сделанный из камней разрушенной Бастилии, в кабачок «Красного террора»! А если угодно — в Латинский квартал, к седовласым профессорам Сор­бонны, в высокоаристократические лицеи, школы, пан­сионы! Всюду говорят по-английски. Всюду принима-

235

 

ют в уплату фунты! И доллары! И доллары! По курсу, без всяких урезок!                                               

Сюда, сюда! Но с джентльменами что-то стряс­лось. Об этом в величайшей тревоге пишет француз­ская печать.

Река богатого туризма повернула русло. Мясоторговцы из Огайо и фабриканты перочинных ножей из Бирмингема, быстро топая тяжелыми башмаками ми­мо высокопочтенных кабаков и блудливых академий, решительно направляются — куда? В Берлин! К нем­цам! К бывшим неприятелям!

Да, в Германию. В этом году немцы развили в Америке и Англии бешеную пропаганду. Они воло­кут туристов за фалды к себе. На Рейн. В Гарцские леса, в Шварцвальд. В Исполиновы горы. И даже на Ваннзее — маленькую озерную лужу под самым Берлином, которую за один год превратили в изуми­тельный курорт.

Те же развлечения, что в Париже, но тише, удоб­нее и дешевле. Это тоже очень важно — сейчас из Англии и Америки потянулся турист-середняк с огра­ниченными суммами в кошельке, он хочет не слепо, как икру, метать деньги. Он рассчитывает получить красивые пейзажи, вино и женщин за плату умерен­ную и, во всяком случае, строго таксированную.

В Париже очень нервничают. Поток долларов, хле­ставший в парижские кабаки, был важнейшим подспо­рьем бюджета — как обойтись без него? А тут еще встречные счета. Мясные и перочинные короли вздума­ли не платить, а получать с прекрасной Франции!

Палата депутатов плохо освещена. Это — манера всех старых парламентов. В полусумраке труднее разглядеть лица фракционных хитрецов, легче зави­раться и изворачиваться, и все вместе кажется более торжественным и солидным.

Сегодня здесь сумерки особенно сгустились. Пря­мо не верится, что за стеной — светлый, жаркий лет­ний день. В палате витает осеннее ненастье, дождли­вое раздражение. Нехотя и равнодушно выстраива­ются в две шпалеры расшитые галунами служители. Из передней — дробь барабанов; председатель пала­ты, во фраке, раскачиваясь животом, проходит меж­ду   шпалерами в президиум — как дрессировщик ло-

236

 

шадей в добропорядочном цирке. Не глядя на него, депутаты со злыми лицами взбираются по амфи­театру.

Пуанкаре1 выдумал новый трюк. Он решил взять палату измором. Шесть дней длился доклад о согла­шении Меллон-Беранже! Шесть дней бубнил первый чиновник Франции, моросил цифрами, сводками, диа­граммами. Пилил, точил, сверлил, все доказывал, что Америке нужно заплатить по военным долгам. И только сегодня иссохшие от ожидания, записав­шиеся еще в прошлую пятницу ораторы будут выме­щать свое раздражение.

Но странно — самого виновника торжества нет в зале. Говорят, устал после исполинского своего до­клада и будет только к вечеру. Депутат центра Рейбель, обидевшись, что его тщательно приготовленная речь не дойдет до ушей премьера, язвительно негоду­ет по поводу отсутствия Пуанкаре в столь важный день. Правые подымают неистовый крик — кто смеет заподозрить премьера!..

Один за другим выступают патентованные злато­усты послевоенной Франции. Толстый Эррио, беспре­рывно вытираясь платком, стыдит Америку за требо­вание от Франции денег. Разве Америка проливала кровь?! Ее золото было ее оружием! Пока американ­цы платили, реки Европы были красны от француз­ской крови!

Министр финансов Шерон нервно уговаривает па­лату ратифицировать соглашение без всяких огово­рок. Лучше уступить сейчас, это будет стоить дешевле, иначе придется платить долги полностью.

Его слушают с раздражением. Новое дело — аме­риканцы возьмут во Франции сто десять миллиардов франков и будут прокучивать их на Курфюрстендамме в Берлине! Еще чего!

А Пуанкаре все нет. Биржа, самый чувствитель­ный термометр Парижа, уже ответила на три часа отсутствия премьера резким понижением.

___________________

1 Пуанкаре Раймон (1860—1934)—французский государст­венный деятель и дипломат. Один из поджигателей первой миро­вой войны, за что и был прозван французским народом «Пуан­каре-война». В 1912—1913 годах был премьер-министром и мини­стром иностранных дел, а с 1913 по 1924 год — президентом.

237

 

Грумбах, социалист из Эльзаса, вызывает наружу давно созревшую в палате истерику. Едва срываются его первые слова о необходимости очищения Рейн­ской области, в зале подымается невероятный кавар­дак. Жирный мужчина с черными фельдфебельскими усами срывается с правой скамьи, он бежит к трибу­не и грозит кулаками.

— Вы немец! Вы немец, а не француз! Вы всю войну   просидели   в   Швейцарии! Молчите... н-немец!

Социалисты что-то орут от себя. Правые стучат пюпитрами. Багровый председатель, орошая маниш­ку крупно-зернистым потом, звонит во все звонки, молотит линейкой по столу. Двадцать минут бушует коллективный припадок отвратительно беснующихся, запревших от жары, пожилых лысых людей.

Уже полуденные газеты белеют в руках. Оказы­вается, Пуанкаре серьезно заболел и не будет в па­лате во все время прений. Возможно даже, что... Ну да. Вот и Бриан.1 Тише!

Он медленно плывет между скамей — старый, об­рюзглый и не очень серьезный на вид, с густой ше­велюрой длинных, актерски уложенных волос. Весь вид благодушный, потертый, слегка лоснящийся, как у старых биллиардистов, вечных карточных игроков. Тяжело садится в кресло и лениво, не слушая, чему-то улыбаясь кончиками рта, смотрит на безумствую­щего оратора.

И сразу — в парламенте общий короткий вздох раздумья и стихийный выдох сенсации.

Толстяк Эррио с минуту смотрит расширенными глазами на неопрятную шевелюру Бриана, затем, вздрогнув, быстро подымается.

За ним уже, по маленькому знаку локтем, спешат в курилку другие радикал-социалисты.

Правые тоже начинают тихонько кудахтать, со­вершенно   перестав   обращать   внимание на оратора.

Дело ясно. Старик сильно занемог или по другой причине, но несомненно покидает министерство.

_________________

1Бриан Аристид (1862—1932) — французский государст­венный деятель, дипломат. С 1909 по 1932 год был одиннадцать раз премьер-министром и двадцать пять раз министром (преи­мущественно иностранных дел).

238

 

На горизонте новый кабинет, новые комбинации, портфели, сделки, новая игра.

Надо сейчас же класть ставки на парламентский зеленый стол, надо скорее действовать. Пока публика на хорах и прикованный к креслу председатель су­ществуют вместе с оратором в плоскости вчерашнего дня, палату уже лихорадит новым, будущим, но в эту минуту смутно рождающимся правительством.

Кто же будет премьером?!

Тардье?!

Эррио?! Барту?! Кайо?!

Нет, скорее всего опять и опять этот грузно осев­ший в переднем ряду человек с обветшалыми актер­скими кудрями. После Пуанкаре — всегда его оче­редь.

В этих случаях остряки палаты вспоминают ста­рое,   уже  четверть   века повторяемое сопоставление:

— Пуанкаре знает все и не понимает ничего. Бри­ан не знает ничего и понимает все.

Смысл этого афоризма на практике гораздо мель­че и проще. Старые Аристид и Раймон не противоре­чат, а дополняют друг друга. Смотря по погоде во главе аппарата Третьей республики бывает нужен то сухой, жесткий бюрократ с твердой административ­ной рукой, то продувной ловкий адвокат, заговари­вающий зубы недовольным. Если у депутатов и чи­новников затекли ноги стоять навытяжку, француз­ский Победоносцев, чтобы не уронить своего амплуа, отходит в сторону, и вместо него французский Витте командует: «Вольно, оправиться». Никому при этом не дозволено сойти с места, разбить шеренгу. Никог­да еще правительство Бриана не распускало вожжи настолько, чтобы их трудно было собрать правитель­ству Пуанкаре.

Но кого возьмет к себе в кабинет завтрашний пре­мьер Бриан?

Неужели не будет никакой перетасовки?

Неужели нельзя вырвать хотя бы несколько порт­фелей?

Подумать надо! Подумать и пошептаться. Кучки депутатов озабоченно кудахчут по всем закоулкам палаты.

239

 

Но опытные правительственные деляги уже пусти­ли свои встречные мины на парламентский базар. В разгар общего гомона министр юстиции Барту по­дымается на трибуну и оглашает декрет о роспуске палаты на каникулы. Как! Что?! На каникулах фор­мировать кабинет? Предоставить Бриану смастерить себе правительство, какое ему нравится? Ведь это же издевательство! Галдеж и толкотня усиливаются. Го­воруны и интриганы остаются в зале обсуждать по­ложение.

У всякого французского правительства,— будь оно Пуанкаре или Бриана, все равно,— есть приятное обыкновение сажать на время каникул депутатов-коммунистов. Нет сомнения, что так будет и сейчас. Особенно сейчас! Ведь через два дня рабочие Пари­жа выйдут, как и во всем мире, на улицу напомнить о чудовищной резне, сигналом к которой сверкнули выстрелы 31   июля  в  ресторанчике   «Дю   Круассан».

Кашен, выйдя за ограду палаты, прищуривается в обе стороны — нет, полицейского караула и знако­мого закрытого грузовичка не видно.

— Значит, завтра!

Сухого, зловещего «Пуанкаре-войну» сменил лос­нящийся, улыбчивый «Бриан-мир». Полицейские зна­ли, что ничего не случилось. Они наступали, как бы­ло условлено, на рабочие демонстрации, били рези­новыми палками по головам и сотнями тащили их за решетку. Это была очень трудная и очень непри­ятная возня. Нельзя было назвать это большим удовольствием. Но вечером ждала приятная на­града.

Вечером 1 августа в большом дворце Трокадеро для полицейских, участвовавших днем в борьбе с ком­мунистическими демонстрациями, был дан большой парадный обед на две тысячи персон. На обеде при­сутствовал с самого начала префект полиции мосье Киап. Газеты сообщали также меню обеда, указывая, что он был вполне приспособлен для здорового же­лудка полицейских героев, натрудившихся за столь хлопотливый «красный день». На первое был подан суп с мясом, на второе — холодная рыба с майоне­зом, на третье — тарталетки и сыр. Кроме того, каж-

240

 

дый полицейский получил по бутылке пива и по пять папирос. К концу обеда прибыл Тардье, министр внутренних дел нового кабинета Бриана.

1929

 

 

МОЛЧИ, ГРУСТЬ, МОЛЧИ!

________________________________________

 

Этот день мы провели как туристы и официаль­ные гости. Этот день... но лучше я расскажу по по­рядку и ничего не утаив.

Рим был с утра медно-красного цвета. Но уже с утра нас лишили Рима, нас с утра вывезли в Остию. В тридцати километрах от столицы на морском берегу, там, где два года назад было гнилое, пу­стынное гиблое место, римляне в лихорадочной спеш­ке построили курорт по последнему слову техники. От Рима к Остии подведена электрическая ветка — совсем как к нашему Зеленому городу под Москвой. Идут рядом два параллельных шоссе. И ко всему этому — изумительная автомобильная дорога, пря­мая, гладкая, как стол,— настоящая поэма инженер­ного искусства, вполне достойная римлян, с глубокой древности прославленных как лучшие в мире строи­тели.

По обеим сторонам дороги, через каждые пять метров, стоят красивые тяжелые уличные фонари. Они вытягиваются как сплошная металлическая из­городь, а вечером горят ровным, мягким несверкаю­щим светом — уютный коридор в двадцать шесть ки­лометров с зеркальным черным паркетом.

Остия была для нас только станцией для пересад­ки. В морской авиационной гавани качались на лег­ких волнах большие белоснежные птицы. В тон к ним подобрана была белая форма итальянских летчиков, могущих в своих костюмах идти прямо на теннисную площадку.

Любезные молодые люди в изящных полотняных туфлях составляли вместе со своими аппаратами мощные   эскадрильи    для   жесточайших  воздушных

241

 

бомбардировок. Внутри красивых поплавков устрое­ны пулеметные гнезда. Под крыльями подвешены громадные бомбы, они плавно падают вниз при мяг­ком нажиме кнопки перед летчиком. Все это, впро­чем, в военное время. Сейчас — энергичные летчики только прокатили нас в Неаполь.

Эти лакированные, покойно несущие нас крылья построены для смертоносных налетов, для уничтоже­ния, для раздирания в клочья людей и городов. С моего кресла, в окованное блестящей медью окно когда-нибудь, и наверно скоро, будет глядеть смерть, выбирать себе там, внизу, жертву. На лирический бриллиантовый фейерверк и для начинки снарядов испокон веков шли одни и те же материалы. У снеж­но-белой моторной птицы, пока не изменен порядок вещей на свете, два все еще совсем разных назна­чения.

Потом Неаполь. Но я не стану описывать Неа­поль, потому что нас ласково лишили и Неаполя. На набережной усадили в машины и в сопровождении множества очень любезных военных быстрым штопо­ром, не останавливаясь, повезли вверх по террасам города. Сначала много больших магазинов, но поче­му-то все с английскими вывесками. Словно и город английский. Потом пошли лавочки поменьше, но со­всем без всяких вывесок. В самом деле, на кой нуж­ны вывески, если и так видно не вооруженным вы­веской глазом — вот тут продаются бананы, вот здесь — гробы, а вот там — детские игрушки.

Подъем кончился красивой площадкой, на кото­рой, само собой, находился ресторан. С его веранды — чудесный вид на Неаполь, не хуже чем с самолета. Начался обед, очень длинный, но более чем уместный по состоянию нашего аппетита. К концу на веранду вошла капелла певцов и мандолинистов. Немолодые уже   люди, но типичные неаполитанцы, по-видимому.

Как это радостно — услышать знаменитую бурля­щую неаполитанскую тарантеллу от самих веселых чу­даков-неаполитанцев, и где! — здесь, над самим Неа­полем, городом вечно радостной и незатихающей музыки!

Неаполитанец, который постарше, сделал шаг впе­ред   и   мягко откашлялся.   Он   взглянул   вниз,   ища

242

 

вдохновения в голубых просторах бухты, и вдруг на­чал под переливы струн:

 

Малчи, грусть, мал-чи.

Не тронь старых ран...

Ска-зыка любви...

Дарагой...

Тра-ля-ля... Тра-ля-ля...

 

Хор мандолинистов надрывно подхватил нудную мелодию. Н-да, дорвались до Неаполя! По окончании номера мы сдержанно захлопали, благодаря за вни­мание. И пожилой певец, тряхнув отсутствующими кудрями, затянул уже в лихом темпе:

 

На последнюю ды на пнтерку

Ды вэзьму тройку д'лошадей,

Ды дам я кучеру

На во-одку,

Ды па-авези, брат, па-ска-рей!

 

Опять аплодировали мы, опять благодарили, даже пожали руку певцу, оказавшемуся старым официан­том из петербургского ресторана «Донон»,— а тут уже пора в обратный путь. Опять гостеприимно упа­ковали нас в закрытые машины и покатили, уже штопором вниз. Мелькнул по пути кусочек настояще­го неаполитанского квартала с его пресловуто живо­писной нищетой, но живопись эту не удалось по­смотреть вследствие любезной спешки наших сопро­вождающих.

«...Нельзя быть в Риме и не видеть папы» — по­словица сия, приведенная в действие, явно непригод­на для нашего брата. Посему по возвращении в Рим мы ограничились только внимательным осмотром ги­гантского и изумительного собора Святого Петра, не­обычайного произведения архитектуры и живописи. Если, зайдя внутрь, взглянуть вверх — от высоты сво­дов кружится голова. Спросили мы нашего летчика Громова,— можно ли сюда въехать на «Крыльях Со­ветов». Сказал, что вряд ли, но на авиетке, пожалуй, влететь можно.

Однако папа римский превзошел все ожидания. В самом буквальном смысле слова он пошел нам на­встречу. Именно ко дню прилета «Крыльев Советов»

243

 

в Рим, в первый раз за пятьдесят девять лет всемир­ный глава католиков покинул место своего добро­вольного заключения и вышел в город. Этим нача­лась реализация договоров между святейшим престо­лом и правительством Муссолини.

С этого дня папа получил права светского госу­даря, для него выделена была отдельная микроскопи­ческая, величиной в площадь, описанную кольцом московского трамвая «А», но юридически совершенно самостоятельная от Италии территория. Фашисты за эту уступку получили от папы ряд ответных уступок, окружили всю эту сделку невероятным шумом, и, яс­ное дело, сегодня к первому выходу папы собрались несметные толпы народа. Вскоре началась церемония, описанная, как историческая, со всеми подробностя­ми и комментариями в христианских газетах всех частей света. Рядом с этими описаниями наш убогий протокол отличается невежеством и наивным реа­лизмом.

Итак, после торжественной службы из собора Сан Пьетро двинулась громадная процессия монахов в белых рубахах поверх черных ряс. Шли по две­надцати в ряд, со свечами более аршина длины. Шли очень медленно, бесконечно, около двух часов. По-видимому, участники шествия кружились по ко­лоннаде, как статисты в опере. Всего прошло тысяч около восьмидесяти монахов. Если считать, что они обернулись даже десять раз,— выходит не менее восьми тысяч человек. Штат большой.

Затем, в сопровождении тех же монахов, медлен­но пронесли несколько громоздких балдахинов, яр­ких цветов и полосатые. Похоже немного на моссель-промовские будки. Сидели в них неизвестные лица, по-видимому, очень ответственные.

Потом опять монахи, еще монахи, и еще немного монахов, но уже с какими-то красными штуками в руках. Далее двинулись кардиналы — десятка пол­тора, уже совершенно в красном. А за ними, после еще множества монахов, папские гвардейцы в латах и пестрых штанах. Тут заиграла музыка, многие за­пели, а многие, по-видимому, иностранцы, зааплоди­ровали, как в театре. Проплыл папа — на площадоч­ке, у аналоя, с крестом в руке. Но, не  дослышав кон-

244

 

ца аплодисментов, не разобрав толком, что было дальше, мы ринулись сквозь толпу.

Нам надо было в восемь с четвертью на прием к министру авиации. Он же одновременно, по совме­стительству, министр военный, морской, внутренних дел, иностранных дел, труда и колоний. Заодно и председатель совета министров. Можно наверняка сказать,— нас ждал почти весь совет министров. Ко­роче говоря — Муссолини.

Да, да, в исторический для Италии и для всех католиков вечер исхода папы из шестидесятилетнего заключения глава правительства, дуче, официально принимал одиннадцать советских граждан-безбожни­ков... Да простит господь это вольное или невольное прегрешение Бенито Муссолини!

Мы заехали в министерство авиации. Там ждал заместитель министра, Бальбо, в полной военной фор­ме, приподнятый и взволнованный. С ним и с началь­ником   авиаштаба   Пилигрини опять сели в машины.

Довольно далекий и очень быстрый путь за город. Потом — слабо освещенные ворота, часовой, провер­ка номеров машин,— хрустит гравий на дорожке в густом пальмовом саду. Сад велик — но вот ма­ленькая колоннада, небольшой, в классическом сти­ле, богато отделанный дом. Это вилла Торлония, лет­няя резиденция главы фашистского государства.

В доме было на вид совсем пусто, но где-то со стороны слышались шорохи, скользили по нас чьи-то невидимые взгляды. В коридоре встретилась молодая женщина или девушка; она приветствовала входящих тем же фашистским поднятием руки. У нее живые, слегка вылупленные глаза, очень похожие на те, что смотрят с примелькавшихся в журналах портретов «вождя». Сестра? Племянница?

Минут на пять нас оставили в небольшом пустом зале. Бальбо волновался, поправлял галстук — стран­но, ведь он один из четверки, руководившей, включая Муссолини, фашистским захватом Рима!

Быстро вошел невысокого роста полный мужчина в белом костюме, довольно свежий, несмотря на лег­кую седину в висках. Полпред Курский начал пред­ставлять своих спутников. Дуче в каждого вгляды­вался   преувеличенно   внимательными круглыми, вы-

245

 

каченными глазами. Кивал головой в ритм разговора, скрещивал руки на груди... Спросил, что такое Осоавиахим, и выразил вежливый восторг количеству его членов. Спросил о воздушных линиях в Сибири и выразил вежливый восторг их протяжению...

...Этот угловатый день, похожий на сложный сон, кончился еще и официальным ужином в «Кастелло ди Чизаре». Рубашка, пиджак и тело от сорокагра­дусной жары давно слиплись в одно. Уже ночь, но и она дышала сухим изнуряющим жаром.

Мы возвращались поздно; спутник мой сонно на­певал  в  машине  недавно  слышанный мотив:

 

Молчи, грусть... молчи,

Не тронь старых ран...

Ска-азка... любви...

Дор-рогой...

 

  Брось, Ваня, эту неаполитанскую муру! Ведь ты же комсомолец. Давай лучше что-нибудь весе­ленькое, российское.

И мы тихонько, под рокот машины, начали рос­сийское.

  Аванти, пополо, де ля рискоса — бандьера рос­са, бандьера росса!1

1929

 

 

ЧЕРНАЯ ДОЛИНА

________________________________________

 

Совсем маленький этот город Эссен. Одна длин­ная главная улица. Тянется, как в Смоленске, как в Вятке, снизу наверх, змеится, меняя название, то пузырясь площадями, то сжимаясь в тонкую асфаль­тную жилку.

На длинной главной улице — все, как в любом не­большом немецком городе. Магазины, рестораны. В витринах—вилки, и ложки, и браслеты, и бусы из зеркальной  крупповской  нержавеющей стали.

_______________

1 Итальянская  революционная,    песня     «Бандьера     росса» («Красное знамя»).

246

 

На главной улице — вокзал, и ратуша, и кирха. Памятник Альфреду Круппу, первому здешнему по­велителю, родоначальнику сталелитейной династии эссенских Круппов. У памятника в сумерках ныряют проститутки — угловатые, молчаливые, с длинными ногами и руками, с большими старушечьими сумка­ми. От неоновых рекламных огней фиолетовые тени ложатся на их лица.

Здесь все в городе для Круппа, все от Крупна, все вокруг него. И витрины, и пассажиры автобусов, и проститутки, и газеты.

У входа в кино размалеванные большие плакаты. Румяный офицер в униформе начала века защемил между рейтуз шикарную блондинку с бокалом в ру­ке, щекочет желтыми усами нежную женскую шею. Сейчас в большой моде военные фильмы о довоенном времени.

Эссенский универмаг «Эпа» светится пятью эта­жами. И все пять этажей почти пусты. Только вни­зу, у одной двери — толчея, настоящее столпотворе­ние. Дирекция универмага в рекламных целях, и при этом без всякого убытка для себя, торгует дешевой порцией горячих бобов на свином сале. Потертые люди стоя, прижимая к груди мисочки, обжигаются бобами. Среди них шныряет несколько тощих теней с пепельными лицами. Они подхватывают пустые ми­ски, вылизывают остатки бобов и жира. Это строго запрещено. Время от времени барышня выходит из-за прилавка, выгоняет голодных нищих на улицу. Она грозит позвать полицию, если это еще раз повторит­ся. Но это повторяется еще и еще.

На площади, наискосок от «Эпы», в витрине ап­течного склада — громадные буквы:

«Все для ухода за собаками!» И картинка: в кро­вати под одеялом лежит собачка, рядом на стуле — собака-доктор в белом халате щупает у больной пульс. Под кроватью — горшок. На ночном столи­ке — бутылка лекарства, на сигнатурке написано: «Салипирин для нашего Бобика».

Вот и весь город Эссен, если не смотреть по сто­ронам.

А если посмотреть, если отойти переулком вбок от

247

 

главной улицы,— окажется, что Эссен — большой го­род,   совершенно не похожий  на  германские города.

Громадное, необозримое пятно, ровно исчерченное узкими полосками улиц. Улицы из совершенно оди­наковых одно- и двухэтажных домов.

Дома черновато-бурого, дымно-закопченного цве­та. Лестница в мезонин — не внутри, а прилеплена снаружи, по стене дома. Чахлый палисадник. И все вместе — как унылое воронье гнездо зимой.

Домов   много.   В   Эссене   семьсот тысяч жителей.

Это не город. Это военное поселение прусских промышленных аракчеевых.

Вечером в громадном рабочем городе темно. Ред­кие газовые фонари.

Главная улица с огнями кино и магази­нов — только светлая щель в темном каменном пло­скогорье. Если смотреть сверху, с башни,— черное рубчатое пятно, перечеркнутое белой извилистой чер­той.

 

Кучка людей собралась у входа в маленький дом. Двери широко раскрыты. Так открываются двери ма­леньких жилых домов только при несчастьях, чтобы пропустить покойника, или полицию, или пожарных.

Это полиция. Кучка соседей прислушивается. Го­сти возятся внутри дома, где-то внизу; доносится ров­ное мужское рокотанье и высокий женский плач. Со­седи переговариваются кратко:

  Уголь нашли?

  Да, нашли уголь.

Из погреба, через сени, прямо на улицу, молча выходит процессия. Двое полицейских — один с меш­ком угля в руках; хозяин дома в жилетке, с распах­нутым воротом рубашки, жена, двое подростков.

Рабочего ведут посредине мостовой, вслед за меш­ком. Этот уголь он насобирал, вынося целое лето каждый день по куску в карманах или за пазухой. Улица шумит — темно-серая, узкая улица одинако­вых одноэтажных домов. Дирекция заводов Круппа выстроила эти дома — темные, тихие коробочки, соз­данные для покорности и безмолвия.

248

 

Но улица шумит: отчего отводят в тюрьму этого горняка, который запас себе немного угля на зиму?! Ведь не золота, а угля — угля, который некуда девать.

Громадные горы выше многоэтажных домов, гро­мадные горы добытого из земли и невывезенного, не­проданного угля высятся вокруг города. Они все вы­ше, их все больше, все теснее смыкаются они вокруг узких рабочих улиц. Кажется, они скоро обрушатся на дома, раздавят их, утопят в своей блестящей ко­лючей черноте.

Громадные горы. А рабочий, отнесший себе домой один мешок из всего добытого за лето угля, получит два месяца тюрьмы.

Газеты пишут: преступность чудовищно возросла в Рурской области.

Полиция Эссена, Дортмунда, Гельзенкирхена, Дуйс­бурга сбилась с ног. Слишком много работы для полиции. Да еще какой работы! Неблагодарной, скуч­ной, унизительной.

Нет того, чтобы в норд-экспрессе вор-джентль­мен, прокравшись в шелковой пижаме по коридору спального вагона, похитил бриллиантовое ожерелье дочери голландского миллионера. И чтобы инспек­тор, купив за казенный счет фрак, пошел искать пре­ступника на великосветский бал.

Тысячи, десятки тысяч крупповских и тиссеновских рабочих таскают из шахт под полой куски угля. Це­лый океан преступлений.

Тысячи безработных приходят на помещичьи поля и уносят в мешках картофель.

В мутной, отравленной фабричными отходами во­де Рура и соседних рек каждый день находят ма­ленькие детские трупы.

Сколько хождений и дежурств, сколько арестов и протоколов! Сколько переписки! Хозяева шахт тре­буют от полиции, чтобы каждый похититель, хотя бы двадцати кило угля, был разыскан, арестован, предан суду. Помещики и крестьяне засыпают полицию жа­лобами, требованиями вооруженной охраны карто­фельных полей.

А главное, куда девалась старая немецкая добро­порядочность, где старая немецкая честность, где стыд и раскаяние нарушителей закона? Преступники

249

 

не опускают голов перед судьями. Матери утоплен­ных, задушенных младенцев не прячут своих лиц. Це­пляясь за судебный барьер, они кричат о голоде, о нищете. Знакомые и соседи не отворачиваются от них.

Кому отворачиваться! Три миллиона человек жи­вут в четырнадцати городах Рурской черной долины. Из них больше миллиона безработных, состоящих на пособии или уже лишенных его. Каждый третий чело­век выбит из жизни, питается милостыней, каждый третий человек уже не со вчерашнего дня, уже вто­рой год стоит с протянутой рукой.

И безработица, и нищета, и голод имеют в черной долине свои ступени. Среди безработных Рура есть триста тысяч горняков, которые уже не получат ра­боты никогда. Триста тысяч смертников капиталисти­ческого хозяйства.

Почему? Да потому, что суточная добыча одного горняка возросла с двадцать седьмого года с полуто­ра до двух с половиной тонн. Если даже допустить, что положение изменится, что весь рурский уголь бу­дет куплен, что уголь будут рвать из рук, все равно триста тысяч человек будут излишком рабочей силы; никогда больше не дождутся они чести и радости спуститься в шахту. Они могут идти куда хотят. Они, и жены их, и дети их.

А те, кто остался на работе?

Добыча угля каждого горняка выросла вдвое. До­быча для хозяина. Этот эффект достигнут не механи­зацией, не вводом в производство новых машин. Ус­пех добыт кнутом голода. Общая заработная плата по всей каменноугольной промышленности Рурского бассейна сократилась с двадцать седьмого года на две трети.

 

Бывает, после долгих, бессильных и злых разгово­ров на работе и дома, после тревожных прерывистых снов на голодный желудок, молодой парень-горняк попадает вместе  с внезапными  друзьями  в  пивную.

Холодное хмельное пиво обжигает внутри. Сла­бая,   истощенная  голова   накаляется   чужим   жаром.

250

 

После двух кружек парня начинает тошнить. Его ве­дут в уборную, ласково поддерживая за руки, подпи­рая спину. Держат его повисшую голову, пока его рвет в раковину умывальника...

Он пропадает несколько вечеров, а потом прихо­дит, одетый в новую, из цейхгауза, коричневую хол­щовую рубаху, в желтые краги, с крючковатым кре­стом на рукаве. Семья, родные молча расступаются. Новый гитлеровский штурмовик косит взглядом по углам, он тоже молчит и благодарен родным за то, что они его ни о чем не расспрашивают. Ему стыдно ска­зать: в гитлеровской казарме прикармливают варены­ми бобами с кусочками свинины, там дают по пачке дешевых папирос каждый день, по кружке пива, дают билет на патриотическое гулянье.

Горняки на работе не так чутки с ним. Есть брат­ский обычай: выходя из шахты, смывая под душем угольную грязь, шахтеры моют друг другу спины. Двое горняков могут быть незнакомы, они могут быть в ссоре — все равно, если один подставит друго­му спину, другой сполоснет ее водой.

Еще   летом  кто-то из  горняков выдвинул лозунг:

   Гитлеровцам спину не мыть!

Это   охватило сразу все шахты Рурской области.

  Соленые солдаты пусть ходят с черными спи­нами!

Рабочие называют фашистских штурмовиков соле­ными солдатами. Отменив запрет штурмовых отря­дов, правительство получило взамен поддержку на­ционал-социалистов при проведении высокого налога на соль.

Углекоп выходит из клети, идет под душ. Он фыр­кает и ежится под водяной струей, он просит соседа смыть уголь со спины.

Сосед уже готов это сделать. Но видит на скамье коричневую рубашку. На вешалке коричневый картуз с фашистским крестом.

  Пошел к черту, соленая сволочь. Мы не моем спину гитлеровским холуям!

Фашист сжимает кулаки, он хочет наброситься на оскорбителя. Но кругом злые глаза, сдвинутые брови, тесное кольцо ненависти. Опасно связываться. Лучше промолчать. Уходит. Вслед яростные возгласы:

251

 

— Выгнать бы эту свинью из нашей шахты!

Один, как затравленный волк, человек в коричнев вой рубашке пробирается к воротам. Здесь его ждут несколько таких же. Вместе гитлеровцы чувствуют себя храбро. Они идут наглой стайкой посреди тротуара, задирают прохожих, и уже рабочая публика, в одиночку встречая коричневую ватагу, сторонится, молчаливо торопится обойти.

Фашистский террор не прекращается в черной до­лине. Каждый день то в Бохуме, то в Эссене, то в Дуйсбурге коричневые люди врываются с револь­верами в руках в рабочие дома, в квартиры ком­мунистов, пристреливают, подкалывают, избивают. Рабочим трудно сопротивляться не потому, что опри­чники вооружены до зубов, но потому, что коричне­вая армия легальна, а каждый организованный акт самозащиты революционных рабочих раздувается по­лицией и газетами в целое вооруженное коммунисти­ческое восстание, и сотни людей сейчас же идут в тюрьму, и нужны месяцы, годы, чтобы их оттуда вызволить.

 

Разные бывают на свете преступники и правона­рушители.

Вот, например, мазилы.

Говорят, что самые отчаянные мазилы в городе Дортмунде, Рурской области.

Говорят, таких мазил, как в Дортмунде, нигде больше не сыскать...

Мазила — это в Германии не пренебрежительная кличка. Мазила — это специальность. Кисточка, ве­дерко с краской — это особый род оружия. Главным образом революционного, большевистского оружия. Имеют своих мазил и фашисты, но у них это выхо­дит слабо. Социал-демократических мазил совсем по­чти нет. Дерзко измазывать лозунгами чистенькую, аккуратную стену богатого дома, нарушать девствен­ную чистоту хозяйского забора,— об этом страшно даже подумать меньшевистскому уму.

Коммунистическая молодежь создала по всей стране озорные отряды мазил. Часто к комсомольцам примыкают взрослые рабочие, иногда даже старики.

252

 

В темную ночь, в утренних сумерках, стайкой без­молвных теней крадется мазильная колонна к своей жертве. Несколько минут тихой возни — тени исчеза­ют. И утром прохожие, усмехаясь, читают на фасаде большого дома, между веркальными окнами контор и магазинов:

«Долой фашистских убийц!»

«Выбирайте коммунистов!»

«Да здравствует Советская Германия!»

Управляющий домом, орава швейцаров, маляров, мужской и женской прислуги озабоченно возятся, та­скают тряпки, ведра горячей воды, мыло, щетки.

Но надпись не легко стереть. Мазилы применяют цепкую, въедливую краску. Ее трудно выводить — приходится замазывать известкой каждую отдельную букву. Это еще больше бросается в глаза. Прохожий всматривается   в белые пятна, расшифровывает их...

Каждый город имеет своих мазил. Одни хуже, другие лучше. Одни посмелее, другие поскромней. Но дортмундские мазилы превыше всех. Совсем захвати­ли город.

Из Берлина приехал в Дортмунд важный чи­новник министерства. Проехал по улицам, ужаснулся. Нет, это чудовищно! Нет, это беспримерно! Весь го­род, все лучшие здания осквернены большевистской кистью!

Бурное заседание муниципального совета. Приез­жий сановник попрекает бургомистра, всех его по­мощников. Ведь Дортмунд — самый измазанный го­род во всей Пруссии! Во всей Германии. Да, да! Мо­жет быть, даже во всей Европе, во всем мире!! Ведь это скандал! Не город, а большевистский клуб! На­до что-то сделать, надо снять позор!

Муниципальные вожди сидят опустив головы. В самом деле, это ужасно. Надо что-то сделать. На­до стереть, закрасить наглую стенную агитацию. Пусть городская казна отпустит необходимые средст­ва. Надо спасти честь Дортмунда.

Финансовый советник вскакивает, он вне себя. Еще чего не хватало! Еще весной город истратил не­мало денет на восстановление фасадов домов, изма­занных большевиками в дни президентских выборов. Несколько   тысяч   марок  пропало  зря:   надписей   ни

253

 

стереть, ни закрасить не  удалось. Капитальные рабо­ты по закраске потребуют по меньшей мере пятьде­сят тысяч. Откуда их взять? Бюджетный дефицит растет каждую минуту. Город накануне банкротства. У нас нет денег даже на проценты по нашим вексе­лям и обязательствам. Откуда мы покроем сентябрь­ский взнос по займу? Учителям не выплачено жало­ванье, городской театр закрывается!.. В конце концов во всем этом безобразии целиком виновата полиция. Она допускает большевистское глумление над фаса­дами лучших зданий Дортмунда. Пусть же она, поли­ция, исправит как может допущенное ею зло.

Все взоры муниципального совета обращены на на­чальника полиции. В глазах окружающих начальник полиции читает гнев и скорбь. Начальник полиции — социал-демократ. Его фонды стоят сейчас низко. На­чальник смущен. Он встревожен.

Начальник полиции разъясняет, что дортмундские комсомольцы — сущие черти. Здешние мазилы в са­мом деле первые в Германии. Их краска — не крас­ка, это прямо смола, это клей, это сургуч, это черт знает что. У них свои методы работы — очень хитрые и ловкие методы. Они не таскают с собой ведро кра­ски, нет. Каждый мазила носит при себе маленькую кисть и краску в консервной баночке. Если им хочет­ся сделать большую надпись в двенадцать букв, они заранее примеряются к облюбованному месту, под­крадываются цепью в шесть человек, каждый пишет на стене только две буквы,— вся операция продол­жается несколько секунд. Стыдно признаться, но бы­вает, что антиправительственные надписи на домах возникают в буквальном смысле за спиной у поли­цейских. Стоит только постовому отвернуться, взгля­нуть в другую сторону, и...

При всем, этом начальник полиции полагает нуж­ным честно, по-меньшевистски, признать свою вину и отмежеваться. Он обещает начать с завтрашнего же дня, без всякой затраты городских сумм, силами чинов полиции и с безвозмездной помощью широкой общественности, в кратчайший срок устранить боль­шевистские лозунги с фасадов домов.

Назавтра в Дортмунде грандиозное и очень весе­лое уличное зрелище. Полиция, «Союз республикан-

254

 

ского флага» вышли на штурм. Привезли пожарные  лестницы, малярные скребки, бочки с извест­кой и алебастр.

Толпы рабочих окружили участников полицейской экспедиции. Неуклюжий член «рейхсбаннера» караб­кается по карнизу, беспомощно размахивает шваб­рой. Над ним громадная малиновая строка: «Хайль Москау!» Он пробует соскоблить букву «М», это ока­зывается труднее, чем можно было думать. Снизу на­смешки, хохот, свистки. Не справившись с «М», он берется за восклицательный знак. И вдруг, отчаяв­шись, машет рукой, спускается вниз под иронические аплодисменты.

Социал-фашистский «воскресник» провалился. Он дал даже обратные результаты. Уже к вечеру на сот­нях домов, в виде вызова, появились новые, совсем свеженькие лозунги.

...Руководителей дортмундского комсомола пригла­сили в ратушу. Муниципальный советник долго уса­живал их в глубокие кожаные кресла. Предлагал ко­фе, сигары.

— Я слышал, молодые люди, что у вас иногда возникают затруднения с полицией. Вам запрещают собрания, уличные демонстрации, спортивные слеты. Я, хотя совсем не коммунист, нахожу это несправед­ливым. Полиция, пожалуй, чересчур строга к вам. Юность должна пользоваться известной свободой своих проявлений. Я готов уладить ваши отношения с полицией в этом направлении. Но пообещайте мне вы, молодежь, что на стенах городских зданий пре­кратятся эти безобразные надписи, уродующие вид города. Ведь мы с вами одинаково сильно любим наш старый Дортмунд, не так ли?.. Я думаю, мы пой­дем друг другу навстречу в этих вопросах. Да?

Комсомольцы гордо улыбнулись. Нет, не да. Свое всегерманское первенство по мазильному делу они так легко покидать не собираются. Они, комсомольцы Дортмунда, будут устраивать митинги, когда найдут это нужным. И пойдут демонстрировать на улицы, когда захотят. И соберут своих физкультурников, ког­да следует. А когда придется писать на стенах ло­зунги, мы их будем писать, господин муниципальный советник!

255

 

Уже в сумерках большевистские райкомщики вы­нимают из карманов принесенные из дому картофель­ные ломтики и медленно их жуют, стараясь убедить желудок, что это именно столько и именно то, что он мечтал получить целый день. Но после четверти часа тишины дверь с улицы   хлопает   опять   очень   резко.

Щуплый парень, густо запудренный веснушками, пришел по срочному и важному делу.

  Наш завод завтра хочет бастовать. Цементный завод. Тысяча рабочих. И вся тысяча на выборах го­лосовала за коммунистов! Вся тысяча до одного! У нас уже есть стачечный комитет. Настроение бое­вое. Ребята прислали меня сюда получить помощь, совет, инструкции, получить литературу. У нас может получиться хорошая стачка, помогите нам не напу­тать, не наделать ошибок!

   Отлично. Прежде всего вам надо организовать постоянный пункт стачечного комитета, установить на нем постоянное дежурство. Это надо сделать по­близости от завода, где-нибудь в пивной; хорошо, ес­ли против заводских ворот. Вывесить большой пла­кат. Дальше, срочно выпустить заводскую стачечную газету. Распространить ее по цехам. Конечно, все коммунисты, члены партии, кандидаты, комсомольцы должны быть мобилизованы.

  А у нас никаких коммунистов нет.

  Как так? Ты ведь говоришь — весь завод пого­ловно голосовал за коммунистов!

  Да, голосовал. Поголовно голосовал. Но ком­мунистов у нас нет. Наоборот, есть много социал-де­мократов и христианских социалистов. Конфликт с дирекцией начался у нас еще перед выборами, на­род решил, что, кроме как за большевиков, пролета­рию голосовать нет смысла.

  И это правда, ты единственный партиец на ва­шем заводе?!

Веснушки невесело улыбаются.

  Да и я не партиец. Только собираюсь погово­рить на этот счет... Да и не только я. У нас много ребят.

Он мнется и, подняв голову, добавляет:

  Я думаю, вы не обидитесь, но это не наша только вина, что на таком заводе, как наш, до сих

256

 

пор нет ячейки и нет ни одного члена партии. Рабо­чие рвутся к коммунистам, и не всегда ваши комите­ты умеют организационно охватить и влить в свое русло эти стремящиеся к вам потоки.

Большой день сегодня в Гамборне. Приехал и будет выступать в летнем театре берлинский «Красный рупор».

Уже с четырех часов дня у летнего сада соби­раются люди. Они спорят и возмущаются. Неужели так и будет, как объявлено сегодня в газетах?!

А в газете сегодня сказано, что на спектакль бер­линской рабочей труппы «Красный рупор» смогут по­пасть только члены Коммунистической партии Герма­нии. Не потому, что так хочет труппа, не потому, что так хочет партия. Потому, что так хочет полиция. Потому, что «Красному рупору», ввиду антигосудар­ственного характера его репертуара, запрещены вся­кие публичные представления. Труппе дозволено вы­ступать только на закрытых собраниях партийных организаций.

В Гамборне есть театр, несколько хорошо обстав­ленных звуковых кино. Они пустуют, владельцы про­горают. А сегодня весь город собрался у дверей лет­него театра, весь город хочет посмотреть и прослу­шать «Красный рупор».

Уже в четыре часа полиция устанавливает свой контроль у входа в театр. Предварительно осматри­вают зал, — не пробрался ли кто с утра. И потом на­чинают проверять входящих.

Они делают это с полицейской и с немецкой то­чностью.

— Только члены партии имеют право входа. Толь­ко члены партии. Предъявляйте ваши партийные билеты. Только члены партии! Вернитесь, мадам, у вас книжка МОПР, по ней пройти нельзя. Только члены партии. Члены семьи? Только если они члены партии. Остановитесь, господин. У вас не уплачены членские взносы за три месяца. Ваш билет недейст­вителен. Вы не можете пройти. Что? Вы внесете деньги потом? Ваше дело. Но сегодня вы в театр пройти не можете.

Полицейский проверяет уплату большевиками пар-

257

 

тийных взносов,— вот последний успех государствен­ного правового порядка в Германской республике.

В семь часов, после вступительных речей гамборнского агитпропа, в превеликом напряжении и волне­нии зала, под грохот аплодисментов выступает весь ансамбль «Красного рупора» в полном составе — во­семь человек. Девятый сидит за роялем. И до полу­ночи — пять часов без передышки — комсомольские актеры занимают сцену. Передышка на пятнадцать минут дается только слушателям — труппа во время антракта продолжает работать: продавать брошюры, ноты, граммофонные пластинки с революционными песнями.

Пятеро парней и три девушки — чего только не вытворяют они за весь вечер на дощатых гамборнских летних подмостках!

Поют. Сами при этом играют, нагруженные цим­балами, бубнами, барабанами, шумовыми инструмен­тами.

Танцуют. Маршируют по сцене со знаменами.

Декламируют в одиночку и хором. Разыгрывают пьески, одноактные скетчи и одноактные трагедии. Переодеваются тут же на сцене. Тут же переставля­ют и декорации, вернее — бутафорию, очень простую, убогую.

Это очень похоже на «Синюю блузу» и сродни на­шему Траму 1. Только еще больше насыщено и пере­сыщено политикой. Ребята извергают целые тучи тези­сов и лозунгов, они прочитывают под музыку и бара­бан целые резолюции.

У нас бы это осудили, особенно по нынешним временам, когда нет никакой необходимости приши­вать агитацию ко всему, что попадается под руку. Здесь, где рабочий, да и то далеко не всякий, имеет единственным завоеванием свою сознательность, по­литическая часть спектакля поглощается жадно, как брызги воды на раскаленном железе.

Три четверти программы рассказывают о Совет­ском Союзе. Пятеро парней и три девушки, поминут­но переодеваясь, напяливая на себя то кепки, то ге­неральские фуражки, то красные косынки, то интел-

_________________

1 Т р а м — театр рабочей молодежи.

258

 

лигентские шляпы, обстоятельно изображают и Ок­тябрьскую революцию, и гражданскую войну, и вос­становление промышленности, и борьбу с оппозицией, и Днепрострой, и что хотите. Они то падают грудой трупов, то маршируют колонной победителей, то пол­зут по полу, вредительски изничтожая воображаемые машины, то, лихорадочно крутя руками, перевыпол­няют план.

Горняки Гамборна, притаив дыхание, смотрят и слушают жизнь Советской страны в нехитром, но бурном изображении берлинских комсомольцев. Они неистово хлопают краснофлотцу, колхознику, они кричат «пфуй!» оппортунисту (дымчатые очки, уны­лые висячие усы), попу (широкая юбка, шляпная картонка на голове) и кулаку (страшное существо с оскаленными зубами, с черной бородой из конско­го волоса). Они укоризненно рассматривают неопре­деленно одетое суетливое существо, именующее себя «дер фальше ударник»— лжеударник. Они подпева­ют советским песням и отбивают такт ногами.

Под плясовую музыку на сцену плывут три де­вушки в пёстрых до земли платках, под русских баб. У нас опять-таки осудили бы их наряд. Сказали бы: лубочная деревенщина, подчеркнутый национализм, шовинизм...

Нет, здесь это выглядит и звучит иначе. Здесь пестрый российский платок воспринимается как жи­вой символ реальности большевизма и Страны Сове­тов. «Бабам» хлопают до исступления. Но сзади, у входа, что-то творится. Что-то заварилось. Шум, споры.

Музыка останавливается. Танцовщицы застыли, стоят смирно, успокоительно улыбаются публике. Сколько таких скандальных историй доводится пре­терпевать этим боевым девочкам!

В проходе появляется полиция. Оказывается, здесь только что совершено преступление. В зал пробрал­ся комсомолец, а ведь полиция разрешила доступ на спектакль только членам партии. Чиновник и двое полицейских шагают к эстраде. Представление будет прекращено перед самым окончанием. Этого требуют власти. Они требуют еще и штрафа с распорядите­лей спектакля.

259

 

Нет, спектакль не будет прекращен. В страшной ярости, в лютой злобе, сжимая черные кулаки, горня­ки преграждают полиции путь на сцену. От рева со­тен голосов можно оглохнуть.

Одну секунду кажется неизбежной кровь. Окру­женные со всех сторон, помутневшие от страха, по­лицейские хватаются за оружие. Это их движение вызывает внезапную холодящую тишину.

Еще одно мгновение... Полицейские поворачивают назад. По мере того как они, приближаясь к выходу, ускоряют шаг, вслед им возобновляется громовый рев — уже веселый, смешанный со свистом и издева­тельскими аплодисментами.

Горняки возбужденно усаживаются на стулья, долго оглядываясь назад, на выход. Музыка возоб­новляется. При всеобщем восторге три молоденьких бабы в российских, в советских платках, окаменев­шие на время стычки с полицией, оживают.

Они пляшут тихо, потом все быстрее, потом совсем буйно и радостно. Они пляшут «яблочко». Не всегда и не везде плясать «яблочко» — простая и доступная вещь.

Эссен Дуйсбург Дортмунд Гамборн

1932

 

 

ЖЕНЕВА — ГОРОД МИРА

____________________________________

 

1

 

Лозаницы завидуют. Ах, как они завидуют этим толстым, самодовольным женевским ханжам. Если бы могли лозаннцы, утопили   бы   в озере   всю   Женеву.

Который год везет Женеве и дьявольски не везет Лозанне. Ведь, кажется, ничем Лозанна не хуже Же­невы. Даже лучше. Веселее. Французистее. Нравы свободнее. Еда вкуснее. Женщины снисходительнее. И все это зря. Все пропадает без применения.

От самого двадцать третьего года никак не могут лозаннцы заманить к себе хорошую, хлебную конфе­ренцию. Все попадает другим городам. Одну конфе-

260

 

ренцию обещали им наверняка — репарационную. Так она, несчастная, никак не может собраться. Уже три раза ремонтировали лозаннские трактирщики свои заведения. И все понапрасну.

Лозаннцы скрипят зубами, когда начинают пере­считывать все блага, что валятся каждый год на Женеву. Сколько собраний, пленумов, конференций, комиссий, подкомиссий, конгрессов,— и все это до­стается только одному городу. Как бы ни поверну­лись дела, что бы ни постановили великие и малые державы,— все всегда поворачивается Женеве на пользу. В двадцать пятом году в Женеве должна была состояться долгожданная конференция по разо­ружению. У лозаннцев только слюнки текли. Конфе­ренцию отложили на неопределенное время. Лозанн­цы плясали от радости. Но в утешение Женева по­лучила подготовительную комиссию: целых шесть сес­сий — по существу еще шесть добавочных конферен­ций, да еще седьмая, отложенная и все-таки состояв­шаяся. Лозаннцы ходят черные от злобы. Женевцы холодно торжествуют.

Город опять и опять набухает иностранными деньгами, как губка. Методически, организованно, каждой порой, каждой клеточкой впитывает в себя золото, прихлынувшее со всех концов мира. В офи­циальном путеводителе, изданном к конференции, после списка отелей и пансионов дан список частных семей, могущих принять к себе на жительство по не­скольку господ с дамами. Потом — список семей, при­нимающих только господ, только дам. Потом —семьи, принимающие на жительство мальчиков, девочек, семьи, предлагающие комнаты со столом, комнаты с завтраком, только комнаты, только стол...

Книжные магазины заваливают приезжих груда­ми каталогов на всех языках, литературой по воен­ным, дипломатическим, международным вопросам. Карты, справочники, диаграммы, статистика вооруже­ний, тысячи таблиц, миллионы цифр — сложнейшая маскировка истинных фактов, истинных размеров чудовищных вооружений больших и малых империа­листических держав. Справочникам никто не верит, над таблицами смеются, но каждый считает своим долгом    обзавестись    библиотекой,    подчеркивающей

261

 

глубину интереса ее обладателя к наболевшим проб­лемам послевоенного милитаризма.

Швейцарский телефон и телеграф прильнули к Женеве, как к единственному родному дитяти. Де­легатам, экспертам, корреспондентам предложены льготные условия связи. Открыты новые телеграф­ные отделения, международные переговорные пункты, проведены специальные кабели. В зале пленумов у каждого корреспондентского пюпитра — радиотеле­фонный аппарат. Чтобы послать телеграмму, радио­грамму, спешное письмо, не надо никуда идти, не на­до спешить. Достаточно написать, мигнуть курьеру, отдать — и дальше за вас уже будет спешить, мчать­ся сломя голову сама почта. Только пишите, только телеграфируйте, только разговаривайте по телефону!

Женевские представительства небесных фирм ши­роко раскинули свои лотки. Разноцветные афиши благовестят о торжественных службах в английской и пресвитерианских церквах, о мессах в соборе Свя­того Петра, о молебствии в женевской синагоге. Про­славленные проповедники, исполнители духовных псалмов, вожди религиозных сект, теософы и даже индийские священные факиры съехались вместе с представителями генеральных штабов и военных раз­ведок империалистов. К открытию конференции при­урочено двукратное музыкально-хоровое исполнение «Христовых блаженств» Цезаря Франка. Архиепископ Йоркский экстренно прибыл из Лондона, чтобы пред­послать великому сборищу народов свое напутствен­ное слово. Из одного с ним вагона на женевском вок­зале высадилась знаменитая негритянская танцовщи­ца Жозефина Беккер...

И все-таки торговлишка идет плохо. Билеты на балы и на великосветские богослужения раскупаются слабо. Переполнены только пивные и парочка кафе. В перворазрядных ресторанах пустовато. Женевцы еле сдерживают ярость — знатные гости настроены весьма скопидомно. Видимо, по случаю всеобщего кризиса делегации приехали с урезанными бюджета­ми. А может быть, делегаты просто зажимают день­гу, хотят отложить себе что-нибудь про черный день из суточных и командировочных, полученных на Же-

262

 

невскую конференцию? Караул!! Эти обормоты хотят обокрасть Женеву!!

Но и у телеграфных окошек народ не толпится. У будок международного телефона еще не видать долгожданных хвостов. Никто не заказывает внеоче­редных разговоров. Никто не мчится выпучив глаза с сенсационной депешей в руках.

Никто пока не посылает сенсаций из Женевы. На­оборот. Их в Женеве ждут снаружи: из Парижа, из Лондона, Нью-Йорка, еще — оттуда, с правого края карты, из пылающего под японскими пушками Шан­хая.

И из Москвы,— ведь там тоже открылась какая-то весьма загадочная конференция...

Ни одна швейцарская газета не смогла в «разоружительной» передовице промолчать о большевистской конференции и втором пятилетнем плане. Он упомя­нут — где с недоверием, где со сдержанной завистью, где с клокочущей злобой,— но без старых насмешек и с новым, многозначительным подчеркиванием роли новой могучей хозяйственной силы, которую приходится принимать в расчет при всех предсказаниях на будущее...

В подъездах молчаливого дома на Бульвар де Филозоф каждую минуту ныряют журналисты. Они хотели бы видеть господина народного комиссара Литвинова или хотя бы получить на обороте записки ответ по интересующим их вопросам: правда ли, что Бессарабия отдана Румынии взамен за обещание ни­когда не нападать на Советский Союз? Правда ли, что Красная Армия спешно обучается японскому язы­ку? Не согласилось ли бы московское правительство в интересах разоружения демонстративно в качестве примера целиком распустить свои вооруженные силы, уничтожить военные припасы?..

Макдональд оперирует себе что-то в глазу, а Брюнинг1  еще чего-то недосогласовал с Гитлером, а Стимсон не смеет в японские дни отлучиться из Вашинг-

_________________

1 Брюнинг Генрих (р. в 1885 г.) — германский политиче­ский деятель, был представителем партии центра (католической) в германском рейхстаге. С марта 1930 года — глава правительст­ва, подготовившего почву для установления фашистского режи­ма в Германии.

263

 

тона. Надо бы опять отложить. Опять?.. Но ведь это откладывание стало уже посмешищем для всех и вся. Или запустить наконец машину? Или совсем махнуть рукой на всю затею?

И вот в четверть пятого начинают звонить коло­кола церквей. У подъезда собирается человек полто­раста зевак, шпиков и уличных завсегдатаев,— в ве­чернем выпуске «Журналь де Женев» они роскошно описаны как «необъятная пестрая бурливая толпа женевцев, взволнованных великим праздником долго­жданного разоружения народов». Машины шуршат, останавливаются и опять шуршат, оставив своих пас­сажиров. Делегаты молча рассаживаются; на этот раз традиционные, сутулые и верткие дипломатиче­ские фигуры густо прослоены множеством энергич­ных статных господ с широкими и очень прямыми военными талиями.

Штатские костюмы чуть мешковато сидят на пле­чах у этой молодцеватой публики. Что, если бы ка­ким-нибудь мудреным проекционным аппаратом по­казать невидимые нашивки и эполеты, генеральские лампасы, ордена, сабли, револьверы и кортики — будничную прозодежду всех присутствующих здесь морских, сухопутных и воздушных офицеров, началь­ников штабов, командующих дивизиями и корпусами, флотами и крепостями?

Что, если сейчас устроить несбыточный, бесконеч­ный, как ночной кошмар, всемирный сумасшедше пестрый парад всех войск, подчиненных этой кучке прилизанных людей, глухо замаскированной в безли­кие темные пиджаки?

Что, если сейчас, покрывая дребезжание женев­ских ханжеских колоколов, в один голос загудят тру­бы исполинских фабрик и заводов военного снаряже­ния во всех частях света?

Что, если хоть по одному человеку от каждого миллиона сюда сейчас придут настоящие представи­тели трудящегося человечества, изнемогающего от военных налогов, от невыносимых вооружений, от не­престанного ужаса перед новой империалистической кровавой бойней, какую трудно даже охватить самым воспаленным воображением?!

264

 

Нет, пока здесь все согласно регламенту. Старый джентльмен надевает роговое пенсне, приподымается в кресле и слегка стучит по председательскому сто­лу серебряным молоточком. Молоточек, извольте ви­деть, не простой. Молоточек заветный. Его поднесли мистеру Гендерсону амстердамские ювелиры с нака­зом так постучать, чтобы все страны тотчас уменьши­ли свои вооружения до минимума, совместимого с национальной безопасностью!

Постучав, старый джентльмен отваливается на­зад в кресло и заупокойным голосом, вернее — впол­голоса, читает вступительную речь. Зал почтительно прислушивается; звуковое кино неистовствует; кор­респонденты надевают радионаушники.

Но служители уже безмолвно раскидывают по своим пюпитрам брошюры большого формата. Это речь Гендерсона, полный стенографический текст, на английском и французском языках, готовая, отпеча­танная и сброшюрованная еще до открытия конфе­ренции. Теперь уже никто не слушает. Отдельные охотники от нечего делать водят пальцами по строч­кам, следя за произношением оратора, как благо­честивые барыни следят по молитвеннику за обедней. Вот и первый уснувший с мертвецки повисшей набок лысиной. Миленький, как он так сразу догадался?! Кто он, откуда?..

Корреспондентские места уже пусты. Бывалые лю­ди пошли в ресторан: пока старик доползет до вось­мой страницы, можно спокойно отобедать...

Председатель кончил, он поощрен аплодисмента­ми, короткими, холодными и мерными, как удары маятника. Члены каждой делегации хлопают, искоса глядя на своих шефов. Боже упаси лишний раз уда­рить ладонями. Затем швейцарский президент госпо­дин Мотта избирается почетным председателем кон­ференции. Он благодарит и выражает надежду, что делегатам будет уютно и удобно работать в Женеве. Ах, лозаннские трактирщики и отельщики готовы по­веситься от зависти!

У выхода — опять хвост машин, фотографы стре­ляют магнием, полицейский выкликает машины. Под фонарем, задрав котелок, надменно щурится Тардье; Посол из Геджаса щеголяет поверх сюртука и рого-

265

 

вых очков театральным шелковым бурнусом. Держа лощеный цилиндр перед лицом, сиятельный Титулеску усаживает в машину ясновельможного Залесского и усаживается сам. Тесной группкой выходят большевики. Улица пустеет. Все.

 

2

 

Без четверти пять зажигают свет. Публика еще не собралась, отдельные группки слоняются по коридо­рам. Гостиница приспособлена под учреждение. В но­мерах вместо мягкой мебели расставлены шкафы и ящики с картотеками, в ванных комнатах отдыхают измызганные за день ротаторы, уборщицы вытряхи­вают из корзин отбросы канцелярского производства.

«...В случае, если член Лиги прибегает к войне, совет обязан предложить различным заинтересован­ным правительствам тот численный состав военной, морской и воздушной силы, посредством которого члены Лиги будут по принадлежности участвовать в вооруженных силах, предназначенных для поддер­жания уважения к обязательствам Лиги».

В буфете согреваются чаем и грогом после моро­за. Проклятая женевская биза — ледяной пронизы­вающий ветер; после него уже в теплом помещении долго дергаются плечи и постукивают зубы.

Член Лиги Наций — Япония — прибегла к войне. Она напала на другого члена Лиги — на  Китай.

Японские войска вторглись в маньчжурские про­винции  Китая и силой оружия захватили  их.

Японские войска и флот артиллерийским огнем разрушают Шанхай, уничтожают его население.

Представитель Китая обратился в Лигу с проте­стом. Протест услышан. Сегодня заседает совет Лиги.

Сегодня в пять заседает совет, и служители с зо­лочеными инициалами Лиги на воротниках расстав­ляют по столам сотни пепельниц. Они чинят каранда­ши и опускают шторы на стеклянной стене павильо­на, чтобы внешние впечатления не отвлекли членов совета от их серьезных занятий.

В павильоне уже полно. Человек двести, мужчин и дам, тесно усаженных, негромко болтают и сме­ются.

266

 

Где здесь места для прессы?

Здесь все места для прессы. Четырнадцать членов совета, разместившись в центре зала, внутри низкого деревянного барьерчика, окружены со всех сторон журналистами. Заседание совета Лиги Наций — это двести журналистов, четырнадцать министров, две стенографистки и два переводчика.

Газетчики ловят кивки и улыбки министров, пере­шептываются с ними в коридорах, подобострастно суе­тятся с фотоаппаратами, матерински провожают зна­менитых людей в уборную.

Но министры чувствуют себя связанными под при­стальным взором многоглазой печати. Каждый шаг, каждый гласный поступок государственного деятеля контролируется вездесущей газетной разведкой. Не всякий политический надзор, не всякий шпионаж мо­жет соперничать с блестяще организованным, широ­чайше разветвленным, щедро оплаченным информа­ционным аппаратом буржуазных газет. Если министр вышел из назначенной ему роли, сказал отсебятину, поскользнулся,— об этом еще до всех докладов и ши­фрованных депеш мгновенно сообщит заинтересован­ная газета, орган заинтересованной группы, задетого банка и синдиката.

Протест Китая несколько раз рассматривался со­ветом. Решение несколько раз откладывалось под раз­ными предлогами. В последний раз решено было обра­зовать по телеграфу комиссию Лиги на месте из кон­сулов европейских держав, находящихся в Шанхае. Сейчас прибыл, тоже по телеграфу, доклад этой ко­миссии о японской бомбардировке.

И вот Поль Бонкур с пышной седой шевелюрой и ярким девичьим румянцем щек стучит председа­тельским молотком, открывает заседание.

Китайский делегат, доктор Иень, получает слово первым. Он говорит долго, он цитирует документы, он приводит цифры убитых и раненых за весь период японской бомбардировки и за последние два дня.

Он оглашает телеграфные петиции, вопли о помо­щи и защите. Он подробно перечисляет всех, кто подписан под телеграфными жалобами. Совет Лиги может убедиться, что это — все почтенные и заслу­женные люди, не студенты, не большевики. Иень за-

267

 

медляет речь, чтобы стенографистка могла без оши­бок внести уважаемые имена жалобщиков: господин Ли Мин, председатель шанхайской ассоциации бан­киров, господин Юн Ченчин, председатель синдиката хлопчатобумажных фабрикантов, господин Ю Я-чин, председатель союза судовладельцев, и господин My, председатель шанхайской биржи...

В одну ноту, глуховато и ровно, китайский дипло­мат гудит о нападении японцев. Между отдельными кусками его речи — длинные паузы. Оратор как бы колеблется — продолжать или нет. Потом берет новую тетрадочку и опять гудит.                                  

Зал слушает китайца совершенно неподвижно. Журналисты не записывают. То, что докладывает Иень, уже устарело. В вечерних газетах куча новых сообщений о новых бомбардировках Шанхая, о новых жертвах, о новых десятках тысяч беженцев из горя­щих кварталов. Повторяется нанкинский представи­тель и в юридической формулировке.

Совет слушает, не глядя на старого китайца. Гла­за членов совета смотрят в пространство. Кто сидит здесь, в высшем ареопаге, созданном шестьюдесятью государствами для «соблюдения международных от­ношений, основанных на   чести   и   справедливости»?

По обе стороны от председателя и секретаря си­дят постоянные и переменные члены совета. Минист­ры Польши, Великобритании, Италии, Югославии пе­реняли от Бриана нелегкое искусство спать на засе­даниях с открытыми глазами. Новичок-испанец Зулуэта еще не привык, он ерзает за столом, сгоняет с себя дремоту, снимает, вытирает пенсне, опять на­девает, опять снимает.

Никто не заметил, как кончил доктор Иень свою последнюю тетрадку, как перечислил всех убитых и раненых, как прочитал все петиции о помощи, как его заменил переводчик. Зал успел в это время совер­шенно опустеть и опять наполниться. Сейчас будет говорить представитель Японии. Газетчики приготов­ляются. Расфуфыренные представительницы женских пацифистских и христианских газет спешно раскры­вают лорнеты.

Поль Бонкур предоставляет слово господину Сато, японскому послу в  Брюсселе,   а ныне — представите-

268

 

лю Японии в Лиге. Зал заинтересованно притихает, а через минуту совсем цепенеет от благоговейного ужаса и недоумения.

Японец говорит совершенно непостижимо тихим голосом. Вначале не верится, что он говорит вообще.

Крохотные губы под изящными полосками усов не шевелятся. Ничего японского нет в этом тоненьком фарфоровом франте стандартного международного кинообразца. Волосики прилизаны один к одному.

Весь зал, от Поля Бонкура до курьеров у дверей, озирается широко расширенными глазами. Каждый думает, что потерял слух. Никто ни на кого не ши­кает — в павильоне и без того могильное безмолвие.

Японец, по-видимому, что-то все-таки говорит — стенографистки рядом с ним шевелят карандашами. Что же это за нечеловеческие слова, которые требу­ют такого тихого произношения. Проходит время, по­ка задыхающийся от волнения зал, прильнув со всех сторон к японцу, улавливает тоненькое, как в карман­ных часах, тиканье французских слов.

Японский делегат произносит цепь фраз, абсолют­но ничего не обозначающих. Это — кристально-про­зрачная,  совершенно  пустая,  круглая  струйка   воды.

  Японское правительство уже имело честь неод­нократно уведомить совет Лиги Наций о разного ро­да событиях последнего времени...

  Японское правительство будет радо и впредь регулярно информировать совет Лиги елико возмож­но быстро и точно...

  Совет уже располагает рядом материалов об имевших место событиях, каковые материалы предпо­лагают наличие других добавочных материалов, име­ющих быть доставленными в дополнение к первым...

Господин Сато действует, как фокусник. Собра­ние загипнотизировано, оно не смеет шелохнуться, пока человек с усиками и большими белыми манже­тами не перестанет цедить бисерную нитку совершен­но бессмысленных стеклянных слов.

Но гипнотизер сделал ошибку.

  Японское правительство заверяет, что не имеет никаких намерений производить хоть какие-нибудь враждебные действия в Шанхае.

269

 

Общий громкий смех. Напряжение лопнуло. Обстрелянные газетчики восхищенно разводят ру­ками. Кое-кто пробует даже иронически похлопать. Два громовых удара председательским молотком. Ро­зовые   щеки Поля   Бонкура   становятся   багровыми.

Бесшумный оратор видит, что сам сорвал стиль. Он меняет тон на ходу. Тиканье становится злее и явственнее. Под усиками появляются чистенькие, белые зубы.

  Я полагаю, что вообще разбирать данный кон­фликт в Женеве было бы трудно и неавторитетно из-за дальности расстояния.

  Я полагаю, что положение будет и без того урегулировано на месте.

  Нравится ли это широкой публике или нет, я должен заявить, что действия японских войск выз­ваны исключительно провокацией их противника.

Совет уже и без намеков японского делегата сму­щен и встревожен поведением широкой публики. Председатель предоставляет слово достопочтенному сэру Джону Саймону, представителю Великобрита­нии.

Британский министр иностранных дел славится безукоризненным литературным оформлением своих речей. Только покойный Бальфур ставился в Лондо­не выше по красоте ораторского слога, чем Джон Саймон. Сколько опытных и мудрых судей заслуши­валось блестящими сравнениями нынешнего министра в дни его адвокатской практики!

Министр сообщает совету, что великобританское правительство располагает весьма ценными сведения­ми, любезно сообщенными японским императорским правительством. По этим сведениям, положение в Китае улучшается с каждым днем. Вновь прибыв­ший адмирал Намура снабжен инструкциями самого отрадного характера. Великие державы широко ис­пользуют свое умиротворяющее влияние на Дальнем Востоке, и он, министр, верит и надеется, что это влияние даст быстрые результаты.

  Чтобы уточнить мои мысли, скажу также, что и я и, по-видимому, мои коллеги с величайшим удо­влетворением заслушали здесь заверения представи­теля Японии в том, что таковая не намерена произ-

270

 

водить враждебные действия на китайской террито­рии. Я полагаю, что и общественное мнение в ряде стран будет счастливо узнать об этом факте.

Лица у газетчиков сразу меняются. Иронические взгляды  и смешливые  мины  исчезают в небытие.

Сейчас сам председатель берет слово. Поль Бонкур — тоже не из последних ораторов.

  Мы заслушали сообщение китайского делегата с интересом. Нет, не с интересом — это слово было бы прямо неуместно по такому печальному поводу. Не с интересом, а с подлинной тревогой слушали мы господина доктора Иень. Я могу заверить вас всех, господа, что совет не остановится перед активными и безотлагательными действиями.

Иень хочет говорить еще раз. Он заверяет совет, что материалы и документы представлены в Лигу в полном соответствии с параграфом вторым статьи пятнадцатой устава Лиги. Он готов согласиться, что ряда оправдательных документов еще не хватает. Но он доставит их в ближайшее же время. К тому же китайский делегат хочет добавить одну вещь, о кото­рой он забыл упомянуть в своем первом сообщении. Он упустил указать, что, кроме налета на Шанхай, японцы захватили также Маньчжурию. В частности, они заняли важный город Харбин. Доктор Иень про­сит совет Лиги иметь это в виду.

Сейчас берет второй раз слово и японец. Теперь у него уже открылся голос. Сато взорван тем, что Лига выслушивает китайца и дает ему распростра­няться о вещах, его не касающихся.

Но его злит не китаец, а эти четырнадцать за сто­лом, которые не помогают Японии навести в Китае настоящий хороший порядок.

   Позволю себе напомнить, что в тысяча девять­сот двадцать седьмом году именно та держава, кото­рую представляет здесь сэр Джон Саймон, а также Соединенные Штаты достаточно потерпели от бойко­та их товаров со стороны тех же китайцев. Теперь наступила очередь Японии. Почему же нам не предо­ставляют возможности урегулировать этот столь важ­ный для всех наших правительств больной вопрос? Ведь это будет в интересах всех заинтересованных в Китае держав.

271

 

Открытое напоминание о солидарности империа­листических держав против Китая в прошлом и при­зыв   к такой   же   солидарности   на   будущее   время.

...Пока говорились речи, пока их перево­дили с французского на английский и с английского на французский, стрелка подошла к половине вось­мого.

Это — конец. В восемь часов обед — надо успеть переодеться, а журналистам еще сдать телеграммы. Опоздать к обеду нельзя.

Можно опоздать на день и на год с разбором «японо-китайского недоразумения». Можно опоздать с анализом причин истребления десятков тысяч без­защитных бедняков. Можно не спешить с протестом против организованного разрушения пролетарских кварталов авиабомбами. Но надо спешить и никак нельзя опоздать к обеду. Это понимают все.

Взглянув на часы, Поль Бонкур поджимает губу и в три минуты сворачивает заседание. Он делает заключительное резюме. Совет считает, что японо-ки­тайские отношения гораздо сложнее, чем это пред­ставляет себе широкая публика. Благодаря система­тическим каждодневным усилиям Лиги положение на Дальнем Востоке медленно, но верно улучшается. Недаром французская поговорка говорит: «Каждому дню свое усилие».

Мало кто слышит французскую поговорку госпо­дина Бонкура. Корреспонденты уже разбежались; те, кто еще остался, вызывают по телефону машины и заказывают столики в ресторане.

 

3

 

В юбилейном отчете о десятилетней работе секре­тариата Лиги Наций сэр Эрик Друммонд сравнил руководимый им секретариат Лиги с трудолюбивым муравейником.

С утра до половины пятого копошатся и действу­ют муравьи и муравьихи сэра Эрика на пользу все­общего мира, справедливости и благоденствия. В час муравьи делают перерыв на завтрак. В половине восьмого переодеваются к обеду. В половине девято­го муравьи надевают смокинги, а муравьихи платья

272

 

с голыми спинами и в отличных машинах   отправля­ются в оперу.

Муравьи в доме 59 на рю де Паки в Женеве, в Международной комиссии по борьбе с опиумом, не хуже, чем в других комиссиях и отделах. Может быть, даже лучше. По числу проведенных заседа­ний, конференций, командировок и обследований опи­умная комиссия стоит на одном из первых мест в Ли­ге. На борьбу с наркотиками секретариат отпускает немалые средства. Одна только последняя антиопи­умная конференция в Бангкоке обошлась в полмил­лиона золотых франков.

Антиопиумным деятелям следовало бы держать головы высоко. Отчего же они так мнутся и смуща­ются при приходе человека из большевистской пе­чати?..

Во всем мире годовая потребность в опиуме для лечебных целей равна четыремстам тоннам. В одной только Европе опия производится тринадцать тысяч тонн. Несколько тысяч производит Япония.

Куда все это девается?

Ясно куда. Большая часть выкуривается в низких, душных, дымных подземельях Дальнего Востока. Меньшая часть перерабатывается на морфий и геро­ин и идет туда же. Их впрыскивают — яд в этом ви­де еще более заманчив и притягателен.

Торговцы морфием и героином имеют свое твер­дое правило. Чтобы расширять свою клиентуру, они отпускают первые дозы наркотика совершенно бес­платно. Нужно только заразить человека, и он уже будет рабом продавца.

Нет в мире товара, который приносил бы такие невероятные, чудовищные прибыли, как опий и его препараты. В Швейцарии, которая является одним из крупнейших производителей наркотиков, себестои­мость кило опиума — восемьсот золотых франков. В кило — сто тысяч доз (доза — количество, при­нимаемое в один раз). Считая даже минимальную цену в пятьсот сантимов за дозу, кило дает пятьде­сят тысяч золотых франков. На самом же деле доза продается часто вдвое и втрое дороже.

Наркотики — вот товар, который не страдал до сих пор ни от каких кризисов! Его потребитель устой-

273

 

чив. Этот потребитель — десятки   миллионов   восточ­ных пролетариев и крестьян.

Маковый дурман застилает безысходный ужас ре­альной жизни. Пробежав пять часов без остановки, придерживая руками разрывающееся сердце, китай­ский рикша, двуногая лошадь со смертельно расши­ренными глазами, не променяет укола морфия на ку­сок хлеба, даже на глоток воды.

Десять процентов всего мужского населения, пять процентов всего населения Китая курит опиум, впры­скивает морфий и героин. Это значит — не меньше двадцати пяти миллионов человек, регулярно, ежед­невно, всю жизнь применяющих наркотики. Дети на каждом шагу глотают опиумные шарики... Знал ли какой-нибудь купец рынок более выгодный, твердый и устойчивый?

Борьба за рынок яда идет уже давно. Несколько раз Китай пробовал воспротивиться ввозу опиума. В свое время Англия ввозила его больше всех. Вели­кая Британия с оружием в руках отстаивала свое «право» отравлять китайский народ. В середине прошлого века велась даже война; она в истории так и называется — опиумная война. Китайцы были раз­биты, Англия захватила Гонконг, превратила его в основную базу   по   импорту   в   Китай   наркотиков.

За последние десятилетия, сильно оттеснив конку­рентов, Япония взяла в свои руки основной ввоз нар­котиков в Китай. Выросла большая промышлен­ность по производству ядов. В 1917 году она ввезла свыше шестисот тысяч унций морфия. С этих пор японский импорт яда круто идет вверх. Его нельзя учесть никакими подсчетами и цифрами — через та­можни идет ничтожнейшая доля. Все остальное вли­вается контрабандой, мощными потоками, через все щели и отверстия. Когда прибыль на продукте превы­шает десять тысяч процентов, какие препятствия могут казаться страшными для продавца? Он ломает любое препятствие: где может — деньгами, а где нужно — кинжалом, пулей, наконец, своим же товаром. За флакон морфия, за пять горошин опиума китайский пограничник пропустит целые тюки.

Маньчжурия уже давно стала самым богатым из опиумных   рынков Японии. Еще до официальной ок-

274

 

купации, под твердым и открытым покровительством японских консульств, бойко работали курильни и про­давцы морфия и героина.

На японской концессии в Мукдене, под защитой японской полиции, работали двести курилен и сто продавцов морфия. Средний продавец делает в день от сорока до пятидесяти впрыскиваний.

В Чанчуне, Цинане, Тяньцзине, Фучоу японские пункты сбыта наркотиков исчисляются тысячами. Во­круг них орудуют и кормятся, кроме самих продав­цов,   таможенники,   полицейские,   шпионы,    военные.

Японская печать прошумела на весь мир подроб­ностями смерти капитана Накамура, которая якобы послужила причиной для ввода японской армии в Маньчжурию — «в целях наведения порядка». Ре­портеры рассказали в патриотических тонах биогра­фию Накамуры, все его доблести и душевные ка­чества.

Не упомянули только об одном.

О том, что капитан Накамура был, кроме всего прочего, торговцем и поставщиком японского опия и морфия в Маньчжурию. У него при аресте нашли большой груз наркотиков. И первые строки письмен­ного допроса, текст которого мы раздобыли только в Женеве, эти строки говорят:

«— Как ваше имя?

  Я капитан Шинтара Накамура.

— Какова причина вашего приезда в Китай?

  Наблюдение за состоянием китайских желез­ных дорог.

  Для какой цели вы применяете героин, нахо­дящийся в вашем владении?

  Это только фармацевтический товар...

Не меньше половины всех японских чиновников и административных лиц, пребывающих в Маньчжу­рии, имеют непосредственное отношение к торговле наркотиками. Об этом свидетельствуют сами японцы, об этом заявил господин Кикучи, секретарь япон­ской   «ассоциации   по борьбе с внедрением опиума».

Немедленно по занятии Маньчжурии японские власти ввели свою монополию на опиум и другие наркотики. Китайским беднякам к этому не привы­кать.   Каждый   кочующий   генерал,   вступая в завое-

275

 

ванный им город, немедленно вводил опиумную моно­полию в свою пользу. Телеги с наркотиками неизмен­но движутся в хвосте военных генеральских обозов. ...Руководители антиопиумной комиссии очень лю­безны с представителем советской печати. Более любезны, чем разговорчивы.

  Может быть, вы выпьете с нами кофе? Или, может быть, чаю? Ведь вы, русские, любите чай.

  Спасибо. Я уже пил. А вот, может быть, вы все-таки расскажете, что предприняла ваша комис­сия по части борьбы с японским ввозом наркотиков в Китай? Докладывали вы об опиумном порабоще­нии Маньчжурии? Какие материалы у вас собраны по этому поводу?

  Неужели ни чая, ни кофе? И шоколад не ста­нете пить? Ведь Швейцария — классическая страна шоколада... Нет, специальных материалов по этому вопросу мы не имеем. Особенно в связи с этим пе­чальным конфликтом. Горячо рекомендуем посмо­треть материалы конференции в Бангкоке. Эта кон­ференция подготовлялась долго — пять лет. Зато про­ведена была очень серьезно. Мы уже говорили — она обошлась около полумиллиона золотых франков.

Я беру к себе домой бангкокские протоколы. Их много, они безупречно отредактированы и изданы. Сотни страниц отличного канцелярского французско­го языка. Где же решения?

Вот решения.

Их четыре. Все вместе обошлись в полмиллиона. Значит, каждое решение стоило сто двадцать пять тысяч золотых франков.

Решение первое: «Считать необходимым запретить оптовым торговцам опия заниматься розничной про­дажей».

Решение второе: «Считать необходимым запреще­ние продажи наркотиков малолетним».

Решение третье: «Определение термина «малолетний».

Решение четвертое: «Считать необходимым запре­щение розничной продажи наркотиков в кредит, до­пуская ее только за наличный расчет».

Я больше не пошел в дом 59 на рю де Паки. Господа из антиопиумной комиссии, кроме всего про-

276

 

чего, еще и нагло соврали. По источникам менее офи­циальным, но совершенно достоверным, удалось твер­до установить, что конференция в Бангкоке, с ее из­девательскими четырьмя решениями, обошлась Лиге Наций не в полмиллиона, а в пятую долю этой сум­мы. Остальные четыре пятых — специальными ассиг­новками внесли Сиам1, Голландия, Япония и Велико­британия. Те самые страны, правящие классы кото­рых наиболее заинтересованы в торговле опиумом. Продавцы опиума попросту купили конференцию, с. ее делегатами и протоколами!

Соединенные Штаты не участвовали в антиопиум­ной конференции. Именно потому, что производят очень мало наркотиков и очень боятся их. Американ­ское правительство само напугано наступлением ядов. Тридцать процентов личного состава американ­ского морского и воздушного флота заражены нарко­манией. Когда американское военное судно приходит в восточный порт, на домах мгновенно появляются тысячи вывесок зубных врачей. Моряки и летчики спешат к вывескам. Крейсер ушел — «зубные врачи» исчезают. Под вывесками дантистов торгуют морфи­ном, героином, кокаином. Противодействуя японско­му наркотическому внедрению в Китай, Америка пе­чется не о китайском народе, а о своих военных кадрах.

На рю де Паки все продажно, здесь все покупа­ется. Работа антиопиумной комиссии — только шир­ма для жирных сделок, гигантских подрядов на по­ставку тысяч тонн страшнейших ядов. Тысяч тонн,— а одно только кило содержит сто тысяч доз, сто ты­сяч отравлений!

Вокруг тихого дома на рю де Паки пахнет боль­шими, миллионными делами. Где-то здесь прячется мировая биржа ядов!

...На развалинах горящих домов уцелевший от ар­тиллерийского огня желтый полускелет отдает чуже­земному офицеру последнюю оставшуюся монету и, опрокинувшись на спину, вдыхает дурман ядовито­го шарика. Его тело каменеет, а мозг впускает ро­скошные сны. Добрые драконы, мягко подплывая по

_____________

1Таиланд.

277

 

воздуху, не бросают бомб, а кормят грудью малень­кого кули и его заплаканную голодную семью. На де­ревянной тарелке появляется рис, хижина встает и сама строится из обуглившихся обломков...           

Встает в голубом дыме и другое видение: краси­вых и спокойных европейцев, кавалеров и дам, у зер­кального автомобиля, на гладком асфальте богатого швейцарского города. У этих людей — золото и брил­лианты на пальцах, золото и бриллианты вкраплены в мраморную свежесть белья, золото и бриллианты на женских шеях, в розовых женских ушах. И все золото и все бриллианты взяли эти люди у малень­кого кули, дав взамен липкий зеленый шарик смерти.

1932

 

 

КЛАРА ОТКРЫВАЕТ РЕЙХСТАГ

________________________________________

 

С утра Берлин полон слухами и полицией. К по­лудню слухов прибавляется. Полиции — тоже. Центр столицы наводнен и оцеплен полицейскими отрядами. Они стоят цепями, разъезжают на грузовиках, мото­циклах, велосипедах. На ближайших к рейхстагу и ландтагу улицах совершенно приостановлено дви­жение.

Слухи текут и проникают через все оцепления и заграждения. Они противоречат один другому, соз­дают картину, полную неопределенности и растерян­ности.

Будет ли сохранен рейхстаг? Если он будет рас­пущен, то когда: сейчас или немножко погодя? Кто будет председателем рейхстага? Гитлеровцы, претен­дующие на этот пост для своей партии, скрывают до последней минуты имя своего кандидата.

А главное — Клара.

Откроет ли она в самом деле первое заседание? Будет ли это допущено?

Осмелится ли старая коммунистка выйти на пред­седательское кресло перед лицом фашистов и соци­ал-фашистов  и  сказать  с  этого  места  свое  больше-

278

 

вистское слово? Хватит ли у семидесятипятилетней старухи сил выступать перед этим сборищем врагов?

Все знают, что судьба созываемого сегодня рейх­стага решается не здесь, а в маленьком именин, где отдыхает президент Гинденбург. Туда выехала го­ловка правительства: канцлер Папен, военный ми­нистр Шлейхер, министр внутренних дел Гайль. Па­пен предложит сегодня Гинденбургу проект «прези­дентского правительства», которое будет править, не опираясь на рейхстаг.

Уже с трех часов начинает собираться толпа у по­лицейских оцеплений, окружающих рейхстаг. Через заградительные посты протекает тонкая струйка об­ладателей входных билетов. Рейхстаг быстро напол­няется. Его зал имеет необычный вид. Вся правая треть депутатских мест заполнена сплошной массой коричневых рубашек. Вся гитлеровская фракция яви­лась одетой в военную форму штурмовых отрядов. Фракция в форме — полное впечатление, будто в зал ввели роту солдат. Фашистские депутаты отличаются друг от друга только нашивками и значками, указы­вающими на принадлежность к полку. Обладатели более скромных нашивок почтительно переговарива­ются со своим начальством.

Центр и социал-демократическая фракция пугливо жмутся в своих пиджаках, оттесненные гитлеровской ротой. Это они открыли двери фашизму в этот зал. Открыли, а теперь вынуждены уплотняться на своей уменьшенной площади...

Дипломатическая ложа полна. Послы великих дер­жав внимательно и жадно разглядывают необычный облик рейхстага. В правительственной ложе пусто. Ни одного человека. И все знают — почему. Сейчас правительство оформляет закрытие рейхстага.

Три часа. В зале мертвая тишина. В двери входит и медленно идет к трибуне седая Клара. Ее ведут под руки две женщины — коммунистические депутат­ки. И в тот момент, когда Клара поднимается на сту­пени президентской трибуны, тишину разрывают гро­мовые приветствия коммунистической фракции.

Трижды раздается «Рот фронт!» в притихшем за­ле. Клара поднимается на трибуну. Она занимает председательское место.

279

 

Целую неделю ее травили газеты всех без исклю­чения буржуазных партий и направлений. Ей угро­жали нарушением неприкосновенности, полицейскими репрессиями, арестом, даже избиением и убийством. Но старая большевичка не испугалась. Собрав оста­ток своих сил, она прибыла сюда и отсюда, с этого высокого места, возвышает свой голос перед лицом врагов и говорит им боевые слова, слова, призываю­щие рабочие массы к борьбе против капитализма и его лакеев.

В рейхстаге ждали, что Клара ограничится не­сколькими словами официальной формулы открытия и этим закончит свою «демонстрацию». Вместо этого рейхстаг вынужден в первый и, может быть, в по­следний день своего существования услышать боль­шую политическую большевистскую речь, ярко ри­сующую тот тупик, в который зашла современная ка­питалистическая Германия.

Ровным голосом, только изредка притихая и де­лая краткие паузы, Клара Цеткин говорит о миллио­нах безработных, стоящих за стенами германского парламента. Она говорит о режиме чрезвычайных декретов, президентских «кабинетах» и других из­мышлениях и ухищрениях правящих классов, стара­ющихся маневрировать и удержать власть в трудные, критические дни Германии, пораженной кризисом и угрозой гражданской войны.

Клара говорит о бурном социалистическом строи­тельстве в СССР — единственной стране, не завися­щей, как Германия, от рабских, захватнических дого­воров, подобных Версальскому. Клара призывает к единому антифашистскому фронту. Она повора­чивается лицом к застывшей, безмолвной корич­невой гитлеровской сотне, и взгляды двух партий, двух классов, двух вражеских лагерей встре­чаются.

Речь идет к концу. Зал удивлен и шепчется: сколько еще силы    и    огня   у старой    большевички!

— Я открываю рейхстаг, выполняя свой долг как старейший депутат. Но я надеюсь, что еще буду иметь радость дожить до того, что открою как ста­рейший делегат Первый Всегерманский съезд Со­ветов.

280

 

Шестая, коммунистическая часть германского пар­ламента бурно аплодирует. Остальные пять шестых безмолвствуют. Пожелание седой Клары звучит как пророчество. Пусть не верят пророчеству коричневые рубашки, католические сюртуки и социал-демократи­ческие пиджаки. Мы знаем страну — там большеви­стская фракция составляла крохотную кучку в гро­мадной толпе черносотенной Государственной думы. Эта капля разлилась в океан, она залила шестую часть   света.   Одна   шестая — это   совсем   не   плохо.

Обреченность реет над пышным и сумеречным за­лом собравшегося в Берлине парламента. И только предостерегающий голос старой большевички произ­нес вещие слова, полные ясности и боевой воли к   раскрепощению  миллионов трудящихся  Германии.

1932

 

 

В НОРЕ У ЗВЕРЯ

________________________________________

 

Пешеходы медленно переправлялись через ас­фальтовую ширь Елисейских полей. Они скоплялись на тротуарах, у перекрестков, дремотно следили за лакированной струей автомобилей, смотрели, как по­лицейский ажан в пелеринке останавливает поток. Перейдя половину улицы, опять ждали на срединном островке, пока не застынет на несколько секунд дру­гая, встречная струя авто. Тогда перебирались даль­ше, на тот берег улицы. Машины обступили людей со всех сторон. Они текли непрерывно и бесконечно в шесть рядов, во всех направлениях, они отстаива­лись на углах и у ворот, они умильно и назойливо выглядывали из роскошных витрин автомобильных магазинов, умоляя купить, нанять, взять с собой. По­слушные, безмолвные эмалированные собаки — их расплодили без числа, а теперь обнищалые люди не в силах содержать это стадо на колесах, не в силах поить маслом и бензином; люди отступаются от ма­шин, предлагают их за четверть цены, бросают их: в сараи тускнеть и стариться.

281

 

Мы пересекли поток Елисейских полей, миновали величественные и безлюдные автомобильные салоны, и новое кафе с сафьяновыми креслами, расставленны­ми по тротуару, и подземный пляж-кабак Лидо, и святилище американского отеля Клэридж. Париж богачей и иностранных бездельников готовился к еже­дневному великолепию второго завтрака. Мы сверну­ли на узкую улицу Колизе.

Дом номер двадцать девять был обыкновенным, слегка закопченным домом боковой парижской маги­страли. Нижний этаж занят автомобильной прокат­ной конторой и гаражом. Во втором этаже, на двери, несколько дощечек с надписями.

Позвонили. Высокий господин в пенсне, с приче­ской ежиком, с седыми усами, скупо приоткрыл дверь. И спутник мой, слегка волнуясь, спросил:

  Не могли бы мы видеть его превосходительство русского генерала Миллера?

Секретарь ответил на хорошем французском языке:

  Его превосходигельство генерал Миллер вы­ехал из Парижа на пятнадцать дней.

  Мерси.

  Силь ву пле.

Дверь закрылась. Машинально и молча мы спу­стились по ступенькам. В гараже мыли машину. Мы вышли обратно на улицу Колизе.

Тут же, у ворот двадцать девятого номера, забыв о конспирации, я горячо втолковывал своему спутни­ку-французу:

  Нисколько не важно видеть именно генерала Миллера! Пожалуй, он даже наименее интересен из всей головки белой эмигрантской военщины. После исчезновения генерала Кутепова официальным гла­вой организованных остатков белой армии был из­бран Миллер вовсе не как самый умный, или самый активный, или самый храбрый из белых генералов. Скорее как самый бесцветный и дипломатичный. Нужна была фигура для представительства, для внешнего мира. Фигура, которая заслоняла бы под­линных оперативных руководителей и при этом не мешала бы им. Кутепов всех скрутил в бараний рог, он всех держал в крепкой своей лапе, грозно правил

282

 

в Общевоинском союзе сначала именем Николая Ни­колаевича, а потом своим собственным. Недаром зва­ли его подчиненные: «Кутеп-паша»... Генералы Шати­лов, Абрамов, Драгомиров, Лукомский, Бредов, Витковский, адмирал Кедров — вот настоящие хозяева эмигрантских военных кадров. Серенький Миллер не мешает им. Вернемтесь назад. Миллера, наверно, кто-нибудь да заменяет. Уж такой обычай у всех русских людей. Может быть, нам повезло: мы увидим зверей более хищных, чем те, что обычно показывают­ся здесь наружу.

Мы опять поднялись по лестнице двадцать девято­го номера, опять позвонили и сказали недовольному обладателю ежика и седых усов:

  Вы были так любезны, сообщив нам, что его превосходительство русский генерал Миллер сейчас в отъезде. Не будете ли вы так добры сказать, кто его заменяет на время отсутствия?

Он сказал чуть живее:

   Генерала Миллера заменяет генерал Шатилов. По какому делу вам угодно его видеть?

  Мы журналисты, хотели бы получить интервью для нескольких газет. Генерал здесь?

Белый чиновник колебнулся. С печатью надо быть вежливым.

  Он здесь, но...

Мы уже перешагнули порог и стояли в темноватой учрежденской передней со шляпами в руках, с буд­ничной светской деликатностью людей, которые не сделают лишнего шага без приглашения. Секретарь пораздумал и сказал уже приветливо:

— Ле женераль Шатилофф сейчас занят, но я ему все-таки доложу. Попрошу вас пройти во внутренние комнаты.

Уже пятнадцать минут, как нас пригласили сесть. На коленях лежит фотографический аппарат. Мой француз уже скучает. А я нет! Я бы просидел еще столько же, разглядывая полуприкрытыми глазами эту заурядную и невероятную комнату.

Ведь стул, на котором я сижу,— он стоит не в партере театра, где ставят историко-революционную пьесу. Ведь здесь — настоящий царский военный штаб через пятнадцать лет после полного разгрома и изгнания белых армий!

Настоящий царский, штаб, состарившийся, одрях­левший, с расшатавшимися зубами, потасканный в бегствах и эвакуациях, но сохранивший своих лю­дей, свою обстановку, даже воздух свой — кислова­тый, с отдушкой аниса и сургуча и благопристойной пыли. На деревянных стоечках вдоль стен книги, пап­ки с делами, кипы старых бумаг, видимо дореволю­ционной, если не довоенной давности. На стенах порт­реты: Николай Романов, Николай Николаевич, Кол­чак, Врангель, адмирал Макаров со своей патриар­шей бородой... Сколько раз меняло квартиру это иму­щество на длинном пути своем от петроградской ар­ки главного штаба — сюда, на боковую уличку около парижской Арк-де-триомф!

Примасленные благообразные седеющие господа перекладывают на столах книги и бумаги. Это пол­ковники, секретари штаба... Узнаю знакомые облож­ки: много советской литературы. Здесь не очень инте­ресуются нашей беллетристикой. Но читают и соби­рают комплектами «Красную звезду», «За индустриа­лизацию», «Вестник воздушного флота», даже «Крас­ную Бессарабию»...

У полковников за письменными столами немало работы. Российский общевоинский союз — это боль­ше, чем военное министерство белой эмиграции. Это — сама белая армия, включая и кадры и их хребет.

На улице Колизе управляют и командуют боль­шим, сложным и разбросанным хозяйством. При сою­зе состоят: первый армейский корпус генерала Витковского, донской корпус генерала Абрамова, кава­лерийская дивизия генерала Барбовича, кубанская казачья дивизия генерала Зборовского, целая куча военных школ, лицеев и кадетских корпусов во гла­ве с военной академией («высшие военно-научные курсы»).

Полковники строчат бумаги, пишут циркуляры, диктуют их на машинку. Сколько лет прошло с тех пор, как советские полки победили, разогнали и вы­швырнули белую армию, развеяли ее клочья по вет­ру! А здесь, на улице Колизе, все еще управляют разодранными человеческими клочьями, все еще пове­левают ими.

Солдат Деникина и Врангеля, казак, обманом по-

284

 

саженный на корабль и увезенный куда-нибудь в Ар­гентину, не может и через десять лет вырваться из цепкой офицерской паутины.

Если он работает в Бордо на заводе, или в Шам­пани на виноградниках, или в Чили на серебряных рудниках, все равно он остается нижним чином девя­того драгунского великой княжны Марии Николаев­ны, или шестьдесят третьего углицкого пехотного ге­нерал-фельдмаршала Апраксина, или какого-нибудь еще чьего полка.

К нему, измотанному после работы, подходит по­сланец от начальства или местной войсковой группы и передает приказание — чаще всего по денежной ча­сти: внести за будущий месяц или довнести за про­шлый. Вложить свою лепту на ремонт русского храма в Пирее и на чествование генерала Остроухова по случаю восьмидесятилетия его беспорочной службы в офицерских чинах. И запуганный, порабощенный даже здесь офицерами, нижний чин угрюмо вносит и опять без конца вносит свою лепту.

Не вносить лепту нельзя. Белогвардейское офи­церство связано с предпринимателями, с управляющи­ми заводов, плантаций, рудников. Они посредничают между хозяевами и русскими эмигрантами-рабочими: они ручаются перед фабричной администрацией за благонадежность своих нижних чинов. Малейшая провинность, непослушание по военной линии — ниж­ний чин мгновенно вылетает на улицу, он без рабо­ты, голодает.

Так поддерживают отсюда, с улицы Колизе, пат­риотический дух остатков императорской армии. И журнал «Часовой», восхваляя традиции белой ар­мии, нравоучительно пишет: «Офицер по самому су­ществу своему должен быть отцом и старшим братом солдата, но не его товарищем. Бодрость, смелость, храбрость, субординация, экзерциция,— учил Суво­ров. Все начинай с благословения божьего и до изды­хания будь верен государю и отечеству. Бог нас во­дит. Он нам генерал. Слава, слава, слава!»

Организационный костяк белых войск, его опера­тивный штаб — это первый отдел Общевоинского сою­за, мозг и руки военной и воинствующей зарубежной контрреволюции.

285

 

Начальник первого отдела —генерал Павел Нико­лаевич Шатилов.

Из боковой двери выходит еще не старый мужчи­на с длинной кавалерийской талией. Он оправляет на ходу пиджак. И предупредительно улыбается двум приподнявшимся со стульев французским журнали­стам.

— Месье... By дезире?..

 

Он проводит в свой кабинет: небольшая комната с грязноватыми обоями. Он усаживает у стола, и слу­шает наши вступительные французские любезности, и отвечает, пытливо смотрит, и я тоже смотрю полу­прикрытыми глазами — так вот какой вы, ваше пре­восходительство, Павел Николаевич Шатилов! Вот куда вас занесло!

Монархия, контрреволюция дали в гражданскую войну не худших своих генералов. Боями против Красной Армии руководили полные сил и стратегиче­ского воображения военачальники, не занимавшие в мировую войну высших постов только из-за семей­ственности и протекционизма придворных кругов. Считая себя затертой и обиженной, недостаточно про­двинутой, «генеральская молодежь» кинулась показы­вать свои таланты и доканчивать карьеру в войне за восстановление царской России. Многого стоило про­летарским стратегам-самоучкам направить русло ге­неральских карьер в другую сторону и похоронить эти карьеры здесь, на улице Колизе.

Генерал Шатилов — активнейший деятель граж­данской войны, боролся с Красной Армией на Север­ном Кавказе и на Украине. Командовал большими кавалерийскими соединениями, вплоть до конного корпуса. Был ближайшим соратником, личным другом и несменяемым начальником штаба Врангеля. Из-за него Врангель впервые открыто передрался с Деники­ным. И его, назло Деникину, демонстративно восхва­ляет в своих мемуарах:

«Генерал Шатилов, прекрасно подготовленный, с большим военным опытом, великолепно разбирав­шийся в обстановке, отличался к тому же выдающей­ся личной храбростью и большой инициативой».

286

 

Как обидно после таких аттестаций уныло сидеть на мели, коротать долгие годы в штатском пиджачке, терзаться бессильными судорогами честолюбия в об­ществе выживших из ума военных старичков!

Впрочем, и здесь, на улице Колизе, генерал Шати­лов не может жаловаться на узость своих функций. В ведении первого отдела состоят все важнейшие оперативно-командные рычаги Общевоинского союза.

Начальнику первого отдела подчинены все белые воинские организации на территории Франции и ее колоний. А также — на территории Финляндии, Да­нии, Голландии, Польши, Италии, Испании, Англии, Швеции, Норвегии, Швейцарии, в Египте, в Сирии и Персии.

Начальнику первого отдела подчинены и гвардей­ское объединение, и общество офицеров генерального штаба, и союз офицеров — участников войны, и кав­казский и сибирский офицерские союзы, и общество галлиполийцев, и «объединение железных стрелков». При нем состоят и разведка, и международный шпио­наж, и организация террористических актов в духе Горгулова. Он распоряжается военными курсами и кадетскими корпусами, и даже бойскаутами — соп­ливыми белогвардейчиками, еле понимающими рус­ский язык.

Это сложное хозяйство живет не само для себя. На стене у начальника штаба русской белогвардейщины — маленькая карта Европы и большая карта Маньчжурии. На столе, поверх бумаг, пачка номеров московского журнала «Плановое хозяйство». Зверь, забившись в берлогу, все еще собирает силы к прыж­ку. Он не выпускает из глаз те места, в какие ему хотелось бы раньше всего вцепиться когтями и зу­бами.

Много забот у генерала Шатилова. Сейчас, в от­сутствие председателя, прибавились еще сношения с внешним миром, с печатью. Надо отвечать на воп­росы журналистов, науськивать их на Советы и при этом опровергать вещи, для данного момента не­удобные, отмежевываться, возмущенно пожимать пле­чами, разводить руками... Ну-ка, посмотрим, как у начальника первого отдела получается пожиманье плечами и разведение руками!

287

 

  Справедливы ли, мон женераль, те сведения, какие за последнее время распространились в широ­ких кругах, что руководимый вами союз является на самом деле русской монархической армией, расквар­тированной в разных странах и объединенной регу­лярным штабным и строевым руководством?

Заместитель генерала Миллера пожимает плечами слегка-слегка. Руками разводит только на сорок пять градусов, над столом. Он улыбается снисходительно и даже с оттенком сожаления к вопрошающему.

  Не знаю, нуждаются ли даже подобные слухи в опровержении. Это чепуха, распространяемая боль­шевиками через «Юманите». Наша организация не имеет ничего общего с армией. Это чисто граждан­ское русское объединение бывших участников войны, ставящее себе задачи исключительно морального по­рядка.

  Например?

  Например... Ну, например... сохранение наших старых традиций, составление истории полков и их военных походов в мировой войне...

  В мировой? В гражданской тоже?

  Да, если хотите, и в гражданской.

Как это приятно слышать члену редакции «Исто­рии гражданской войны»! Генерал Шатилов продол­жает объяснять:

  Кроме того, мы занимаемся экономической взаимопомощью, далее — воспитанием наших детей в национальном духе, любительским изучением воен­ных вопросов, спортивными упражнениями, охраной наших уцелевших знамен и прочих реликвий.

  Но никак не регулярным военным обучением и не оперативной подготовкой нового реванша за ва­ше тяжелое поражение в России?

Ле женераль Шатилофф нахохлился и глядит враждебно-испытующе. Тон вопроса был в самом де­ле неосторожен. Генерал делает паузу... Нет, он не догадался, с кем говорит. Он разводит руками уже более энергично.

  Мы делали бы что-нибудь подобное, если бы­ли бы в какой-нибудь мере армией, как о нас гово­рят большевики. Но ведь я уже сказал вам и под­черкиваю еще раз: мы — не армия. Мы ничего обще-

288

 

го и похожего с армией не имеем. Мы являемся со­вершенно цивильным, идейно-моральным, имеющим своей целью только воспитательно...

Я предупредительно записываю ответы в книжеч­ку. Как он нагло разговаривает, этот гладенький женераль Щатилофф! Нагло и насмешливо. Почти изде­ваясь над французскими простаками-газетчиками, пришедшими слушать его нахальные откровения. Впрочем, так принято здесь, в Париже. «Цивиль­ный» характер белого Общевоинского союза — это версия, которую принято произносить с улыбкой и шаловливым подмигиванием.

В своих официальных печатных документах на русском языке,— предполагая, что французы если не по невежеству и не по лени, то из деликатности в эти документы заглядывать не будут,— «спортсме­ны» улицы Колизе сообщают открыто и ясно:

«Сущность положения о Русском общевоинском союзе заключается в том, что с русской армией объединились в составе этого союза все те воинские организации, которые желали быть с нею в связи. Этим организациям были сохранены их названия, по­рядок внутреннего управления и самостоятельность во внутренней жизни. Во главе РОВ союза по его положению стал главнокомандующий, и с этого вре­мени армия стала РОВ союзом».

Уже после всех скандалов и разоблачений о дей­ствиях русских белогвардейцев во Франции орган РОВС, журнал «Часовой», приводя «краткое распи­сание Российской императорской армии», невозмути­мо указывал:

«Подчеркнуты все полки, сохранившие свои кадры как части или под видом объединений и союзов за рубежом».

Начальник первого отдела штаба остатков белой армии разговаривает с иностранным журналистом, как с маленьким ребенком. Что, если перестать ка­чать ему в ответ головой, не повторять с полупони­мающим «уй, се са, сэ клер», а остановиться и ска­зать не по-французски, а совершенно русским басом:

— Да будет вам врать, почтенный! Кому вы зали­ваете баки?! Это не в коня корм все ваши легальные заверения!

289

 

Вот удивился бы...

У них тоже свое расслоение, свои оценки, у этих побитых и изгнанных рабочим классом маршалов Ни­колая Романова, не признанных и отвергнутых стра­ной полководцев, диктаторов, гвардейских сверхчеловеков, придворных гениев.

Одни, уединившись на покой в тихих виллах, обес­печенные до конца жизни вывезенным с родины граб­леным золотом, махнули рукой на всякие и всяче­ские перспективы. Они заняты только подведением итогов. Они выпускают многотомные мемуары и сво­дят в них долгие счеты с врагами. Не с большевика­ми — тут они пока бессильны. Счеты с бывшими со­служивцами, конкурентами, соперниками. Обвиняют друг друга в предательстве, в «забвении интересов России», в плохом вождении войск, в лихоимстве и взяточничестве. Перелагают друг на друга ответст­венность за свое поражение и, может быть, искренне верят, что победа Красной Армии имела причиной бездарность одних генералов или могла быть пред­отвращена талантами генералов других.

Другие бредят наяву. Организуют кружки теосо­фов и спиритов, ведут церковные интриги вокруг не­скольких уцелевших за границей монастырей и собо­ров. Комбинируют смесь католичества с православием и буддизма со старообрядчеством. Или публично фантазируют на бумаге, за гонорар. Бывший донской атаман генерал Краснов закончил двадцать девятый роман. В романе большевики гибнут, сраженные не­слыханными изобретениями белогвардейских инжене­ров. Против Советского Союза автор пускает невиди­мые в небе голубые воздушные аппараты, газовые стены длиной в десятки километров, через которые никак не может проникнуть враг, мощное радио, за­глушающее все советские станции и громко, на весь СССР возвещающее смерть коммунистам и гибель коммунизму. Орган генерала Шатилова, журнал «Часовой», скорбит о беспочвенности фантазий Крас­нова:

«Если у нас осталась только надежда на газовые стены и другие жюльверновские средства, тогда дело плохо... Тогда наше поколение победы, конечно, не увидит...»

290

 

Есть третья часть бывших руководителей воору­женной контрреволюции в нашей стране. Эти еще пробуют бороться. Но и они не смеют мечтать даже о каких-нибудь попытках нанести удар Стране Сове­тов своими собственными силами. Главный расчет — на богатых и гостеприимных покровителей. На штабы капиталистических государств. На владельцев воен­ных заводов. На нефтяную аристократию. На между­народную полицию и контрразведку. На всю подгнив­шую изнутри, но еще богатую золотом и пулеметным свинцом систему охраны ростовщиков и угнетателей. На эту систему вся надежда русской белогвардейщи- ны в ее подготовке к новому прыжку. При этой си­стеме кормятся верхушка «белого воинства» и вся свора на улице Колизе.

 

Дай-ка я его сфотографирую. Как не заполучить в альбом большевика-газетчика   эту   хищную   птицу!

  Мон женераль, вы разрешите сделать снимок?

Он что-то кокетливо бормочет о плохом освеще­нии комнаты. Но доволен, почти в восторге. Он уже видит себя, отпечатанного нежно-коричневой краской во всю страницу роскошного французского журнала. И, предвкушая галантный текст: «Известный — ле селебр — русский генерал Поль Шатилофф, глава храб­рых русских комбатантов во Франции...» Нет, милый, ты прогадал. Это совсем из другой фильмы...

  Как же вы будете снимать? Здесь понадобится большая выдержка.

Он сам не знает, как он прав. Выдержка нужна большая. Надо собрать всю свою выдержку, чтобы стоять и на расстоянии трех шагов целиться в этого человека, в живого, уцелевшего начальника штаба деникинской и врангелевской армий, прошедшего ог­нем и мечом по рабочим кварталам, по крестьянским пашням Украины и Крыма, подготовляющего и сей­час, через пятнадцать лет, новый разбойничий набег.

Это похоже на тир в военной школе: мы стреляли на занятиях в деревянного белого генерала. Здесь ге­нерал живой, и очень близко. Зато в руках не «мак­сим» с пулеметными лентами, а безобидная «лейка» с лентой из целлулоида.

291

 

Считаю про себя: одна секунда, две, три, пять... Руки должны не дрожать, чтобы снимок был не шевеленый.

Генерал услужливо повернул закаменевший бюст, смотрит неподвижными глазами, стараясь не моргать. Совсем как на мишени.

  Мерси!

Его покорность комична и вызывает озорное чув­ство.

  Вы разрешите, генерал, еще разок? Мне кажет­ся, я обладаю сейчас надлежащей выдержкой.

Он застывает еще раз весьма охотно... И вопроси­тельно смотрит — не надо ли еще.

  Если не ошибаюсь, генерал, ваш союз и в этом году устраивал парад «возжения пламени» — на мо­гиле Неизвестного солдата под Триумфальной аркой?

  Да, только на днях.

  Если не ошибаюсь, на этот раз участники пара­да были не в своей форме и без знаков отличия, а в штатском платье?

  Да, на этот раз мы были в штатском.

  Чем была вызвана такая перемена? Вы опаса­лись протеста со стороны советского посольства в Па­риже?

  О нет! — Начальник первого отдела делает пренебрежительный    жест.— Это   нас   мало   трогает.

  Тогда почему же?

  Это была корректность в отношении наших го­степриимных, хозяев. Мы не хотели создавать фран­цузскому правительству излишних затруднений в его отношениях с Советами.

Как трогательно слышать эти отрадные слова, полные заботы о франко-советских отношениях! Их произносит руководитель штаба разбойничьих контр­революционных банд, имеющий своим повседневным основным занятием провокацию войны Франции с Со­ветским Союзом, укрывающий у себя террористов, шпионов и профессиональных убийц. Горгулов был членом Общевоинского союза, он получал документы и удостоверения здесь, на улице Колизе. Миллер вы­нужден был официально подтвердить это газетам. Кто бы мог подумать, что здесь, в беседах с журна-

292

 

листами, так бережно устраняют препятствия между Францией и Советским Союзом!

...«Откатились» — упоительное словечко из воен­ных сводок зимы девятнадцатого года. «Части белой армии откатились от Орла...», «Откатились от Харь­кова...», «Откатились от Ростова...»

Военная диктатура помещиков и капиталистов из петербургских дворцов через всю страну, через моря откатилась в скромные комнатушки на улице Колизе. Смертельно раненный зверь убежал далеко. Он за­бился в узкую нору и медленно здесь издыхает. Из­дыхает, но не издох. Он лежит здесь слабый, но еще в тысячу раз более хищный и разъяренный, призывая других зверей вместе ринуться на старые поля его добычи. Если интервенции не будет, зверь так и око­леет здесь, в изгнании. Но при большой стае хищни­ков он найдет в себе силы быть самым кровожадным и самым свирепым.

...Генерал провожает до дверей и просит прислать снимок, если он будет удачным.

1932 

 

 

ЛЕТО И ЗИМА

____________________________________

 

1

 

Пять дней бушевала бумажная буря. Пять дней жаркий вихрь крутил миллионы шершавых, пахну­щих каменноугольной печатной краской листков. Су­хой ливень, мучительный, нестерпимый в душную ав­густовскую пору.

Усталые люди, с капельками пота над бровями, заглядывались на небо, искали прохладной тучи. Они протягивали руки к сухим грудам нескончаемых га­зетных выпусков, утренних и вечерних, полуденных и ночных, искали разрядки.

Небо было равнодушно, улицы и дома нагрева­лись на асфальтовой сковородке. Бензиновая гарь ав­томобилей резала горло. И бредовая трескотня газет изнуряла, как малярийная лихорадка.

293

 

«Только три министерских портфеля!» — воскли­цали шершавые листки поутру.

«Не три, а два, но зато и пост канцлера»,— гудел бумажный смерч в раскаленный полдень.

Солнце тяжело катилось вниз; оттягивая ворот мокрой рубахи, продавец выкрикивал вечерний вы­пуск: «Фон Папен согласен уступить — Гитлер берет его к себе министром».

Улицы пробовали остыть в обманчиво прохлад­ных сумерках. Озаренный фиолетовым блеском ноч­ных реклам, старичок газетчик протягивал послед­ний газетный хрип: «Гитлер согласен уступить — Па­пен берет его к себе министром».

Опять заря вставала над неотдохнувшими дома­ми; крикливо раскрашенные автофургоны мчали к вокзалам новые горы напечатанной бумаги. «Гитлер и Папен сошлись, но центр и президент выдвигают новый вариант правительства».

Один день был душным до одурения. Всякий, кто только имел право на тишину и отдых в тени, с ут­ра запрятался подальше от сумасшедшей толкотни. Рабочие и приказчики, вытирая багровые лица, ча­сто подбегали к киоскам, огорченно тратились на са­хариновый обман прохладительных вод.

Навинчивая нервы, газетные заголовки слепили глаза, сверлили мозг.

«Гитлер — глава правительства. Уже решено. Завт­ра прибывает в Берлин».

«Ни одного портфеля, но пост канцлера. Уже до­говорено, завтра официальное решение».

«Сегодня Гитлер выезжает из Мюнхена. Завтра он у президента. Послезавтра он — канцлер».

Превозмогая летнюю усталость и одурь, чиновни­ки остались на вечер в городе. Издатели поспешили в редакции газет — цензуровать своих редакторов. Помягче и потише надо выражаться по адресу завт­рашнего главы правительства! Иначе маузеры фаши­стских штурмовиков научат издателей вежливости. Эх, если бы можно задним числом исправить газет­ный комплект! Пресса, кроме коммунистической, трусливо поджала хвост перед коричневой рубахой. Видные публицисты и голосистые защитники парла­ментаризма из буржуазно-демократических газет

294

 

спешно меняют либо паспорта — на швейцарские, ли­бо фамилии — на истинно тевтонские, либо убежде­ния — на праворадикальные. Как это дорого и хло­потно, да еще в  такую   жару   и   при  таком   кризисе!

Напряжение росло, газеты уже не поспевали. По телефонной паутине помчалась волна слухов и прово­каций: где-то уже видели Гитлера, занимающего вме­сте со штурмовиками особняк рейхсканцлера. В дру­гом месте кто-то встретил стотысячную коричневую армию, но потом она куда-то бесследно пропала. У окна ульштейновского газетного треста хмурая тол­па молча следила за рычажком телеграфного аппара­та. Рычажок выстукивал только биржевые курсы и результаты калифорнийской олимпиады. Немцев побили в плавании, и в метании дисков, и в прыж­ках, только германские боксеры получили несколько захудалых серебряных медалей. Немцев побили во всех видах спорта, печать бьет тревогу. И все идет к чертям,— и где же Гитлер; он здесь или не здесь?

Опять горячий день угас душными сумерками. Ночные выплески газет предупреждали, уже не в беспрекословном тоне, а в сослагательном наклоне­нии: «Если Гитлеру завтра не будет предложен канц­лерский пост, десять тысяч штурмовиков войдут в Берлин». Столица утихла на ночь, полубодрствуя, как военный лагерь. Поутру сводки сообщили о двад­цати убийствах рабочих и взрывах ручных бомб и гранат. И опять началось с утра до вечера:

«Гитлер не поедет к президенту, пока не получит твердых обещаний».

«Гитлер едет, чтобы получить твердые обещания».

«Пока в Мюнхене и в Берлин не едет».

«Едет в Берлин и в Мюнхен не вернется».

«Спасая парламентские принципы, центр препят­ствует Гитлеру войти в кабинет».

«Центр предлагает Гитлеру войти в кабинет лишь как представителю сильнейшей парламентской пар­тии»...

Еще день прошел. В субботу Гитлер приехал. Толпа стояла у чугунной решетки на Вильгельмштрассе. В машине, развалясь, сидели молодые люди офицерского вида. Кандидат в повелители Германии сгорбился   рядом   с  шофером,  уткнув   мясистый  нос

295

 

в клочки усов. Машина прохрустела по гравию прези­дентского двора, полицейские вытянулись, как на па­раде. Те же полицейские, что два месяца назад стоя­ли навытяжку перед Гржезинским.

Четверть часа прошло — посетители вышли, мол­ча погрузились в автомобиль. Они не ответили на приветствия верноподданных у решетки. Через полча­са газетчики раскрикивали новый вечерний выпуск: «Свидание не дало результатов!»

Тринадцать минут у Гинденбурга были только формальностью. Большие хозяева Германии пока не хотят иметь Гитлера управителем — по крайней мере на той роли, которую он для себя определил. После свидания в президентском дворце, свидания, в кото­ром участвовали только четыре человека, кто-то свы­ше энергичным шепотом, «по секрету» разболтал всей германской печати нетактичную фразу главы нацио­нал-социалистов. Гитлер сказал президенту, что требует для себя всю полноту власти в том размере, в каком ее  имел   Муссолини   после   похода   на   Рим.

Большие хозяева Германии не хотят пока еще Муссолини. Они ищут свои, немецкие образцы дикта­туры. Они желают управлять страной при помощи Гитлера и его молодцов, но не ломать шапок перед ним. Муссолини пришел, когда в Италии развалился аппарат власти, когда рабочие уже хозяйничали на фабриках, когда фашизм был почти единственной за­щитой буржуазии. Буржуазная Германия считает, что она еще не дошла до такой крайности. В Германии есть кое-кто и кроме Гитлера. Есть рейхсвер. Есть социал-демократы и созданная ими полиция,— сейчас оплеванные, растерянные, готовые на коленях выслу­житься и проявить усердие за один только одобри­тельный кивок. Гитлер должен стать пусть главной, но составной частью троицы, выполняющей приказы промышленности, сформулированные в «Клубе гос­под»...

А сам он как полагает? Куда он уехал после кис­лого разговора на Вильгельмштрассе? Обратно в Мюнхен или ночует в штабном своем отеле? Будут завтра штурмовики брать Берлин или не будут? И правда ли, что коммунисты...

296

 

В тот самый час, когда гитлеровский «мерседес» дожидался у президентского подъезда, полиция в сот­нях немецких городов взламывала шкафы и столы коммунистических организаций, шарила по чердакам Цека и всех окружкомов, МОПРа, Межрабпома, ра­бочих спортивных клубов...

Что же и как произойдет? Газетный ливень не приносит облегчения. Это сухой и бесплодный ливень, он никогда не освежает, но только мучает людей веч­ной тоской ожидания чего-то.

Да и сами газеты к концу недели выбились из сил, израсходовались, перенапрягли, надорвали себя и читателя, не знают, что сообщать и что опровер­гать. Самое последнее, субботнее, издание берлин­ской газеты вышло с вытаращенным заголовком:

«Что же дальше?»

Прохожие искоса читают заголовок в руках у про­давца и идут дальше. Плохо, когда газета сама об­ращается с вопросом к читателю.

Что дальше? Дальше — воскресенье.

Великий исход из городов начинается еще с ве­чера. Миллионы людей в машинах, в автобусах, на велосипедах и больше всего пешком бегут из нака­ленных каменных расщелин, ища глоток воздуха, се­кунду тишины, клочок зелени. Хоть на миг забыться от невыносимого напряжения, от бессмысленного и тревожного выжидания!

Поток людей теснится в асфальтовом ложе. Он хлещет из Берлина больше всего на Запад — к про­хладе больших озер. Сегодня не справляются с пасса­жирской волной даже здесь. Толпы стоят у трамвай­ных и автобусных остановок, гроздья висят на под­ножках. Переполненные автомобили, такси обгоняют друг друга на пути в Потсдам и к Ваннскому озеру.

А тут же рядом, в стороне от густого напряжен­ного потока экипажей, гордой стрелой пробегает Авус — дорога богачей, пустынная, гладкая, сверкаю­щая двадцатипятикилометровая лента. Она отгороже­на железными заборами; за проезд по Авусу взимают марку с каждого авто. На Авусе самый захудалый ездок чувствует себя призовым гонщиком, он дает мотору полный газ и легко, без опасности от встреч­ных машин, выжимает сто двадцать километров ско-

297

 

рости. Но на Авусе безлюдно, ветер свищет в ушах, как в пустыне; марка на улице не валяется, даже обладатели частных машин предпочитают терпеливо и медленно, зато бесплатно, дожидаться на перекре­стках зеленого огня светофоров и палочки полицей­ского.

Германия — милая, чудесная страна, родина вели­кого народа, умеющего трудиться и создавать, тру­диться и в самозабвении отдавать труду все силы свои до последней капли!

Вот он настроил дорог, этот народ,— великое мно­жество изумительных дорог, из города в город, от деревни к деревне. Сверкая эмалевой чешуей, по зе­леным полям и лесам носятся красивые чудовища. Они останавливаются выпить бензину, элегантные господа в дорожных пальто торопливо улыбаются ребятишкам и опять несутся вихрем по черной глади.

А рабочие, сами они, сделав эти великолепные дороги, отшлифовав их после войны асфальтом, они сами не ездят, они тихо шагают по пыльной обочине, они толкают ногами камешки на боковой тропинке и молча жмутся в сторону, слыша повелительные гуд­ки моторов.

В Германии сейчас есть четыреста тысяч людей, официально именуемых бродягами. Это безработные пролетарии: теперь самая отчаявшаяся, обнищавшая часть пролетариата.

Четыреста тысяч рабочих без крова и без хлеба бродят вдоль чудесных дорог Германии и просят ми­лостыни и молят о ночлеге.

И еще — двести тысяч беспризорных детей...

Германия — милая страна, ее луга и холмы бегут под колесами, и города плывут мимо, измученные го­рода, застывшие в воскресном полузабытьи, как не­оконченная боль, как вопрос без ответа.

Потсдам — узенькие тротуары, казенные памят­нички, готический шрифт на вывесках, старенькие, обнищавшие пенсионеры-чиновники на скамеечках у дворов.

Бранденбург — громадные корпуса автомобильных фабрик, и еще большие кирпичные громады — глав­ная   полицейская   школа,   монументальные   казармы,

298

 

откуда в тревожные дни мчатся в Берлин вооружен­ные до зубов тысячные отряды.

Магдебург — высокие башни, зубчатые стены, уз­кие улицы и рядом — прокопченные заводские переул­ки. Это был город рабочих, а сейчас — город без­работных, большой город нищих, отчаявшихся людей, безмолвно ждущих своей участи.

Плауе, Бентин, Бург, Гальберштадт — чистенькие, поблекшие, захудалые городки; угловатые подростки на углах улиц, молчаливые, угрюмые рабочие семьи у дверей домов; они смотрят неподвижно и сурово, в их взгляде — ожидание вопроса и желание на него ответить.

И всюду — на перекрестках, у ворот городских са­дов, на лесных опушках — всюду маленькие, окру­женные острым, пугливым вниманием, группки людей в коричневой холщовой форме.

У них совсем военный вид. Но не боевой.

У них все признаки войск. Но эти войска — не из настоящих солдат. Это не солдаты. У них взгляд не солдатский. Насупленный, притаенный, почти боль­ной взгляд.

На рукаве гитлеровские люди носят повязку со свастикой — рогатым фашистским крестом. Напоми­нают санитаров. Желтые, заразные, тифозные сани­тары.

Эти санитары убивают людей больше всего по воскресеньям. Первое фашистское воскресенье рабочие назвали кровавым. Теперь каждое воскресенье — кровавое. К вечеру в Берлине будут цифры — сколько сегодня убито за весь день по всей Германии.

Фашистский террор сближает и соединяет рабо­чих. Это не теория. Это практика сегодняшнего дня. У гроба убитого коммуниста социал-демократические рабочие ставят свой почетный караул. Они надевают значки единого фронта. Так — повсюду. Социал-демо­кратические бонзы — в священном гневе. Эти дни мо­гут привести миллионы рабочих в ряды единого фронта. Но агитационная работа недостаточно сильна и непрерывна.

Коричневые громилы убивают не только рабочих. Много бомб взорвалось в дверях еврейских магазинов и контор. Озверелый антисемитизм, кровожадное ху-

299

 

лиганство, какого не было в Германии почти сто лет. Еврейские религиозные общины, национальные орга­низации протестовали против коричневых рубашек, печатали свои протесты в газетах.

Но вот двое людей в коричневой форме подъеха­ли в автомобиле к подъезду ресторана Кемпинского — самого шикарного в Берлине. Владелец — еврей, владелец целого ресторанного треста, почтенное лицо в еврейской общине.

Швейцар отказался пропустить в зал людей, оде­тых в форму погромщиков. Он вежливо объяснил им, что боится взволновать сидящую в ресторане пуб­лику.

Штурмовики уехали, но по дороге позвонили хозяи­ну, Кемпинскому, пожаловались. Один из гитлеров­цев оказался бароном Медемом, начальником штур­мового отряда.

Кемпинский извинился перед бароном. Он попро­сил его вернуться. Швейцара мгновенно сняли с рабо­ты и перевели в погреб — смотреть за ледником... Вот национальная солидарность буржуазии.

Солнце восходит по вертикали, воскресный день Германии в разгаре. Вдоль дорог, осторожно присев на траву, десятки миллионов людей разворачивают бумажные сверточки, медленно жуют ломтики хлеба, тонко промазанного маргарином. С первого числа це­на на маргарин повышается, об этом уже писали. Ну что ж, придется еще тоньше намазывать.

У рек, у водоемов, у фонтанов — всюду, где только блестит вода,— густые, плотные кромки людей. На берегу Ваннского озера, в предместье Берлина, собра­лось сорок тысяч человек. Каждому досталось на пе­ске ровно столько места, чтобы не задеть голой ногой соседа. И каждый примащивается так, чтобы пой­мать на бледное тело несколько лишних солнечных пучков.

Как тоскуют здесь по солнцу, по воде, по здо­ровью! Какое это желанное и несбыточное счастье! Рабочий не знает, что такое отпуск за счет предприя­тия. Отпуск имеют только безработные — отпуск и лечение голодом... Для того, кто работает, добраться в воскресенье к солнцу и к воде — это целая задача. Надо, высчитывая каждый пфенниг, два часа ехать,

300

 

пока выберешься за городскую черту, потом запла­тить за вход на пляж, за стакан холодной воды... И потом еще за загар.

Все мечтают загореть, все жаждут видеть свое тело бронзовым, здоровым. Но как это сделать за два часа? Продавцы разносят в голой толпе баночки с жирной ореховой мазью. Они восхваляют неслыхан­ную мгновенность ее действия. Молоденькая работни­ца долго колеблется между двух лотков. Мазь стоит столько же, сколько бутерброд. Лицо бледно от жа­ры и усталости. Рука уже протянулась к хлебу с сы­ром, но отдернулась. Девушка взяла расплывшуюся, пахнущую керосином мазь. Она натерла и доверчиво подняла к солнцу худые ножки. Через час она шикар­но пожелтеет, вернется домой, шатаясь от голодной тошноты, но гордая своим загаром. А наутро мазь сойдет сухими лишайными полосами.

Новая газетная волна кинулась из городов вдо­гонку за миллионами отдыхающих. Она осела здесь бумажной пеной вдоль берега. Многостраничные воск­ресные номера. Сегодня очень мало о Гитлере и о со­ставе нового правительства. Репортеры и передовики, обозреватели и фельетонисты по-праздничному стре­кочут, кружат, машут крылышками над отдыхающим читателем. Они колышут мечту о здоровье, о красоте, о возврате утраченных германским народом сил. Нем­цев побили на всемирной олимпиаде — вы подумайте только! А тут еще доктор Брахт со своим декретом о нравственности. Запрещает короткие купальные ко­стюмы.

Вся германская печать сурово спорит с имперским комиссаром Пруссии доктором Брахтом по поводу его декрета. Весьма запальчив «Форвертс»: не в сюр­туках же купаться! При Зеверинге ничего подобного не было. Вот вам плоды ухода социал-демократов от власти!

Спор о длине купальных костюмов отнял в воск­ресных газетах много места. Остальные столбцы густо прослоены  документальным    материалом   об   Оказе.

Вы не знаете, что такое Оказа? Как не стыдно! В Германии каждый гимназист, достигший переход­ного возраста, вполне осведомлен по этому предмету. О старших нечего и говорить.

301

 

«С доисторических времен и по сей день челове­чество лелеяло мечту о вечной молодости. Еще древ­ние народы были поглощены поисками целебных трав и животных препаратов для длительного сохра­нения половой силы человека. Орех «кола» служил диким народам в качестве возбуждающего средства. В древней Индии для восстановления утраченных старцами сил принимались как лекарство семенники тигров-самцов...»

Автор массовой брошюры об Оказе подымается на вершины социально-экономических утверждений. Он скорбит у бездны, в которую повергнута несчаст­ная Германия.

«Сейчас, когда мы прошли через ад инфляции и дефляции, когда мы вошли в мировой хозяйствен­ный кризис, страдания народа стали неслыханными. Сейчас абсолютно потентный человек является исклю­чением, а относительно или вполне импотентный — правилом!»

Этот неизвестный автор — едва ли не самый чи­таемый сейчас в Германии. Его строки размножены в миллионах экземпляров, они кричат с журнальных и газетных страниц, они горят неоновым светом на крышах, они повторяются тысячами аптекарей и мил­лионами просто людей. И, как торжественный призыв праздничной литургии, звучат заключительные слова:

«Кто хочет сохранить юношескую мощь, кто хочет наверстать потерянное, кто быстро устает и не может долго держаться, тот пусть принимает Оказу!»

Надо глотать красивые, серебряного цвета таблет­ки по два раза в день. Как уверяют врачи в брошю­ре об Оказе, желанная мощь возвращается усталому, бессильному человеку иногда даже через три дня. Но это очень и очень редко. Самый маленький пакет Оказы содержит пятьдесят таблеток. Таких пакетов рекомендуется повторить шесть. Если чуда не про­изойдет, в этом случае брошюра рекомендует повто­рить весь курс сначала...

Но ведь чудо уже произошло. Отличный реклам­ный аппарат заставил громадную культурную страну передавать из уст в уста название дрянных жульниче­ских пилюль. Усовершенствованный насос выкачивает миллионы марок — последние гроши измочаленного

302

 

рабочего, мечтающего в серебряных таблетках заглот­нуть обратно свои истраченные силы.

Воскресный день к концу — стада людей спешат обратно в каменные бастионы своего рабства. Пере­дышка кончилась — была ли она сегодня вообще?.. Опять завертелась трескучая газетная мельница. Гит­лер успел состряпать новое интервью с самим собой. Что его заботит теперь,— это единство его партии и возрастающая угроза коммунизма. Вот куда надо бросить теперь всю энергию! Он заверяет, что и не думал огорчаться неудачей переговоров с президен­том. Правительственные круги заверяют, что и они не огорчаются... Выдающий себя за тигра фашист­ский козел еще не освежил, как в древней Индии, своей мужественностью увядших управителей.

А управляемые — они встречают новую неделю с тем, с чем кончили предыдущую, и позапрошлую, и много, много других недель...

 

2

 

Елка зажглась, она горит. Она не горит, она све­тит холодной белой гроздью восемнадцати огней. Ог­ни — это и есть елка, потому что сама елка, хотя и существует, хотя и крепко приделана чугунной штангой к бетонной тумбе,— она не видна в черной и пустой темноте.

Елка горит белыми огнями на безлюдной площа­ди. Никого нет вокруг елки, да и придет ли в голову самому одинокому, самому бездомному из множества одиноких и бездомных людей громадного города стоять здесь, у мертвого почерневшего дерева в та­лой луже на мостовой и глядеть — на что?

Елку зажгла полиция. Власти приказали раздо­быть елки, поставить на площадях и оборудовать каждое дерево восемнадцатью электрическими лам­почками, укрепленными на ветвях. Полиция исполни­ла. Об этом писали и газеты, отмечая заботы прави­тельственных и муниципальных органов о наступаю­щем празднике рождества.

Забот много, никогда со времени войны не был так тревожен конец года, никогда не была так сум­рачна и тяжела зима, никогда так не хотелось семи-

303

 

десяти миллионам усталых, перенапряженных, полу­голодных людей забыться и отдохнуть душой хоть на один день, на один вечер. Никогда это не было так трудно.

Полтора месяца трубили газеты и радио о том, что святки должны принести и принесут большое оживление в торговлю, в промышленность, что рож­дественские заказы сократят безработицу и поправят дела мелкого торговца. Купить подарок к празднику своим детям, жене, друзьям, самому себе, поддержать предпраздничную конъюнктуру — это было объявле­но национальным долгом каждого немца. Кто не по­купает, тот саботирует, тот потихоньку подрывает Третью империю.

Фабрики, мастерские, типографии, ювелирные, картонажные, кондитерские и белошвейные заведения наготовили горы всяческого добра, расставили в вит­ринах и на прилавках, раскричали в плакатах, рекла­мах, в летучках. Чтобы публике легче было поку­пать, разрешили торговлю в последний воскресный день перед рождеством. Чтобы публике труднее было удержать при себе получку, закрыли сберегательные кассы и банки за два дня до праздника.

Подарки на елки все те же, что и в прошлые го­ды. Только с патриотической начинкой.

Рождественский дед из ваты имеет по животу надпись: «Германия, пробудись!» На кольцах, на фуфайках, на подушках, на зеркалах, на пудреницах, на сигарных коробках, на джемперах вышиты, вы­гравированы, вышлифованы, вычеканены свастики всевозможных размеров и строго установленного об­разца.

Игрушечные лавки предлагают сложные наборы оловянных штурмовиков, вооруженных пулеметиками, броневичками, бомбовозиками, крепостными пушеч­ками, миноносочками и крохотными танками, на лю­бую цену.

Есть и новинки специально к рождеству этого го­да. Штурмовой кинжал с надписью «Кровь и честь» разрешен в уменьшенной модели также и для гитле­ровского союза молодежи. Его усиленно рекламируют в качестве достойного родительского подарка к свет­лому празднику мира и любви.

304

 

Очень занятны большие, коленкоровые и шагрене­вые, смотря по цене, папки с тисненой надписью зо­лотом: «Кто моя прабабушка?» Каждая такая папка содержит несколько листов отличной пергаментной бумаги с готовыми отпечатанными анкетными вопро­сами о происхождении хозяина дома, его супруги и чад. Особый кармашек из голубого картона при­способлен для оправдательных документов, метрик, справок и выписок. Надо тщательным почерком за­полнить все графы анкеты, вложить документы в кар­машек и тогда положить папку на видном месте, что­бы гости, приходя, могли вместо устарелого семейно­го альбома с безответственными фотографиями деду­шек и кузин знакомиться с точными данными проис­хождения своих хозяев.

Тут же около папок продаются небольшие изящ­ные картотеки на сто и двести номеров в деревянных или картонных ящичках. Картотека называется «Кто мои знакомые?» Каждый приходящий в дом запол­няет по просьбе хозяйки карточку, указывая арий­ское свое происхождение до четвертого колена по от­цовской и материнской линии. В долгие зимние вече­ра у камина немецкое семейство может коротать ча­сы, перебирая карточки с анкетными сведениями о друзьях и знакомых, сравнивая их предков между собой и делая из этого те или другие поучительные выводы.

Елочная мишура, блестки, нити, шары делаются уже не золотыми и серебряными, а более строгими, черно-бело-красных цветов. Христова звезда, старо­давнее украшение на верхушке елки, вытеснена порт­ретом Гитлера в виде прозрачного транспаранта, ос­вещаемого изнутри свечкой. Самую елку один энер­гичный изобретатель додумался механизировать. В магазинах металлических изделий предлагают вы­сокую никелированную штангу, от которой на шарни­рах откидываются такие же штанги поменьше,— не­что вроде сучьев. От них, в свою очередь, отходят в обе стороны никельные стержни с крючками — вет­ки. Вечно нержавеющая, неломающаяся елка — неза­менимый предмет в семейном быту для многолетнего пользования.

805

 

Но вечную елку не покупают. Рождественский клиент осторожно бродит по тротуару, смотрит в вит­рины, войти же в магазин опасается. Особенно в ма­газин небольшой, где он может рассчитывать на более пристальное внимание. Зайдешь купить мыла для стирки, а навяжут мужские духи «Фридрих Вели­кий», о которых в рекламах сказано, что они «гармо­нируют с запахом сигары и передают на языке обо­няния боевые традиции старой Пруссии, обновленные национал-социалистским движением». Отказаться от патриотических духов неудобно, даже опасно, потому что хозяин большой задира, он даже на вывеске на­писал: «Владелец — член партии Гелльмут Гетцке». А купишь флакон «Фридриха Великого» — не хватит на молоко для детей.

Потому малоимущая публика устремляется, хотя и вопреки официальным принципам, в большие уни­версальные магазины, принадлежащие евреям. Тут побольше народу, никто не пристает, можно выбрать и купить именно то, что хочешь.

Откуда в стране деньги для рождественских поку­пок? Как они появились?

Никак. Отчасти это — сбережения, которые каж­дая хозяйка выжимает целый год, обкрадывая свой собственный и своей семьи голодные желудки, и еще — из наградных, из новогодних авансов. На за­водах наградных не бывает. Это — старая традиция торговых предприятий. В этом году, ссылаясь на кри­зис, множество хозяев лишили своих приказчиков на­градных. Это вызвало бурю возмущения. Посыпались жалобы, протесты, ведь наградные — это составная часть заработной платы, на них служащий рассчиты­вает, их включают в свой бюджет, в ожидании их входят в долги. Фашистский совет профсоюзов сделал в канун рождества разъяснение: наградные к празд­нику весьма желательны, они хорошо рекомендуют предпринимателей. Но юридически это суть добро­вольные подарки, и требовать их никто не имеет пра­ва. Никакой работодатель, лишивший своих служа­щих наградных,   не   может   быть   привлечен   к  суду.

Милый, милый Берлин, как ты осунулся, как по­старел! Убавилось огней, убавилось машин, убавилось людей на улицах. И даже Курфюрстендамм, роскош-

306

 

ная улица, которой немецкая столица пыталась сопер­ничать с Елисейскими полями Парижа, теперь пу­стынна, уныла, провинциальна. На Фридрихштрассе закрылось множество магазинов. В свободных торго­вых помещениях толпятся странные кучки подозри­тельных людей. Здесь устроены копеечные рулетки для уголовной шпаны, рождественские стрелковые тиры, где мишенью служит бородатое чучело еврея, и здесь же астрологи в ситцевых мантиях, в высоких колпаках с кабалистическими знаками составляют каждому желающему его гороскоп — «правдивое и точное предсказание будущего на год (одна марка), на пять лет (три марки) и на всю жизнь (пять ма­рок) согласно сочетанию звезд и священных планет Зодиака».

Астрологией и прочими магическими науками за­нимаются не только уличные фокусники в пустых ма­газинных помещениях. На страницах крупнейшей га­зеты «Кельнише цейтунг» профессор Гартман заве­ряет интеллигентного читателя, что «критически мыс­лящий философ не должен относиться к астрологиче­ской науке с предубеждением». Напротив того, «аст­рологию надо считать имманентным рычагом челове­ческой мысли». Сочетание звезд и планет раз навсег­да предопределяет жизненный путь человека, и у са­мого человека нет почти никаких возможностей это предначертание изменить.

Не только астрология вынесена нынешними гер­манскими учеными из тьмы средних веков и возрож­дена в Третьей империи. Серьезнейшие газеты, жур­налы и сборники толкуют о хиромантии, об алхимии. Тот же профессор Гартман утверждает, что древняя хиромантия должна быть сейчас восстановлена в но­вой, усовершенствованной форме, под названием «хи­рология»: каждый орган тела выражает часть чело­веческой души, и особенно руки. На правой руке за­печатлены характерные свойства каждого человече­ского индивидуума, на левой руке записаны в линиях его прошлое, настоящее и будущее.

Кроме хирологии, в Германии расцвела и трихирология, шикарная наука о жизненной кривой. Таковая кривая пронизывает, как оказывается, человеческую жизнь вдоль и поперек, туда и обратно. Ученые три-

307

 

хирологи выяснили достоверно, что все люди живут по периодам или ритмам. Мужской период — двад­цать три дня, дамский — двадцать восемь дней. Есть еще и третий ритм — ни мужской, ни дамский, а при­сущий особым сверхчеловекам. Этот период называется солнечным комплексом и длится тридцать три дня. Весьма важную роль в бытовых и даже политических взаимоотношениях играет совпадение или несовпаде­ние ритмов. Хитрые трихирологи успели выяснить, что между Гинденбургом и Гитлером существует пол­ное совпадение ритмов и периодов во всех областях. А вот между Гитлером и фон Папеном совпадение далеко не во всем и далеко не полное... Тонкая наука трихирология!

Колдуны, хироманты, хиро- и трихирологи доби­лись в канун рождества Христова могущества и сла­вы. А сама христианская церковь в Германии и ее паства — в глубоком развале и помрачении, какого не было пятьсот лет.

Великая религиозная смута прошла по всей стра­не. Католики пострадали от нее меньше — их сдержи­вают железная дисциплина, суровая централизация, хитрость и организаторские таланты папских генера­лов в рясах. Протестанты, лютеране очутились в сос­тоянии глубокого, разрушающего кризиса.

Придя к власти, Гитлер и его партия решили на­вести порядок не только в земной, но и в небесной империи. Сразу была опорочена и запрещена библия, представляющая собой не что иное, как рекламную историю деяний разного рода и вида евреев, их путе­шествий, войн, побед и коммунального строительства. Но, идя дальше: Христос, ведь он не только еврей­ского происхождения, но и сам еврей по всем статьям. И учение его, следовательно, сплошь еврейское. Как быть? Национал-социалистские идеологи разошлись во мнениях.

Одна часть ученых решила отрицать иудейскую национальность Христа, оставив все остальное в це­лости. Христос не был евреем, вот и все. Не был, по­тому что это невозможно, нелепо, это не лезет ни в какие ворота. Без сомнения, это был чистый ариец и даже антисемит.

Другое течение выделило тезис о том, что герман-

308

 

ское рождество в отличие от всяких других рождеств не имеет ничего общего с рождением Христа, а явля­ется просто языческим праздником древнегерманских племен. Сама елка — вовсе не символ любви и при­мирения, а эмблема, перенесенная от военного культа священных огней. Да и вся христианская религия пат­риотического немца совершенно отлична от таковой у других народов.

Союз «германских христиан», покровительствуе­мый руководящими фашистскими кругами, вырос боль­шим снежным комом и в два месяца захватил боль­шинство немецких церквей. Руководитель союза, па­стор Мюллер, назначенный на пост всегерманского епископа, официально заявил, что религия является подсобной частью национал-социализма и должна в своих проявлениях дополнять его пропаганду. Часть союза во главе с неким пастором Краузе провозгла­сила полный пересмотр всей христианской догмы вплоть до отмены креста, который чужд героической психологии немецкого народа своим обожествлением рабского страдания.

Наконец, группа виднейших интеллигентов-фаши­стов— граф Ревентлов, доктор Гауер и доктор Древе — предложила совсем новую религию, основан­ную на культе древнегерманского языческого идола Вотана.

Правительственное вмешательство в религиозную жизнь, реформа Библии и Евангелия вызвали сопро­тивление и ропот. В глухих деревнях и в городских небоскребах зло и испуганно шепчутся об антихристе, о конце мира и Страшном суде. Но власть крепко стоит на своем. В тысячах церквей священники во время службы поминают рядом с Христовым именем имя человека, недавно пришедшего к власти. К но­вому, тридцать четвертому году страна лишилась своего привычного бога с бледными руками и мягкой шелковистой бородкой, она получила новое красноще­кое божество в коричневой рубашке с двумя клочка­ми усов под носом. Божество строго смотрит из осве­щенного транспаранта на верхушке елки, оно кричит и ругается сипловатым басом из черной воронки гром­коговорителя.

1 января 1934. Берлин

309

 

 

ИСПАНСКАЯ ВЕСНА

________________________________________

 

1

 

Город — но разве есть в Европе более торжествен­ный и пышный?

Улицы — где вы найдете шире, красивее и чище?

Асфальтовые ленты, блистающие серой зеркальной гладью, разбросаны в солидной зелени парков и буль­варов. Автомобили лучших марок мчатся спокойной гладкой рысью вдоль корректно причесанных пальмо­вых аллей. Они часто застывают, располагаются пест­рыми группами на перекрестках, на чудесных круглых и овальных площадях, сочетаясь с монументами, со скульптурными изваяниями прославленных историей испанцев. На высоких пьедесталах стоят молочно-мраморные генералы, розово-гранитные полковники, бронзовые короли, принцы, дофины, поэты и литерато­ры, верхом на могучих лошадях или пешие, со шпага­ми, с лирами, со шляпами в руках. Трудно распреде­лить их по рангу и значению; под каждым выграви­рована надпись: «Гению нашей нации». Сколько фи­гур, столько гениев. Площади и парки Мадрида — это роскошно изданный скульптурный прейскурант гениев разных времен и специальностей. Они отделаны све­жей рамкой цветочных газонов, они демонстрируют благоденствие, великолепие, могущество, одаренность.

Дома — где в Европе вы увидите такие дома?!

Небоскребы по полтора десятка этажей громоз­дятся в каждом квартале центрального района. Они отважно рвутся в голубой воздух, они реют над горо­дом множеством праздничных вымпелов на тонких флагштоках. И на крышах многоэтажных громад, на высоких башнях, на карнизах — в свою очередь, во­дружены исполинские мраморные группы — крыла­тые, хвостатые, символические. На высоте полутора­ста метров голые и тяжеловесные мраморные мужчи­ны энергично погоняют лошадей, куда-то мчатся в римских колесницах. Куда?.. Все небоскребные зда­ния принадлежат банкам. Стремительный бег колес­ниц по крышам обозначает преуспевание испанского государства под водительством больших и малых, оте-

310

 

чественных и иностранных банковских предприятий. Банковский архитектурный стиль завладел городом. Новое, только что законченное роскошное здание ми­нистерства просвещения выполнено снаружи и изнут­ри, как грандиозный банк. В отделе средней школы ищешь ухом звон серебра. В канцелярии министра списки педагогов шуршат, как биржевые бюллетени. Это тем более трогательно, поскольку шестьдесят про­центов испанского народа неграмотны.

Элегантная толпа до поздней ночи марширует по неправдоподобной ширине тротуаров, она располага­ется многотысячным бивуаком столиков перед входа­ми в кафе, она поглощает лед, апельсины, раков и коктейли. В Мадриде обедают в десять вечера, все главные газеты выходят к этому часу. Для того что­бы и скульптурные красоты не пропадали зря, их ночью подсвечивают снизу прожекторами. Публика в полночь снабжена свежими продуктами искусства и просвещения, она видит себя на вершинах техники и культуры. Старые американки жалуются, правда, что в столице мало ощущается настоящая Испания,— но вот на краю тротуара собрались энергические моло­дые люди с могучими бюстами и тонкими талиями. Цвет национального спорта представлен здесь лучши­ми специалистами. Знаменитые чемпионы выжида­тельно постукивают тросточками. Почтительная мо­лодежь увивается вокруг них, мадридские бездельни­ки с узко подбритыми усиками, в коротких пиджач­ках, в брюках пилой,— народ называет их презритель­но «сеньоригос» за женственный облик и томные су­тенерские манеры. Чемпионы отмахиваются от мош­кары поклонников; они ждут, пока придет аподерадо — уполномоченный, предприниматель,— с предло­жением эффектно прикончить тихого двухгодовалого бычка на базарной площади маленького города.

Уже все площади и парки Мадрида заставлены мраморной рухлядью, уже все буквы алфавита насы­щены именами национальных гениев. Но сейчас гря­дет новая волна. Королевский режим свергнут, страна сразу получила щедрое пополнение гениев, героев и великих людей.

Прямо жалко смотреть на мадридскую печать, до чего у нее полон рот хлопот. У фотографов вышел за-

311

 

пас пластинок, у хроникеров не хватает больше эпи­тетов для передачи всех изумительных качеств дея­телей нового режима. Хонорабилиссимо — честней­ший, интеллехентиссимо — умнейший, иллюстриссимо— знаменитейший,— эти слова наборщики заготов­ляют с утра по нескольку десятков штук и ставят на отдельной верстатке, чтобы потом, когда придут от­четы о банкетах и интервью, только добирать имена.

Сколько имен, сколько мудрых, и храбрых, и пре­данных республике испанцев объявляется каждый ве­чер на политических банкетах. А самих банкетов сколько! Сокрушив диктатуру Примо Ривера и Беренгера, испанское общество получило долгожданную свободу банкетов. Они бушуют радостным ураганом эти банкеты. Шипит шампанское, стреляет магний, и наутро поперек всех газетных листов тянутся нескон­чаемые снимки снежных скатертей с хрусталем и цве­тами, обсаженных честнейшими фраками и предан­нейшими республике смокингами.

На одном из последних банкетов в Палас-отеле благороднейший синьор Мельхиад Альварец, произно­ся речь с бокалом в руке, на полуслове умолк и в обморочном состоянии склонился головой на та­релки.

В другой стране это небольшое происшествие вы­звало бы шутки. У нас упомянули бы столицу Лат­вии... Испанская же печать вышла с громадными пор­третами дона Мельхиада, с потрясающими статьями о том, что вот, мол, до чего доводят себя люди, ден­но и нощно изнуряющие себя думами и заботами о благе государства. Дон Мельхиад Альварец был при короле главой партии монархистов-реформистов. Он годами уговаривал своих друзей слева, республикан­цев, ничего не предпринимать против монархии,— ведь того немногого, что они хотят изменить в Испа­нии, можно добиться добром и от короля. Сейчас дон Мельхиад спешно организовал партию республикан­цев-демократов. Ближайшая задача новой партии,— заявил он,— это повести работу среди наших правых друзей, среди сознательных, любящих родину монар­хистов, и убедить их ничего не предпринимать против республики. Ведь то немногое, что неприемлемо для монархистов в нынешней республике, можно вполне

312

 

устранить мирным образом, путем воздействия на ны­не существующее республиканское правительство.

 

2

 

Очень тесно стало в политической жизни Мадрида. В банкетные залы набилось много нового народу. А уходить — уходить не хочет никто.

После свержения самодержавия калужский полиц­мейстер телеграфировал председателю Думы Родзянке: «Тридцать лет состоя тайным революционером, имею честь поздравить ваше высокопревосходительст­во светлым праздником народной победы». Такие ве­щи вызывали только смех — ведь все-таки в дни фев­ральской, буржуазной, так называемой бескровной, революции полицейский, бывший полицейский трусил показаться на улице даже в штатском платье.

Испанские полицмейстеры не трусят и не посыла­ют временному правительству подхалимских теле­грамм. Не видят в этом нужды. Фараон стоит на уг­лу с тем же назидательным выражением лица. Его непосредственное и более высокое начальство, проез­жая мимо, козыряет весело и ободряюще. Ведь даже официально было объявлено, что замене подлежат только высшие чиновники старого режима, весь состав государственных учреждений, и в первую очередь уч­реждений по охране порядка, остается на местах.

— Жандармерия? Но ведь это машина. Она слу­шается нас беспрекословно! Мы не боимся, мы спо­койно опираемся на нее.

Это самоуверенный ответ синьора Асанья на мой вопрос о возможности восстановления монархии сила­ми полиции и корпуса жандармов — «гардиа-сивиль».

Синьор Асанья, очеркист, театральный критик, ре­цензент художественных выставок, а ныне министр временного правительства, пожалуй, он прав. У него больше оснований тревожиться за плохо содержимую, скверно одетую, озлобленную грубым обращением, за­раженную, как здесь говорят, «леворадикальными идеями» солдатскую массу, чем за тридцать тысяч от­кормленных, высоко оплачиваемых жандармов. Ари­стократия и банки в начале года организовали сбор для гардии-сивиль — в благодарность за кровавое по-

313

 

давление декабрьского республиканского восстания. Сейчас сумма достигла двух миллионов пезет — и под руководством военного министерства республики бу­дет распределена среди бравых молодцов жандармов. Молодцы рады стараться—за последние дни жан­дармская машина стала   работать   на   полный   ход...

Значит, все по-старому в прекрасном городе Мад­риде? То же, только еще веселее и красивее. Больше народу на улицах, шире идут газеты, бойче торгуют рестораторы.

Да... почти по-старому.

Вечером это незаметно. Но в пылающий полдень в красивом оскале мраморных домов зияют черные впадины.

У города-франта выбито много зубов. Это уродли­во. Это немного страшно. В ровной челюсти улиц тор­чат обуглившиеся груды закопченного кирпича. Свер­нувшиеся от огня железные балки. Повсюду около пе­пелищ стоят небольшие толпы народу. Люди не убы­вают круглые сутки. Уже сколько дней прошло от майских пожаров — все еще стоят, все еще смотрят. Старичок патер тихо молится о прощении грехов нера­зумным поджигателям, толпа холодно наблюдает и его и развалины.

Кто поджигал?

Этот вопрос, в общем, замят.

Была попытка приписать все дело кучке коммуни­стов. Коммунисты, пока они не победили, всегда име­нуются кучкой.

«Кучка коммунистов, желая нанести удар новому республиканскому режиму...» — нет, ничего не полу­чается.

Ведь все же знают, на улицах были десятки ты­сяч народу. Все знают, что в Мадриде, столице гораз­до более католической, чем Рим, в Мадриде не наш­лось ни одной верующей человечьей души из граждан­ского населения, которая вмешалась бы на защиту мо­настырей, вступила бы в бой, или в драку, или хоть в словесное препирательство с поджигателями. Рели­гиозная испанка — разве известен в мире более на­дежный, более незыблемый многовековой оплот свя­той церкви? Испанки, старые и молодые, стояли око­ло самого пламени, смотрели не отрываясь. Огонь от-

314

 

ражалея в их расширенных зрачках и будил чувства неслыханные, дерзкие, почти сладострастные.

Кучка коммунистов — но какая же кучка, если на всех улицах, и не только в Мадриде, а во многих го­родах большие толпы останавливали автомобили, тре­бовали от шоферов опорожнить такси, и шоферы то­ропливо переливали бензин в ведра и сами тащили его к монастырям, очень бережно, чтобы не пролился зря, чтобы весь до капли пошел в дело, чтобы под­жарились как надо премилостивая Санта-Тереза де вила и гнездо черных жирных кармелитов под ее сво­дами.

Коммунисты были в майские дни на улице, с мас­сой. Они ничего не поджигали. Они пробовали органи­зовать толпу действенными боевыми лозунгами, они провозглашали разоружение гардии-сивиль, изгнание монархистов, вооружение пролетариата. Им удалось построить демонстрацию в несколько тысяч человек и довести ее до плаца Майор. Но дальше этого успехи коммунистов в майские дни не пошли. На улицах бу­шевал приступ первичной ярости.

Чьей ярости? Народной.

Испанский народ, богомольный, благочестивый, коленопреклоненный, самое послушливое из стад гос­подних, веками стоял с опущенными глазами перед католическим богом, под стражей собак Христовых, как сами себя называют иезуиты. Сегодня он поднял глаза, показал лицо — и такая ненависть, такая сти­хия гнева на этом лице, что угнетатели отпрянули в ужасе, собаки отбежали от стада и замерли, поджав хвосты. Некогда церковь сжигала на костре живых людей, а теперь люди сжигают эту мертвую и все еще хищную церковь!

После майских пожаров от правительства, воз­главленного верными католиками Заморой и Маурой, следовало ожидать громких деклараций о неприкосно­венности всего церковного в Испании, а от святых от­цов — ливня проповедей и анафем. Но правительство испустило невнятное бормотание в противоположном направлении, нечто вроде декрета о свободе совести, без отделения церкви от государства. А монахи — они пока совсем молчат, у них сложные передвижки и пе­рестановки,     а     кардинал     Сегура,    полпред   папы

315

 

в Испании, ко всеобщему недоумению, покинул в трудную минуту своих клиентов и управляет епар­хией из Рима.

Все это потому, что взрыв оказался непредвиден­но большим. Пламя горящих зданий осветило боль­шую опасность.

 

3

 

В Мадриде мало фабрик и заводов. Почти нет предместий и пригородов у этой странной и пышной столицы. Груда золота сложена в пустыне. За два километра от банковских дворцов и грохота метропо­литена молчат и хмурятся безлюдные каменистые по­ля. В столице не осталось уже ни одного конного из­возчика, а на полях — еще величайшей диковиной считается трактор. Для своего яркого лихорадочного цветения мраморный призрак — город — вытягивает скудные соки из тощей кастильской земли, из ее ни­щих угрюмых тружеников.

В Мадриде мало фабрик и заводов, но много тру­дящихся и порабощенных. Рабочие-строители, вче­рашние крестьяне, собранны сюда десятками тысяч со всей Испании. Это они воздвигают многоэтажные дворцы с зеркальными окнами для банков, и ресторанов, и кабаре.

Днем их не видать — к ночи неспокойной толпой они приливают в жалкие дешевые таверны. Дрожа от усталости, протягивают свои медяки и с жестами пья­ниц, обжигаясь, жадно, как спирт, глотают из пивных стопок жидкий кофе.

Их запавшие за день глаза вспыхивают еще раз, когда девушка в углу читает вполголоса газету.

Такая знакомая и понятная, совсем советская чер­нявая дивчина в комсомольской майке. Посади ее в Бобруйске на вокзале, никто не усомнится, многие по­дойдут и спросят: «Товарищ, где тут красный уго­лок?»

Испанская дивчина читает о том, что в Сан-Себа­стьяне гардиа-сивиль стреляла в беззащитную толпу женщин и ребят, пришедшую просить за арестован­ных забастовщиков. И что министр Маура выразил благодарность   войскам.    Она    читает   о   том,   что

316

 

в Бильбао движется большая демонстрация с крика­ми «долой буржуазную республику». О том, что в Сарагоссе рабочие двух заводов засели в предприятиях и вот уже который день не впускают хозяев. Министр Маура приказал применить штыки. Министр Маура и министр Ларго Кавальеро заявили также, что всякий рабочий, который будет требовать от хозяина прибав­ки без согласия государственного чиновника, подле­жит суду, штрафу, тюрьме.

 

4

 

Министр Маура — это имя знает каждый. Анда­лузские плотники, астурииские каменщики начинают шуметь на всю таверну:

  Долой Мауру! Maura, no!

Десятого мая, при свете монастырских пожаров, на центральной, круглые сутки кипящей площади Пуэрта дель Соль, там, где лучами сходятся десять са­мых людных улиц, громадная толпа грозно гудела пе­ред старым фасадом министерства внутренних дел. В окне показался министр, начал успокоительную речь. Ропот перешел в гул, в крик, потом в высокий безум­ный вопль, какой колышется в воздухе только на бое быков при виде распоротого рогами человечьего жи­вота.

  Маура, но-о-о-о!..

Министр отшатнулся. Усики запрыгали на белом лице, как меловая маска Чаплина. Захлопнул окно, спустил занавеску. Ведь этот вопль вставал на Пуэрта дель Соль не впервые...

Двадцать три года назад по приказу королевского правительства был расстрелян радикальный вождь Франциско Феррер. После казни народ бушевал на том же месте, где сейчас. Гремели крики: «Маура, но!» Тогда это был королевский премьер-министр Антонио Маура, родной брат нынешнего республикан­ского правителя.

Шесть месяцев назад, после декабрьских расстре­лов, на той же Пуэрта дель Соль опять слышно было «Маура, но!» Теперь это был Габриель Маура, ми­нистр последнего монархического правительства, род­ной  брат сегодняшнего   Мауры.  Меняются  режимы,

317

 

уходят короли, а неистощимая семья все поставляет Испании ненавистных министров-усмирителей.

Но ничего не стоит на месте. Изменился состав толпы, приходящей воевать на старую Мадридскую площадь, изменились цели и условия борьбы, изме­нился весь мир вокруг площади.

С превеликим опозданием получили рабочий класс и крестьянство Испании свой девятьсот пятый год. Зато промежуток между пятым и семнадцатым про­летает, как мгновение. Каждый день, каждый час миллионы трудящихся узнают здесь драгоценную мудрость разочарования в том, что казалось преде­лом мечтаний.

Республика — это было здесь священным словом. Монархия — единственным злом.

В апреле на Пуэрта дель Соль в очумелой радости кружились хороводы простого народа, они раскупали республиканские фригийские колпаки и пели «Мар­сельезу», коверкая французские слова, за неимением испанского текста. Сегодня колпаки воспринимаются уже, как дурацкие.

Уже через два месяца после падения монархии ра­бочие и батраки в десятках городов и деревень нача­ли спорить с военными силами буржуазной республи­ки, перекликаются всеобщими местными забастовка­ми, захватом фабрик и заводов, они сопротивляются военным силам буржуазной республики. Ну, что же, это хороший темп.

Острый запах аниса резкой алкогольной струей бежит из буфетной комнаты. Он вступает в борьбу с другими ароматами, вековыми владыками испанских носов: с тонкой горечью пригорелого оливкового ма­сла; со сладким дурманом чеснока; с теплым удушьем гвоздики, приколотой в женских волосах. Все вместе, помноженное на потное дыхание огромной толпы, за­ставляет судорожно хвататься за горло. Но сегодня трепещет свежий ветерок с кастильских скал. Не ве­терок, какой там ветерок — чуть ощутимое прохлад­ное дыханьице в горячей печи, не остывающей за ночь. Ветерок не в силах погасить пламя свечи, но он часто гасит здесь человеческие жизни, валит в по­стель податливые, ослабленные вечной испариной те­ла. От ветерка мужчины чихают, кашляют, они надви-

318

 

гают ниже потрепанные береты, сильнее кутаются в цветные шерстяные шарфы. Они с ненавистью смот­рят на сотни дешевых бумажных вееров, которыми женщины совершенно автоматически и бессознатель­но круглые часы колышут воздух. Дети сидят в ря­дах, занимая места на равных правах со взрослыми,— странные дети, бессонные и ясные в этот ночной час, когда их ровесники во всем свете давно спят. В остальном все по виду похоже на самое обычное ра­бочее собрание, в таком же помещении, как Каляев­ский театр с садом в Москве.

Полторы тысячи человек слушают докладчика жадно и с крайним напряжением. На таком собрании можно выступать ошибочно, неправильно, но нельзя говорить бессодержательно и бессвязно. Взаимодейст­вие говорящего и слушателей идет в непрерывно чет­ком ритме. Речь сама собой распадается на ряд от­дельных абзацев, заключающих в себе каждый от­дельную мысль. Зал слушает мысль до конца и при­нимает ее аплодисментами, либо отвергает молчани­ем, глухим шумом, ревом со свистками и стрельбой в воздух. Если слушать издалека, за стеной — полуто­рачасовая речь воспринимается, как двадцать проме­жутков тишины, ритмически прерываемых грохотом аплодисментов, свистом и выстрелами. Зато не мо­жет быть никаких недоразумений по поводу истолко­вания отношения аудитории к отдельным мыслям докладчика.

Сегодня оратор говорил о выборах в учредитель­ное собрание. Он рассказал и доказал, что «кортес конституентес» будут представлять только помещиков, крупную и часть мелкой буржуазии. Рабочие, крестья­не, батраки не будут решать судьбу своей страны. Наоборот, те же угнетатели, что и при короле, будут вершить судьбами всех, кто работает. Те же, но уже с почетными титулами республиканцев, которые до­был для них народ.

Рабочие аплодируют. После удачных выражений люди вскакивают с мест и, торжествующе разводя руками, смотрят друг на друга с сияющими улыбка­ми. Это радость культурно отсталых людей, когда они слышат то самое, о чем думали, но чему не могли подыскать ясного словесного выражения. Под конец

319

 

слушатели врываются с овациями еще до конца мы­сли, которую развивал докладчик. Тогда он, улы­баясь, кивает головой, благодаря за понимание, и идет дальше. Наибольшие овации — при упоминании Советского Союза и во время критики министров-со­циалистов.

Такое собрание — новость для столицы. До сих пор большевики собирали большие митинги в морских портах Андалузии, на берегу Гвадалквивира, в се-вильских пригородах; они вели за собой десятки ты­сяч горняков Астурии, металлистов Бискайи, рыбаков Сан-Себастьяна. В самом Мадриде коммунистов счи­тали слабой группкой, это было недалеко от истины. Строительные рабочие, трамвайщики, метрополитенщики совсем почти не участвовали в организованной жизни или дремали под спущенными занавесками со­циалистической профсоюзной организации. О больше­виках было известно, что они где-то что-то мутят, но больше сидят в тюрьме и массой не овладели. Но вот четвертое избирательное собрание, созванное парти­ей,— зал неизменно переполнен.

После доклада начинаются прения. Трое рабочих, один за другим, по десяти минут.

Первый оратор выражает свои сомнения по поводу того, стоит ли терять время и труды на участие ком­мунистов и вообще революционных рабочих и кре­стьян в выборах в учредительное собрание. Ведь до­кладчик здесь очень хорошо доказал, что в «кортес конституентес» хозяевами будут только угнетатели. Лучше было бы тогда совсем отвернуться от всей этой комедии, бойкотировать выборы.

Другой очень убедительно и сильно развивает мысль докладчика, пожалуй, лучше, чем сам доклад­чик, мысль о том, что в рабочем классе и среди кре­стьян есть еще много простаков, верящих в глупые иг­рушки, которые им суют в руки господа. Чтобы раз­веять все эти надежды до конца, чтобы показать всю выборную механику, чтобы разоблачить намерения буржуазии,— надо участвовать в выборах, а не пря­таться от них. Принять этот первый вступительный бой в ожидании решающих.

Третий оратор говорит обо всем понемножку, из типа пожилых начитанных рабочих. Собрание слуша-

320

 

ет довольно равнодушно, оно бешено хлопает, когда старик предлагает правительству послать делегацию в Советский Союз — поучиться, как надо ликвидиро­вать безработицу.

 

5

 

Четвертый оратор с самого же начала своей речи взрывает полторы тысячи бочек испанского динамиту, собранного в зале.

По виду он мало отличается от окружающих. Про­сто одетый рыжеватый парень, только лысое темя вы­дает зрелые годы. И улыбка — человека, много знаю­щего, удовлетворенного своими знаниями и снисходи­тельного к аудитории невежд.

 

6

 

Рыжеватый начинает с того, что рабочим, здесь на собрании, созванном коммунистической партией, сле­дует узнать точку зрения также и социалистов на во­просы сегодняшнего дня. Он как секретарь союза же­лезнодорожников берется с полным знанием дела дать эти разъяснения. Это тем более важно, что вы­ступавший здесь первый докладчик настолько извра­тил и исказил...

Продолжением этих слов служит мелодичный, на высокой ноте свист всего зала. Собственно говоря, этот звук очень красив, ему нет похожего ни в какой стране; это не отдельные свистки и вообще не свист, это хрустально чистое пение множества мощных флейт. Сознание, что эта змеиная песня исходит из полутора тысяч враждебных человеческих уст, внуша­ет леденящее чувство. Особенно страшны губы жен­щин. Эти пухлые яркие испанские губы сдвигаются в бледный твердый кружочек и вместе со зрачками остановившихся глаз составляют зловещее троеточие.

Социалист хочет продолжать, он что-то говорит, но непрерывный гладкий свист преграждает ему путь прозрачной непроницаемой стеной.

Это тоже новость, и не малая. Два месяца тому назад так посвистывали коммунистам. На них смотре-

321

 

ли, как на неделикатных ворчливых гостей, омрачаю­щих безмятежный праздник республиканской свобо­ды. Немало пришлось поработать, чтобы разрушить недоверие, отвести обвинение в узости и в сектантст­ве, чтобы на равных правах с социалистами начать выступать на рабочих собраниях. Сейчас дела повора­чиваются еще круче; уже меньшевика не хочет слу­шать рабочая масса.

Президиум собрания состоит целиком из руково­дителей компартии. Это обязывает к дипломатической вежливости. Председатель, худой, с измотанным рабо­чим лицом, Аройя, возвышает осипший голос в защи­ту прав оратора. Раз человеку предоставлено слово — пусть он скажет что хочет,— потом можно будет ему ответить.

Нет, зал не хочет ничего знать. Свист продолжает­ся. Рыжеватый с независимым видом принимает позу человека, которому некуда спешить, который немного подождет, но своего добьется. Это вооружает зал. К свисту прибавляется бурное клокотание, оно перели­вается в общий грозный ропот, в котором тонет уве­щевающий голос Аройи. Пиджак и воротничок отше­лушились от председателя, струйки пота затекают на шею, подтяжки болтаются, как тросы от утерянного в бурю паруса.

 

7

 

Коммунист встает из-за стола президиума, чтобы вмешаться. Он кричит в зал, и его тонкое тело дро­жит от высокого звука.

— Обрерос! Трабахадорес! Кампаньерос!.. Рабо­чие, труженики, товарищи!..

Он увещевает зал — как не стыдно срывать орато­ра на коммунистическом собрании! Надо дать ему высказаться. Пусть он выразит мнение наших вра­гов. Это будет даже полезно, чтобы легче было ра­зобраться и добыть истину. Не то он пойдет потом хныкать, что социалистам затыкают рот.

Буйехоса знают все, это секретарь партии. Ему дружески кивают головой, он садится под аплоди­сменты и жестом показывает оратору продолжать.

322

 

Рыжеватый бодро возобновляет речь в сравнитель­ной тишине. Он говорит, что, собственно, и не сомне­вался в том, что получит возможность высказать свою точку зрения. Ведь кто сидит в зале? Разве здесь си­дят важные сеньоры? Нет, здесь сидят честные испан­ские рабочие. (В рядах примирительно кивают голо­вами.) Рабочие, а также их верные жены, которые делят с ними радость, горе и невзгоды. (В рядах одо­брительный ропот.) Так разве же рабочий с рабочим не найдет общего языка? Всегда найдет. (Возгласы «муи-бьен», доброжелательные улыбки.) Надо только относиться друг к другу с уважением, не обзывать ближнего бранными словами на том только основа­нии, что ты не сходишься с ним во мнениях.

Аплодисменты! Меньшевик добился аплодисмен­тов, и довольно дружных. Он пощекотал чувствитель­ное место слушателей. Немецкий рабочий туговат на подъем там, где дело касается нарушения утрамбо­ванной «благоприличной» буржуазной обстановки. Его испанские товарищи воспитаны хозяевами на ли­цемерии внешних церемоний; им, этим нищим, ограб­ленным и оплеванным труженикам, издавна вбиты в голову кавалерственные жесты богатых гидальго. Впрочем...

В следующую минуту рыжеватый совершает гру­бейшую ошибку.

 

8

 

Окрыленный аплодисментами, он считает аудито­рию уже покоренной и хочет немедленно воспользо­ваться плодами победы. Он не мог выбрать для этого худшего пути.

Рыжеватый приводит пример несправедливого и нечестного политического выпада. Вот предыдущий оратор позволил себе сравнить министра-социалиста Ларго Кавальеро с пресловутой немецкой кровавой собакой Носке. Разве же можно позволять говорить такие вещи? Кто не знает товарища Кавальеро? Кто не знает, что он дважды рисковал жизнью для револю...

В секунду зал превращается в сборище обезумев­ших  чертей.  Вопли   и  грохот разъяренных полутора

323

 

тысяч человек формируются в ужасающий ураган та­кой силы, что смятенное сознание машинально прове­ряет крепость потолка и стен — не разорвет ли их от звука. Исключая президиум, ни один человек в гро­мадном помещении ничем не хочет ограничить поток своих чувств. Кричат и беснуются мужчины, надрыва­ются женщины, орут, сжимая кулаки, подростки. По­следующие пятнадцать минут проходят, как в немом кино, потому что общий рев топит все отдельные го­лоса.

Президиум сначала пробует просто переждать бу­рю. Объявлять перерыв нельзя — это значило бы, что социалист своей речью фактически сорвал собрание, созванное компартией. Измочаленный до конца Аройя бессильно размахивает своими подтяжками. Он кладет их наконец на стол — собранием пробует руко­водить Триллья. Тем временем гнев зала приобретает новый, конкретный характер. Толпа уплотняется под­ковой вокруг незадачливого меньшевика, вздумавше­го защищать своего, ненавистного всем, министра. Тенденция подковы ясна. Рыжеватого хотят бить, ес­ли не хуже. Это именно тот момент, когда здесь на­чинают стрелять револьверы.

Анархисты, старый мокнущий лишай на теле ис­панского рабочего класса, заразили самую его отста­лую часть глупыми привычками. Они не вооружали рабочих как класс. Не создавали рабочих дружин — об этом и речи не было. Они тихонько совали писто­летик в руку горячим головам и подстрекали отдель­ные террористические акты — даже не против круп­ных представителей правительства и капитала, а про­тив отдельных часто маленьких хозяев. Нельзя учесть, сколько вреда это принесло. Часто громадные серьез­ные стачки срывались из-за того, что в самый реши­тельный момент какой-нибудь разгоряченный анархи­стами дурак палил в директора или даже в бухгалте­ра и навлекал этим на весь рабочий коллектив обви­нение в убийстве беззащитных людей. Конечно, поли­цейская провокация нашла себе здесь самое широкое поприще.

Почти все присутствующие мужчины, проталкива­ясь к трибуне, делают судорожные движения руками, хлопают  себя по карманам, в лихорадке ищут спря-

324

 

танное или воображаемое оружие. Старик рабочий, выступавший с трибуны, лезет к заднему карману, по­том отдергивает руки, срывает берет с головы себе под ноги. У большинства это обозначает только про­явление ярости — никакого оружия у них нет и сроду не было. Все-таки при огромном числе народа, да еще в таком кипятке — выстрел может раздаться каждый миг. Чувствуя всю политическую опасность такого казуса именно в дни избирательной кампании, председатель вынужден спешно выручать совершенно побелевшего меньшевика. Он берет рыжеватого под руку, оказавшись ему по плечо ростом, и знаками по­казывает, что президиум защитит своими телами не­прикосновенность оратора, получившего слово от пре­зидиума.

Вдруг внимание бушующей стихии обращается в другую сторону. На противоположном конце зала, на непонятной вышине возникает другой, совершенно страшный оратор. Он скелетно худ, в рубище и, ши­роко раскинув руки, торчит как распятие на фоне бе­лой стены.

Некоторый промежуток времени собрание разби­вается на две части. Меньшая часть продолжает упорно наступать на социалиста. Большинство — об­ращено к новому оратору, с обликом библейского про­рока. Простирая руки вверх, слушатели умоляют его разъяснить, чего он хочет. Но пророку не под силу перекрыть общий вопль. Видно только, как шевелится его рот. Бесплодно промаячив над толпой, он прова­ливается вниз, и о нем в ту же секунду забывают. Так и осталось тайной для человечества его намере­ние: хотел ли провозгласить новую политическую про­грамму или просил не курить в зале.

Собрание опять сосредоточено вокруг трибуны. Ураган стихает почти так же внезапно, как начался. Аройя пользуется этой щелью, он обращается к ауди­тории. По-видимому, собрание не склонно слушать данного оратора; нужно проверить это голосованием.

Это «по-видимому» звучит поистине парламентски! Зал единодушно голосует и подтверждает свой отказ от меньшевика троекратным хоровым «но», равно­сильным взрыву большого фугаса.

Все  препарансы  соблюдены.   Атлетический   рабо-

325

 

чий подходит к меньшевистскому чиновнику, радуш­ным жестом указывает на дверь и застывает в изящ­ной позе кабальеро, выражающей известную формулу российской вежливости — «позвольте вам выйти вон». Аудитория успокоенно ворчит.

Но рыжеватому всего мало. Его переходы от испу­га к наглости молниеносны.

Перед уходом он считает нужным сказать несколь­ко колкостей защитившему его президиуму. Подходит к сидящим за столом, размахивает руками, задевая их за платье, и выкрикивает оскорбления.

Это возвращает массу в первичное, но уже ничем не удерживаемое исступление. Людская гуща выпле­скивается на трибуну, к меньшевику. Принимая на себя град ударов, Триллья оттаскивает его неизвест­но за какую часть тела и спасает, спрятав за дверь.

Мелькнуло искаженное ужасом лицо социалиста, потом виден только геркулес, защищающий дверь от атаки.

Трудно сказать, удастся ли избавить рыжеватого от вполне заслуженных им шишек и фонарей под глазами. Но по чьей-то счастливой мысли вдруг ожи­вает здоровенный запыленный рупор над эстрадой. Из него несется сначала чудовищный барабанный гро­хот, затем быстрый марш «Интернационала». Зал подтягивается, на ходу вступает в слова песни, и уже совсем стройно гремит припев:

 

Агрупэмонос тодос

эн ля люча финал,

эль мундо енте-ро

эс ля ин-терна-сьонал!..

 

Это опять спокойное рабочее собрание, совсем как в одном из десяти районов Москвы. Стрелять уже не будут. Второй докладчик придвигает к себе графин воды и спокойным голосом начинает доклад о задачах профсоюзного движения. Задние ряды просят перед­ние сесть. Передние садятся.

Старик рабочий засовывает наконец руку в зад­ний карман и вытаскивает вместо острой навахи с пятнами запекшейся крови — засаленную записную книжку. Он муслит огрызок карандаша и записывает цифры, оглашаемые докладчиком.

326

 

9

 

Севилья умирала от жары.

В вестибюле гостиницы подали толстый, чистень­кий, вкусно заделанный пакет с фиолетовой сургучной печатью. Конверт был туго набит печатными цирку­лярами, анкетными листками, прикрепительными та­лонами, уведомлениями и целыми инструкциями по нескольку сот строк хорошего кастильского языка, изящно изданных на квадратных листовках хорошей бумаги.

В конверте было сопроводительное письмо — сеньор Эгочиага, директор севильской биржи труда и он же лидер социалистической организации города Севильи, приглашал детально ознакомиться с поста­новкой работы биржи, которая — сеньор Эгочиага по­зволял себе полагать — может служить показатель­ным примером постановки охраны интересов рабочих. Сеньор Эгочиага был бы рад предоставить себя в полное распоряжение и для личных объяснений — в любой из ближайших дней, который будет удобен сеньору адресату.

Мы увиделись с директором биржи труда. Сеньор Эгочиага сначала предложил московскому гостю завт­рак. На первое была подана закуска —сардины, ан­чоусы, салат, редиска, зеленые оливки, морские рач­ки; на второе — рис по-валенсийски, с кусочками мя­са, красным перцем и ракушками; на третье — омлет со спаржей и с томатным соусом; на четвертое — гиб­ралтарский омар, отваренный с солью, лавровым ли­стом, и майонез; на пятое — телячье фрикандо с капорцами; на шестое — копченая грудинка без ничего; на седьмое — свежие вишни, инжир и бананы; когда после этого подали сыр и кофе, хозяин покосился на слегка выпученные глаза гостя и принес извинение за скромность и невзыскательность завтрака.

— Я полагаю, что писателю из пролетарского го­сударства мы не должны пускать пыль в глаза. Чем я сам питаюсь каждодневно, тем и вас угощаю. Мы, социалисты Севильи, не только в теории, но и в жиз­ни — простые демократические люди. Если вы голод­ны, мы могли бы потом пообедать по-севильски — всерьез, в знаменитом отеле «Бывший Альфонс Три­надцатый».

327

 

10

 

Директор биржи труда перешел к делу, он вынул печатные материалы, копии тех, что послал мне нака­нуне, и стал разъяснять их применение. Он говорил около часу, никто его не прерывал, объяснения были очень четки, доступны и педагогичны. К концу лекции я мог бы сам разъяснить любому желающему — в ка­кое окошко на бирже следует обратиться сначала, к какому окошку перейти дальше, какие бланки и как заполнять (желаемое — подчеркивать, ненужное — зачеркивать), какие талоны, какого цвета обозначают каждую профессию.

  Имейте в виду одну важную вещь,— подчерк­нул хозяин, приберегая главный эффект к концу — руководство нашей биржи нейтрально и считается только с интересами рабочих, но не с партийными симпатиями!

  А именно?

  Мы принимаем предложения рабочей силы от всех профессиональных союзов, под чьим руководст­вом они бы ни находились. И если даже,— голос Эго-чиаги зазвенел серебром,— если даже явно коммуни­стический профсоюз присылает нам заявку, мы прини­маем ее безо всяких, принимаем для удовлетворения при первой возможности.

  Неслыханно любезно с вашей стороны. Ну и как? Эта возможность приходит?

  Возможность? Но вы, вероятно, знаете: безра­ботица в Андалузии все время растет. То, что госу­дарству, в частности министерству труда, удается сделать,— это пока очень, очень мало, капля в море.

   Сколько тут всего безработных, в Андалузии? Директор биржи с улыбкой развел руками.

  Не забывайте, что вы в Испании. Здесь стати­стики нет. То, что называется у нас статистикой,— на самом деле сплошная фантастика.

  Ну, все-таки. Возьмем приблизительно.

  И приблизительно я затрудняюсь вам сказать.

  А все-таки... Ну вот, по данным международно­го бюро труда при Лиге Наций в Испании имеется миллион безработных. Андалузия по безработице сто-

328

 

ит,  если   не  ошибаюсь,   на   первом месте среди всех провинций. Не так ли?

  Так...

  Значит? Кругло говоря — сколько их у вас? Сто, двести, триста тысяч?

Эгочиага опасливо выслушал предложенные циф­ры и пожал плечами.

  Затрудняюсь. Не берусь сказать.

  Ну, в самой Севилье, это уж вам, вероятно, из­вестно. Сколько здесь, в городе, безработных?

  Затрудняюсь. Не берусь. Я знаю о трех тыся­чах.

   Вы убеждены, что их не сорок? Гостеприимный хозяин еще раз, но уже с долей кислоты улыбнулся.

  Я ведь вам говорю, что статистики у нас нет, все в области фантазии. У меня на бирже зарегистри­рованы три тысячи безработных — что я могу сказать об остальных? Они шатаются по городу с красными флагами, останавливают трамваи, скандалят и грозят, а на то, чтобы прийти сюда и заполнить несколько листков — у них не находится времени. Предпочитают стоять с утра до ночи на площади Санта-Лоренцо. В интересах статистики им, конечно, следовало бы от­метиться на бирже. Вы сами видите, система регист­рации так проста!

 

11

 

  Теперь меня интересует другой вопрос. Чему равен средний размер пособия на вашей бирже?

  Средний размер?.. У нас пособий никаких нет. Вы, вероятно, имеете в виду цивильный лист бывшего короля?

  Да, я слышал и об этом. Временное правитель­ство в доказательство своей заботы о трудящихся массах постановило, впредь до учредительного собра­ния, суммы, составлявшие цивильный лист короля, то есть его, так сказать, жалованье, передать безработ­ным Андалузии. Это должны быть громаднейшие сум­мы. Какой принцип их распределения?

  Решено не раздавать их, а организовать на эти деньги общественные работы. Но беда в том, что

329

 

самих-то денег нет сейчас в природе. Вы, вероятно, знаете — у нас крах с бюджетом. Пока король сидел, деньги для его цивильного листа как-то всегда вы­краивались...

  А для безработных не выкраиваются?

  Не выкраиваются!

Сеньор Эгочиага развел руками и улыбнулся в третий раз — уже с оттенком иронии и социальной скорби. Я должен был понять, что передо мной сидит человек, хотя и умеренный в методах, но тяжко бо­леющий о справедливости для рабочего класса.

  Какие еще пути помощи остаются?

  Объявлен общий добровольный сбор пожертво­ваний по всей стране. Концерты, благотворительные балы с лотереями, бои быков; знаменитейшие торреро отчисляют от своих гонораров.

  Это много дает?

  Жалкие гроши. Никто не думает о благе ближ­него. Вообще — испанцы! Вы думаете, они скупы? Они безрассудны! Проиграть полумесячный зарабо­ток в карты они готовы каждый миг. Отдать полпезе­ты безработным — непосильная жертва. Худший враг испанского народа — это он сам. Эгоизм, презренная забота каждого отдельного человека о своем брюхе — вот что губит нашу государственность!

Искренне возмущенный Эгочиага подчеркивал каждое слово последовательным сжатием и разжати­ем поднятых кулаков. Перстни на правой руке стука­лись друг о друга, как кастаньеты.

  Муи бьен, правильно, сеньор Эгочиага. Но от­ветьте мне еще на самый простой, бытовой вопрос. Пособия безработные не получают, общественных ра­бот тоже нет, добровольные подаяния ничтожны. С чего же живут эти десятки и сотни тысяч безра­ботных? Чем платят они за квартиру? И, наконец, что они едят? Из ваших же слов явствует, что они должны попросту умирать с голоду. Как вы это терпите?..

Директор биржи труда не улыбнулся, а даже рас­смеялся.

  Это вы уже меряете своей, российской меркой. У нас все это не так страшно. Здесь вопросы питания не так остры. Андалузская жара убивает всякий ап-

330

 

петит, противно бывает притрагиваться к пище. Наш рабочий и особенно батрак способны по нескольку дней ничего не есть — им и не хочется. Проглотил несколько оливок, запил водой и больше об этом не думает.

  Счастливая ваша страна, сеньор Эгочиага. Вы не знаете ли, как мне отсюда проехать в Севильские Соединенные Штаты?

  Куда?!

  Говорят, тут в Севилье есть такой лагерь без­работных, под городом. На фабриках его в шутку на­зывают Соединенными Штатами. Если человека сня­ли с работы, а потом за неплатеж выкинули из дому, он переселяется туда, и это называется «эмигрировать в Америку».

Сеньор Эгочиага нахмурился.

  Вы, наверно, имеете в виду Адату, муници­пальное поселение для неплатежеспособных. Абсо­лютно ничего интересного. Просто сборище темного люда. Не понимаю, чего это всех вас туда тянет.

  Кого всех?

  Ну... всех ваших. Я несколько раз подымал в муниципалитете вопрос о расформировании и уничто­жении этого узаконенного очага нищеты и преступно­сти, позорящего Севилью перед иностранными тури­стами. Лично я, даю вам честное слово, я ни разу не поинтересовался даже посмотреть эту миленькую Адату.

  Верю вам. А все-таки намерен туда съездить. И именно сейчас.

  Ваше дело, сеньор Кольцов. Я и мои друзья хотели показать вам, как можно совершать револю­цию путем спокойных деловых реформ. Вы ищете свой идеал в Адате. Дело вашего вкуса, ваших убеж­дений.

 

12

 

Огорченный хозяин провожал укоризненным взглядом из окна. Путь в Соединенные Штаты шел мимо собора, мимо подстриженных садовых чудес Альказара, по бетонной набережной над безмолвно ползущими  водами  Гвадалквивира,  через  нарядную

331

 

путаницу павильонов Иберо-Американской выставки, мимо старого цирка боя быков, сквозь раскаленные улочки восточных предместий, к городской черте. И еще дальше, на пустыре, между городскими холодиль­никами и стальными жердями радиостанций, за из­городью колючей проволоки развернулся чудовищный район, не отмеченный ни единым словом ни в одном из самых подробных путеводителей по Испании.

 

13

 

Мертвая собака с развороченным брюхом встрети­ла нас посредине главного проспекта Адаты. Изум­рудное пятно шевелилось на пепельных кишках — перламутровые испанские мухи, весело жужжа, завт­ракали трупом. Самый проспект был только ухаби­стой пыльной расщелиной в восемь шагов шириной между двумя рядами чего-то, что должно было, по-видимому, именоваться жилищами. Между ухабами чернели рытвины и ямы глубиной в полроста челове­ка. Асфальтовая гладь чудесных севильских улиц ка­залась здесь, на расстоянии одного километра, несбы­точным сном.

Уродливые собачьи будки из железных и жестя­ных отбросов. Дырявая мешковина, натянутая на че­тырех столбах. Первобытные очаги из нескольких камней. Спальные ложа — охапки прокисшего сена. Удушливая вонь разложения. Кто здесь живет? Люди, скоты? Здесь обитают десять тысяч человекообразных существ, именуемых свободными гражданами Испан­ской республики.

Одна из свободных гражданок подходит к нам, молча протягивает страшную скелетную руку, обтя­нутую струпчатой гниющей кожей. Это с первого взгляда развалившаяся старуха, сгорбленная, медли­тельная, жуткая, как чума, в своем черном рубище. Но она не стара — это, оказывается, молодая девуш­ка, у нее чудом сохранились два ряда прекрасных бе­лых зубов, это только струпья обезобразили ее лицо, разъели глаза и щеки. Струпья от «дурной крови», как здесь называют хроническую болезнь нарушенно­го питания организма, от многих лет беспрерывного поста, умеряемого несколькими оливками, нескольки-

332

 

ми глотками воды в день. Это севильянка, самая пышная и соблазнительная из пород испанских жен­щин. Богатые американцы переплывают океан, чтобы посмотреть севильянок — знают ли они, что в Севилье есть свои Соединенные Штаты, и там — такие изуми­тельные женщины?

Высокий парень с впалой грудью и маленькой го­ловой готовит себе обед. Он поджег несколько щепо­чек на двух кирпичах и ворочает над огнем подобран­ную в городе пустую консервную коробку с остатками масла на дне. В коробку накидал несколько горошин, картофелину — вот и целое блюдо. Нагие ребятишки жадно смотрят, как верзила организует свое пирше­ство.

Сгорбленные люди тяжелыми паралитическими шагами проходят изредка между лачугами и палат­ками. По виду каждый шаг причиняет им боль и раз­дражение. Испанцы ли это? Не может быть, чтобы это были андалузцы — прославленный народ статных, красивых, бурно танцующих людей?

Власть и коммерция представлены в Адате двумя зданиями. На крыше ящичного фанерного барака подвешен фиолетовый флаг — знамя новой Испанской республики. Двое полицейских, обливаясь потом, строчат протоколы. Наискосок, в будке из раскален­ных железных листов, толстуха, сверкая красными щеками, разливает по стаканчикам мутную анисовую водку.

 

14

 

Кто же, наконец, обитает в страшном поселке Адате? Подонки и отребье человечества? Деклассиро­ванные бродяги?

Нет, это рабочие, это пролетарии, это труженики, еще вчера приходившие по гудку на заводы. Есть и такие, что еще и сейчас сохранили работу, но из-за нищенской заработной платы могут жить только здесь, в дырявых палатках, сделанных собственными руками.

Красивая Севилья, увенчанная женственной баш­ней Жиральды, веселая, с цветком в зубах, любимица туристов, Севилья отвергла десять тысяч своих самых

333

 

честных сынов и дочерей. Она изгнала и запрятала, она бросила умирать сюда, за колючую проволоку, десять тысяч безработных — чтобы не портить вида своих улиц. Красивая потаскушка Севилья спрятала свои морщины, свои язвы, чтобы не пугать богатых клиентов из-за границы!

Я нашел ту из лачужек, которую искал. Несколь­ко человек заполняли ее целиком, от их движений шевелилась полотняная, ниже роста человека, проху­дившаяся крыша.

Директор городской биржи труда не напрасно удивлялся тому, что его мало посещают. У безработ­ных есть другой, более близкий и доверительный центр. Он называется профсоюзом. Профсоюз безра­ботных — какой конфуз для веселой счастливой Се­вильи! В парусиновой палатке Адаты руководители профсоюза жарко обсуждали сегодняшний и завтраш­ний дни.

  Какие ваши планы на ближайшее время?

  Мы решили немножко потревожить Севилью. В четверг мы поведем большую демонстрацию из Ада­ты через все улицы на площадь Санта-Лоренцо, на нашу городскую стоянку. А там поговорим, почему не выполняются наши решения.

  Что вы решили?

  Уже две недели, как профсоюз безработных на общем своем собрании постановил: во-первых, нико­му из безработных за квартиру не платить; если бу­дут выселять, защищаться в своем жилище с ножом в руках; во-вторых, в трамвае билетов не брать; если будут высаживать — сопротивляться силой; в-третьих, заходить в рестораны и столовые, обедать и за обеды не платить; в-четвертых, добиться снятия вора Эгочиаги с биржи труда. Эта розовая скотина с золоты­ми перстнями прячет от нас даже те жалкие гроши, какие попадают для нас через его рыжеволосые лапы...

— И как же?

— Рыжий ворюга прячется за спину капитан-гене­рала Кабанейяс. Карамба, мы доберемся-таки до его вонючей шкуры! Гораздо хуже то, что наши парни почти ничего не делают из всего того, что постанови­ли  о самих  себе.  Они  не  платят домохозяевам,  это

334

 

верно. Не платят потому, что нечем платить. Но, ког­да хозяин приходит с полицией, они собирают потро­ха и с поджатыми хвостами перебираются сюда, в Адату. Они орут, правда, при этом, они ругаются. Но кого в Испании удивишь ругней! Грудной ребенок у нас кроет, как боцман с океанского скотовоза. Слова­ми ничего не сделаешь в Испании — ни утренней мо­литвой, ни проклятьями ночного кабака...

   Вы зря хулите своих ребят. В четверг я видел как они заняли улицу ди-Санта-Клара на целых три часа. Они оттеснили полицию за четыре квартала, они положили трамвайный вагон посередине улицы, сов­сем как большие.

  Не говорите нам комплиментов, дорогой рос­сийский товарищ. Наши люди сражаются, как герои, но для этого каждому нужно вдолбить в башку, что драка уже началась. До этого он ходит унылым дура­ком, у него замашки временно обедневшего гидальго, ему стыдно проехать даром в трамвае или пообедать в ресторане и после сладкого ударить хозяина счетом по морде.

  Согласитесь, однако, что и это — не метод ор­ганизованной революционной классовой борьбы. Трамвайный контролер или мелкий трактирщик—это не настоящие враги, это даже скорей попутчики для нынешнего момента. Надо разоружать полицию и жандармерию, надо захватывать оружие, надо вместе с товарищами, оставшимися на фабрике и заводе, в армии,— стремиться к образованию Советов.

  Мы это все знаем, дорогой друг. Придет время, когда партия обучит андалузского пролетария и бед­няка кидаться не только по прямой линии, но и пово­рачиваться в стороны. Вы уже видели здесь быка на арене? Наши парни из Адаты приходят в восемь ча­сов утра в город, на площадь Санта-Лоренцо. Они стоят и ждут, стоят и покорно ждут, как молочные телята. Они ждут, пока придут вербовщики из име­ний набирать силу для уборочных работ. Вербовщики выбирают на глаз, по росту и высоте груди. Чахлые ребята, чтобы добиться поденщины, набирают много воздуху, выпячивают грудь, надувают щеки. Но прой­дох из имений не возьмешь никаким фокусом. Они с размаху ударяют кулаком в живот, тогда человек сра-

335

 

зу выпускает из себя воздух, и все кругом смеются, а парень отходит в сторону с таким видом, будто нало­жил в штаны. Вы этого парня не узнаете, когда он бушует в уличной демонстрации. Это не теленок уже, это яростный бык, у него налиты глаза, он подойдет к большой пушке и заткнет ее своей грудью, ни крошечки не побоявшись. Нам нужны не телята и не быки. Нужны нам люди, сознательные классовые бой­цы, не только с храбрыми порывами, но и с револю­ционной выдержкой. Мы учим наших товарищей быть такими и сами учимся. Верьте слову, дни бегут быст­ро, скоро мы поменяемся местами с нашим врагом. Это буржуй будет метаться по испанской арене, не зная, куда деваться от ужаса. И это рабочий, молодой отважный торреро своей крепкой, в большевистском огне прокаленной шпагой пробьет ему спинной хребет и проколет старое ожиревшее сердце.

Я не мог заставить севильских рабочих говорить иными словами и образами, чем те, какие всосались в них с детских лет, когда у мусорной ямы они гоня­лись друг за другом с деревянными шпагами. Я не спорил с ними по мелочам: эти люди, еще не отшли­фованные политически, еще со следами анархистской коросты, это были все же настоящие люди,— прочная огневая точка посреди больших пороховых погребов.

Мы пошли продолжать разговор к багровой тол­стухе, в ее шикарный ресторан из кровельных листов, перевязанных старой проволокой. Наискосок, в рас­крытом окне полицейского барака усатый капрал за­снул с открытым ртом над книгой протоколов. Аресто­ванная за драку проститутка робко обмахивала его опавшим пальмовым листом. На фоне этой декорации встретились рассказы о севильских иезуитах и о мо­сковских безбожниках, о колхозах Россошанского района и о порке батраков в Вальдепенья, о ремонте во дворце герцога Альба и о реконструкции москов­ского завода АМО.

Когда я вынул монету, чтобы заплатить толстухе за вонючую жареную рыбу и флягу кислых виноград­ных выжимок, сотрапезники отвели мою руку, ласково пошутив:

— Мы не принимаем золота из Москвы.

336

 

Их лица стали серьезны и жестки, когда я отве­тил им:

— Смотрите же, пусть Севилья справится сама, да еще поможет другим.

Я поверил этим лицам. Я верю в Севилью. Я бу­ду помнить сеньора Эгочиага и обед рабочих вожаков в Адате.

 

15

 

Мы ехали в одном поезде от самой Севильи. В одном поезде, в разных вагонах. Подъезжая к станции Люсена, я стал следить из окна, чтобы не пропустить. Все вышло правильно. Молодой человек соскочил с поезда на станции Люсена. И я за ним.

Смуглый молодой человек, или просто парень, или даже парнишка. Есть такие вневозрастные облики у людей. Не знаешь, играл ли он еще два года назад в камушки с младшими ребятишками, или у него само­го уже есть двое ребят.

Смуглый парень соскочил с поезда, он подошел к возбужденной,   взволнованной   толпе   на   платформе.

Толпа на станции Люсена кого-то ждала. Для ко­го-то был приготовлен букет жарких гвоздик, крепко перевязанный рыжей пшеничной соломой.

Паренек прошел в толпу, и сейчас же пустой край платформы стал быстро увеличиваться. Толпа двину­лась от станции. Она поджидала именно вот этого смуглого парня. Это ему букет.

 

16

 

Странное шествие двигается от станции Люсена, мимо городка, прямо в поле. Странное для чужого и даже для испанского глаза.

Впереди шагают десять человек крестьян, в буд­ничных своих затрапезных коротких штанах, в тол­стых белых нитяных чулках, в пестрых платках на го­ловах. Они идут с большими палками и как бы рас­чищают дорогу, хотя впереди никого нет, никто не преграждает путь.

Дальше шел смуглый  парень из Севильи, окру-

337

 

женный радостной и дружелюбно-почтительной сви­той.

Он идет с цветами в руках и улыбается, а рядом с ним здоровенный верзила благоговейно несет в вы­соко поднятых руках обыкновенный серп и обыкно­веннейший   кузнечный  молоток с  обгорелой  ручкой.

Это вместо знамени. Но это гораздо страшнее, чем знамя.

Обыкновенные предметы, вырванные из обычной своей обстановки, превращенные в эмблему, ощуща­ются как грозные символы.

За первыми шеренгами идет довольно беспорядоч­ная, но плотная и как-то организованная толпа. Испанские крестьяне и батраки не приучены к строю. Страна уже сто лет не участвовала в больших вой­нах; прошедшие свой срок солдаты стараются мгно­венно забыть вялую армейскую муштру. Единствен­ный вид массовых шествий — церковные процессии в святые дни, на похоронах и на свадьбах.

В этот раз люди приучаются дружно маршировать в ногу. Это их занимает, и не как развлечение, а как некая, хотя и ничтожная, но серьезная задача. Того, кто сбивается с ноги,— поправляют соседи. Ребятиш­ки, взявшись под руки, семенят в общей колонне, их никто не отгоняет, они во всем принимают участие на равных началах.

Трое жандармов, трое солдат гардии-сивиль то­ропливо шагают позади толпы. Лимонные ремни сна­ряжения сдвинулись набок, лакированные треуголки съехали на затылок, карабины болтаются в разные стороны. Они на ходу совещаются, они очень встрево­жены, особенно старший из них, с унтер-офицерским значком, с грязным носовым платком, воткнутым между высоким тугим воротником и разгоряченной толстой шеей.

Они совещаются — в самом деле, им есть о чем совещаться. В Люсену открыто приехал коммунист-агитатор из Севильи. Его открыто встречали цветами на станции, его открыто ведут выступать на сельском митинге.

Шествие свернуло с большой шоссейной дороги на проселочную. Оно змеисто закачалось по пригоркам, между оливковых рощ. Не рощи, а аккуратные шах-

338

 

маты равномерно посаженных кудрявых дерев. Рыже-красная, цвета какао, глинистая земля разрыхлена и орошена на четыре метра кругом каждого дерева. От солнечного жара земля беспрестанно спекается, мучи­тельную работу разрыхления и поливки надо повто­рять беспрестанно.

По рощам разбросаны согнутые вдвое полуголые люди. Многие из батраков, всмотревшись расширен­ными глазами в колонну, жадно слушая оклики и призывы, с колебаниями смотрят на свои мотыги и потом, сразу швырнув их о землю, примыкают к толпе.

Процессия идет довольно долго, она забирается куда-то вглубь. На повороте дороги старший жандарм отправил одного из своих в город. В колонне это за­метили и ускорили шаг.

 

17

 

Вот где будет митинг — широкий кусок голой красной земли. Вместо трибуны два составленных вместе больших камня. Высокий батрак из первой шеренги останавливается, он подымает высоко вверх серп и молот,— вокруг него уплотняется кольцом мас­са. Пожилой, очень бледный и болезненный на вид человек в бедном крестьянском платье выходит на середину. Ему почтительно уступают дорогу.

— Братья! Мы устали терпеть. Мы отдаем послед­ние силы этой проклятой чужой земле. Не получаем взамен даже надежды не умереть с голода. Сегодня мы поливаем эти оливки нашим потом, чтобы они бы­ли жирнее, и не смеем сорвать для своих детей горсть маслин. А завтра нас совсем выгонят отсюда: вот сеньор Агилар выписал три трактора — и выгнал семьдесят человек с семьями, даже не огля­нувшись в их сторону!.. Мы ждали республики, как Страшного суда над помещиками, но вот — короля больше нет, а страдания наши возрастают. Мало то­го что мы сами нищенствуем — каждый день из горо­да прибывают безработные, они ходят по поместьям и сбивают цену на поденщину. Мы, бедняки, тонем и при этом виснем друг на друге, оттого идем ко дну. А ведь надо другое. Надо сплотиться и тащить друг

339

 

друга. Не знаем, как бороться! Мы, старики, уже всё позабыли, а молодежь, та и совсем ничего не слыха­ла. Надо учиться. В Люсене несколько ребят записа­лось в коммунисты. Они выписали из Севильи нашего гостя. Пускай гость говорит. Пусть он расскажет, как надо бороться, чтобы у нас вышел толк, как у них там в России.

Старик отходит в сторону, толпа поворачивается к севильскому парню и дружески, с оживленными ли­цами приветствует его. Парень серьезен, он уже не улыбается, он хочет говорить.

  Товарищи!

На этот призыв неожиданно откликается капрал из гардии-севиль. Он приближается к оратору и без всяких признаков ласки берет его за рукав. Агитатор выдергивает руку, отворачивается и хочет продол­жать. Жандарм не уступает.

  Во исполнение закона о защите республики ты говорить не будешь.

В  толпе  несколько  человек  вскипают от ярости.

  Кристобаль, старый королевский пес, давно ли ты стал опорой республики?! Ведь даже в день по­следних выборов ты записывал всех, кто, по-твоему, не голосовал за Бурбонов. А сегодня ты опять душишь нас, уже как республиканец!

Капрал знаками зовет своего спутника. Второй жандарм проталкивается через толпу, становится сбо­ку. Севильский парень уже имеет вид арестованного. Зажатый между двумя треуголками и двумя винтов­ками, он подымает руку, требует тишины. Мгновенно воцаряется могильное безмолвие.

  Товарищи! Я плюю на этих цепных собак. Я их не боюсь. Пусть я проведу эту ночь в тюрьме. Но по­могите мне сказать, что я хочу. Дайте мне сказать все от начала до конца, а потом пусть мне рубят го­лову, пусть держат за решеткой и...

Дальнейших слов его не слышно из-за дикого об­щего вопля. Толпа, минуту назад стоявшая в почти сонной неподвижности, прорывается быстрой лавой, разъединяет агитатора с гардией-сивиль, оттесняет жандармов в сторону, на кочку, к высоким запылен­ным кактусам.

340

 

Они так и остались стоять озадаченные, угрожаю­щие, встревоженные и побледневшие. За последние недели по деревням прикончили немало жандармов, и всегда вот так же сразу, в стихийных припадках вне­запных самосудов.

Но сейчас они вне опасности. О жандармах бес­следно забыли. Жадно, с расширенными зрачками, батраки слушают севильского коммуниста. Он гово­рит, и то, что говорит он, батраки пьют, глотают, уд­рученно шевеля плечами каждый раз, когда им ка­жется, что оратор устал, что он собирается кончить.

Севильский агитатор говорит вещи простые до го­ловокружения. Ясность того, что произносит комму­нист, электрически леденит мозг, как холодная вода, выплеснутая на разгоряченное тело.

Коммунист говорит, что надо забрать у помещиков землю, вот эту самую землю,— забрать, разделить ме­жду собой, создать на ней правительство рабочих и крестьян. И не через сто лет, а сейчас.

Это слушалось и виделось бы совсем как сон. Но агитатор не забывает ущипнуть слушающих, резнуть их трезвым фактом.

— Вы скажете: где же и как видано, чтобы кре­стьяне и батраки захватили землю у помещиков, про­гнали их и сами стали хозяевами? Но ведь вы сами знаете — вот уже тринадцать лет, как крестьяне и рабочие в России прогнали и пожгли своих сеньоров, они выбросили их за границу и сами строят свою жизнь. Там тракторы не лишают бедняков куска хле­ба, там сами крестьяне целыми селами вскладчину покупают тракторы и хозяйничают вместе, а дочери их, если хотят, могут учиться в университетах, как настоящие сеньориты... Тринадцать лет непоколебимо стоит ля Руссия де лос Совьетос, тринадцать лет — а мы здесь добились пока только того, что гардиа-сивиль разгоняет нас не от имени короля, а от имени республики! В Синко Касас деревня выгнала жан­дармов и алькальда!

Да, друзья, в Синко Касас честные крестьяне взя­ли за воротник свое начальство. Это было красиво. К алькальду пришли в полночь, этого толстого бездель­ника сняли с жены и сказали ему: «Бери свой аль­кальдов жезл  и  надевай  свою  почетную  цепь». Он

341

 

стал желтый, как маисовая мука, он не смел спро­сить, в чем дело. Он взял свой алькальдов жезл и надел на шею серебряную цепь, а штанов ему не дали надеть, и так он вышел на улицу, этот почтен­ный глава деревни Синко Касас. А потом люди вбе­жали еще и к начальнику гардиа-сивиль, к такому же гусю, как вот этот ваш Кристобаль на холмике,— и тоже сказали ему: «Надевай мундир, надевай ор­дена!» И он тоже испугался, как мышь, и не посмел ругаться, он надел мундир и ордена, но побоялся по­лезть в шкаф за ружьем, потому что этим же ружьем его прикончили бы на месте. Он вышел с людьми на улицу, а там уже стояло все село, с алькальдом без штанов. И обоих жирных тарантулов повели по главной улице, мимо церкви и кабака, за городские ворота. Их вывели за ворота, а там сказали: «Уходи­те, сеньоры, пока живы. Нам вы не нужны».

Слушатели хохочут и подмигивают люсенскому жандарму на холмике. Но оратор критикует только что рассказанные факты.

— Хорошо ли поступили в Синко Касас? Хорошо, да не совсем. Алькальд и жандарм ушли из города, это верно. Но ведь они вернулись поутру с военным отрядом, и, когда они вернулись,— это было уже не село, а перепуганный курятник. Жандармы голыми руками взяли всех вожаков и еще в придачу кучу не­причастного народа. Село не могло бороться. Хватило сил и умения только на первую пору. Я не говорю, что не надо было выгонять этих подлых паразитов. Но при этом следовало организоваться, выбрать совет батрацких и крестьянских депутатов. Захватить и раз­делить землю. Надо было достать оружие и с оружи­ем в руках защищать свою власть. С оружием! Мы, коммунисты, предлагаем вам драться не кулаками, а навахами, винтовками; когда достанем пулеметы и пушки — будем драться пулеметами и пушками!

Оратор прерван аплодисментами, криками и кида­нием в воздух соломенных шляп. Шляпы взлетают вверх темными силуэтными пятнами и медленно опускаются широкими желтыми парашютами. Это длится довольно долго, потом наступает затишье — агитатор молчит, масса тоже о чем-то размышляет.

Севильскому человеку задают вопрос:

342

 

   Ты говоришь: надо захватывать землю и делить ее между батраками, между крестьянами. А вот мы слыхали, вышел декрет нового правительства о том, чтобы сеньоры отдавали свою землю батракам, а батраки чтобы соединились в товарищества и будут совместно эту землю обрабатывать. Зачем же брать силой, если дают добром?

Коммунист   подскакивает   на месте. Он разъярен.

  Да, такой декрет в самом деле есть. Его при­думал сеньор Ларго Кавальеро, знаменитый социа­лист. По этому декрету батракам и крестьянам раз­решается соединяться в коллективы, если они хотят, и арендовать землю у помещиков. По этому декрету разрешается помещикам, если они хотят, сдавать зем­лю крестьянским коллективам и, если они хотят, взи­мать за это низкие цены. Но ведь помещики ничего этого не хотят! А правительство никак и ничем не принуждает их этого делать! В декрете содержатся одни лишь только пожелания! Станет ли волк вни­мать благим пожеланиям о мирном сожительстве с овцами?! Декрет сеньора Кавальеро — это насмешка, это плевок в лицо крестьянству и батракам Андалузии! Помещики отдадут землю только тогда, когда мы сами возьмем ее. И только одна партия поведет вас к этому: Коммунистическая партия Испании.

Старик, тот, что открывал собрание, опять выходит на середину, взбирается на крупные валуны трибуны, он опять говорит, на этот раз тихо, подолгу останав­ливаясь почти после каждого слова.

  Братья! Я не все вам сказал, когда говорил в первый раз. Я сказал, что у нас на селе есть не­сколько человек коммунистов. А ведь я — я один из них. Уже довольно давно. Раньше молчал, а теперь,— старик повышает голос,— теперь говорю громко, что я коммунист, пусть слышат все и этот жирный москит Кристобаль. Пусть слышит и делает со мной что хо­чет. Но, братья, не стыдно ли, что у нас в селе толь­ко полдюжины коммунистов? Когда я был малышом, я слышал от старших, как дрались когда-то наши земляки против сеньоров и их лакеев. Разве же те­перь, когда страдания наши умножились, разве те­перь мы не пойдем в партию, которая знает, как на­до брать за глотку наших палачей?

343

Старик подымает вверх чистый лист бумаги. Он пустым белым листом колышет горячий остановив­шийся воздух. Он машет листом и призывает.

 

18

 

По толпе идут странные волны. Что-то в ней ко­лобродит. Что-то тяготеет к листу и что-то сопротив­ляется. Толпу распирает, ее корчит. И вдруг оказы­вается, что корчи эти — родильные.

На красном куске голой земли толпа темных без­грамотных испанских батраков рожает. Толпа осозна­ет себя борющимся классом и рожает партию, рожа­ет коммунистов. Кристобаль вынимает засаленную книжку. Один за другим, непрерывной чередой, к гра­нитному валуну подходят люди и, оглянувшись на за­стывшее   лицо   жандарма,   склоняются   над   листом.

Старик, призывавший записываться, знает всех а деревне в лицо. Но сейчас он торжественно, чисто по-испански формален. Он почти обряден. Он громко спрашивает об имени, и каждый подошедший громко называет себя.

Каждый, уже подписавший лист или еще не подо­шедший к нему, лихорадочно переживает поведение окружающих. Все щупают друг друга глазами. Трусы под этими взглядами стараются потихоньку отодви­нуться в сторону. Другие с поднятыми головами пре­увеличенно расталкивают толпу, протискиваясь к трибуне. Долго длится сладостная пытка записи в партию на глазах у полиции. Растут два списка — один на листе у старика, другой в книжке у жан­дарма.

Наконец старик встает с листом. Он говорит вслух:

  Сто четыре.

Жандарм захлопывает книжку. Собрание недо­вольно.

  Мало!

  Нет, братья, это не мало. Это почти восьмая часть всех, кто здесь есть. Если эта сотня будет че­стно драться против попов, помещиков, ростовщиков и жандармов — она потянет за собой и тысячу и де­сять тысяч. Только смотрите,— не показывать спину

344

 

врагу, не предавать товарищей! Ведь вы присягали,— он усмехается,— вы присягали совсем официально в присутствии гардии-сивиль!

Шествие движется назад, оно уже приобрело но­вый облик. Сотня батраков-коммунистов в ногу шага­ет за долговязым знаменосцем, за смуглым парнем из Севильи. И толпа сзади них идет по-иному. Это уже не толпа, это отряд. Крестьянский отряд, готовый драться и побеждать. Оливковые рощи ползут вдоль дороги, и люди смотрят на них другими глазами; не глазами жертв, а важными глазами будущих хозяев.

Много ли удержится из новой люсенской ячейки? Трудно сказать точно. Это зависит...

Человека из Севильи под надежной защитой дове­ли до станции, торжественно и радостно проводили. Жандармы не смели даже приблизиться.

На обратном пути я следил из другого вагона. Через две станции он вышел на платформу напиться. Ведь полевая трибуна в Люсене не была оборудована графинами и стаканами. Мальчишка взял десять сентимосов и подал глиняную посудину с двумя длинны­ми носами. Привычным жестом испанского простого народа агитатор поднял кувшин выше головы и на весу наклонил его, чтобы холодная струйка воды упа­ла в раскрытый рот. В этот миг его взял за плечо жандарм.

Этот был чистенько выбрит и в лилово-черных оч­ках от солнца. Он только что вышел с листком в ру­ках из станционной двери, из-под вывески «Телефо-нос». С другого конца перрона спешили еще двое, придерживая карабины.

Пока парень предъявлял свои документы, маль­чишка с кувшином убежал. Так и не пришлось на­питься. На ходу, между двумя конвойными, агитатор взял из кармана щепотку длинных Канарских кореш­ков и стал делать самокрутку.

 

19

 

В тяжелом подъезде, между громоздкими колонна­ми, приоткрыта дверь. На окнах подняты шторы, женщины моют стекла. Сбоку, в переулке, служите­ли выбивают палками ковры. Это все впервые после

346

 

17 сентября 1923 года, когда в столбце правительст­венных распоряжений «Гасета де Мадрид» появился королевский указ о роспуске испанского парламента.

Впервые за восемь лет опять наполнился и галдит дом с колоннами — сейчас не как будничный парла­мент, сейчас как «кортес конституентес», учредитель­ное собрание, важная политическая утроба, из кото­рой должна выйти Испанская республика, ее консти­туция, ее законы, устои, каноны.

В утробе тесно, шумно и пестро. Ноев ковчег бли­стал не большим разнообразием. Солидным придвор­ным шепотом переговариваются вчерашние министры короля, сегодняшние вожди «аксьон нацьонал». Мед­лительно басят андалузские помещики в серых сюрту­ках покроя прошлого столетия — партийный молод­няк Алкалы Заморы. С важным видом передовых ев­ропейских государственных деятелей разгуливают члены «альянс республикана», подручные великолеп­ного усастого Леруса. Социалисты стоят с нахмурен­ными бровями, загадочно поджатыми губами, хранят свои всем известные секреты. В буфете адвокаты и писатели звонко разглагольствуют об особенных свойствах испанского народа, в силу которых для не­го нужно скроить совсем особую, ни на кого и ни на что не похожую конституцию. В стороне от всех сто­ят четверо господ с ленточками в петлицах, хмурые и отшельнически надменные. Это хаимисты, сторон­ники принца Хаиме, бывшего полковника русской царской службы, сына дон Карлоса, долголетнего претендента на испанский престол. Политическая программа хаимистов считает даже бывшего короля Альфонса дерзким большевиком.

Все испанские партии встряли в учредительный дом с колоннами. Все, кроме коммунистов.

И хаимисты встряли. А коммунисты — нет. Хотя принимали участие в выборах. Вот какая штука.

 

20

 

Коммунистическая партия созывала массовые со­брания, выпускала предвыборную литературу, вы­ставляла в целом ряде городов своих кандидатов, расклеивала афиши со списками — а мандатов ей не

346

 

доставалось. Тысяч десять голосов в Бильбао, почти столько же в Овиедо, несколько тысяч в Мадриде, не­сколько тысяч в Севилье, по малой толике еще в не­скольких городах, а в сумме — ничего в сумме.

В чем же дело? Отчего?

Подходя серьезно — время, что ли, не созрело для партии?

Нет. Не то.

Скорее уж, подходя серьезно,— скорее уж партия не созрела для времени.

Время — горячее время в Испании. Миллионы ра­бочих стряхнули с себя недолгую одурь буржуазной республиканской весны. В яростном изумлении, в изумленной ярости смотрят они на то, что еще два месяца назад осмеливалось именоваться революцион­ным правительством. Вместо рабочих свобод и со­циальных преобразований, и облегчения безработицы, и поднятия заработной платы, и сокращения рабочего дня они видят закрепление худших драконовых декре­тов диктатуры Примо Ривера, расстрелы рабочих де­монстраций, регулирование трудовых конфликтов че­рез военно-полевые суды, разгром рабочей печати, жандармские походы по стране. Вместо прекрасного лица молодой республики к ним обращен бледный со­циалистический зад помещичье-буржуазной диктату­ры. Миллионы рабочих поражены. В гневе они зама­хиваются на новую власть, ищут орудие для борьбы с ней. Ищут.

Миллионы крестьян, батраков, закабаленных, при­крученных к горячей земле путаными узлами старо­давних, чуть ли не мавританских законов, дождав­шись священного дня провозглашения республики, не получили ни глотка свежего воздуха, ничего, кроме издевательского декрета Ларго Кавальеро, по которо­му им любезно разрешалось занять пустующие земли для себя — только при условии, что помещики согла­сятся их отдать... Каждая деревня, каждая помещи­чья экономия кишит революционными кружками, по­встанческими дружинами, начинена классовой нена­вистью, готовностью к борьбе, борьбой. Каждый день, как первые пузыри на поверхности закипающей воды, подымаются снизу батрацкие бунты, вспышки, захва­ты имений, возникают странные союзы, организации,

347

 

братства с доморощенными самодельными программа­ми действий. И всем им не хватает единой твердой организующей силы. Они ищут, приходят за ней, про­сят ее. Просят!

Никогда не был здесь так велик спрос на больше­вистскую партию, как сейчас. Вряд ли в какой-нибудь из стран Западной Европы этот спрос сейчас больше, чем в Испании.

Сотни, тысячи, да, тысячи человек ежедневно — да, ежедневно — вступают в партию. Вступают охот­но, по первому зову, и даже без зова, по своему же­ланию, стремительно, жадно. Их, рабочих, батраков, крестьян, гонит в партию повелительная логика на­чавшейся революционной борьбы; социалисты разоб­лачили себя давно, анархисты раскрывают себя с каждым днем все отвратительнее,— только одна пар­тия пользуется доверием, как боевой авангард трудя­щихся, только в нее стоит вступать.

И в нее вступают сотнями, тысячами, но — не ра­дуйтесь, из нее выходят, иногда пробыв несколько не­дель, несколько дней. Выходят не рассорившись, без каких-нибудь особых причин, часто выходят, чтобы потом вернуться, как человек, пришедший в дом, но заставший только младших и уходящий, чтобы вер­нуться в другой раз, когда уже все будут дома.

Партия не подготовилась к приему такой уймы на­рода. Она преданно и самоотверженно дерется на сво­ем посту, она делает все, что в ее силах, но так малы и так еще слабы эти силы, что часто приходится партии только беспомощно созерцать проходящий че­рез нее насквозь людской поток — даже не успевая регистрировать его.

 

21

 

Почти семьдесят секций в Коммунистическом ин­тернационале. Семьдесят партий в семидесяти стра­нах работают и борются на разных концах земли, в самой разной обстановке, в самых необычных и часто совсем непонятных для нас условиях. У всех семиде­сяти один и тот же враг — капитализм. Но в разных странах у него разные лица. Десятки вариантов борь­бы. Сотни маскировок. Тысячи сортов маневров, ты­сячи повседневных политических искушений, десятки

848

 

тысяч скользких «объективных причин» и «местных условий», на которых так легко съехать в сторону от правильной линии борьбы. Много ли мы знаем обо всем этом?

Маленькая партия большевиков создалась здесь, на юго-западной окраине Европы, уже почти десять лет назад. Она никогда еще не процветала, она жила в мучительной обстановке белого террора. Годами существовала нелегально, над ней скрипели королев­ские половицы, прогуливались лакированные сапожи­ща жандармов Примо де Ривера.

По совести говоря, мало помогали ей и соседние, более сильные, более опытные партии,— французская, итальянская.

Что в огромной степени подпирало авторитет ис­панских большевиков перед их рабочим классом, что подымало и их собственные силы — это яркие отбле­ски побед и завоеваний большевиков Советской стра­ны, их десятилетних успехов и достижений, от Пере­копа до Магнитостроя. Испанцы-коммунисты в самые тяжелые минуты смотрели веселей и головы держали выше, вспоминая, что они — один из отрядов громад­ной армии всемирного коммунизма. Но это же иногда слишком кружило им головы, настраивало на слиш­ком беззаботный лад.

Прямые родственники тех, что у нас не верили и не хотели строительства социализма в одной стране, здесь не верили и не хотели революции в одной Испании.

Зачем зарываться в кропотливую повседневную массовую работу, зачем обливаться потом, подтачи­вать устои своего, испанского, капитализма, зачем надрываться, изобличая своих, испанских, социал-фашистов и анархистов, зачем готовить пролетарскую революцию в Испании, ежели она, испанская револю­ция, грянет в одиночку? Ведь один в поле не воин. Вот когда грянет революция во всей Европе, когда запылает мировой пожар — тогда и одной головешки хватит, чтобы поджечь Пиренейский полуостров... От этих и других настроений, от сонливости, от слякоти, от сырости завелись в партии вредные грибки, всякая нечисть, гибкие ползучие теорийки, трухлявые груп­почки, фракцийки, комбинацийки. Этим бактериям не

349

 

трудно было разъедать хрупкий организм,— надо еще помнить, что испанская партия родилась под боком у крупнейшей анархо-синдикалистской организации, ее, партию, много лет продувало, лихорадило анархист­скими ветрами.

К моменту провозглашения республики маленькая партия закончила тяжелую для нее борьбу с правыми оппортунистами и троцкистами. Она мужественно от­секла от себя все чуждое. Но и тем, которые оста­лись, многого не хватало, чтобы называться настоя­щей боевой большевистской партией. Угрюмая сек­тантская отчужденность глушила настоящую связь с большими рабочими массами. О работе среди кре­стьян в партии почти никто не помышлял. Считалось, что это придет само собой — когда грянет победонос­ная пролетарская революция с фабрик и заводов.

Апрельскую республику Испанская компартия встретила грубыми ошибками. В те дни, когда два­дцать миллионов испанцев, из них девятнадцать мил­лионов трудящихся, искренне ликовали по поводу свержения монархии и изгнания короля, коммунисты, не понимая массу, расклеивали прокламации: «...Про­тив буржуазной республики! Долой монархию, но вме­сте с ней долой буржуазную республику!»

Этот путаный и, по сути дела, анархистский лозунг вызвал раздражение не только мелкобуржуазной мас­сы и служащих, но и рабочих. Испанские коммунисты не учли бешеной ненависти к монархии, накопившей­ся за сотни лет. Они не поняли революционной сущ­ности самого факта гибели монархии. Да и вообще — когда это большевики агитировали против республи­ки? В семнадцатом году, подготовляя рабочих и крестьян к взятию власти Советами, большевики вы­ступали не с криками: «Долой буржуазную республи­ку», а с лозунгами: «Долой десять министров-капита­листов», «Долой Временное правительство». Вместо того чтобы разоблачать реакционный, буржуазно-по­мещичий облик испанского временного правительства, имеющего в своем составе бывших королевских ми­нистров, вместо того чтобы бороться за твердые га­рантии против монархической реставрации — комму­нисты своими неудачными лозунгами против буржуаз-

350

 

ной республики «вобче» дали повод для провокацион­ного приписывания им роли чуть ли не монархиче­ской   агентуры.

Наряду с ультрареволюционными, но нечленораз­дельными возгласами против буржуазной республики компартия проявила скупость в крестьянском вопросе. Вместо конкретного призыва к немедленному захвату и разделу земли коммунисты говорили только о том, что-де будущая Советская республика землю раздаст. Когда и откуда эта земля у Советской республики по­явится и как возникнет сама Советская власть,— об этом забывали сказать, это проглатывалось и пропа­дало.

В своем с небрежной роскошью обставленном жур­налистском кабинете, в полумраке за толстой броней оконных штор, обороняющих столичный небоскреб от свирепого солнца, виднейший социалист, редактор, ди­пломат, говорил мне с улыбкой ехидного сочувствия: «Но ведь они же, эти ваши друзья, они ведь не смог­ли использовать даже десятой доли наших, социали­стических ошибок. Карамба, будь я коммунистом, за­дал же бы я перцу этим канальям-социалистам вроде меня  самого!»

Веселый социалист был прав, но только задним числом. Первый месяц республики был хоть тяжелым, но плодотворным для партии. За этот месяц, в толч­ках боевой действительности, под ударами испанских Тучковых и шейдеманов, в огорчениях собственных промахов, партия повзрослела и поумнела на пять лет. За этот месяц она очень во многом перестрои­лась, обновила к лучшему свои лозунги. И — сразу сошлась на короткую ногу с тысячами рабочих, кре­стьян, батраков, еще вчера смотревших в рот весело­му социалисту, а сегодня ищущих настоящего, брат­ского руководства в начавшейся смертельной борьбе.

Партию и ее лозунги поняли, оценили, приняли. Горняки Астурии, металлисты Бискайи, рыбаки ат­лантических портов доверили испанским большеви­кам командование жестокими стачечными боями. Ре­волюционные синдикаты, объединенные вокруг «коми­тета реконструкции», заговорили полным голосом на собраниях анархистской конфедерации труда. Анар-

351

 

хисты вытаскивали красных оппозиционеров с заседа­ний буквально на руках, приставляя им револьверы ко лбу. За революционной профоппозицией ушли и еще уходят тысячи рабочих, разглядевших, кто такие анархисты.

Батраки Андалузии, крестьяне-бедняки Валенсии зовут коммунистов к себе. Они разузнают адреса от­дельных большевиков, ищут их на дому, предлагают деньги на проезд — лишь бы приехали, лишь бы ор­ганизовали ячейку и научили бы, как драться, как защищать свои права перед помещиком, перед глав­ным арендатором, против кацика — всемогущего по­мещика-помпадура, испанского предводителя дворян­ства. Были случаи, приезжие из деревень разузнава­ли, когда кончается срок заключения коммунистов, приезжали к воротам тюрьмы и вышедших на свобо­ду ребят тут же, от ворот, тащили к себе, на собра­ние: расскажи, научи, посоветуй, что делать. Выра­жаясь нашими обиходными словами — не успела еще Испанская компартия по-настоящему повернуться ли­цом к рабочему классу и угнетенному крестьянству, а рабочий класс и крестьянство уже сами повернулись лицами к партии.

Но тут сразу проступила другая беда. Если пар­тия была слаба в политике и идеологии — еще слабее и сырее оказалась она в организации и в методике своей  работы.

 

22

 

Задержать в партийных резервуарах прихлынув­ший бурный поток революционных рабочих и кре­стьян, организовать его, элементарно обучить или хо­тя бы поверхностно освоить — это пока мучительно трудное, временами даже непосильное дело для ис­панских коммунистов. Они горят этим делом, отдают себя целиком, они с фанатическим упорством, работая круглые сутки без отдыха, без сна, силятся овладеть сложным, бурливым, нежданно быстро свалившимся на них достоянием. Но организация еще слаба и ды­рява, язык пропагандистов и партийной печати тума­нен, слабо конкретен, он скучен, сер и сух для горя­чей, темпераментной  испанской  массы.  Деловая по-

852

 

становка работы на местах и даже в центре пока кустарна, иногда отдает наивностью старых студен­ческих кружков. Результат — масса приходит и про­ходит, она здесь налицо, но когда нужно что-то сде­лать, конкретно и четко провести — она, эта масса, неощутима, проливается куда-то, как вода между не­умело растопыренными пальцами.

Так случилось и на выборах. Десятки тысяч угне­тенных приходили на митинги партии, бурно поддер­живали ее лозунги, демонстрировали уличными ше­ствиями, песнями, знаменами, значками. Но, когда понадобился серьезный, некрикливый, деловой, очень крепкий организационный напор, чтобы митинги, пес­ни, лозунги и прокламации превратить в кучу избира­тельных    бюллетеней — этого    напора    не    нашлось.

Обнаружилась самая неприглядная организацион­ная бестолочь, почти полное отсутствие аппарата, ничтожное число обученных активистов, беспомощ­ность даже в таких вещах, как печатание и расклей­ка избирательных афиш. (Исключенная из партии группка Маурина неизвестно на какие шиши отпеча­тала громадные афиши, на которых, за неимением своих рабочих, проставила рядом с именами своих «вождей» имена арестованных рабочих-большевиков, без их разрешения и ведома.) Никто не ходил по ра­бочим квартирам, даже на митингах слушателям не втолковали крепко необходимость явиться на выборы и голосовать.

Будь коммунистами по всей Испании разумно со­средоточено к избирательной кампании столько энер­гии, сколько в одном заурядном советском районе прилагается для одной посевной кампании,— партия имела бы в учредилке двенадцать мест. Настроение, политические симпатии крестьянской массы в ряде провинций вполне это допускали.

...Конечно, жалко. Но в конце концов — шут с ни­ми, с этими местами. Не в них сейчас дело. Прозву­чит ли боевой призыв против буржуазно-помещичьего режима с трибуны учредилки или с сотен трибун в стране, это оперативно не так уж важно.

Гораздо важнее для компартии апрельская рево­люция как испытание и как урок. Испытание пройде­но плохо. Урок должен быть усвоен хорошо. И, черт

353

 

подери, ведь есть же чудесные условия для обучения и роста!

И кортесы и их деяния, их решения кувыркаются на самой поверхности политической жизни сегодняш­ней Испании, не проникая внутрь, в ее закипающую гущу.

В рабочей и крестьянской среде завтрашний и да­же сегодняшний день может оказаться в руках пар­тии — если только эти руки будут способны держать и удерживать.

Весь юг Пиренейского полуострова клокочет воз­растающим революционным приливом. Бедняки Андалузии, разгибая спины, берут цепкими, провяленными под жестоким солнцем коричневыми руками своих по­чтенных господ — уважаемых гидальго — за шиворот, за глотку. Партия должна быть здесь: она уже здесь, но надо ярче, тверже, четче!

И до зимы здесь, пусть хоть в одном городе, дол­жен собраться первый Совет — пусть не как орган власти — как первый центр объединенной классовой борьбы рабочих и крестьян за свои права, как первая веха пролетарской, пусть пока демократической про­летарской испанской революции.

 

23

 

Русские, как известно, пьют чай, а испанцы, как известно, пьют кофе. Раньше испанцы, как известно, пили шоколад, но потом, как известно, вкусы за Пи­ренеями начали меняться, и сейчас, зайдя в дверь, над которой висит вывеска «Шоколад», вы наверняка получите чашку кофе, но вряд ли достанете чашку свежего шоколада. Вам не откажут в этом легком, бодрящем, чуть-чуть детском напитке, но придется по­дождать, пока вашу порцию специально приготовят в кастрюльке. Однако мало кто знает, где в Мадриде можно получить изысканную чашечку совсем настоя­щего чистого кофе со своим подлинным, настоящим ароматом.

Все это мне рассказали, сопровождая подробностя­ми, а потом отвели, с оттенком торжественности, в маленькую кофейню на бульваре Реколетто, за пыш­ным садом военного министерства, вблизи высокомер-

354

 

ного особняка «президенция де   консехо де   лос   министрос».

В кофейне оказался не только настоящий бразиль­ский кофе, но и настоящие испанские интеллигенты. С утра до ночи сидят они здесь, тщательно выбритые, причесанные, даже припомаженные — не чета своим коллегам во Франции, Америке и России. Они смот­рят чуть расширенными глазами сквозь голубой ды­мок папиросы и спорят, очень быстро, хотя никуда не торопятся. Спорят о Ницше, о Муссолини, о Горьком, о Мустафе Кемаль-паше, о Чарли Чаплине, о генера­ле Санчесс Герра и о тореадоре Бельмонте.

 

24

 

Они все знают, эти сухощавые люди с тонкими лицами, с язвительной и нервной усмешкой, с куль­турной проседью в волосах, с толстой папиросой в длинных бледных пальцах. Их ничем не удивишь. Они все знают, вернее, почти все.

Они проводят изящные параллели между Христом и Лениным, но не знают даже приблизительно, сколь­ко населения в СССР. Они сравнивают Шопенгауэра с Фордом, но искренне убеждены, что Рига — совет­ский город на Волге. Они пророчествуют о завтраш­ней речи Бриана, но не знают, сколько Германия должна Франции, не подозревают, что писатель Гоголь уже умер и что аэроплан не может давать задне­го хода.

  Мне жаль вас,— сказал один из самых почтен­ных завсегдатаев кафе на бульваре Реколетто,— мне жаль вас и ваших друзей-большевиков. Вот вы примчались сюда из вашей снежной Москвы, как только услышали, что Альфонс Бурбон покинул Ис­панию. Вы как бабочка метнулись на огонь горящих церквей. Вы думаете, что это уже конец и вместе с тем начало. Но вы забыли, что история повторяется.

  Повторяется, но каждый раз по-иному.

  О нет. В Испании девять раз была революция. Четыре раза здесь провозглашалась республика. И каждый раз монархи возвращались на свое место, и к свергнутому трону привинчивали новые ножки, и загаженную чернью порфиру отмывали горячей водой,

355

 

и почерневшую корону натирали до блеска кирпичом. Мы, испанцы,— искушенные люди. Мы рады респуб­ликанской передышке, но мы ждем возврата его вели­чества — если не в лице Альфонса, то в чьем-нибудь другом. Если не завтра, то через год или три,— никак не позже.

  Как можно сравнивать то, что было, с тем, что есть? Ведь раньше под революциями подразумевались офицерские пронунциаменто, дворцовые офицерские мятежи. Сейчас на арену выступили широчайшие на­родные низы.

  Отчего же вы не находите их в прошлом? Уже сто двадцать лет, как на площадь Пуэрта дель Соль приходит толпа с воплями: «Долой тиранов, вся власть народу!» Триста лет прошло с тех пор, как в первый раз народ подошел к дворцу и заставил коро­ля каяться в своих прегрешениях. Девятнадцатое сто­летие — это цепь испанских революций. Век открыва­ется восстанием против французского ставленника ко­роля Иосифа Бонапарта. Не хвалитесь своими Сове­тами — еще в тысяча восемьсот восьмом году наши Советы, революционные хунты, образовали свой центр, и он правил страной. Фердинанд VII прекра­тил это удовольствие, он разогнал революционную власть и отменил конституцию тысяча восемьсот две­надцатого года. В двадцатых годах все началось сна­чала. Пехотный капитан Рафаэль дель Риего образо­вал революционную карательную экспедицию и про­шел через всю страну. Опять в Мадриде бушевали массы, они ворвались во дворец, Фердинанд спас свою шкуру только тем, что вновь присягнул отмененной конституции тысяча восемьсот двенадцатого года. Эту революцию королям тоже удалось задушить, прекрас­ная соседка Франция помогла это сделать... Каша за­варилась снова в тысяча восемьсот тридцать четвер­том году. Опять народ, опять он врывается во дворец, опять королева Изабелла восстанавливает злосчаст­ную конституцию тысяча восемьсот двенадцатого го­да. И даже более того — в Испании провозглашена республика. Президент из простого народа, из солдат. Демократический президент стал вести себя, как мо­нарх. Его свергли, восстановили старое — и на всю эту историю ушло новых девять лет. Восемьсот пять-

356

 

десят четвертый год—очередная очень демократиче­ская и очень революционная революция. Борьба с ду­ховенством, конфискация церковных земель. И опять неудача, опять реставрация… Шестьдесят восьмой год — начало новой революции. Изабелла свергнута, на престол возведен Амедей. Еще через три года го­нят Амедея. Опять республика! Опять ликование. Потом реакция, республиканская военная диктатура, и опять монархия! Стоит ли после этого терять голо­вы нам, столь умудренным историей испанцам?

  Значит, ничто не ново под луной!

  Ничто.

С философской покорностью судьбе он сгорбился над чашкой, утопил свой взгляд в маленькой черной пучине кофе.

 

25

 

  Но ведь за те сто лет, о которых вы говорите, мир переменился. За сто лет выросли новые классы. Создалась буржуазия, которой не было во время вос­станий против Иосифа Бонапарта. Вырастая и оформ­ляясь как класс, она вела бои за свои права и посте­пенно завоевала их, хотя вам кажется, будто все сто лет стояло на месте. А потом стал отвердевать и сле­дующий исторический класс—пролетариат. Он был до последнего времени распылен, его разлагали анар­хисты, но всему приходит конец, теперь рабочая мас­са выходит на правильный путь, пролетариат присту­пает к выполнению своего долга в Испании. И, нако­нец, ведь все испанские революции девятнадцатого столетия проходили без настоящей, острой постановки аграрного вопроса. Сейчас, когда в Испании есть пар­тия своих большевиков, она свяжет революционные стремления порабощенного крестьянства с движением батраков и фабрично-заводского пролетариата,— это будет уже нечто иное, чем старые беспомощные воп­ли: «Долой Иосифа, да здравствует Фердинанд! До­лой Фердинанда, да здравствует Изабелла! Долой Изабеллу, да здравствует Карлос!»

Кофейный философ кисло усмехнулся.

   Это уже чисто московский разговор. Конечно, если золото Кремля прольется на нашу нищую зем-

357

 

лю — на ней могут вырасти кое-где Советы. Но это будет чужеземный фрукт. Это будет не испанская ре­волюция, а русская революция в Испании.

— Вы не оригинальны и клевещете на свой народ. Сто лет назад, когда испанские крестьяне восставали против своих феодальных мучителей, английская пе­чать приписывала это тоже «русским интриганам». Тогда в интригах обвиняли не Коминтерн, а царское правительство. Бегут годы, плывут десятилетия, меня­ются века. Приходят на смену друг другу новые клас­сы, меняются общественные отношения. Сейчас в Ис­пании начались большие дела; новый, окрепший, ок­рыленный своей ненавистью класс штурмует истлев­шее, быстро оседающее социальное здание вашей страны. Он ждет помощи, он ищет культурных сил, боевых попутчиков. А вы — и в вашем лице испанские интеллигентские сливки — вы отсиживаетесь в лакей­ской, вы трусливо жмуритесь от шума улицы и стар­чески шамкаете насчет того, что, мол, всякое бывало! Подождите, ураган ворвется во все щели — вы не спрячетесь здесь, на бульваре Реколетто!

Знаток испанской истории погрустнел. Он взгля­нул на меня недоброжелательно — как на человека, грубо открывающего дверь с ненастной улицы в уют­ную, чистую комнатку. Он перестал спорить. И, пови­нуясь неожиданным предчувствиям, заказал лишнюю чашечку кофе. На всякий случай — вдруг его не ста­нет, этого чудесного бразильского кофе.

1933

 

 

ДИМИТРОВ ОБВИНЯЕТ

________________________________________

 

Это было в памятные дни тревожной осени 1933 года. Зах­ватившие за полгода до этого власть германские фашисты пред­приняли тогда грубую морально-политическую диверсию. Они организовали в Лейпциге комедию суда над группой деятелей рабочего движения, обвиняя их в поджоге рейхстага,— этот под­жог, как ныне всем известно, был учинен самими фашистами, ко­торым требовался предлог для объявления чрезвычайного поло­жения, что облегчило фашистский переворот.

358

 

Люди старшего поколения хорошо помнят волнующие дни лейпцигского процесса, в ходе которого схваченный гитлеровца­ми в Берлине и посаженный ими на скамью подсудимых вели­кий деятель революционного движения Георгий Димитров из обвиняемого превратился в обвинителя. Фашистские судьи оказа­лись бессильны помешать ему разоблачить заговор Гитлера. Больше того, разоблаченные Димитровым и заклейменные миро­вым общественным мнением, они были вынуждены освободить своих узников.

Лейпцигский процесс на протяжении нескольких месяцев при­ковывал к себе внимание во всем мире. Борцы против фашизма в те дни организовали повсюду широчайшую кампанию в под­держку товарища Димитрова и других деятелей рабочего движе­ния, посаженных фашистами на скамью подсудимых. В Париже, а затем в Лондоне прогрессивными общественными деятелями и юристами был организован заочный контрпроцесс над подлинны­ми виновниками поджога рейхстага — Гитлером, Герингом и их бандой. Знаменитая «Коричневая книга», сборник неопровержи­мых документов и свидетельств, собранных антифашистами, во­шла в историю.

В те бурные дни Михаил Кольцов с присущей ему энергией активно участвовал в этой большой идеологической битве против фашизма. Вначале он попытался проникнуть в Лейпциг на про­цесс,— ему отказали в визе. Тогда он умчался в Прагу, чтобы оттуда, используя сведения, поступавшие из Германии, освещать процесс в «Правде»,— к этим дням относятся его краткие, но не­изменно яркие, отмеченные печатью кольцовского публицистиче­ского таланта корреспонденции с пометкой «По телефону через Прагу от нашего специального корреспондента». Еще несколько дней, и Кольцов пишет уже из Парижа. Он не только пишет,— огромное время у него отнимает активная общественная деятель­ность. Вместе с другими антифашистами Кольцов самоотвержен­но воюет против фашистских клеветников и дезинформаторов, ра­зоблачает преступника Геринга и его подручных, участвует в подготовке контрпроцесса.

Михаилу Кольцову не хватало времени, чтобы обобщить на­копленные им в этой борьбе впечатления в виде развернутого ху­дожественного, публицистического повествования, как это он де­лал в иных случаях. Но и те газетные, краткие, почти ежеднев­ные сообщения, которые сохранились на страницах «Правды», создают широкую, волнующую картину тех памятных дней, до­нося до читателя живой, неподдельный дух времени.

Мы воспроизводим здесь почти полностью этот газетный дневник эпохи, строчки которого звучат и ныне, как пулеметные очереди страстного публициста большевика, метко разящие фа­шизм.

Ю. ЖУКОВ

 

БЕСПРИМЕРНОЕ ЗРЕЛИЩЕ

23 сентября 1933 года

Спокон веку принято сравнивать с театральным представлением всякий нечестно сфабрикованный су­дебный процесс, используемый для политических про­вокаций и обмана широкой публики. Но представле­ния бывают разные. По-разному весело бывает в зри­тельном зале, на сцене и за кулисами.

Трагическая пьеса, какую вздумали поставить и разыграть на подмостках Верховного суда в Лейпци­ге, пугает и нервирует прежде всего самих постанов­щиков.

Оттого еще за два дня до начала суда город пре­вращен в вооруженный лагерь. Легионы полиции, жандармов, штурмовиков, непрерывным потоком дви­жутся по улицам на грузовиках и в автомобилях, мо­тоциклах, в конном и пешем строю.

Из боковых улиц выходят на главные угрюмые процессии обтрепанных людей и плачущих женщин в тесном кольце полицейских винтовок. Это — жертвы новых и новых облав в рабочих кварталах. Совершен­но фантастическое число арестов произведено среди рабочих-печатников. Это понятно: Лейпциг — мировой типографский центр. Наперекор всем ухищрениям и кровавым расправам фашистских палачей Лейпциг оказался к моменту процесса наводненным боевыми листовками компартии, разоблачающими смысл су­дебного обмана и подлинных поджигателей рейхстага. На многих перекрестках ночью появились револю­ционные надписи.

Надо удивляться силе классового мужества неведо­мых подпольных смельчаков, рисковавших жизнью бу­квально за каждую букву своих надписей в этом горо­де, прослоенном полицией, шпионами, вооруженными погромщиками.

Даже обладателей входных билетов в зал заседа­ния суда, стократно проверенных и профильтрованных заранее,— даже их подвергают поголовному личному обыску при входе. Случай единственный за всю все­мирную историю судебных процессов от царя Соло­мона!..

360

 

Ван-дер-Люббе в синем арестантском платье, с кандалами на руках тупо, неподвижно смотрит себе под ноги. Медленно поворачивая дегенеративное лицо, тяжело подыскивая слова, Ван-дер-Люббе отвечает на вопросы.

Какое жалкое, страшное впечатление производит этот человеческий подонок, на котором фашистская юстиция хочет построить ответственнейший политиче­ский процесс! Каким убогим цинизмом надо обладать, чтобы посадить рядом с этим бандитом четырех заслу­женных революционных бойцов!

Председатель готов на любые уступки. Пусть Ван-дер-Люббе не состоял в партии. Может быть, он со­чувствовал коммунизму? Или все-таки интересовался подобными идеями? Председатель готов на немногое. Но дело совсем не подвигается.

Зал тоскливо прислушивается. Какая в самом деле страшная задача — превратить жалкого полицейского подкидыша в центральную оперативную фигуру «ком­мунистического заговора»!

Недаром в конце первого дня процесса председа­тель Бюнгер предлагает растерянному голландцу «хо­рошенько подумать»,— по-видимому, с тем, чтобы зав­тра сказать, что он все-таки связан, если не с комму­нистами, то с коммунизмом.

Фашистские уши голландского провокатора при­крыты лейпцигским трибуналом. Прикрыты плохо. Торчат напоказ всему миру.

 

 

ОБВИНЕНИЕ ИДЕТ ОТ ПРОВАЛА К ПРОВАЛУ

25 сентября

Третий день процесса — третий день нарастающе­го скандального провала обвинения начинается по­вальной проверкой всех присутствующих в зале. Лич­ному обыску подвергаются также поголовно все жур­налисты, в особенности представители иностранных газет. Протесты не помогают. Секретариат суда отве­чает, что это делается...  для  «общей безопасности».

Эта полицейская мера, лишний раз свидетельству­ющая о растерянности организаторов процесса, все же

361

 

не спасает обвинение от провалов, следующих один за другим.

Показания Димитрова, его великолепное мужество пролетарского революционера сразу выбивают из ко­леи фашистское судилище. Какая это потрясающая картина: с одной стороны, откормленное, вооруженное до зубов, торжественно разодетое, расшитое золотом полчище тюремщиков и палачей; с другой стороны — человек с мертвенно бледным лицом, на котором све­тятся умные, насмешливые, спокойные глаза. С каким достоинством и превосходством отвечает он нервозно­му председателю в шелковой мантии! Как дергается на кресле г. Бюнгер после каждого слова своего без­защитного пленника!

Когда Димитров заявляет, что «взрыв Софийско­го собора был совершен не коммунистами, а болгар­ским правительством, и подобным же образом теперь поступают в Германии»,— председатель нервно пре­рывает Димитрова.

Не обращая внимания на угрозы председателя, Димитров громко заявляет: «В течение шести месяцев меня держали без всякой вины в тюрьме закованным в кандалы».

Категорически отвергая обвинение в участии в поджоге рейхстага, Димитров разоблачает метод пред­варительного следствия, заявляя, что германские вла­сти пытались собрать обвинительный материал против него, нагромоздив одну фальшивку на другую. «Ком­партия,— говорит Димитров,— отвергает индивидуаль­ный террор».

Не случайно отмечает вся иностранная печать, что Димитров явно не питает никакого уважения к фа­шистскому судилищу. Не обвиняемым, а обвинителем выглядит Димитров, когда он прерывает прокурора во время чтения обвинительного акта и заявляет, что сегодня он только впервые слышит большинство обви­нений, содержащихся в обвинительном акте.

Димитров разоблачает также комедию «защиты», заявляя, что Тейхерт — официальный защитник Ди­митрова — ничего не предпринял для получения необ­ходимых материалов для защиты. Тейхерту нечего возразить Димитрову.  Он  мямлит что-то невразуми-

362

 

тельное о том, что он собирал лишь «такой материал, который ему казался лишь необходимым».

Насколько затруднительно положение организато­ров лейпцигского процесса, можно судить по пущен­ной германскими источниками версии о возможности отсрочки процесса ввиду... неудовлетворительного со­стояния здоровья Ван-дер-Люббе, неожиданно поте­рявшего аппетит.

Сейчас трудно еще сказать, что побудило органи­заторов процесса лишить Ван-дер-Люббе аппетита: стремление ли прекратить вообще всю эту незадачли­вую инсценировку или желание выиграть время. Так или иначе, но режиссура лейпцигского судилища стоит перед неприятным выбором: либо пойти на полный провал, отказавшись от продолжения процесса, либо пойти на цепь следующих один за другим провалов в случае продолжения процесса.

 

 

НОВЫЕ РАЗОБЛАЧЕНИЯ ТОВ. ДИМИТРОВА

27 сентября

Новый порядок допроса Ван-дер-Люббе, введен­ный с сегодняшнего дня, вызывает всеобщее удивле­ние международной печати. Главный обвиняемый от­ныне ничего не говорит сам, а только слушает, что за него показывают полиция и официальные «свидетели». При этом ему предоставляется делать свои «репли­ки»: кивать головой положительно или отрицательно.

При таком методе допроса теряются последние возможности получить от Ван-дер-Люббе какие-либо заявления из его собственных уст.

Сегодня суд «допросил» полицейского комиссара и следователей, допрашивавших Ван-дер-Люббе на предварительном следствии. Эти показания, конечно, полностью совпадают с официальными материалами следствия.

Перед началом допроса разыгрывается любопыт­ная сцена. Судебные власти разрешили одному швед­скому врачу и корреспонденту амстердамской газеты «Телеграф» посетить Ван-дер-Люббе в тюрьме. Вы­ступив в  качестве  «свидетелей»,  эти лица показали,

363

 

между прочим, что с Ван-дер-Люббе тюремные вла­сти обходятся «лучше, чем с другими заключенными».

Полицейский Гейзиг вторично повествует о том, что говорил Ван-дер-Люббе в ходе предварительного следствия. Гейзиг утверждает, якобы Ван-дер-Люббе высказывал «коммунистические тенденции».

Полицейский Цирпиус говорит, что Ван-дер-Люб­бе произвел инкриминируемые ему поджоги один.

Третий полицейский, выступающий в роли свидете­ля, Маровский, утверждает, в противовес общеизвест­ным фактам, будто бы Ван-дер-Люббе заявлял на до­просе, что он «коммунист». При этом он добавляет, якобы Ван-дер-Люббе называл ему фамилии отдель­ных коммунистических депутатов германского рейх­стага.

Суд с радостью воспринимает эту удивительную «улику». Но в дело вмешивается Димитров, задающий вопрос Маровскому: «С какого времени приглашался на допросы Ван-дер-Люббе переводчик?»

По предложению фашистского «защитника» Зака председатель суда Бюнгер спрашивает Димитрова о цели этого вопроса. Димитров возражает: «Потому что при моих допросах с самого начала присутствовал «переводчик»,   хотя  я  хорошо  знаю немецкий язык».

Тов. Димитров спрашивает дальше:

«Спрашивал ли Маровский Ван-дер-Люббе на до­просе обо мне?»

Маровский вынужден сделать признание:

«Я не называл имен. Но я показывал Ван-дер-Люббе фотографии остальных обвиняемых, и он ут­верждал, что этих людей не знает».

Взбешенный председатель Бюнгер вопит истериче­ским голосом:

«Димитров! Мое терпение исчерпано! Лишаю вас права задавать вопросы свидетелям!»

Вчера вечером находящиеся в Лейпциге высшие чиновники германского министерства пропаганды со­брали всех представителей германской печати, при­сутствующих на процессе. Они категорически запретили им давать какие-либо комментарии к судебным от­четам. Начальство приказало излагать эти отчеты «сдержанно».

364

 

По-видимому, в целях подобной «сдержанности» корреспондентам запрещено передавать реплики под­судимых, особенно Димитрова.

 

 

ПОЛНОЕ РАЗОБЛАЧЕНИЕ ФАЛЬСИФИКАЦИИ

ПРЕДВАРИТЕЛЬНОГО СЛЕДСТВИЯ

29 сентября

Один за другим маршируют перед судейским сто­лом свидетели обвинения. Тридцать человек были до­прошены в течение вчерашнего дня.

Кого только не нахватала полиция в качестве под­тверждения своей провокации! Кого только не приво­локли сюда! Мелкие шпики, лавочники, случайные очевидцы каких-то предыдущих пожаров, вообще оче­видцы... те самые, про которых давно уже сказано: «Врет, как очевидец».

Свидетели Франк (руководитель отдела общест­венного призрения в Нейкельне), Пфейфер (содержа­тель пивной) и некто Панкнин должны «осветить» ис­торию с поджогом дома общественного призрения в Нейкельне, который инкриминируется Ван-дер-Люббе, а также установить «связь Ван-дер-Люббе с ком­мунистическими рабочими», с которыми он якобы встречался в доме общественного призрения и в пив­ной Пфейфера.

Судья Бюнгер мягок и ласков. Свидетелей из шпи­ков он не ограничивает временем. Наоборот, он поощ­ряет их бесстыдное вранье. Особенно подробные пока­зания дает Франк. Задача Франка совершенно оче­видна: он должен поразить суд и аудиторию разобла­чением «ужасных планов» коммунистов.

В пылу усердия Франк неожиданно проговарива­ется и раскрывает свое лицо провокатора. Он сам рассказывает о своей связи с неким Гинце, который вращался среди коммунистических рабочих и регуляр­но доносил Франку о «коммунистических планах». Кстати сказать, имя самого Гинца также числится в списках свидетелей лейпцигского процесса.

365

 

 

РАЗБИТЫЙ   МИФ   О   «ПАРТБИЛЕТЕ»   ВАН-ДЕР-ЛЮББЕ

 

Из показаний допрошенных после Франка свидете­лей из состава околофашистского актива заслужива­ют особого интереса показания свидетелей Пфейфера и Панкнина. Задача этих свидетелей — доказать, что Ван-дер-Люббе был коммунистом. Показания же их с полной очевидностью устанавливают, что у Ван-дер-Люббе не было никакого партийного билета.

Пфейфер содержал пивную, в которой якобы встречались коммунисты. На суде Пфейфер заявляет, что у него было впечатление, что Ван-дер-Люббе ком­мунист. Однако, когда он потребовал, чтобы Ван-дер-Люббе показал ему партбилет, у последнего такового не оказалось.

Вообще из показаний Пфейфера вытекает, что у него были с Ван-дер-Люббе какие-то другие отноше­ния. Пфейфер рассказывает, что, когда (22 февраля) Ван-дер-Люббе зашел в пивную (его туда привел на­ционал-социалистский шпик Янике), Пфейфер дал ему пальто, шапку и угостил кофе с бутербродами. Ван-дер-Люббе будто бы сказал Пфейферу, что он голландский коммунист и что надо бороться с фашиз­мом.

Судья Бюнгер, обрадовавшись этим словам Пфей­фера, спрашивает, говорил ли Ван-дер-Люббе, что нужно принять решительные меры?

Пфейфер отвечает нерешительно: «Да».

Председатель тогда спрашивает Пфейфера, хоро­шо ли он знал Ван-дер-Люббе, и Пфейфер неожидан­но с ужасом заявляет: «Я не имел ничего общего с этим человеком и ужасным преступлением» (то есть поджогом рейхстага).

Все здание показаний Пфейфера рушится.

Точно так же разваливаются, как карточный до­мик, показания Панкнина. Панкнин вначале держит­ся храбро и рассказывает, что Ван-дер-Люббе вел с ним «революционные разговоры» и что во время одно­го из таких разговоров Ван-дер-Люббе вынул из кар­мана какую-то красную книжку.

Бюнгер опять схватывается и с надеждой спраши­вает, не был ли это членский билет компартии. На это Панкнин отвечает: «Нет, этого я не видел».

366

 

Во время допроса Панкнина Торглер задает ему вопрос, к какой партии принадлежал Панкнин в фев­рале.

«К   народной   партии»,— отвечает Панкнин.

 

 

СТРАШНЫЙ КОНТРАСТ

 

Страшным контрастом к веренице шпиков служит появление рабочего Цахова, взятого прямо из концен­трационного лагеря. Видимо, национал-социалистские палачи считали, что полугодом пыток и истязаний Цахов достаточно приготовлен для роли лжесвидетеля. На деле из показа «раскаявшегося» рабочего полу­чился скандальный показ ужасов фашистских застен­ков.

Озираясь, как затравленный зверь, исхудалый Цахов еле слышно произносит слова, которые он, види­мо, привык повторять под ударами палок.

«Я действительно однажды сказал: печально, что штурмовики убивают и лупят людей. Этого не надо было говорить. Я больше никогда не буду говорить таких слов».

Его прерывают вопросом: «Правда ли, что вы све­ли Ван-дер-Люббе с коммунистами?»

Цахов поднимает тяжелый прибитый взгляд.

«Нет. Ведь я едва-едва знал даже лицо Ван-дер-Люббе. О пожаре я нигде ни с кем никогда не гово­рил...»

Цахова быстро уводят обратно в застенок. Зал молча переглядывается. Всем ясно, что ждет свидете­ля Цахова.

 

 

ПУТАНИЦА ЛЖИ И ПРОТИВОРЕЧИИ

30 сентября

Лейпцигский процесс прерван на четыре дня. Фор­мальные причины перерыва смехотворны. Всем ясны настоящие причины остановки судилища.

Речь идет о коренной переделке всей постановки суда, о перетасовке и смене еще недопрошенных сви­детелей, об «инструктивной работе» с самими судья­ми, оказавшимися не на высоте.

367

 

Разница между материалами, подобранными поли­цией на предварительном следствии, и картиной, рас­крывшейся при открытом разбирательстве, оказалась настолько скандальной, что каждый час заседания только усугубляет провал процесса. В этом отношении исключительно характерным оказался вчерашний вто­ричный допрос Ван-дер-Люббе.

Как известно, Ван-дер-Люббе опять обманул ожи­дания председателя суда, и поэтому председатель вернулся к старому методу допроса: председатель зачитывал протоколы предварительного следствия, а Ван-дер-Люббе, как манекен, только кивал голо­вой.

Эффект этого «допроса» таков: оказывается, что Ван-дер-Люббе купил на Мюллерштрассе легко вос­пламеняющиеся вещества и отправился в рейхстаг. Он ходил вокруг здания между двумя и пятью часами, выискивая место, где можно было бы легче вскараб­каться на стену здания. Это он якобы сделал в де­вять часов вечера и попал через окно в буфетное по­мещение. С этого помещения он и начал поджог рейх­стага. Там он поджег ковер, потом он отправился в коридоры, где снял с себя пальто и рубашку. Держа в руках горящую рубашку, он направился в ресторан­ный зал. Там он поджег скатерть. С горящей скатер­тью он спустился вниз, разбил стеклянную дверь, про­ник в кухню, а оттуда пробрался в помещение служа­щих рейхстага. В этот момент Ван-дер-Люббе якобы услышал выстрел. Он пробежал целый ряд зал ниж­него этажа и поджег ряд предметов в кулуарах. Ос­татками своего горевшего пиджака он поджег занавес в пленарном зале рейхстага. Весь поджог продолжал­ся от пятнадцати до двадцати минут.

После того, как председатель зачитал весь прото­кол, он спросил Ван-дер-Люббе, действительно ли все так  было.   На   это   Ван-дер-Люббе    отвечает:   «Да».

Таким образом, неожиданно вытекает, что, вопре­ки прежним утверждениям обвинения, Ван-дер-Люббе один поджег рейхстаг.

Когда председатель кончает допрос Ван-дер-Люб­бе, Димитров пытается что-то сказать журналистам, но полицейские не дают ему говорить, угрожая по­боями.

368

 

В общем, итог «славной деятельности» судьи Бюнгера — полный провал всех утверждений официально­го обвинения. Удивительно ли, что так срочно понадо­бился перерыв?

 

 

ДЕСЯТЬ ДНЕЙ ЛЕЙПЦИГА ПОДТВЕРДИЛИ

ВЫВОДЫ МЕЖДУНАРОДНОЙ

СЛЕДСТВЕННОЙ КОМИССИИ

4 октября

Сегодня в зале Географического общества откры­лась новая сессия следственной комиссии по делу о поджоге рейхстага, продолжающей свою работу после Лондона

Заседание открывается под председательством знаменитого французского юриста Моро Джиаффери. В середине заседания ожидается прилет на самолете из Голландии члена комиссии Бекер-Норт. В президи­уме — Бержери, Гейс, бельгиец Вермейлен, швед Брантинг, англичанин Лаусон.

Открывая заседание, председатель Моро Джиаф­фери говорит: «Мы не являемся контртрибуналом, как нас часто называет пресса. Мы не играем в судей. На­ша задача несравненно более серьезна и важна. Поло­жение вещей в Германии сейчас таково, что нет ника­ких гарантий полного объективного расследования об­стоятельств, связанных с пожаром рейхстага, и заслушания ряда важнейших свидетелей и показаний. Наш долг — сделать все возможное для полного и всесто­роннего раскрытия правды о пожаре рейхстага. Вы­полнению этого долга служила первая и теперь слу­жит вторая сессия нашей комиссии».

Депутат французского парламента Гастон Берже­ри делает доклад о ходе процесса в Лейпциге. Берже­ри устанавливает, что первыми десятью днями про­цесса не только не опровергнуто решение лондонской сессии, но, наоборот, подтверждено. Докладчик дока­зывает рядом ярких примеров, что сам лейпцигский суд вынужден был считаться с фактом лондонского разбирательства.

Делая обзор первой части процесса, Бержери прежде всего отмечает «чудесное превращение» Ван-

369

 

дер-Люббе, который в период предварительного след­ствия был вполне нормален и давал обширные пока­зания, а на публичном заседании суда вдруг оказался окаменелым психопатом, не произносящим ни слова. Загадка таинственного поведения главного подсуди­мого остается наиболее «театральным» моментом пер­вых дней процесса. Еще более занимательно поведе­ние защитника Ван-дер-Люббе, который вместе с под­судимым почти совершенно устранил себя от участия в судебных прениях.

Десять дней лейпцигского процесса не дали ни­чего для доказательства вины четырех подсудимых-революционеров. Совершенно смехотворны улики, ко­торыми оперируют на суде. Провалившимися надо считать также попытки причислить Ван-дер-Люббе к коммунистам.

Сам голландец это отрицал и отрицает. Полицей­ский инспектор Гейзиг на вопрос, почему он считает Ван-дер-Люббе коммунистом, отвечает: «Это мое об­щее впечатление». Свидетель Панкнин считает, что Ван-дер-Люббе был членом партии, потому что у не­го была какая-то карточка красного цвета.

В противовес этой болтовне Бержери приводит свидетельства друзей Ван-дер-Люббе — голландцев Альбада и Финка, которые на страницах голландской прессы характеризуют Ван-дер-Люббе как врага ком­мунистов и протестуют против извращения их показа­ний германской полицией. В результате первой части процесса следственная комиссия может повторно ус­тановить непричастность четырех революционеров к поджогу и непринадлежность Ван-дер-Люббе к ком­мунистам.

Далее Бержери отмечает неудачную попытку след­ствия связать нынешнее обвинение болгарских комму­нистов со взрывом собора в Софии. Он приводит те­леграмму бывших болгарских министров, политиче­ских противников Димитрова, опровергающих всякую возможность его участия в поджоге.

Переходя к вопросу, мог ли Ван-дер-Люббе под­жечь рейхстаге одиночку, Бержери отмечает противо­речие в этом вопросе, выраженное в заявлениях пред­седателя суда и следователя Фогта. Далее он вскры­вает стратегический замысел обвинения: из признания

370

 

Ван-дер-Люббе в намерении совершить три поджога в Нейкельне сделать вывод о возможности поджога им рейхстага. «Мы видим, однако,— подчеркивает Бержери при общем смехе зала,— что три более лег­ких покушения Ван-дер-Люббе в одиночку никак со­вершить не удалось, а четвертое, несравненно более трудное и во много раз более сложное, Ван-дер-Люб­бе удалось как нельзя лучше».

Бержери обращает всеобщее внимание на послед­нюю перед поджогом ночевку Ван-дер-Люббе в поли­ции в Генигсдорфе, по поводу которой суд не нашел нужным наводить никаких подробных справок. Весь­ма важным остается и другой момент: нахождение у Ван-дер-Люббе паспорта Ван-дер-Гена, имя которого всплыло среди национал-социалистских кругов город­ка Зерневица.

Бержери кончает требованием, обращенным к лейпцигскому трибуналу: не только признать невинов­ными четырех обвиняемых революционеров, но и рас­крыть имена подлинных поджигателей рейхстага, со­общников и инспираторов Ван-дер-Люббе.

В напряженной тишине на помост заседания всхо­дит первый из новых свидетелей, вызванных на новую сессию,  Коларов.

Комиссия узнает, что Коларов был депутатом бол­гарского парламента с 1912 по 1923 год и сейчас яв­ляется членом ЦК Болгарской компартии, членом его заграничной делегации, членом президиума Исполни­тельного комитета Коммунистического Интернаци­онала.

Отвечая на вопрос Моро Джиаффери о личности Димитрова, Коларов рисует яркий образ кристально-чистого политического борца, личные убеждения кото­рого всегда отвечали программе Коминтерна и Бол­гарской компартии, в руководстве которой он состоял. Поэтому особенно диким и возмутительным является обвинение подобного человека в провокационном акте индивидуального террора.

Рядом фактов Коларов доказывает далее позор­ное, преступное сотрудничество между болгарскими и германскими правящими кругами по делу о поджоге. Болгарское правительство не приняло никаких шагов для обеспечения права судебной защиты для четырех

371

 

своих подданных. В Болгарии была разогнана рабо­чая демонстрация протеста против расправы с Димит­ровым и его товарищами. Автор брошюры о процессе Пенкин осужден в Болгарии на десять лет тюрьмы. Зато гнусное усердие проявила болгарская полиция, помогая организаторам суда в Лейпциге. Об этом дру­жеском содействии открыто заявил газетам начальник болгарской полиции Тодоров.

Председатель задает Коларову вопрос, как он расценивает аргументы, приводимые в лейпцигском суде   в   подтверждение виновности болгар в поджоге.

В своем ответе Коларов указывает, что следова­тель Фогт приписывает Димитрову и другим участие во взрыве Софийского собора.

   Кто снабдил Фогта подобными справками? — говорит Коларов.— Снабдило болгарское правитель­ство. Между тем Димитров, Танев и Попов никогда не были осуждены и никогда даже не обвинялись во взрыве   собора.   Об   этом   хорошо знают в Болгарии.

Рядом вопросов, поставленных Коларову, комис­сия устанавливает полную непричастность трех болгарских коммунистов не только к поджогу, но вообще к внутренним германским делам.

Отдельно останавливается Коларов на подлых по­пытках опорочить личную жизнь Димитрова. Заразив своим волнением весь зал, Коларов рассказывает о полной лишений подвижнической жизни профессио­нального революционера, всегда преследуемого шпио­нами и убийцами, подстерегающими каждый шаг.

  Личная жизнь Димитрова,— заканчивает Кола­ров,— может служить образцом для каждого проле­тарского революционера.

 

 

ЛЕЙПЦИГСКИЕ «СУДЬИ» СНОВА В ТУПИКЕ

5 октября

Опять заседает судилище в полутемном зале лейпцигского трибунала. Председатель Бюнгер ведет су­дебное следствие, как нечто уже сформировавшееся, укоренившееся, давно заведенное и накопленное дол­гими трудами. Может быть, так мерещится господину Бюнгеру, отягощенному ответственностью за ход про-

372

 

цесса. Публика, печать и иностранные юристы, при­сутствующие в зале, думают иначе...

Б ю н г е р (спрашивает Ван-дер-Люббе). Вы один подожгли рейхстаг или вам помогли?

Ван-дер-Люббе улыбается и молчит. Председатель повторяет вопрос.

В а н-д е р-Л ю б б е (отвечает). Один.

Председатель. А заранее никто ничего не подготовлял?

В а н-д е р-Л ю б б е. Нет.

Председатель. Чем же вы можете объяснить, что, по мнению трех экспертов, вы один не могли под­жечь рейхстага?

Ван-дер-Люббе.  Не знаю.

С яркой и сильной атакой обрушивается на Ван-дер-Люббе Димитров. После града вопросов, обра­щенных к голландцу, он восклицает:

  Как же может быть, чтобы Ван-дер-Люббе, ко­торый не был в силах один поджечь деревянный ла­рек в Нейкельне, вдруг в одиночку предал огню гро­мадное каменное здание рейхстага?

В а н-д е р-Л ю б б е (бормочет). Не знаю.

И тут же на помощь суду, как верный пес, мчится защитник Зак. Он требует, чтобы Димитрову запрети­ли пользоваться правами допрашивающего экс­перта.

Поддержанный Заком, председатель яростно объ­являет  Димитрову   последнее предупреждение:

  Кто здесь председатель: я или вы? Когда я де­лаю вам знак замолчать, вы должны замолчать! В следующий раз я вынужден буду принять против вас особые меры вплоть до вывода вас из суда.

Димитров пытается сказать еще что-то, но предсе­датель не дает. Происходит следующий обмен репли­ками:

Б ю н г е р (убеждающе-вопросительно). Ван-дер-Люббе, вы были в рейхстаге до поджога?

В а н-д е р-Л ю б б е. Да.

Б ю н г е р. Когда?

В а н-д е р-Л ю б б е. До поджога.

Б ю н г е р.   В день поджога или накануне?

В а н-д е р-Л ю б б е. В день поджога.

Бюнгер (та же игра). Вы уже были в этот день в рейхстаге?                                                     

В а н-д е р-Л ю б б е   (выходит из роли). Нет.

Председатель сконфужен. Диалог сорван.

Суд опять растерян и, по-видимому, возлагает на­дежды на новый перерыв, который, возможно, будет назначен с 7 по 10-е, поскольку 10 октября слушание процесса предположено перенести в Берлин.

 

 

«ПАРТБИЛЕТ»  ВАН-ДЕР-ЛЮББЕ... ФАШИСТСКИЙ

5 октября

Как известно, допрошенный на суде один из свиде­телей обвинения заявил, что считал Ван-дер-Люббе членом компартии, так как видел у него какую-то карточку красного цвета.

Метод определения партпринадлежности по таким признакам не нуждается в комментариях. Но любо­пытно, во-первых, что партбилеты германской и гол­ландской компартий имеют черные переплеты, а во-вторых, это можно прочесть в отделе партийных изве­щений национал-социалистских газет,— билеты на­ционал-социалистской партии как раз имеют обложку красного цвета. Извещения так и гласят обычно: яв­ляться на регистрацию и для уплаты взносов, имея на руках красные членские билеты.

 

 

ФАШИСТСКОЕ СУДИЛИЩЕ В БЕРЛИНЕ

10 октября

Сегодня лейпцигский суд возобновил свою «поучи­тельную» деятельность на новом месте. Уже до нача­ла процесса вокруг рейхстага собралось много народа. Но приблизиться к рейхстагу не так просто. Он оцеп­лен усиленным полицейским кордоном. Все, даже име­ющие пропуск в рейхстаг, подвергаются строгому обыску. Журналисты, конечно, не составляют исклю­чения.

Процесс происходит в отремонтированном зале № 12,— том самом, где еще совсем недавно разбира­лось так называемое «дело фон Папена». Все «дело» заключалось в том, что социал-демократы, выкинутые из министерских кабинетов, убеждали Папена, что он поступил  не  по-парламентски  и  не по-товарищески.

374

 

Жалуясь суду, они просили посадить их обратно в министерские кресла  прусского  правительства.

Сейчас зал № 12 спешно приспособлен для трибунальских надобностей. В глубине — суд. Направо — свидетели и эксперты. Налево — подсудимые.

В Берлине суд намерен расположиться если не всерьез, то надолго. Предстоит допрос целой роты всяческих сторожей, пожарных и прочих личностей. Режиссура, если ей удастся, хочет проделать следую­щий трюк: Ван-дер-Люббе будет сам ходить по зда­нию и наглядно показывать, как он искусно в один миг воспламенил громадную постройку.

Начался суд с опозданием. Почему-то поздно при­везли обвиняемых.

Повторяя лейпцигские «традиции», председатель опять произносит вступительную речь, в которой заяв­ляет, что первый период процесса имел целью... опре­делить отношение каждого из обвиняемых к обвини­тельному акту. Теперь же слово принадлежит свидете­лям. Форменным издевательством звучат слова пред­седателя о «свободных и независимых» свидетелях, ответственных «только перед богом и собственной со­вестью». Прошедший уже перед судом «свидетельский материал» — достаточно наглядная иллюстрация к выспренним заявлениям Бюнгера.

Первым допрашивается новый свидетель — сту­дент Ганс Флетер, который ежедневно проходил мимо рейхстага, возвращаясь из библиотеки.

В день поджога свидетель, по его словам, прохо­дил мимо рейхстага около девяти часов вечера. Вдруг он услышал звон разбитого стекла. «Мои взоры,— го­ворит свидетель,— естественно направились в сторону шума, и я очень ясно видел человека, который взла­мывал стекло. Я видел также, что он держал в руках что-то горящее». Увидев это, свидетель «не потерял ни одной минуты», он не бросился за поджигателем, а по­бежал ко входу в рейхстаг в надежде найти там слу­жащего. Нашел он, однако, не служащего, а полицей­ского. Он рассказал полицейскому все, что он видел.

До сих пор свидетель рассказывает все более или менее гладко. По-видимому, дальше он недоучел, ибо вдруг заявляет, что после всего этого он, словно утра­тив   всякий  интерес  к  замеченному,  ушел  домой   и

375

 

только там узнал от привратницы то, чего он не ус­пел заметить, будучи возле рейхстага. Узнал, что рейхстаг горит.

Во время показаний этого «свидетеля» Димитров встает и требует слова. Но ему отвечает даже не судья, а его собственный «защитник», который делает ему замечание, что он сможет просить слова лишь после того,  как свидетель закончит свои показания.

 

 

НЕУДАЧНЫЙ СПЕКТАКЛЬ

13 октября

Вчера режиссеры суда поставили новый спектакль. Как полагается театральному представлению, оно на­чинается около восьми часов. Картина спектакля, по сообщениям иностранных корреспондентов из Берли­на, такова.

Полиция сегодня перегородила половину столицы. Нельзя пройти в центре города двух кварталов, что­бы не натолкнуться на заграждение и контроль. Эти чрезвычайные меры вызваны были сведениями о гото­вящихся рабочих демонстрациях. Однако такие де­монстрации-летучки все же состоялись в шесть часов вечера и собрали несколько сот участников.

Сто двадцать иностранных корреспондентов, юри­стов и других обладателей пропусков подвергаются семикратной проверке, пока добираются до площади перед рейхстагом. Но игра не стоит свеч. Журнали­стов поместили на сорок шагов, от места действия, вдобавок за полицейским оцеплением. Освещение то­же очень скверное. Большинство присутствующих во­обще ничего не разобрало в той возне, которой суд придает особо важный смысл: суд организовал наг­лядный показ того, как, по мнению обвинения, был учинен поджог.

Видно было только, как полицейский с факелом в руке долго прогуливался взад и вперед у знаменитого окна, через которое якобы влез Ван-дер-Люббе в рейхстаг.

Самому Ван-дер-Люббе показать этот акт не пред­ложили. Его лишь спросили, как он это сделал, на что он благоразумно ответствовал молчанием.

376

 

Полицейский у окна помахал несколько раз факе­лом, что не внесло, однако, никакой ясности в вопрос. Затем суд, обойдя рейхстаг, останавливается у входа № 2. Это уже совсем далеко от журналистов,— ниче­го не видно и не слышно. По слухам, суд уточняет здесь показания свидетеля, который видел у этой две­ри убегавшего человека.

И это все!

В ближайшие дни предстоит подобный же спек­такль в расширенном масштабе: будет показана яко­бы вся сцена поджога. По-видимому, показана будет в тех же издевательских условиях полного отсутствия контроля и простой возможности наблюдать. Но в протоколе появятся самые необходимые страницы: суд заверит, что он воочию убедился, как малютка Ван-дер-Люббе в один миг развел огонь в тринадцати местах рейхстага.

Только о протоколе теперь остается заботиться лейпцигскому судилищу. Больше, чем на протокол, ему в смысле успеха рассчитывать не приходится. Да и протокол-то получится очень похабный.

 

 

НОВЫЕ ИЗОБЛИЧАЮЩИЕ ВОПРОСЫ

ТОВ.  ДИМИТРОВА

18 октября

Сильнейшим моментом семнадцатого заседания и одним из самых сильных и важных моментов процес­са явился вопрос Димитрова, обращенный к свидете­лю — чиновнику Шольцу и одновременно к суду, к его организаторам и ко всем тем, кто поистине отвечает за поджог рейхстага.

Приподнявшись с своего места, болгарский рево­люционер громко и раздельно спрашивает: «Не про­шли ли поджигатели через подземный ход, ведущий в рейхстаг?» 1

Зал притихает. Может быть, в самом деле сейчас всплывет главный пункт в деле о поджоге, тот пункт, о котором настойчиво твердит «Коричневая книга», о котором говорилось в посмертном письме Оберфорена

________________

1 Речь идет о подземном ходе, соединявшем резиденцию Ге­ринга с рейхстагом.

377

 

и в десятках других документов и показаний,— тот пункт, о котором вполголоса продолжают говорить до сих пор во всей Германии?

Минута замешательства. Но нет! Председатель Бюнгер мгновенно врывается в разговор. Прежде чем свидетель Шольц успевает произнести хотя бы один звук, председатель грозно обрывает: «Этот вопрос ставиться не будет».

Ну, раз ставиться не будет, тогда, конечно, не о чем больше и спорить, нечего ожидать... Вспышка ин­тереса в зале сразу стихает, журналисты опускают записные книжки и карандаши, взятые было на изго­товку. В подтверждение своей линии председатель сразу объявляет заседание закрытым. Можно идти обедать...

 

 

ОБВИНИТЕЛЬНЫЙ АКТ ВЫДАЕТ С ГОЛОВОЙ

ФАШИСТСКИХ ПОДЖИГАТЕЛЕЙ

24 октября

ПЕРВАЯ ТРЕЩИНА

 

Уже в самом начале процесса о поджоге рейхстага обратил на себя внимание тот факт, что обвинитель­ное заключение не было прочитано на суде (кроме самых ничтожных выдержек и резолютивной части). Хотя такой порядок нередко применялся в германских судах, но он вовсе не предписан законом и особенно в таком деле, как настоящее. Учитывая открытое не­доверие мирового общественного мнения, можно было ожидать соблюдения мало-мальского приличия со сто­роны суда и оглашения обвинительного акта хотя бы в основном.

Этого не было сделано. Объемистый том прокурор­ских трудов остался достоянием судей, казенных адво­катов и самого автора — прокурора. Как зеницу ока берегли этот документ от нескромных посторонних глаз. Обвинительный акт должен был после процесса уйти в недра секретных архивов или, может быть, ис­чезнуть совсем.

378

 

Но ничего нет тайного, что раньше или позже не стало бы явным. На этот раз это случилось даже очень своевременно. Еще до окончания лейпцигского судилища. Упрятываемый обвинительный акт может стать предметом показа и обсуждения для всего мира. Ваш корреспондент получил копию текста обвини­тельного акта.

Достаточно бегло прочитать это произведение вер­ховной германской прокуратуры, чтобы сразу понять, почему оно так скрывалось от посторонних. Перед на­ми документ величайшего юридического и логическо­го убожества, полный путаницы, непрерывных проти­воречий, а главное — абсолютной бездоказательности и неумения свести концы с концами. Не будет ника­ким преувеличением сказать, что обвинительный акт сам по себе нисколько не менее скандален, чем весь процесс, такой, каким он был проведен за весь месяц.

Обвинительный акт начинается с декларативной части о преступной деятельности германской компар­тии. Она построена по общему образцу подобных вступлений, какие практиковались на предыдущих коммунистических процессах. Следует только отме­тить, что поджог рейхстага приводится, как основное доказательство этой преступной антигосударственной деятельности. Поджог и государственная измена в ак­те не разделены, между тем как на самом процессе суду пришлось держаться другой тактики.

Весьма путанно излагается социальное положение Ван-дер-Люббе. Он представлен и безработным и од­новременно «не имеющим никакой профессии».

По словам акта, Ван-дер-Люббе был осужден в Гронау только за бродяжничество. Следовательно, не за распространение коммунистических листовок, как утверждалось на суде.  

При беседах на бирже труда в Нейкельне Ван-дер-Люббе, как полагается «настоящему коммунисту» из фашистских кинофильмов, разгуливает в нахлобучен­ной на лоб московской кепке и размахивает красной книжкой («партбилет»). Но этот «ответственный гол­ландский большевик» не знает, согласно обвинитель­ному акту, где находится ЦК германской компартии (это было известно всему Берлину). Он также подроб­но   на   страницах   32, 33 и 34-й обвинительного акта

379

 

рассказывает о своей поездке в Москву, хотя, по словам того же акта, поездки этой не было.

Ван-дер-Люббе в своих показаниях о попытке под­жога в Нейкельне сообщает, что не разбил стекла, чтобы не наделать шума. Однако впоследствии, при большом и настоящем поджоге, он с большим грохо­том   ломает  и   бросает на тротуар громадное стекло.

Переходим к главной части обвинительного акта, говорящей о подготовке поджога и самом поджоге. Здесь сразу обращает на себя внимание важнейшая трещина, раскалывающая весь литературный труд господина прокурора и тех, кто стоял за ним.

Обвинительный акт утверждает, что поджог мог быть подготовлен только большим числом людей, и старается это доказать. Но самый поджог после его подготовки акт приписывает только одному Ван-дер-Люббе.

Почему?

Потому что, памятуя о запертых входах в рейх­стаг, невозможно объяснить внезапное исчезновение всех лиц, подготовлявших пожар. На это есть простей­ший ответ: подземный ход. Но именно этого ответа избегает автор обвинительного акта.

Между тем именно из самих сотен страниц обвини­тельного тома непреклонно явствует: поджог подго­товляла группа людей, и только целая группа могла его провести в жизнь.

Возьмем начало пожара. На страницах 66-й и 68-й бранд-майор Клотц (он еще не допрошен судом) пока­зывает, что, явившись по телефонному вызову на ме­сто пожара в 9 час. 24 мин., он застал пламя, которое могло разгореться только в течение 30 минут. Вычи­тая 30 минут, получаем фактическое начало пожара — 8 час. 54 минуты, то есть за 20—25 минут до проник­новения Ван-дер-Люббе в здание, как указывалось в официальной версии.

 

 

74 ДЕЙСТВИЯ В ПЯТЬ МИНУТ

 

Если допустить даже, что Ван-дер-Люббе явился вовремя, к началу пожара,— на все поджигательные действия в его распоряжении было, по данным акта, от 10 до 20 минут. Именно за этот срок голландец

380

 

должен был развести колоссальный костер. Возьмем среднюю цифру — 15 минут и подсчитаем, строго при­держиваясь обвинительного акта (стр. 56 по 91), от­дельные действия, которые должен был совершить Ван-дер-Люббе за этот промежуток времени, действуя в одиночку.

1. Ван-дер-Любе зажигает снаружи рейхстага па­кет с углем. 2. Ван-дер-Люббе, держа горящий уголь в руке, разбивает ногой стекло. 3. Ван-дер-Люббе прыгает (пальто мешает) внутрь здания. 4. Ван-дер-Люббе бежит (пальцы обжигаются горящим углем) несколько метров до буфета, к прилавку. 5. Ван-дер-Люббе бросает горящий уголь на стол позади прилав­ка. 6. Ван-дер-Люббе зажигает второй пакет с углем. 7.     Ван-дер-Люббе   бросает   его   перед   прилавком. 8.   Ван-дер-Люббе   бежит   назад   к   разбитому   окну. 9.  Ван-дер-Люббе срывает тяжелый занавес. 10. Кла­дет занавес на пол, а конец его на стол. 11. Кладет третий пакет с углем на занавес. 12. Бежит назад в буфет. 13. Зажигает третий пакет. 14. Воспламеняет этим пакетом большой занавес у входа в пленарный зал. Занавес ярко горит. 15. Ван-дер-Люббе откры­вает двери за занавесом. 16. Бежит в проход к пле­нарному залу. 17. Бросает остаток угля на ковер, со­здавая этим новый очаг огня. 18. Ван-дер-Люббе сни­мает пальто. 19. Развязывает галстук. 20. Снимает воротничок. 21. Пиджак. 22. Жилетку. 23. Подтяжки. 24. Рубашку. 25. Кладет на пол все эти предметы. 26—30. Откладывая в сторону рубашку, надевает все прочее обратно на себя. 31. Пристегивает подтяжки к пуговицам брюк (показание Скраневица на стр. 65). 32. Ван-дер-Люббе вытаскивает из пиджака кусок мыла. 33. Кладет мыло на пол. 34. Поднимает рубаху. 35. Идет с ней к огню. 36. Поджигает руба­ху. 37. Бежит, держа горящую рубаху позади себя, сквозь горящий занавес, нисколько от этого не стра­дая, обратно в буфет. 38. Обжигает себе рубахой ру­ку (об ожоге — на стр. 8). 39—41. Ван-дер-Люббе со­здает новые очаги пламени своей рубахой. 42—43. Не­сколько раз еще бегает по буфету. 44. Открывает дверь  комнаты  официантов.   45.  Идет до стены этой комнаты. 46. Вынимает из кармана отмычки. 47. От­крывает холодильный шкаф (или ломает его, согласно

381

 

показаниям свидетелей на стр. 82). 48. Вынимает из шкафа скатерть. 49. Разворачивает ее. 50. Бежит че­рез комнату официантов и буфетную. 51. Зажигает скатерть большим пламенем. 52. Ван-дер-Люббе от­крывает новую дверь. 53. Запирает ее отмычкой (по-видимому, так, ибо после него дверь оказалась запер­той). 54. Ван-дер-Люббе бежит через весь проход, окружающий пленарный зал. 55. Он бежит и дальше по лестнице в первый этаж, держа все время горя­щую скатерть! При этом ни один из половиков, про­тянутых по лестнице, не загорается... 56. Внизу Ван-дер-Люббе наблюдает: две двери заперты, на окнах решетки. 57. Ван-дер-Люббе влезает на окно. 58. С горящей скатертью в руке пролезает через ре­шетку, как верблюд через игольное ушко. 59. Влезает в комнату через кухню. 60. Пробегает ее. 61. Вбегает в кухню. 62. Кладет горящую скатерть на деревян­ный топчан и поджигает его. 63. Ван-дер-Люббе сни­мает пиджак. 64. Ван-дер-Люббе кладет пиджак на пол. 65. Отстегивает подтяжки. 66. Снимает рубашку, на этот раз не верхнюю, а нижнюю. 67. Пристегивает обратно подтяжки (внимание к мелочам!). 68. Наде­вает опять пиджак. 69. Зажигает рубашку от скатер­ти. 70. Бросает скатерть и с горящей рубашкой в ру­ках бежит дальше. 71. Бежит через столовую. 72. Ван-дер-Люббе натыкается на запертую дверь. 73. До­стает тарелку (откуда?!). 74. Разбивает тарелкой окошко для  выдачи  блюд между кухней и столовой.

Все эти действия Ван-дер-Люббе должен был со­вершить ровно в пять минут, ибо (стр. 75) он слы­шал у окошка для выдачи пищи, как рядом стрелял полицейский Буверт. А Буверт заявляет, что стрелял ровно через пять минут после вторжения Ван-дер-Люббе через наружное окно.

Пять минут для всего проделанного — недурные темпы!

 

2,5 КИЛОМЕТРА В  10 МИНУТ

 

Но послушайте, что успел проделать летучий гол­ландец в последующие десять минут, к тому моменту, когда  полицейский  Лайтейт  и  брандмейстер   Клотц

382

 

увидели пламя в пять метров вышины, охватившее всю внутренность рейхстага!

Мы берем страницу 84-ю обвинительного акта и следим дальше, до стр. 121.

75. Ван-дер-Люббе карабкается с горящей нижней рубашкой в руках через окно для подачи блюд. 76. Бежит к раздевалке депутатов. 77. Бежит все с той же неиссякаемой горящей рубашкой еще через две комнаты, нисколько не страдая от ожогов. 78. От­крывает дверь уборной. 79. Поджигает остатками ру­башки уборную. 80. Ван-дер-Люббе бросает (нако­нец-то!) горящую рубаху. 81. Он берет из уборной полотенце. 82. Он скручивает полотенце. 83. Подби­рает с пола горящие обрывки рубахи. 84. Зажигает полотенце о рубаху (мы идем точно по страницам об­винительного акта). 85. Ван-дер-Люббе бросает горя­щее полотенце на каменный пол. 86. Он бросает на горящее   полотенце   плетеную   корзину из-под бумаг. 87.    Берет   еще    несколько   полотенец   из   уборной. 88.   Зажигает их от корзины. 89. Опять бежит, как племенной жеребец орловского завода, по всему ко­ридору, окружающему пленарный зал, и волочит за собой хвост горящих полотенец.

Страница 131-я обвинительного акта (показания национал-социалиста Богуна) приписывает Ван-дер-Люббе еще, кроме того, впуск и выпуск в уборную не кого иного, как Танева. Но для этого Люббе должен был бы в две с половиной минуты совершить гораздо больше, чем он сделал до сих пор. Мы вынуждены поэтому оставить свидетеля Богуна на 131-й странице и вернуться к Ван-дер-Люббе, опять-таки строго сле­дуя обвинительному акту.

90. Люббе подбирает в коридоре брошенное им пальто и прочее. 91. Бросает горящее полотенце прочь. 92. Зажигает свою жилетку. 93. Она плохо горит. 94. Видя это, Люббе вместо того чтобы под­жечь пальто, с которым он неизвестно зачем таскает­ся, почему-то снимает пиджак. 95. Поджигает его. 96. Бежит весьма далеко через ряд комнат. 97—99. При этом отпирает и аккуратно запирает массу две­рей, например, дверь пленарного зала. 100—102. Люб­бе поджигает пленарный зал в трех разных местах. 103. Замечает   вверху   на    стене   деревянный    щит.

383

 

104. Почему-то принимает этот щит за дверь и тро­гает его руками. 105. Снимает щит вниз. Почему? «Потому что я его тронул руками» (стр. 87-я обвини­тельного акта). 106. Ван-дер-Люббе поджигает щит, а затем деревянную обшивку зала, подложив что-то горючее. Что именно горючее? Две рубахи уже сгоре­ли, полотенца — тоже, пиджак — тоже. Может быть, жилетку, которая плохо горит? Нет, мы увидим, что жилетка еще понадобится Люббе, чтобы поджечь пре­зидиум.

107. Люббе достает из уже сгоревшего пиджака остатки угольного пакета. Странная операция! Но она зарегистрирована на стр. 87-й обвинительного акта. 108—111. Люббе остатками сгоревшего угля из кар­мана сгоревшего пиджака заново поджигает этажер­ку, набросав туда бумаги. 112. Он бросает туда же, наконец, пальто, но оно не хочет гореть, и его потом находят у западного выхода. 113. Люббе опять откры­вает дверь пленарного зала. 114. Бежит через весь зал в президиум и поджигает тяжелые занавесы пре­зидиума при помощи жилетки. Одна эта операция потребовала бы у другого четверть часа. У Люббе президиум от плохо горящей жилетки воспламенился мгновенно.

115.  Люббе срывает один  из горящих занавесов. 116.    Тащит   его   за   собой   к   западному   проходу. 117.   Закладывает  четыре  костра   в  комнате    69. 118.  Несет обратно в зал и в президиум. 119. Хватает горящий кусок занавеса. 120. Мчится опять по прохо­ду. 121. Несется опять по другому проходу. 122. Ото­двигает кожаный диван. 123. Отрывает тяжелую оконную портьеру. 124. Зажигает ее. 125. Бросает ку­сок горящей портьеры на кожаный диван. 126. Поджи­гает на другом окне другую портьеру. 127. Поджигает на третьем окне третью портьеру. 128. Четвертую портьеру. 129. Бежит опять по западному проходу почти до самого президиума. Здесь он уже слышит голоса. Однако в последующие три минуты он успе­вает еще кое-что сделать.

130. Он бежит через Бисмарковский зал. 131. Про­бегает через противоположную дверь. 132. Открывает ее. 133. Бежит дальше через южный проход. 134. Поджигает   его   при   помощи   неизвестно чего. 135.

384

 

Поджигает голыми руками кожаные кресла. 136. Бе­жит обратно в Бисмарковский зал. 137—139. Поджи­гает здесь ковры в трех местах. 140. Бежит в 57-ю комнату. 141. Становится в нишу. 142. В этой темной нише и темной комнате дожидается весьма нетороп­ливо ареста.

 

ПОДЖОГ — ДЕЛО   РУК   ФАШИСТОВ

 

Итак, согласно обвинительному акту, Ван-дер-Люббе — не человек, а фантастический феномен, чу­до всех времен и народов. Неслыханный силач. Не­сгораемый факир, проникающий через двухметровую стену огня без всякого для себя беспокойства. Призо­вой бегун с препятствиями — рейсы по горящему рейхстагу составили всего около 21/2 километров все в те же пятнадцать минут. Личность невероятной вы­держки и хладнокровия, действующая мгновенно, без секунды промедления или раздумья... Как странно, что такой сверхчеловек на суде вдруг превратился в больного немого теленка!

На самом деле обвинительный акт самим перечис­лением всего проделанного во время поджога катего­рически убеждает, что поджог — дело организованной группы людей, организованно и хладнокровно ушед­ших из рейхстага удобным путем.

Весьма пугливо и осторожно обходит обвинитель­ный акт свидетельства и экспертизы о замеченных в залах рейхстага потоках горючих жидкостей. Эти жидкости могли быть своевременно внесены в здание только через подземный ход. Из этого опять-таки хо­да легко могли быть приведены в движение электри­ческие вентиляторы, увеличившие тягу во время по­жара.

Забавно, что этот ход, ведущий, как всем извест­но, из рейхстага во дворец Геринга, обвинительный акт повсюду стыдливо называет «ходом в котель­ную». Обвинение считает (стр. 127), что прохождение поджигателей через этот ход маловероятно, так как «об этом не поступило никаких заявлений». Мы знаем, что на самом процессе свидетель — сторож Адерман — отлично объяснил, как поджигатели могли вполне тихо и спокойно использовать ход.

385

 

Дальнейшие заключения обвинительного акта опять идут по шаблону старых процессов. Не обхо­дится, конечно, и без «русского посольства», которое приплетено в особо трогательной, беспомощной фор­ме. 27 февраля, в восемь часов утра, двое национал-социалистов якобы видели (стр. 10) Ван-дер-Люббе на вокзале Фридрихштрассе. Ван-дер-Люббе им ска­зал только одно слово: «Посольство», после чего бра­вые штурмовики немедленно указали ему дорогу не в голландское и ни в какое другое, а именно в со­ветское посольство, чем Люббе будто бы был очень доволен (стр. 11). Все это очень мило, но на страни­це 74-й тот же обвинительный акт утверждает, что 27 февраля утром Ван-дер-Люббе был в Геннингсдорфе и только к двум часам дня приехал в город. Ка­кой же странице верить — 10-й или 74-й? Ах, госпо­дин председатель Бюнгер, как хорошо вы сделали, что засекретили эту бездарную и нелепую стряпню! Как плохо, что она все-таки рассекретилась!..

Теперь, когда в наших руках вся эта чудовищно нелепая прокурорская стряпня, именуемая «обвини­тельным актом», понятно все развитие процесса, по­нятны следовавшие один за другим скандальные про­валы.

Обвинительный акт в целом окончательно выдает с головой как само лейпцигское судилище, так и под­линных поджигателей и  их инспираторов.

 

 

ЕЩЕ ОДНА НЕУДАЧА

25 октября

Заседания суда 23 и 24 октября являются весьма важным, хотя и искусственно урезанным этапом про­цесса. В эти два дня был развернут подлинными под­жигателями рейхстага новый маневр, тут же прова­лившийся и принесший его авторам неисчислимый вред. Чувствуя, что версия о том, будто Ван-дер-Люб­бе поджег рейхстаг в одиночку, стал уже всеобщим посмешищем, организаторы суда решили эту версию «исправить». Да, Ван-дер-Люббе действовал один, но ему помогли, заготовив для него воспламеняющие-

386

 

ся вещества в большом количестве. Кто помог? Ко­нечно, коммунисты!

Для того чтобы доказать это, на суд были вызва­ны эксперты, заслушанные с большой помпой.

Но эксперты перестарались. Они выболтали такие вещи, которых от них и не требовалось. Эксперты оказали обвинению медвежью услугу, последствия ко­торой   приходится   теперь   лихорадочно   замазывать.

  Не меньше двадцати кило быстро воспламе­няющихся веществ,— заявляет один эксперт.

  Да еще каких, засекреченных государством,— добавляет другой.

 

 

В СУДЕБНОМ ТУПИКЕ

31 октября

Что делать дальше? Как выбраться из тупика, как распутать невообразимо запутавшийся узел? Как во­обще довести до какого-нибудь конца бесконечно за­тянувшийся процесс и увенчать его каким-нибудь по­добием приговора? Вот вопрос, над которым ломают себе головы и бесконечно заседают высшие фашист­ские инстанции в Берлине.

Процесс тянется уже сорок дней, допрошено мно­го десятков свидетелей. А судебное следствие не про­двинулось ни на шаг в желаемом для фашистов на­правлении. Наоборот, каждая новая серия свидетелей и экспертов прибавляет, часто помимо своего жела­ния, новое доказательство полной непричастности коммунистов к поджогу, новые улики, изобличающие подлинных поджигателей — фашистов.

Режиссура решила «освежить» процесс агитацион­ными выступлениями высокопоставленных свидете­лей — Геббельса и Геринга, но еще никак не налади­ла этот спектакль. В фашистской газете «Дер фюрер» помещен календарь избирательных выступлений обо­их министров, по которому они должны говорить еже­дневно до десятого ноября включительно и произно­сить речи в ряде германских городов. Но, может быть, и выступления на суде будут засчитаны Герин­гу и Геббельсу в нагрузку по избирательной кампании?

387

 

Существует намерение самый приговор использо­вать для избирательной кампании в качестве агита­ционного материала и для этого вынести приговор около десятого ноября, в самый канун выборов. «Идея эта была признана в правительственных кругах весьма приемлемой. Но остановка за малым... За са­мим содержанием приговора! Это содержание до сих пор ставит в тупик организаторов процесса. Пригово­рить всех подсудимых одинаково за поджог? Это бы­ло бы совершенно неслыханно. Ведь даже судьи, да­же казенные защитники, даже прокурор — все они вынуждены были в ходе судебного следствия при­знать алиби коммунистов. После полутора месяцев процесса валить в одну кучу Ван-дер-Люббе и под­судимых-революционеров стало невозможным даже для г-на Бюнгера и его коллег.

Приписать поджог одному Ван-дер-Люббе, а ос­тальных судить по статьям, карающим за государст­венную измену? Да, эти статьи также допускают при­менение смертной казни. Но в обвинительном акте государственная измена обвиняемых усматривается все в том же поджоге рейхстага. Других примеров государственной измены обвинительный, акт не приво­дит. Следовательно, просто формулировка «государ­ственная измена», помещенная в приговоре, будет оз­начать даже формально юридически не обвинение, а оправдание четырех подсудимых. Оправдание, со­провождаемое смертной казнью.

Какой из двух вариантов будет избран для при­говора?

По существу это безразлично.

Оба приговора стоили бы один другого, оба они стоили бы всего процесса. Положение с судом ослож­нилось еще из-за целого ряда неприятнейших для режиссуры инцидентов, которыми оброс со всех кон­цов процесс. Беспрерывные высылки и аресты иност­ранных журналистов, беспрерывные связанные с этим международные конфликты, протесты посланников и консулов необычайно взвинтили нервы в правитель­ственных кругах.

По нашим сведениям, берлинские органы надзора неустанно требуют, чтобы процесс был если не сей­час   же   окончен,   то   хотя   бы   перенесен, обратно

388

 

в Лейпциг, ибо там гораздо больше возможностей на­блюдать за корреспондентами и всякой другой публи­кой, вращающейся вокруг Верховного суда. Полиция считает, что обвинительный акт был бы сохранен в полной тайне, если бы трибунал не выезжал из Лейпцига.

 

31 октября

Сегодня международная следственная комиссия по делу о поджоге рейхстага, созвав представителей всей французской иностранной печати, предъявила им снимки обвинительного акта (впервые опубликован­ные и прокомментированные на страницах «Прав­ды»).

Члены комиссии дали корреспондентам «разъясне­ния» по поводу целого ряда противоречий, которыми переполнен этот удивительный документ, столь тща­тельно укрывавшийся фашистской прокуратурой от посторонних глаз.

Затем адвокат Гейс, вернувшийся с процесса, рас­сказал о своих впечатлениях, убеждающих его в пол­ной невиновности обвиняемых коммунистов.

 

 

ГЕОРГИИ ДИМИТРОВ

ОБВИНЯЕТ ПРЕСТУПНИКА  ГЕРИНГА

 

День 4 ноября 1933 года навсегда вошел в историю как большая памятная дата. В этот день Георгий Димитров величай­шим усилием воли окончательно изменил течение лейпцигского процесса, превратив его из суда над революционерами в суд над организаторами процесса — фашистскими авантюристами. Со скамьи подсудимых он учинил допрос самому Герингу, который совершил одну из крупнейших ошибок за свою карьеру, решив­шись явиться в суд в качестве свидетеля.

Геринг рассчитывал своим появлением в зале суда укрепить позиции обвинения, столь подорванные всем ходом предыдущего судебного разбирательства. Он думал, что ему удастся террори­зировать Димитрова и заставить его покорно склонить голову перед палачами.

Вышло иначе. Димитров с первых же минут этого изумитель­ного поединка, происходившего на глазах растерявшихся от нео­жиданности судей, захватил инициативу в свои руки и перешел в стремительное наступление на Геринга. Геринг был разбит, раз­громлен Димитровым, и это предопределило весь дальнейший ход и исход процесса. Тщетно попытался несколько дней спустя Геб­бельс поправить дело своим появлением в суде,— Димитров сра­зил и его. В конце концов суд был вынужден отказаться от об-

389

 

винення. Это была великая победа сил демократии над силами фашизма. Это была победа прогрессивного общественного мнения, требовавшего во всем мире освобождения облыжно обвиненных деятелей. Это была победа коммунистических партий, поднявших рабочий класс всех стран на борьбу за спасение революционеров, над головами которых фашистский палач уже занес свой топор. И это была победа Георгия Димитрова, который мужественно вел борьбу против фашизма со скамьи подсудимых, превратив­шись из обвиняемого в прокурора.

Михаила Кольцова так и не допустили на этот процесс. Но в день 4 ноября двум советским журналистам, работавшим в то время в Берлине,— представителю ТАСС Беспалову и коррес­пондентке «Известий» Л. Кайт было дозволено посетить процесс по случаю появления в этом зале самого Геринга. Самоуверен­ный руководитель фашистской пропаганды Геббельс, видимо, на­деялся, что это будет день триумфа его коллеги, и он решил сде­лать советских журналистов свидетелями столь сенсационного события.

Этой ошибке Геббельса мы и обязаны тем, что советским жур­налистам удалось запечатлеть для истории день позорного по­ражения Геринга в поединке с Димитровым. Ниже мы приводим описание заседания лейпцигского трибунала, составленное по со­общениям тт. Беспалова и Кайт, опубликованным в «Правде» и «Известиях» в те дни.

Ю. ЖУКОВ

 

Для того, чтобы попасть в помещение, где заседал суд 4 но­ября, необходимо было пройти через большие кордоны полиции, находящейся в полном вооружении; внутри здания также нахо­дилось огромное количество полиции. Повсюду во всех помеще­ниях были расставлены ширмы, разделяющие комнаты на отдель­ные секторы, занятые целыми отрядами полиции в полной фор­ме, а также и в штатском. Эти усиленные мероприятия полиции были вызваны тем, что в этот день сам Геринг должен был вы­ступить в суде в качестве свидетеля. Появление Геринга послу­жило поводом к тому, чтобы многочисленные виднейшие полити­ческие деятели явились на заседание в качестве почетных гостей. Так, например, в зале заседаний находились американский посол в Берлине, министр хозяйства Шмидт, прусский министр юстиции Керрль, берлинский полицей-президент Леветцов и др.

Первоначально суд постановил исключить Димитрова на три дня из зала заседания. Однако это решение внезапно было отме­нено, и 4 ноября Димитров находился в зале. Геринг принес при­сягу по религиозному ритуалу, после чего судья ему предоставил слово — сперва на час с четвертью.

Геринг начал с того, что его показания важны для процесса по двум причинам. Во-первых, потому, что он был на месте про­исшествия и в качестве председателя рейхстага не может оста­ваться равнодушным к поджогу доверенного ему здания; во-вто­рых, потому, что он в качестве прусского премьера и министра внутренних дел «обязан заботиться о безопасности государства и поэтому должен вести борьбу против разрушительного комму­нистического движения». Что касается обвинений, содержащихся

390

 

в «Коричневой книге», то они представляются Герингу «настоль­ко странными», что он считает излишним «пускаться в подроб­ности».

Геринг далее заявляет, что ему «через доверенных лиц» из­вестно, каким образом получены обвинения, содержащиеся в «Ко­ричневой книге», и что «каждый красный негодяй, который в то время нуждался в деньгах, имел под рукой сообщения о зверст­вах для того, чтобы снабдить заграничные агентуры». «В Герма­нии,— заявил он,— существовало специальное бюро для вербовки свидетелей». «Я поэтому отказываюсь оправдываться против вы­сказываний этого сброда»,— заявил Геринг.

Председатель. Я разрешаю себе прервать вас. Вы го­ворите о сброде?

Г е р и н г. Я имею в виду этих лжесвидетелей, а также часть прессы.

Далее Геринг все же касается утверждений «Коричневой книги» о том, что для поджога был использован подземный ход, ведущий из рейхстага во дворец Геринга. По заявлению Герин­га, вход в этот подземный коридор можно видеть с улицы через окно рейхстага. Связь между котельной и рейхстагом поддержи­вается через этот подземный ход, который якобы кончается не во дворце председателя рейхстага, а значительно дальше — в здании котельной.

Останавливаясь на обвинениях «Коричневой книги» против Ге­ринга, что он поджег рейхстаг с тем, чтобы обвинить в этом ком­мунистическую партию, он утверждает, что «пожар рейхстага был для него самого неожиданностью» и что пожар расстроил его план борьбы против коммунизма, согласно которому коммуни­стам «должен был быть нанесен сокрушающий удар».

После перерыва заседания на пять минут Геринг снова взял слово для того, чтобы, как он заявил, перейти к самому поджо­гу рейхстага. Он заявил: «Был ли мне нужен пожар рейхстага? Нет. Он мне даже был неудобен, как полководцу, который хочет провести широко задуманный план битвы, но вынужден отказать­ся от этого плана вследствие импульсивных действий противника. Я хотел обождать действий коммунистов, которые должны были произойти после аннулирования мандатов, которое я намерен был провести. Я сожалею,— воскликнул Геринг,— что известная часть коммунистического руководства временно спаслась от виселицы. Мой план заключался в том, чтобы получить их всех и разбить их в тот момент, который мне казался бы подходящим. Я хотел, чтобы нападение началось со стороны коммунистов».

Здесь трудно было не усмотреть решительного противоречия у Геринга: Геринг заявил, что пожар рейхстага якобы помешал стратегическому плану национал-социалистов, так как они выжи­дали выступления коммунистов после аннулирования мандатов. Но ведь поджог рейхстага как раз и изображался национал-со­циалистами как выступление компартии!

Верховный прокурор Вернер поставил Герингу вопрос со ссылкой на «Коричневую книгу»: «Почему Геринг 27 февраля не был на предвыборном собрании и что представляет собой мемо­рандум Оберфорена?» Геринг отвечает:

«Мы,— он имеет в виду себя и Геббельса,— хотя и являемся виднейшими членами  национал-социалистской партии, но наряду

391

 

с этим мы также министры. Мы в то время не могли уехать из Берлина, так как во вторник и среду были предусмотрены засе­дания кабинета министров, а к тому же были еще текущие дела».

«Меморандум Оберфорена,— заявил Геринг,— подложный. Оберфорен должен был (!) застрелиться по понятиям чести, ко­торые для нас являются несомненными». Затем Геринг подробно рассказал об интригах Оберфорена против Гугенберга (история с анонимными письмами), которые были разоблачены благодаря тому, что наблюдательный пост на берлинской телефонной стан­ции сообщил Герингу о компрометирующем Оберфорена телефон­ном разговоре, который последний вел с своей секретаршей. В ре­зультате этого Геринг приказал полиции произвести обыск в кон­торе Оберфорена, и таким образом были обнаружены доказа­тельства.

У верховного прокурора Вернера больше нет вопросов к Ге­рингу, и тогда подымается с места Димитров, что производит в зале большое волнение. Напряжение достигло кульминационного пункта, когда оба противника противостояли друг другу.

Димитров хочет сначала узнать, говорил ли Геринг с началь­ником берлинских штурмовиков графом Гельдорфом о тех меро­приятиях по отношению к компартии, которые он раскрыл на се­годняшнем заседании. Димитров заявил, что Гельдорф недавно в своих свидетельских показаниях, которые он дал на процессе, ска­зал, что он действовал по собственной инициативе в ночь пожа­ра рейхстага и своей властью приказал произвести аресты социал-демократических и коммунистических руководителей и активи­стов.

Геринг отвечает: «Когда Гельдорф услышал о пожаре, ему было так же ясно, как и мне, что поджигателями являются ком­мунисты. Я сказал тогда, что он должен мобилизовать штурмо­вые отряды, и я оформил в виде государственного приказа то распоряжение, которое Гельдорф произвел по собственной ини­циативе».

Димитров. В ночь пожара были ли еще какие-либо разго­воры между Герингом и Гельдорфом?

Геринг. Да, он пришел ко мне.

Димитров. Карване, Фрей и Кройер дали показание, что они были в прусском министерстве иностранных дел и там сдела­ли сообщение о своих наблюдениях о том, что произошло два­дцать седьмого февраля в послеобеденные часы. Говорили ли эти свидетели лично с господином премьер-министром?

Геринг. Нет.

Димитров. Знали ли вы об их показаниях?

Геринг. После того, как они сделали показания… В день после пожара...

Димитров. Утром или после обеда?

Геринг. Это могло быть до или после обеда...

Димитров (торжествуя). Но ведь эти три свидетеля категорически заявили, что они дали свои показания после по­луночи!

Геринг (раздраженно). Три человека пришли в министер­ство и сделали свои показания перед другими чиновниками. Я не мог этого почуять. Я получил сообщение после обеда или до обе­да, я не помню...

392

 

Димитров спрашивает дальше: на каком основании было сделано Герингом 28 февраля заявление, в котором говорилось, что пожар рейхстага является делом рук компартии, так как Ван-дер-Люббе якобы имел при себе в кармане членский билет, под­тверждающий его принадлежность к партии? Ведь три чиновни­ка уголовной полиции дали показания, что у него не было такого билета!

Геринг (иронически). Я не читал отчетов о процессе, а лишь слышал, что Димитров — особенно хитрый человек. Вы мог­ли слышать, что я уже сказал, что я не занимался всем следст­вием. Чиновники, которые сообщили о партийном билете Ван-дер-Люббе, вероятно, ошиблись.

Димитров Установлено, что ночь накануне пожара Ван-дер-Люббе провел в Кенигсдорфе и там познакомился с лицами, имена которых еще не известны. Что было вами сделано, как ми­нистром внутренних дел, двадцать восьмого и двадцать девятого февраля для того, чтобы установить, каким путем произошел поджог и как Ван-дер-Люббе проник в рейхстаг?

Геринг отвечает, что он дал общие указания полиции ис­кать следы во всех направлениях.

Димитров. Вы заявили, что рейхстаг подожгли коммуни­сты. Не повлияла ли на полицейское расследование эта ваша ус­тановка?

Геринг Полиции было поручено повести расследование во всех направлениях. Я, как министр внутренних дел, дал общие указания, а установление деталей и фактов — дело полиции. Дея­тельность компартии, ее преступное мировоззрение говорили за то, что искать надо именно в этом направлении...

По мере того как развивался этот поединок, атмосфера нака­лялась все больше и больше. Но подлинный взрыв произошел в тот момент, когда Димитров, смело приняв вызов Геринга, с гор­достью заявил, что коммунисты ведут и будут вести борьбу про­тив фашизма.

Председатель суда попытался оборвать Димитрова. Он закричал, что запрещает ему вести в зале заседаний комму­нистическую пропаганду. Димитров в ответ спокойно заявил: «Это Геринг ведет здесь национал-социалистскую пропаганду. Коммунистическое мировоззрение не является преступным!»

Геринг в состоянии огромного возбуждения раздраженно закричал, обращаясь к Димитрову: «Я пришел сюда не для того, чтобы вы меня попрекали! Вы — мошенник, который давно уже должен был болтаться на виселице! Вы для меня являетесь од­ним из преступников, которые подожгли рейхстаг».

Председатель суда растерянно пробормотал, повер­нувшись к Димитрову: «Вы можете не удивляться, что свидетель выходит из себя, если вы ставите такие агитационные вопросы...»

Димитров.  Я очень доволен.

Председатель суда лишает Димитрова слова, после чего Димитров громко и отчетливо заявляет, прямо обращаясь к Герингу: «Вы боитесь моих вопросов, господин министр!»

Геринг (в состоянии максимального возбуждения). Вы — мошенник!  Вы еще попадетесь мне, когда выйдете из тюрьмы!

Испуганный председатель суда заявляет, что Димитров ис­ключается на три дня из зала заседаний. Когда   же  Димитров

393

 

пытается что-то сказать, Бюнгер предлагает полицейским вывести его из зала суда. Двое дюжих полицейских уводят Димитрова. Багровый и потный Геринг покидает зал. Он проиграл это поли­тическое сражение. Он проиграл процесс. Димитров оказался по­бедителем...

 

 

ГЕББЕЛЬС ОПРАВДЫВАЕТСЯ

8 ноября

Восьмого ноября на суде состоялась гастроль ми­нистра пропаганды Геббельса.

В отличие от Геринга Геббельс предпочел не про­износить речи, а отвечать на вопросы. Но в конце кон­цов нервы свидетеля не выдерживают, и каждый из вопросов товарища Димитрова, в особенности связан­ных с разоблачениями «Коричневой книги», вызывает со стороны Геббельса поток оправданий, разъяснений, уклончивых трюков. Временами создавалось впечат­ление, что допрашивается не высокопоставленный и всемогущий сановник, а обвиняемый, хватающийся буквально за соломинку, чтобы парировать неумоли­мые улики.

Зал притих, когда со скамьи подсудимых поднялся Димитров.

Димитров. Геббельс заявил, что, по убеждению всех членов правительства, поджог рейхстага должен был явиться сигналом к вооруженному восстанию. При­няло ли правительство двадцать шестого — двадцать восьмого февраля или в ближайшие дни решение о мо­билизации вооруженных сил и какие меры были при­няты против ожидавшегося восстания?

Геббельс (вместо ответа). Практическая борьба против коммунистической опасности не является зада­чей всего кабинета, а является лишь задачей полиции.

Председатель суда. Свидетель не обязан да­вать показания относительно других ведомств.

Димитров. Я думаю, что по этому вопросу весь­ма важны именно показания Геббельса, как руководи­теля министерства пропаганды. Свидетель, очевидно, знает, что пожар рейхстага был использован прави­тельством и особенно министерством пропаганды для предвыборной агитации.

394

 

Геббельс отделывается заявлением, что поджог рейхстага только подтвердил материалы, имевшиеся против компартии у правительства.

Димитров. Известно ли свидетелю, что в Герма­нии происходило много политических убийств, в ча­стности убийство коммунистических вождей Карла Либкнехта и Розы Люксембург?

Председатель суда, прерывая Димитрова, говорит, что этот вопрос не имеет отношения к поджогу рейх­стага.

Димитров. Известно ли свидетелю, что убиты были также Ратенау и Эрцбергер?

Председатель суда снова прерывает Димитрова.

Геббельс отвечает, что национал-социалисты не имели никакого отношения к этим убийствам-

Димитров. Не было ли таких случаев, когда на­ционал-социалисты совершали террористические ак­ты? Не было ли процессов по подобным делам, не по­сылали ли сторонники правительства по такому пово­ду телеграмм национал-социалистскому руководству?

Прокурор заявляет, что вопросы Димитрова должны быть отклонены, «так как они поставлены в целях агитации».

 

 

ПЕРЕД ПРИГОВОРОМ

9 ноября

Мрачное представление на подмостках германско­го Верховного суда близится к развязке. Уже близка расправа, пахнет кровью. Накалена до крайности атмосфера в судебном зале и вокруг него. Не остает­ся никаких иллюзий относительно намерений, какие имеет фашистское руководство в отношении судьбы своих четырех пленников. Об этом говорят полученные мною точные сведения из верных источников, это под­тверждается открыто кровожадным тоном, который приняла за последние три дня фашистская пресса. Она требует четырех голов и требует их немедленно без всякой дальнейшей проволочки.

Шестого ноября в правящих кругах Берлина воз­ник проект — свернуть процесс до 10-го, окончить его «коротким   замыканием»,   проведя   прения   сторон   в

395

 

один день с тем, чтобы 11-го в ночь перед выборами приговор был приведен в исполнение.

На быстрой и короткой расправе особенно настаи­вает группа Геринга. В ускоренном окончании процес­са и немедленной казни приговоренных эта группа видит единственный выход из того международного скандала, в который превратилось выступление Герин­га на суде.

Скандал этот действительно не утихает, а, наобо­рот, разливается все шире. Буквально вся мировая печать ужаснулась цинизму, с которым Геринг разго­варивал со своими жертвами. Английская, американ­ская, французская пресса в лице своих влиятельней­ших органов заявляет, что достоинство Германии как государства опозорено картиной заседания Верховно­го суда, который публично позволяет грубо оскорблять беззащитных подсудимых, угрожать им смертью, и сам приходит в этом на помощь оскорбителю.

Не менее позорным представляется открытое лже­свидетельство г. Геринга. Не говоря уже о лживом выпаде по адресу Советского Союза,— выпаде, от ко­торого германское правительство вынуждено было от­межеваться,— свидетель Геринг нарушил присягу и не моргнув глазом многократно солгал в своих пока­заниях.

Группа Геббельса, не расходясь с группой Геринга в отношении необходимости смертного приговора и бы­строй казни, считает более правильным довести фор­мально процесс до конца. Сам Геббельс решил попра­вить Геринга и в своем выступлении на суде принял «пропагандистский» тон, вступив в развязную дискус­сию с Димитровым. Он грациозно разъяснял, что толь­ко по чистой случайности все фашистские министры прервали свои разъезды по стране и очутились все по­головно в Берлине именно в день пожара. Национал-социалистская партия, по заявлению Геббельса, ни­когда не имела никакого отношения к террору.

Выступлением Геббельса организаторы процесса закончили парад всех сил. Все прошли на суде: поли­цейские фашистские громилы, мелкие и крупные лже­свидетели, подлинные поджигатели, наемные убийцы-провокаторы, троцкисты, национал-социалистские агитаторы.

396

 

Парад окончен, больше показывать нечего. У тю­ремщиков остался один-единственный аргумент: казнь четырех людей, повинных только в том, что они принадлежат к лагерю врагов фашизма и открыто и мужественно об этом заявляют.

Настали дни, когда пролетарская общественность всего мира должна не спускать глаз с фашистского судилища. Надо поднять все силы в мире, чтобы оста­новить руку палача, занесенную над головами четы­рех товарищей.

 

 

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ И ПРОКУРОР НЕРВНИЧАЮТ

14   ноября

Ван-дер-Люббе заговорил — к большому изумлению присутствующих на суде и крайнему неудоволь­ствию самого суда. Может быть, в суматохе выборов кто-то забыл воткнуть голландцу очередной шприц скополамина или по другой причине, но со вчерашне­го дня главный подсудимый проявляет признаки оживления и желание говорить. Это настолько не по вкусу председателю, что он открыто зажимает Ван-дер-Люббе рот, предлагая задавать ему как можно меньше вопросов, «чтобы не переутомить его».

И в самом деле, то, что сказал Ван-дер-Люббе за одно только заседание, никак не улыбается суду. На вопрос, где он был накануне пожара, Ван-дер-Люббе отвечает:

— У национал-социалистов.

Председатель, напирая на голландца, устанавли­вает, что национал-социалисты, у которых был Ван-дер-Люббе,— это всего только национал-социалист­ское собрание.

Димитров рядом вопросов, адресованных Ван-дер-Люббе, установил, что в Геннингсдорфе было множество национал-социалистов, с которыми тот якшался. «Я убежден, что мост, соединяющий Ван-дер-Люббе с рейхстагом, ведет через Геннингсдорф»,— говорит Димитров.

Председатель суда и прокурор обнаруживают осо­бенную нервозность, когда Димитров продолжает зада-

397

 

вать Ван-дер-Люббе четко сформулированные вопро­сы, требуя ясного ответа.

Димитров. Приходилось ли Ван-дер-Люббе сталкиваться с коммунистами, бывать в их обществе во время его странствования по Германии?

В а н-д е р-Л ю б б е. Нет.

Димитров. Почему вы в течение всего про­цесса молчали?

В а н-д е р-Л ю б б е.   Не   могу   точно   объяснить...

Димитров. Кто виноват в вашем молчании? Вы боитесь кого-нибудь выдать?..

Тут вмешивается защитник Ван-дер-Люббе Зей-ферт и просит суд запретить Димитрову задавать вопросы, так как это может неблагоприятно повлиять на состояние его подзащитного. Председатель удов­летворяет просьбу Зейферта. Прокурор облегченно вздыхает.

Более чем подозрительны показания национал-социалистского депутата Альбрехта, который, как выяснилось, был в здании рейхстага до самого пожа­ра и выскочил уже из горящего здания. Он был до­прошен 24 марта и больше никуда не вызывался. В обвинительном акте о нем не сказано ни звука.

Альбрехт рассказывает длинную, путаную исто­рию. Он живет рядом с рейхстагом. 27 февраля он был болен гриппом. Узнав о пожаре, он кинулся, несмотря на болезнь, в рейхстаг, чтобы спасти нахо­дившиеся там в ящике какие-то его личные докумен­ты семейного значения. При выходе его было задер­жали, но при предъявлении депутатской карточки немедленно выпустили. На вопрос Димитрова, где свидетель пропадал во все время следствия и суда, Альбрехт, улыбаясь и пожимая плечами, отвечает, что его никуда не вызывали, а сам он никуда «совать­ся» не считал нужным.

В связи с «воскрешением» Ван-дер-Люббе (неиз­вестно, сколько оно продолжится) было бы весьма важно допросить его по поводу двух фактов, опубли­кованных вчера голландской прессой.

Факт первый. Газета «Нюве Роттердамше курант» устанавливает, что Ван-дер-Люббе лично получал в Голландии свою инвалидную страховку в то самое время, когда он согласно материалам следствия дол-

398

 

жен был бы сидеть с Димитровым в Берлине в отеле «Байернгоф». Председатель и правление банка госу­дарственного страхования в Амстердаме удостоверя­ют, что 4, 11, 19, 25 октября и 1 ноября 1932 года Ван-дер-Люббе лично являлся в банк за страховой пенсией. Эти даты полностью опровергают показания официанта Гельмера о якобы встречах Ван-дер-Люб­бе с Димитровым в Берлине.

Второй факт. Голландская же газета «Хет Фольк» сообщает, что голландец-бродяга Гаан был, по его личному показанию, в марте 1932 года увезен на ав­томобиле несколькими лицами, назвавшими себя немецкими полицейскими чиновниками, в городок Дюрен.

Здесь чиновники допрашивали его и показали ему фотографию, сказав: «Теперь вам надо хорошо изу­чить эту фотографию. Это — Торглер». Гаан сказал, что никогда не видел этого человека.

На это ему ответили: «Очень жаль. Германское правительство дало бы две тысячи гульденов, если бы вы опознали этого человека. Вас сейчас же повезли бы в Берлин и там допрашивали на суде как свиде­теля».

Как известно, экспедиция германских полицейских дала самые печальные результаты в смысле поставки свидетелей из Голландии.

 

 

НАЧИНАЕТСЯ  ТРЕТИЙ ЭТАП ЛЕИПЦИГСКОГО «СУДИЛИЩА»

21 ноября

Завтра в Лейпциге возобновляется судоговорение о поджоге рейхстага. Статья в газете «Ангриф», содер­жащая признание невиновности четырех подсудимых лейпцигского процесса, явилась ударом прежде всего по самой германской прессе, с тупым усердием в те­чение двух месяцев отстаивавшей идиотизм, лже­свидетельства лейпцигского судилища. Резкий пово­рот без предупреждения оставил в дураках эту бра­вую газетную армию.

399

 

Сильно задеты маневром «Ангрифа» круги Ге­ринга. Они видят в статье враждебные маневры Геб­бельса, который хотя официально ушел от руководст­ва газетой и снял с нее свое имя, но фактически со­хранил «Ангриф» как орган свой и министерства про­паганды.

Переквалификация обвинения с упором на госу­дарственную измену является признанием всех разоб­лачений «Коричневой книги».

Но и сама по себе новая позиция в отношении че­тырех обвиняемых является полной политической ка­питуляцией. По новому варианту коммунистов будут обвинять главным образом в государственной изме­не. «Пожарные» обвинения будут, по-видимому, к концу процесса отходить в тень. Но насколько мы знаем, обвинение четырех коммунистов в государст­венной измене выводится только из якобы совершен­ного ими поджога.

Провал обвинения в поджоге тем самым аннули­рует и обвинение в государственной измене. Весь обвинительный акт идет к чертям, равно как и двух­месячная канитель предварительного следствия. Новый, третий этап процесса начинается, как и пер­вые два, совершенно на пустом месте. Новый набор свидетелей будет доказывать уже не чисто «пожар­ную», а вообще крамольную и подрывную деятель­ность обвиняемых коммунистов. Таким образом, на третьем месяце процесс превращается официально в то, чем он фактически был все время: типичную фа­шистскую расправу с классовым врагом.

Как указывают в кругах международной следст­венной комиссии, это должно служить предупрежде­нием для всех тех, кто думает, что смертельная опас­ность для четырех коммунистов-пленников миновала.

«Опаснейшей ошибкой,— отмечают в этих кру­гах,— было бы успокоиться на этом вопросе. В ре­зультате огромной активности мировая пролетарская общественность добилась того, что обвинение в под­жоге стало смехотворным. Надо всеми силами разви­вать дальнейшую активность, чтобы предотвратить юридическое убийство в его новом виде».

400

 

 

БУРНЫЕ ПРОТЕСТЫ ВО ФРАНЦИИ

15 декабря

Сегодня опубликовано воззвание девяти организа­ций: Всемирного комитета по борьбе с фашизмом, Европейского бюро революционных профсоюзов, Ан­тиимпериалистической лиги МОПР, Межрабпома, Международного комитета антифашистской молоде­жи, Всемирного студенческого комитета, Междуна­родной женской лиги свободы и мира, Интернацио­нала революционных писателей и художников.

В воззвании отмечается, что международная ак­тивность широких масс оказала уже свое влияние на ход фашистского судилища. Эту активность необхо­димо продолжить и развить.

Собрания, уличные демонстрации, забастовки и протесты, в частности в портах — против пароходов, украшенных свастиками, в областях, граничащих с Германией, запросы в парламентах, в муниципаль­ных советах — таковы меры борьбы, указываемые в воззвании. Если лейпцигокий суд вынесет смертный приговор, пролетарии фабрик, заводов всего земного шара должны выйти на улицу и вывести за собой всех на демонстрацию.

Союз горняков района Анзен адресовал германскому послу в Париже протест против беззаконных казней антифашистских рабочих в Германии и требо­вание освободить невиновных. Областной комитет союза друзей СССР Приморских Альп послал протест председателю лейпцигского суда. Железнодорожники Дурдана, Бордо, Кале, Гренобля и других городов по­слали в Лейпциг резолюции протеста, покрытые тыся­чами подписей.

 

 

ЭТАПНЫМ ПОРЯДКОМ ПО ВОЗДУХУ

Москва,  28 февраля  19S4 года

Радиотелеграфист «Правды» прибежал сверху и неспокойно сказал:

401

 

— Вот я только что принял. Как будто очень важная...

Мы разобрали узкую полоску из двух английских строк: Рейтер сообщало, что трое оправданных бол­гар сегодня вылетели на самолете в Москву.

Кинулись к телефону. Никаких официальных под­тверждений, хотя, конечно, весьма возможно...

Срочный звонок в Берлин. Полпредство сообщает: германские власти ничего не сообщили о высылке Димитрова, Попова и Танева. Когда полпредство об­ратилось в министерство, там ответили, что сейчас перерыв на обед, и никто ничего толком сообщить не может. Что за черт!

Дежурный «Дерулюфта» отвечает с аэродрома, что самолет из Берлина ожидается в восемь вечера. По данным из Кенигсберга, на нем летят трое пасса­жиров. Кто именно — неизвестно.

Трое... Цифра весьма подходящая! Скорей на аэродром.

В высоких залах аэропорта пустынно и тихо. Де­журный сообщает, что кенигсбергский самолет с тремя неизвестными пассажирами на борту мино­вал без посадки Великие Луки, идет прямым курсом на Москву и потому будет не позже семи часов. Зна­чит, меньше чем через час!

Волнение и недоверчивая радость брызнула по те­лефонным проводам красной столицы. Пока самолет с неведомыми пассажирами мчится через вечернюю, снежную мглу, люди выскакивают из-за столов, бегут друг к другу и, на ходу споря, сами себе не веря, ки­даются к машинам. Внезапно, без предупреждения, этапным порядком по воздуху... это похоже на фаши­стскую манеру обращения с арестованными. Но вдруг не они! Или они, но в последний момент случится что-нибудь страшное...

Группка людей выходит из машины и быстро идет через весь вестибюль аэропорта. Это — президиум Исполкома Коминтерна. Приехали представители ЦК и Исполкома МОПР, представители братских компартий, командование Московского военного округа, гражданского воздушного флота, корреспон­денты газет. Построились делегации сотрудников аэропорта   со  знаменами.  Справляются   о  самолете.

402

 

Через тридцать минут будет. Может быть, через двад­цать пять.

  Куда поедут Димитров, Попов и Танев отсюда? Мануильский хмурится:

  У них есть куда поехать. Но подождите, пусть они сначала прилетят. Пусть прилетят именно они. Пока не увижу их «собственноручно», ничему верить не хочу!

У старого большевика есть свои правила в отно­шении классового врага. Пока пленники не вырваны из вражеских лап, пока их нельзя пощупать целыми и невредимыми,— рано торжествовать. Таков закон непримиримой классовой борьбы.

Вышли наружу, на воздушный перрон, на снеж­ную летную площадку. Раздражают ожидание и ти­шина. Ведь если бы знать на два, три часа раньше,— здесь собрались бы сотни тысяч московских рабочих! Сейчас уже поздно предупреждать. Как жаль, как обидно.

Но вдруг откуда-то слева, из темноты многоголо­сый шум, песни, радостный, звенящий оркестровый марш. Ах, как хотелось в эту минуту музыки, и она пришла! Откуда?! Это рабочие соседних с аэродро­мом заводов, чудом узнав о волнующей вести, бук­вально в несколько минут собрались тысячными ко­лоннами и с оркестром, со знаменами шагают  сюда.

Ожидание становится нестерпимым. Что, если это все-таки фашистская утка? Что, если в самолете не они?

Громадные неоновые буквы сияют на карнизе аэропорта, далеко лучатся в воздушную тьму. На трех языках — Москва, Москау, Моску... Они горят и призывают воздушных путников, они указывают на­дежную и крепкую пристань на твердой советской земле.

И из мглы, сверкая ослепительными фарами на концах широких крыльев, возникает громадная пти­ца. Она исчезает на минуту, делая посадочный круг, и вот опять распласталась уже совсем низко, над головами. Рев моторов, пробег по земле,— скорей к кабинке, хоть с риском угодить под лопасти винта! Ревнивое чувство, задорное стремление первым вор­ваться и узнать содержимое летающего вагона. Но

403

 

нет, первым по-хозяйски открывает дверцу начальник авиации. Зато вторым — пусть вторым! — можно схватить, обнять и прижаться губами к холодным щекам живого, настоящего, спасенного из фашистско­го ада, усталого, но улыбающегося Димитрова.

  Ну как?!

Нелепый вопрос.

Он спокойно, тихо смеется и отвечает простым веселым московским:

  Ничего!

А дальше — шумный, радостный ералаш, объятия, крики, давка, музыка, хлопанье автомобильных две­рок. Ленинградское шоссе, огни. Тверская. И, нако­нец, первый разговор в советской комнате, в кругу друзей.

  Разбудили на заре, скомандовали «одеваться», «с вещами», а куда — неизвестно. Усадили в маши­ны — и на аэродром. Только там сказали, что отправ­ляют в Москву...

  Десять месяцев не видали никаких книг и га­зет, кроме фашистских... Только короткий срок после оправдания давали «Правду», потом опять прекра-тили...

  Здоровье? Не знаю, кажется, плохо...

  Мы знаем, кому мы обязаны своим спасением. Если бы не Коминтерн, не международная пролетар­ская активность, не наша печать, не «Правда», если бы не грозная сила советского рабочего класса, не бывать бы нам живыми здесь.

Мануильский прерывает его:

  Это так. Но не скромничай, не преуменьшай своей роли. Твое мужественное поведение на суде имело громадное значение для исхода процесса. Лично ты показал образец того, как должен держать­ся большевик перед лицом фашистских палачей. Это будет примером для многих и многих. Я не преувели­чу, если скажу, что со скамьи подсудимых лейпцигского судилища ты, гремя большевистской правдой, приблизил к Коминтерну не один миллион новых ра­бочих.

Димитров смущается. Он, кого не могли смутить угрозы всесильных фашистских министров, безотчет­но распоряжавшихся его головой,— смущается от по-

404

 

хвал товарищей здесь, дома, в московской тихой ком­нате. И заминает разговор и старается перейти на другие темы.

Каждую минуту, прорывая товарищеский караул у дверей, вламывается кто-нибудь еще, прибежав­ший впопыхах, вскочивший с постели больной, прим­чавшийся из-за города...

  После оправдательного приговора к нам в тюрьму начали разными путями проникать весточки, приветы, записочки от немецких рабочих, от моло­дежи. И была записочка от подпольных берлинских пионеров, которая показалась нам самой подходящей к моменту. Дети-ленинцы писали: «Жить нам очень тяжело, но есть на свете Москва!..»

  Товарищ Димитров, вас просят сделать послед­ние усилия на сегодняшний день. Там в приемной собрались корреспонденты мировой печати, они про­сят вас сказать хоть несколько слов.

...Принесли цветы, с записочками — от Надежды Константиновны Крупской, от Марии Ильиничны Ульяновой. В приемной приготовились к обстрелу фотоаппараты, взяли на изготовку свои записные книжки репортеры и представители телеграфных агентств.

Усилием воли он стирает с лица усталость, и опять гремит его голос перед рупором всего мира, голос большевика...

1933—1934

 

 

МАТЬ СЕМЕРЫХ

___________________________________

 

1

В сумасшедшей сутолоке парижского Северного вокзала, в необъятном сплетении потоков людей, машин, грузов, голосов и шумов, в закоулке между газетным киоском, грудой чемоданов и железным барьером затерялось крохотное, незаметное существо. Огромный черный платок, в него закутана целиком тонкая фигурка. Из-под платка только и видны пара

405

 

большущих живых черных глаз, острый подбородок, маленький, окруженный морщинами насмешливый рот...

Эти глаза, этот рот, как они знакомы. Как безоши­бочно напоминают они глаза и рот другого человека, повторяющегося десятки миллионов раз на фотосним­ках всей мировой печати. Человека, который девятый месяц в непрестанном напряжении, в замкнутом коль­це врагов, видя близкую смерть, мужественно сра­жается за правду своей позиции, за правду своей партии, за правду своего класса.

  Вы устали, товарищ Параскева! Ведь какое долгое путешествие, из Болгарии сюда, в Париж, да еще отсюда теперь в Берлин...

Черные бессонные глаза смотрят неподвижно, спо­койно.

  Да, немножко уже устала. Но поддаваться нельзя. Еще главное впереди. И потом я уже привык­ла. Ведь Георгий — это четвертый мой сын, которого хотят убить.

  Четвертый?

  Да, четвертый. Одного замучило царское пра­вительство в Сибири, второго убили на войне, третье­го казнила власть Цанкова в Болгарии в тысяча де­вятьсот двадцать пятом году. У меня уже и пятый есть. Внук восемнадцати лет — сидит в Софии в тюрьме.

Старушка Параскева Димитрова горда, что сын ее так хорошо говорит по-немецки на суде. Да и она сама не ударила лицом в грязь ни перед сыном, ни перед людьми. Вчера в гигантском зале Булье в при­сутствии семи тысяч парижских рабочих, в обстанов­ке невыразимых оваций, она произнесла целую ма­ленькую речь, перевод которой зал прослушал в вели­чайшем волнении:

  Я счастлива присутствовать на таком огромном собрании. В Болгарии вот уже десять лет как рабочие не могут собраться вот так. Мой сын Георгий Димит­ров отдал тридцать пять лет рабочему движению. Это не такой человек, чтобы устраивать поджоги. Он теперь в лапах у фашистов. Я призываю вас бороться, чтобы освободить как-нибудь Димитрова, его товари­щей и всех рабочих.

406

 

Если бы энергию одного только воспламененного собрания в зале Булье, если бы только эту энергию, рожденную короткими словами старой Параскевы, можно было сгустить и направить на здание Верхов­ного суда,— Димитров был бы мгновенно свободен. Но физика классового суда — классовой борьбы гораздо сложнее. Димитров и его товарищи крепко заперты. Тень палача уже витает над ними.

Параскева едет в Берлин. Она надеется пробиться на суд. Она требует, чтобы было выслушано и ее, матери, свидетельство о человеке, о политическом борце и руководителе рабочего класса целой страны, которого хотят казнить, объявив поджигателем.

  Поверьте, я своего добьюсь. Хоть я из деревни, хоть мне и семьдесят один год, а упорная. В Софии мы с матерью Танева пошли в германское посольство с прошением, чтобы допустили нас в Германию на суд. Там болгарская полиция нас на самом пороге схватила. За шиворот нас, старух, по улице тащили. Хотели немцам услужить. Или боялись, что мы свои­ми прошениями посольство подожжем! Посадили нас в тюрьму. Хорошо, вся София поднялась: зачем древних старух обижаете? Только потому и освободи­ли нас обеих.

Дочки, улыбаясь, смотрят на маленькую храбрую фигурку в черном платке.

  Мама у нас молодец. Она неграмотная совсем раньше была, очень поздно читать научилась, по библии. Мы, когда все подросли и безбожниками стали, начали на нее нападать за библию. А она гово­рит: «Вы, дети, на меня не нападайте, я хотя и по библии училась, но ваши мысли понимаю и буду вам всегда помогать в том, что вы делаете. А вы меня лучше подучите». Стали мы ей понемногу газетки давать, брошюры, объяснять разные вещи. Как она хорошо нам всегда помогала! Сколько раз из беды выручала и детей и товарищей. У нее был фартук длинный, до земли. Под фартуком она два больших кармана сделала. Я и брат,— тот, которого казнило правительство Цанкова,— мы, бывало, когда с улицы прибегаем и нужно что-нибудь ненадолго спрятать, нелегальщину,— мы ей в карманы клали. И мама установила каждому его карман, чтобы не спуталось.

407

 

Я всегда прибегаю и сразу кричу: «Мама, давай мой карман!»

 

Продавец врывается на перрон, выкрикивает последний, ночной выпуск газет. Старушка требует, чтобы купили газету, чтобы прочли и перевели послед­ние телеграммы о процессе. Ей читают: заслушано важное показание женщины, ехавшей вместе с Ди­митровым в поезде из Мюнхена 27 февраля,— этим еще раз подтверждается алиби Димитрова.

Мать переспрашивает:

  Значит, еще один свидетель доказал, что Геор­гий невиновен! Весь мир это говорит. И я им от себя еще скажу на суде. Мы его спасем, мы его выручим!

Родные и друзья стоят с хмурыми лицами: слиш­ком велика опасность, слишком близко навис топор палача. Но старая мать в окне вагона дышит надеж­дой, она верит в спасение своего первенца. Поезд трогается, и, медленно ускользая в ночную тьму, Параскева бодро машет маленькой высохшей ру­кой — старая орлица, мать целой стаи великолепных бойцов, истерзанная и неукротимая пролетарская мать.

 

2

 

Параскева осунулась, она хмуро кутается в огром­ный свой черный платок.

  Ну как, довелось увидеть Георгия, говорить с ним?

  Да, довелось. Жаль, только два раза, не считая того, что сидела в зале суда. Когда меня в первый раз там усадили, я его никак не могла найти. Ведь давно я его потеряла. Да и народу очень много. Но только он заговорил, я сразу всколыхнулась, узнала по голо­су, что это Георгий говорит.

Когда меня привели к нему, он прямо засмеялся: «Как ты сюда попала! Десять лет тебя не видел, и вот в каком месте пришлось встретиться. Как живешь, мать, что хорошего мне скажешь?» Я ему, конечно, рассказала, что рабочие во многих странах каждый день читают в газетах о суде и целиком поддерживают   

408

 

его и что я сама была на огромном митинге в Пари­же, где все решили бороться за него и других трех его товарищей. Он ответил: «Передай, пожалуйста, мать, всем товарищам мою благодарность и скажи, что хотя я очень устал от всей этой пытки, у меня еще хватит сил отстоять здесь до конца свою и партии правоту». Вот так точно он сказал, и я прошу пере­дать это через газету, потому что, кроме меня, он никого из своих людей не видел.

Параскева,     взволновавшись,     замолкает.    Стар­шая   из  сестер Димитрова,  Магдалина, продолжает  рассказ:

   Мы много писали Георгию еще из Болгарии, а до него не дошло ничего. Во время нашего посещения полицейский принес Георгию письмо. Это была ано­нимка на немецком языке такого содержания: «Если вы не будете держаться повежливее на суде, мы за­ставим вас замолчать навеки», и подпись: «Амери­канец». На имя Димитрова каждый день поступает огромная корреспонденция. Ее не передают ему. И только это одно-единственное угрожающее письмо нашли нужным передать. Между прочим, и адвокат Тейхерт сказал матери: «Повлияйте на вашего сына, чтобы он держался потише и не так нападал на суд, это ему поможет при приговоре». А мать отвечает адвокату: «Бог наградил Георгия даром слова, так пусть он говорит, сколько ему хочется». И тут же сказала: «Ты, Георгий, конечно, не волнуйся, но уж скажи все, что у тебя на душе, как тебе хочется ска­зать». Интересно, как на улице публика к нам отно­силась. Все шепчут: «Мать Димитрова, мать Димит­рова». И очень любезно уступают дорогу. И было несколько раз так: на пустой улице подбегут один, двое, начнут трясти матери руку и сейчас опрометью убегают, пока полиция не заметила.

Параскева опять рассказывает:

  А второй раз я виделась с ним уже в Лейпциге. Очень коротко. Он вышел совсем больной, с повышен­ной температурой, ведь у него легкие совсем плохие. Сказал мне: «Я, мать, вряд ли уже отсюда выберусь. А тебе очень советую: поезжай с Магдалиной и Еле­ной в Советскую Россию, там увидишь много нового и  радостного,   как  рабочие живут. Передай от меня,

409

 

что ничего для меня нет дороже, чем советские рабо­чие и их страна». И сейчас же ушел, надо было уже ему на скамью садиться. Еле я успела ему папки пе­редать.

  Какие папки?

  Да они ведь все четверо уже третий месяц во время суда себе разные заметки делают, и приходит­ся на коленках писать, потому что никакого столика перед ними нет. Георгий — он больше всех пишет, но я для всех четверых картонки купила, потому что ведь они товарищи, все одного мнения одинаково придерживаются.

Старуха поджимает губы.

  Ведь к одному и присудить их всех могут.

 

3

 

...И вот опять вокзал, но это уже не гнилые но­ябрьские сумерки в Париже. Не хмурая сутолока без­различных людей. Ослепительное солнце искрится на утреннем белом снегу. Смеются девушки, соперничая румянцем щек. Смеются и ждут, пока мягко подой­дет засеребренный инеем поезд с громадной звездой, распластанной на широкой груди паровоза.

Поезд подошел, пассажирка показалась, на секун­ду остановилась в дверях вагона, ослепленная солн­цем, и спустилась по ступенькам на перрон. Спусти­лась медленно, потому что пассажирке семьдесят второй год.

Но пассажирку бережно и осторожно, как хруп­кую вещь, ведут под руки веселые работницы с «Трехгорки».

  Мы гордимся твоим сыном,— говорят Параске­ве Димитровой работницы «Трехгорки». Они протяги­вают подарок — ткань своего изделия с выделанным на ней портретом Сталина...

Большая машина сверкает лаком, тихо рокочет, дожидаясь у подъезда. Еще десять минут,— в теплой солнечной комнате нет на свете счастливее человека, чем эта маленькая старушка, гордо сидящая на дива­не рядом со своим большим сыном. Около нее Геор­гий кажется еще более крупным, плечистым, сильным. Она сидит как бы под его защитой.

410

 

Но разве еще вчера она, маленькая, старая, слабая,— разве сама она не показала всю силу и сме­лость храброй матери, воинствующей орлицы, отби­вающей своего питомца из лап врага?

  Ведь в последнее время они совсем обнаглели, эти фашисты. Отняли у нас сопровождающих, пере­водчика, стали путать со свиданиями, возвращать передачи, вмешиваться в разговоры.

Георгий смеется.

  На свидания с матерью в последний период за­ключения стали являться целой дюжиной высшие по­лицейские чины и представители министерства. Мы заседали с матушкой целым пленумом, целой конфе­ренцией. Это было занятно!

  Да, да! А двадцать седьмого я с дочкой при­шла в тюрьму, и мне сказали, что по случаю якобы какого-то праздника все генералы, которые сидят при том, как я разговариваю с сыном,— что все эти гене­ралы где-то заняты и что свидания не будет. Обещали позже два свидания подряд. Но я сразу поняла: тут что-то неладно. Уж очень вежливо говорили, и изо всех дверей странно на нас смотрели. Вернулись в гостиницу, и одна девушка, что работает в англий­ских газетах, прибежала сказать, будто Георгия, Благоя и Василия уже отправили воздухом в Москву,

  И вы тотчас сами уехали?

  Нет, в тот же день не успели. Только назавтра. Пошли погулять, на улице меня многие поузнавали, подходят и показывают мне руками, что, мол, улетел, улетел. Смеются и тихонько поздравляют. Но мы очень волновались, тревожились, как бы в последнюю минуту чего-нибудь с ними не сделали. Ночью получи­ли телеграмму, что они уже в Москве. Утром кто-то поставил радио, передачу из Москвы — у меня одно ухо уже совсем тугое, так, поверите ли, я этим ухом совершенно отчетливо начала слышать!

Она улыбается скорее глазами, чем насмешливым ртом.

  Работать надо мне, да не знаю где. Вот, может быть, те работницы с текстильной фабрики, что встре­чали меня, может быть, возьмут к себе. Ведь я ткать умею, дома у меня станина есть, полотенца ткала и все, что требуется для семьи.

411

 

— Ладно, мать, уж как-нибудь прокормишься. Авось не пропадешь здесь, в Союзе.

И оба хохочут.

Старая пролетарская мать, уже доживавшая свой век в заброшенной деревушке,— она в опасный час покинула свой тихий угол, чтобы ринуться в гущу схватки. И вот награда, лучшая из наград: победа. В глазах маленькой семидесятидвухлетней Параске­вы мы видим не только счастье любящей матери, В них гордый блеск бойца, стойко выдержавшего сражение и вкусившего его плоды. Вместе со своими сыновьями и дочерьми, вместе с сотнями миллионов других пролетарских отцов, матерей и детей Параскева Димитрова участвует в великой битве, как боец за коммунизм.

1933—1934

 

 

ТРИ ВСТРЕЧИ

________________________________________

 

От Сан-Рафаэля дорога недолго бежит по берегу. Она начинает кружить в сторону, змеиться, вздымать­ся вверх. Нежный пейзаж Ривьеры становится мрач­нее, суровее, тревожнее. Меньше туристов и ко­кетливых отелей. Еще дальше, в направлении Канн, на участке Мирамар, путь становится совсем пустын­ным. Автобус останавливается здесь только по требо­ванию. Выйдя на каменистую дорогу, я еще издали увидел высокую, костлявую фигуру, приветственно распахнутые длинные, худые руки, неприкрытую голо­ву, хмурое лицо, освещенное улыбкой гостеприимства и дружбы.

На большой высоте прилепился к скале домик Барбюса. Окна с обрыва смотрят в пучину прибоя, ки­пящую среди черных камней и водорослей. В комнате, со своими книгами, бумагами, мыслями, отшельником живет человек. Он не шутит с друзьями, не окружен веселой детворой, он тихо, сосредоточенно работает здесь: часто болеет и опять работает, долго, настойчи­во, до изнеможения.

412

 

Каждое утро деревенский почтальон выносит из автобуса огромную связку писем и газет. И недоуме­вает:

— Неужели, господин Барбюс, вы уже успели одо­леть вчерашнюю груду? Как бы вам не утонуть в этих письмах!

Со всеми странами мира и больше всего с двумя странами связан молчаливый обитатель домика в Мирамаре. Ему пишут изо дня в день французские рабо­чие, инвалиды, бывшие участники войны, старики, дети, жадно допытывают его, будет ли новая война, скоро ли и как ее предотвратить, что можно сделать для этого, как поступить. И правда ли, что так хоро­шо это Советское государство, за которое он, Барбюс, так стоит, так ратует, которым так восхищается?

Письма из другой страны, оклеенные советскими марками,— в них тоже расспросы о положении в капи­талистическом мире, о той же угрозе войны, а еще — приветы, ласковые приглашения, напоминания о том, что Барбюс обещал приехать еще раз в город Тифлис, в город Горловку, в город Одессу.

Два потока писем встречаются на столе у молча­ливого, сосредоточенного Барбюса. Он соединяет их в себе. Он пишет советским рабочим, молодежи, сту­денчеству о повседневной трагедии капиталистических будней, о грозном шелесте приближающейся войны, о героизме и страданиях революционного рабочего класса. А другим, страдающим и бунтующим в оковах угнетателей, он твердит и повторяет радостную прав­ду  о  стране,   где человек не эксплуатирует человека.

Он угостил меня ужином и долгой прогулкой в го­рах. Трудно было поспевать за его длинным шагом и быстрой чередой мыслей. Расспрашивал обо всем на свете. Именно обо всем на свете — о польских кре­стьянах, о турецкой промышленности, об урожае в Кабарде, о новых работах Горького, о Монголии, о не­мецких эмигрантах в Праге. Это не было любопытство человека, засевшего в глуши. Он был прекрасно осве­домлен обо всем мире, и особенно обо всех очагах но­вой войны, призрак которой не покидал его никогда. Но ему было всего мало... И каждого человека он вы­сасывал расспросами,   допытыванием, упрятывая все

413

 

это в себя, за нахмуренный, думающий, неспокойный лоб.

Беседа шла до глубокой ночи. А рано утром он уже опять сидел, сутулясь, за рабочим столом, разби­рал почту и тут же аккуратным твердым почерком писал ответы во все концы мира.

 

Через пятнадцать дней я видел другого человека. В душном, тесном квартале рынков, в прокуренной комнатке редакции «Монд», на пятом этаже старого дома-колодца Барбюс проводил заседание. Нервный, напряженный, схватывал на лету реплики, выслуши­вал множество людей, собирал мнения, формулиро­вал, записывал, звонил в разные концы.

За стенкой его ждали посетители — рабочие — с просьбой выступить на собрании, пролетарские авто­ры, приехавшие издалека родственники арестованных, приговоренных к смерти революционеров разных ка­питалистических стран. Он занимался каждым по оче­реди, внимательно, строго и притом с какой-то неуло­вимой мужественной теплотой. Самое обращение его с жертвами фашистского террора уже как-то ободря­ло людей, уменьшало их растерянность, вливало в них какие-то надежды, силы.

Но Барбюс не успокаивал только. Он боролся ак­тивно, неутомимо за жизнь и свободу революционных рабочих. Отвоевывал их, группами и поодиночке, у палачей и тюремщиков. Длинная фигура в старом дождевике спускалась по крутой лестнице «Монда» на улицу. Она мелькала в разных частях Парижа, по­дымалась в подъезды иностранных посольств для протестов, уговоров и петиций. Она путешествовала в поездах и автомобилях из страны в страну, с митинга на митинг, объединяя рабочих, интеллигенцию, инва­лидов войны, женщин в активном противодействии фашизму, войне, реакции, истреблению людей и куль­турных ценностей.

В этом Барбюсе трудно было узнать тихого мирамарского отшельника. Это был человек массы, агита­тор, пропагандист, организатор, борец.

В переполненном бурлящем «Дворце взаимности», среди толпы писателей, Барбюс был ласковым, дру-

414

 

желюбным собеседником, скромным, несмотря на громкое свое имя, внимательным и чутким спорщиком, хорошим товарищем, безупречно чистой личностью, окруженной всеобщим почтительным уважением. Са­мые по политическим убеждениям далеко стоящие от Барбюса люди, ненавистники того, за что он боролся, защитники того, что он осуждал и свергал, говорили о нем, никогда не меняя мнения:

  Честный человек. Благородный француз.

Там, на Западе, это большой комплимент. Телефон. Знакомый глуховато-певучий голос.

  За этот квартал мы с вами встречаемся в тре­тьем городе. И, видимо, вам придется даже в Москве быть моим гостем. У меня грипп, врач не выпускает из комнаты.

И в номере московской гостиницы, опять в воро­хах газет и бумаг, опять новый, какой-то по-третьему иной Барбюс. Он приподнят, в отличном настроении, весел, шутлив. Как-то разошлись складки на лбу. Не так чувствуются морщины у рта. И в глазах — улыб­ка, задор, почти юность.

Московская жизнь посылает в эту комнату свои свежие брызги. Вот цветы и почетный галстук от пионеров, вот стопка новых граммофонных пласти­нок, а тут — целая стенгазета, энергично принесенная для прочтения.

   Вы знаете, я немножко педант и пробовал ис­пользовать свой грипп для приведения в порядок раз­ной корреспонденции. Но ничего не выходит. Москва захлестывает меня своими впечатлениями даже здесь, в комнате. За полгода — какие перемены! Какие успе­хи, целые новые отрасли, целые пласты, которые надо узнавать без конца!

Он не усидел дома, начал ускользать на улицу. Встретив   на   одном собрании, плутовски подмигнул:

  Давайте потихоньку выйдем, прокатимся в мет­ро — я еще ни разу там не был; потом вернемся сюда же, никто даже не заметит.

В метро он пришел в состояние почти детского во­сторга. Медленно бродил по лестницам и галереям, вздыхал и восхищался.

  Это гораздо лучше того, что мне рассказывали! Это   просто   замечательно!   Даже неловко вспомнить

415

 

о парижском метро. Взять хотя бы станцию Сен-Ми­шель, ведь там просто грязная шахта!

В вагоне он сел между двумя девушками. Публика узнала. Заулыбались со всех сторон. Молодой граж­данин с кимовским значком решительно приблизился к нему.

  Здравствуйте, товарищ Барбюс. Мне только по­жать руку.

Барбюс схватил обеими руками эту юную москов­скую руку и долго крепко держал. Он сказал мне с нескрываемой гордостью:

  Меня здесь знают не меньше людей, чем в Париже!

Он захотел познакомиться со своими соседками справа и слева.

  Как вас зовут?

  Ксения Шаповалова.

   Ксения! А я думал — это имя есть только в русских романах.

  Что вы! Я не из романа. Я приезжая. Я из Горького.

  Из Горького? Но это и есть из романа. Ваш Горький писал чудесные революционные романы, и они претворились в замечательную жизнь. Такая у вас удивительная страна. Переведите это ей, пожа­луйста.

Я перевел, и все в вагоне засмеялись, и дольше всех смеялся Барбюс, радостный, помолодевший, не­узнаваемый, словно отмытый от черных забот, сжи­мающих его там, за рубежом.

Но болезнь уже сидела в нем — тихий, незаметный смертельный враг, готовившийся к последнему прыж­ку, чтобы навсегда закрыть эти так редко смеявшиеся глаза.

Кремлевская больница прислала мне пачку писем, пришедших по адресу, но не доставленных адресату.

Пестрая гамма марок. Конверты разных цветов и форматов. Вскрыл те из них, на которых не указан обратный адрес.

«Мыслями и сердцем я целиком около Вас, у Ва­шей постели, мой большой друг. Ваш Жан-Ришар Блок».

416

 

«Вы, наверно, помните меня, Барбюс. Я тот маляр, с которым вы так долго спорили в Сен-Дени. Сейчас я прочел дурацкую новость — будто вы заболели. Со­противляйтесь, старик, вы ведь не раз уже выползали из разных корявых положений. Но на всякий случай я хотел бы сказать, что вы в общем были тогда пра­вы. Сейчас я участвую в едином фронте вместе с коммунистами и желаю вам скорее выздороветь. Ваш Фернан Поль».

«Дорогой товарищ Анри Барбюс! Мы, свердлов­ские пионеры, очень встревожены Вашей болезнью. Выздоравливайте скорее, а затем езжайте к нам, у нас есть курорт Боровое, где Вы будете, как дома, в отдельной комнате и окруженный уходом».

К этим письмам не дотянулись длинные, тонкие пальцы   Барбюса.  Теперь  уж   не дотянутся никогда.

Маленький дом в Мирамаре разгромлен фашиста­ми. Кучи писем и бумаг развеяны по ветру. «Кукины дети», маршрутные туристы агентства Кука, не огля­дываясь, мчатся мимо, по дороге на Ниццу.

Что осталось?

От живого, материального Барбюса, от высокого сгорбленного человека с незатухающей папироской в углу тонкого сжатого рта не осталось ничего. Папи­роска потухла, письма не дошли, в пустом доме гуля­ет сквозняк.

Выдающийся писатель, ставший искренним ленин­цем, он останется надолго жить на земле своими жгу­чими книгами.

Было время, когда мы не знали Анри Барбюса, и он не знал нас. Величайшее преступление соверша­лось в мире. Волей капиталистов, угнетателей два­дцать миллионов людей столкнулись для взаимного массового убийства. Земля была изрезана рубежами огня, пропитана кровью, отравлена ядами. И в этом отвратительном кошмаре истребления, среди пламени и грохота чудовищных пушек, неизвестный солдат французской армии, рядовой Барбюс, встал из окопа; он встал и громко сказал подлинную правду о вой­не,— эту страшную голую правду, не закрашенную ложью   генеральных   штабов   и   наемных   патриотов.

Просто и честно написал Барбюс свою книгу. Но такова сила   нашего   писательского ремесла, такова

417

 

мощь художника, вдохновленного гневом,— голос Барбюса был услышан везде. Сквозь хвалебные гим­ны полковых священников, сквозь оркестры военной печати, сквозь громы пушек ясно и грозно прозвучал этот голос. Его услышали как братский оклик миллио­ны обессиленных людей на фронте и в тылу воюющих стран. Его услышали как приговор себе организаторы войны, палачи народов. Его услышали как призывный сигнал противники войны, рассеянные и задавленные. Его услышал как важное свидетельство великий Ле­нин, уже готовивший из швейцарского заточения по­бедный штурм российского капитализма.

Есть книги-шуты, и книги-певцы, и книги-пророки. Книга «В огне», лучшая из книг Барбюса,— это кни­га-боец. Боец не в нарядных доспехах, не в ярком сиянии победы,— боец с бледным лицом, в изорван­ном, окровавленном платье, подымающий длинные, худые руки вверх, вооруженный только священным гневом, неотразимой правотой обманутого, преданно­го, истерзанного капитализмом человечества. И этот боец оказался страшнее многих иных. Он прорвался через кордоны молчания и лжи, окружавшие войну, он сорвал с нее официальные покровы героизма, по­казал ее настоящий вид, ее подлинную, страшную ха­рю. И книга Барбюса вместе с его именем останется жить века, как непреложный человеческий документ, как    большое    творение   реалистического   искусства.

Прекрасной книгой о войне по-настоящему только началась славная и громкая творческая жизнь Бар­бюса. Книга дала ему мировое имя и всеобщее при­знание. Буржуазия с почтением и похвалой заговори­ла о нем — она хотела купить его славой и знатностью в своем кругу, она мечтала замирить его смелое, воин­ственное перо, она готовила ему академические лавры жреца чистого искусства. Она плохо знала Барбюса.

Искусство не было его самоцелью. Он писал книги кровью своего сердца. Он искал правды и пути в хао­се капиталистического общества; правды прежде все­го для себя самого, честного человека, честного сына своего народа. Он искал большой и надежной силы, которая могла бы предотвратить, остановить, опроки­нуть страшный призрак новой надвигающейся войны, приближение    которой    он,    содрогаясь,   чувствовал.

418

 

И эту правду, и эту силу, могущую спасти челове­чество, Анри Барбюс нашел в рабочем классе: он по­нял, что рабочий класс исторически призван защитить человечество от нового истребления, уничтожив капи­тализм, установить справедливость, вернуть миру спокойствие, юность, счастье.

Поняв это, Барбюс, как честный человек, как писа­тель-общественник, сделал для себя все выводы. Без оглядки назад он связал свой путь с путем рабочего класса, свою жизнь — с миллионами скромных и трудных жизней рабочих, эксплуатируемых, пригово­ренных к капиталистической каторге. Свое перо, лучшие мысли своей большой, умной головы он отдал рабочему классу и сам стал в ряды его боевого аван­гарда. Антимилитарист нашел себя в пролетарском революционере, гуманист пришел к высшему и закон­ченному гуманизму — социалистическому...

1935

 

 

АВГУСТ

_______________________________________

 

Имя подходит его внешности. У него выразитель­ное, четкой и красивой лепки лицо, гладко бритый череп, могучий торс, твердый подбородок, ирониче­ская улыбка римских скульптур. Но Италия тут ни при чем. Крепкую шею облегает мягкий воротник деловой куртки. В окно смотрят бетонные индустри­альные корпуса. На столе выстроилось строгое теле­фонное серебро. Пока оно еще молчит.

Август приходит в редакцию первым. Отпирает секретариат, садится за стол, звонит. Приносят стопку экземпляров. Он берет один сверху, разгибает новень­кий фальц, перекладывает страницы, смотрит заголов­ки и углубляется в чтение.

В громадном здании чисто и пусто. Уборщицы вы­носят из редакционных кабинетов ночной бумажный мусор — гранки, оттиски, полные газетные полосы, ис­терзанные поправками, росчерками, гигантскими цвет­ными вопросительными знаками. Шесть часов назад

419

 

каждый лист, каждый из вот этих мокрых шершавых клочьев с оттиснутыми на них строками имел значение, играл роль, участвовал в грандиозном очередном столкновении обстоятельств, машин, людей, событий, мыслей, совокупно и кратко именуемом «номер». Сей­час — все миновало. Вылупившийся из обильной ру­кописной и корректурной шелухи, утренне свежий, за­дорно решительный, окончательный, непоправимый, новый газетный номер лежит на столе. Миллионы его близнецов в эту же минуту мчатся во все концы в скорых поездах, плывут на пароходах, несутся в са­молетах, путешествуют в сумках письмоносцев. И ос­тановить поезда нельзя. И задержать самолеты невоз­можно. Номер вышел, он не вернется никогда. Здесь его и не ждут.

Август читает номер, как будто не он шесть часов назад брал его с конвейера гигантской ротации, не он рыскал взором по читаным-перечитанным, правленым-переправленным, подписанным полосам, не он заглядывал в него еще разок в полумраке автомоби­ля, возвращаясь на рассвете домой. И он прав. Одно дело — делать номер, мастерить, строить его, выни­мать из редакционной утробы. Другое дело — рас­сматривать глазами читателя уже живое, самостоя­тельно существующее газетное создание. Номер по­шел в мир, он зовет, хвалит, бьет, смешит, печалит, радует, и Август может только наблюдать, с уваже­нием и гордостью, как действует рожденный при его помощи   однодневный   и   вполне взрослый младенец.

Посидев над газетой, он откидывает ее в сторону, и с этого момента она становится вчерашней. Сего­дняшний номер это тот, который начинает вычерчи­ваться на макетном листе, по контурам, решенным редактором ночью. Август спокойно рисует варианты верстки. Ему тихо, ему хорошо. Но день шлет в ком­нату первые брызги. Оживают телефоны. И приходит к Августу комсомол.

К своей партийной нагрузке — редакционному комсомолу — Август относится не как ко бремени, а как к ценной ноше, которую держит на руках с отцов­ской заботой. Не только собрания, доклады, полити­ческий уровень и деловая квалификация молодежи за­нимают его. Он старается разгадать и изучить облик

420

 

каждого отдельного парня и девушки, помочь ему развернуться, оформиться. Он вникает в личные забо­ты молодежи, в ее бурные переживания. Не стесня­ясь, рассказывают Августу его питомцы свои исто­рии. Он подходит к ним не как добродетельный папа­ша, а как старший друг, трезвый к фактам, но не бес­чувственный к романтике. В этот ранний час молодые люди двадцатого столетия выходят из августовой ком­наты с сияющей улыбкой и еще не высохшими слезами в уголках глаз. Так бывает на смятенном весеннем небе: в одном углу густо нахмурились тучи, пересечен­ные косой сеткой жестокого ливня, а в другом углу уже счастливо сверкает солнце, и торжественная ра­дуга празднично подпирает своды небесного метро... День уже полностью вступил в свои права. В кори­дорах захлопали двери, дежурные, секретари отделов и заведующие начинают работу, и такова уж привыч­ка — они не могут не зайти в секретариат к Августу, не расспросить его часто о том же, что Август впра­ве опросить у них, или хотя бы только посмотреть на чисто выбритый овал августовского лица, убедиться, что все в порядке, что жизнь идет, что выходных дней у газеты не бывает, что надо работать сегодня, как вчера, как завтра. И Август, встречая каждого, не удивляясь никому, приветствует всех ровно, спокойно, ясно.

  Доброго здоровья, товарищ Никитин.

  Доброго здоровья, товарищ Михаил. Что мы се­годня курим?

  Доброго здоровья, товарищ Ушеренко.

Он собирает заявки, макеты, рисунки и исчезает за редакторской дверью. Здесь происходит второе по счету (первое было ночью) планирование номера, с учетом событий, фактов и обстоятельств первой поло­вины дня. От редактора он выходит чуть-чуть нахму­рившись. Номер уже сейчас предвидится много труд­нее, чем можно было ожидать с утра. Теперь звучный голос Августа скликает народы:

  Бойцы, на летучку!

Со скромным видом человека, причисляющего се­бя к прозаической технике, он пристраивается, всегда стоя, к углу длинного стола. Фактически все происхо­дящее здесь целиком проходит через него, слушающе-

421

 

го с абсолютным вниманием, взведенного, как курок. Летучка — ежедневное производственное, оно же по­литическое и литературное совещание, оно же партий­ное собрание, оно же страстный самокритический пар­ламент. Август служит летучке основным и неопро­вержимым источником: насколько задержалась газе­та, почему, кто в этом виноват, кто напутал, кого при­шлось поправлять, что было поздно вечером в каждом отделе, что было ночью в типографии. Но и по любо­му чисто политическому вопросу, в легко возгора­ющейся на летучке полемике, Август начеку, следит за выступлениями, молча, движением век одобряет правильные ответы на неверные замечания. А если правильного ответа не последовало — мгновенно включается сам и говорит, всегда немногословно, краткими, но полновесными и литературно совершен­но законченными фразами, как если бы он их тут же отливал из типографского металла. Слова могут иметь разную направленность, но никогда не оставля­ют  ни   малейшего  сомнения в их смысле. Например:

  Статья была сдана вовремя, и, кстати, это бы­ла великолепная статья.

Или:

  Перестань, роднуша, молоть чушь, признайся перед товарищами, что ты перепутал все цифры.

С ним трудно спорить,— при его честности в обра­щении с фактами, откровенности и прямоте. Услышав реплику Августа, каждый, знающий его, предпочтет усомниться, проверить себя самого.

Летучка кончилась, в комнатах стемнело, Август пошел обедать. И сейчас, после шести часов работы, он, Август, вместе с редакцией только приступает по-настоящему к трудовому дню.

Теперь он уже не просто активен. Он наступателен, он нападает, он агрессор. Телефон его вызывает бес­прерывно все отделы, фотостудию, репортеров, авто­ров статей и фельетонов. Настойчиво, неутомимо, не давая передышки, он требует, ускоряет, жмет, настаи­вает, грозит, легонечко упрашивает, укоряет. Во всем этом нет будничного ожесточения, нет надрыва рабо­чей лошади, нет желчи и сварливости. Наоборот, Ав­густ легок в обращении, весел, любезен.

422

 

Он рад и звонко смеется каждой новой шутке, за­летающей в узкую секретарскую комнату. Он сам лю­бит пошутить, и юмор его — жизнерадостный, тонкий, бравурный, проникнутый той же спокойной галантно­стью, с которой он выделывает искусные вензеля зи­мой на катке. Но если что-нибудь нехорошо и бес­смысленно заело в работе над номером, его обурева­ют вспышки стихийной ярости. Весь малиновый, он изничтожает виновника зла самыми резкими выраже­ниями, и когда по дому через все стены гремит авгу­стов потрясающий рев, никто, включая редактора, который сам не прочь иногда покричать, никто не бе­рется стеснять появление этого всепожирающего гнева...

Инцидент прошел, вспышка кончилась, Август опять ровен, корректен, подвижен. Вот его фигура в третьем этаже, вот в пятом, вот у редактора, вот в наборном цехе, вот в любую погоду с непокрытой го­ловой шагает куда-то по двору, вот, закуривая, хохо­чет над чем-то с гостем-литератором.

И только внезапно, в разгар вечера, в кратком пе­рерыве между двумя очередными суматохами, тихонь­ко опускается Август Потоцкий на кончик первого по­павшегося стула. Сутулятся плечи, чуть виснет голо­ва, проступают на лице, на лбу морщинки, и в них прочерчена царская каторга, тяжкая школа профес­сионала-подпольщика, двадцать пять лет революцион­ной партийной борьбы и целое десятилетие беспрерывной, бессонной ночной редакционной работы. Не­сколько минут сидит он в равнодушном изнеможении и произносит слегка удивленно:

— Стареем! Чего-то стареем, факт. Что-то не так идет работа, как раньше.                                

Он пробует щупать себя, прикладывает руку к го­лове, к сердцу, прислушивается, с почти детским вы­ражением, к тому, что там внутри происходит. Но сейчас же, через секунду, срывается и уже бежит, как ни в чем не бывало. Надо спешить, время близко к одиннадцати, надо подгонять.

И в самом деле, газета вступает в свои решающие часы. Она идет теперь сложным фарватером сплош­ных камней преткновения. Только что свалился боль­шой материал из Франции, со съезда звонят о важной

423

 

речи, которую придется дать сегодня же, а из ТАССа подают сигналы: ожидается правительственное постановление почти на семьсот строк. Да и сам редактор за последние полтора часа фактически обновил газе­ту наполовину: два отдела сжал до размеров одного, четвертую страницу объявил третьей и еще невесть что замышляет.

В эту штормовую погоду Август перебирается в наборную на выпуск. Спокойно приподнятый, но внутренне напряженный, он командует здесь, в пере­полненном зале машин и людей, перед стальным бле­ском верстальных талеров, держа трубку прямого провода в редакцию и корректуру. Чтобы не напутать, не опоздать, нужна большая маневренность, сметка, быстрота, а главное — спокойствие, выдержка и еще раз спокойствие. Уже три раза Августа звали в редак­торский кабинет обсуждать переверстку, и каждый раз, возвращаясь, он использует трехминутное обрат­ное хождение по лестницам для раздумья, глядя пря­мо перед собой, машинально дирижируя сам себе папиросой — шахматист, поставленный перед новой комбинацией. И, вернувшись в линотипный, ясным го­лосом объявляет неприятный сюрприз:

— Бойцы, свежий наборчик. Давайте шевелиться веселей.

В спешке выпуска и переверсток он успевает про­бежать все тексты и заголовки, обнаружить в них «блошки», ускользнувшие от отделов, от редакции и корректуры. Не навязывается со своими оценками и мнениями, но мнения имеет всегда определенные. У него хороший литературный вкус, да и не только вкус. Как-то редакционная журналистская знать с удивлением отметила в газете несколько больших, оживленно и остроумно написанных корреспонденций. Мало кто связал появление этих вещей с отсутствием Августа. А это он, проводя свой отпуск вместе с удар­никами на пароходе «Абхазия», взялся за перо и при­слал и в ярких очерках показал ряд западноевропей­ских портовых городов. По возвращении Августа его обступили, стали уговаривать писать много, часто — он отклонил, со скромностью не напускной и не под­черкнутой. Просто он настолько сильно, до глубины души   уважает,   дорожит   партийной   газетой,  что не

424

 

считает себя вправе занимать в ней место своими, ка­жущимися ему слабыми, писаниями. Отсюда можно сделать вывод и представить себе, что прячется под приспущенными веками его глаз, когда многослов­ный публицист или умеренного дарования поэт шумят в редакции, жалуясь на урезку площади своих гени­альных произведений...

Второй час ночи. Угомонились светофоры и улич­ные потоки. Страна спит после трудов и отдыха, она спит спокойно, она получит завтра поутру свежий хлеб и свежую газету. В большом здании «Правды» светится только один ряд окон. Разошлись репортеры, критики и научные обозреватели; поэты уже рифмуют во сне неизъяснимые созвучия; отборный экипаж ос­тался на ночную вахту большого корабля большеви­стской газеты. Вахта регулярно меняется; только ре­дактор и Август бессменны, изо дня в день, из ночи в ночь. Под рефлектором типографской лампы четкой линией обведен контур спокойной гладкой головы. Во впадинах глаз застыла многолетняя усталость. Но глаза не закрываются ни на миг. Августу еще далеко до сна. Еще не зажглись все шесть красных цифр сданных под пресс полос. Они зажигаются медленно. А когда все цифры зажгутся, и работе как будто ко­нец — Август Потоцкий еще войдет под высокие стек­лянные своды к исполинской машине, возьмет свежий влажный экземпляр и еще раз внимательно, нетороп­ливо просмотрит. Он понесет экземпляр редактору, чтобы и тот еще раз посмотрел. Лишь тогда, один, молча, последним отправится он домой, чтобы завт­ра, нет, не завтра, а сегодня же первым вернуться к газете.

1935

 

 

АЛЕКСЕЙ СТАХАНОВ

_______________________________________

 

Рядом с великаном Никитой Изотовым Он кажет­ся сравнительно небольшим, тонким, почти хрупким. На самом деле это высокий, атлетически и безукориз-

425

 

ненно сложенный человек. Красиво посаженная голо­ва. Ровный матовый цвет лица. Выражение задумчи­вое, глаза полуприкрыты и внимательно, неторопли­во, остро всматриваются в людей, в обстановку.

Руки сравнительно маленькие, ничем не покалечен­ные, очень чистые. Кожа их испещрена множеством мелких шрамов, порезов, рубчиков, частью давно за­живших, покрытых крепкой восковой тканью; частью тронутых угольной пылью — как штрихи татуировки; частью совсем свежих, багровых, розоватых.

Длинными пальцами берет со стола новый, неначатый блокнот. На переплете золотом вытеснено: «Стаханову — стахановцы метро».   Медленно   пишет:

«Товарищи, от донецкой делегации угольщиков пламенный привет.

1.  Рабочее место.

2.  Руководство шахты».

Останавливается, думает, прислушивается к гулу в зале и речи оратора, вслед за которой слово будет предоставлено ему, рассматривает черное угольное острие карандаша, пишет дальше:

«3. Рабочие Донбасса.

4.  Заработок.

5.  Для чего это надо.

6.  Газеты, неверно,— иностранные».

Оратор кончил, теперь все глаза обращены к Ста­ханову, кино впивается в него снопами света, иностран­ные делегаты вразнобой кричат приветствия на не­скольких языках, остальные просто хлопают, наконец, все встают. Стаханов ждет, он внимательно, с удо­вольствием, без капли волнения, с улыбкой слушает долгую овацию. Она его не смущает. Дождавшись ти­шины, открывает блокнот, произносит приветствие, а затем—по порядку шесть пунктов своей краткой ре­чи. Спокойно садится. И словно теряет всякий инте­рес ко всему дальнейшему, что происходит в этом зале.

Я говорю, испытывая его скромность:

— Ну, и слава же у вас! Два месяца прошло — и весь мир говорит. У нас — никуда войти нельзя, что­бы не услышать о стахановцах, о Стаханове. В газе­те нет столбца, где не было бы вашего имени.

426

 

Его ответ не соответствует издавна установившимся канонам, какие приняты в подобных случаях. Он не протестует против шума и восторгов вокруг его имени. Не жалуется, что ему это надоело. Не просит оставить в покое.

Он подтверждает, с радостью и даже настави­тельно:

— Еще бы! Прямо весь свет знает. Всюду перени­мают. И еще дальше пойдет. Сколько я уже докладов сделал — сам не сосчитаю. Но этого мало еще. Я вот отдохну и опять начну. Можно еще многое сделать и по углю и по другим делам. Смотрите — девушки-тка­чихи как здорово действуют. Надо, чтобы прямо-таки везде работали по-стахановски.

Слава ни капельки не стесняет его. Это потому, что в его душе, человека нового поколения, воспитанного в новом общественном строе, нет ядовитых соков тще­славия, упоенности, самолюбования, ковыряния в себе, сосредоточения на собственной личности. Свой успех он рассматривает, как успех своего метода, правильного, счастливо рожденного, победоносного, а лично себя считает носителем, глашатаем, но никак не хозяином, не собственником этого метода. Слова «стахановский», «стахановцы», «по-стахановски» он произносит с убеждением, с похвалой, которая исклю­чает самую мысль о каких-либо личных его притяза­ниях на это слово.

Вместе с Никитой Изотовым они обсуждают рабо­ту в метро, которую наблюдали вчера.

  Тут порода, конечно, мягкая, в пятьдесят пер­вой шахте. Но, с другой стороны, крепление нужно совершенно точное. Приходится рассчитывать на мил­лиметры. Отклонишься чуть-чуть — и вся работа пропала.

  Все-таки стахановский метод им здорово помо­гает. Они мне показывали цифры — прямо не верится, как подскочила добыча, когда перешли на стаханов­ский!

Это произносит сам Стаханов. Он по привычке называет добычей и дневную выработку метро,— пра­вильно называет. Ему «не верится». А ведь он сам, своим примером показал, как сказочно меняется про­изводительность,  когда  рабочий сосредоточил вместе

427

 

и мускулы и мысли на одном — на том, как взять от машины все, как заставить ее целиком, до последнего оборота работать на человека.

У спокойного, сдержанного Стаханова появляется полемический задор, даже горячность, когда он слы­шит возражения против своей системы. Особенно те возражения, которые приписывают стахановскому ме­тоду выматывание сил рабочего, чрезмерное напряже­ние, надрыв.

— Ведь вы подумайте, чего только не брехали на меня! Будто после смены меня на руках без чувств вынесли,— и прямо в больницу. И будто,— он хохо­чет, впервые громко хохочет,— будто в больнице от­лежался двое суток, и тотчас установил второй ре­корд! А я вам скажу прямо — после смены у меня охота гулять, смеяться или занимаюсь с учителем, голова совершенно свежая и вообще весь организм. Конечно, кто в первый раз выходит в забой, у того болят руки и ноги вот здесь. Но это лишь в самом начале, кто неопытный... Не знаю, правильно ли сде­лали перевод, я хотел всем этим заграничным проле­тариям сказать, что неправильно в иностранных газе­тах про меня, неправда это все!..

Буржуазный мир в совершенстве усвоил технику делания знаменитостей. Каждый день огромная рек­ламная машина выхватывает из всемирной толпы никому не известного человека, медными глотками со­тен тысяч газет, миллионов радиорупоров выкрикива­ет имя счастливца — звероподобного боксера, рекор­диста по длительности курения сигары, или облада­тельницы самых красивых ног, или счастливого отца двух уродливо сросшихся близнецов. Перед новой знаменитостью пресмыкаются стада подхалимов, пресса целыми страницами рассказывает, что знаме­нитость кушает и с кем знаменитость спит, а назавт­ра, когда миру предстал еще более тяжелый кулак, еще более тонкая пара щиколоток, еще более уродли­вая двойня,— вчерашние знаменитости забыты, рек­ламный рефлектор скользнул дальше, они тонут в темноте, в бездействии, в одиночестве.

Стаханов, высокий, молодой, красивый, крепкий, несет свою славу легко и бестревожно. Его рекорды уже побиты, другие люди подымают эти рекорды все

428

 

дальше вверх, и от этого он не огорчен, не теряется, а становится все более довольным, гордым, его сдер­жанная улыбка — более уверенной и долговечной. Он сам вытаскивает из кармана свежую газету и показы­вает отмеченный ногтем новый рекорд горловского шахтера Степаненко.

— Вы посмотрите, ведь он уже и в шахте почти год не работал. Служит во флоте. На праздники при­ехал и вырубил разом пятьсот пятьдесят две тонны. До чего народ дошел, а?

Обыкновенный шахтер Донецкого бассейна, Ста­ханов — ничем из ряда вон не выходящий ни по физи­ческой силе, ни по учености и опыту. Наоборот, более молодой, менее развитый, чем старые передовики Донбасса. В шахту пришел он недавно, из деревни, пришел не ставить мировые рекорды, о которых не подозревал, а пришел заработать себе на лошадь. На серого коня в яблоках, о каком мечтали его дед, отец, он сам и вся его безлошадная бедняцкая семья орлов­ских крестьян.

«Деревня прет» — говорили в заводских конторах, в правлениях трестов, в цехах, кто с тревогой, кто со злорадством. Когда промышленность, добывающая и обрабатывающая, стала расти сотнями процентов, когда в открытые ворота заводов, в свежеотстроенные, еще сырые цехи хлынул поток крестьянской ра­бочей силы — многим казалось, что эти люди сомнут, исковеркают машины, может быть, лягут на них кость­ми, но не освоят их. Громадную поправку на не­культурность, отсталость, дикость нашего крестьянст­ва при соприкосновении с новым оборудованием де­лали почти все и по традиции. Старая деревня, ведь она не шла, а перла, не пила, а хлебала, не ела, а жрала, лопала, трескала, не плакала, а скулила, как собаки; других слов для нее не водилось — даже изы­сканные писатели, приступая к роману из крестьян­ской жизни, переходили, скрепя сердце, на этот сло­варь. Иначе не поверят, что о крестьянах идет речь.

Нехотя пошел крестьянский, бедняцкий сын Стаха­нов в шахту. Донбасс был для него строгим дядюш­кой, у которого надо заработать на серую лошадь, а потом уйти. Попытки достать коня Стаханов уже делал, но все получался или просчет, или прямой обман.

Служил на мельнице, у кулака, стерег его коней, и среди них — вожделенного серого жеребца. Отдавал мельнику ползаработка и еще накопленные раньше пятнадцать рублей. Кончилось плохо — мельник об­жулил, выгнал, коня не дал.

Донбасс — это был хозяин советский, рабочий, че­стный. Тут было без обмана. Стаханов поступил на тихое дело — коногоном под землей. Работал аккурат­но, сделался старшим и уже собирался, скопив на ко­ня, уйти назад в деревню. К тому же откатку угля механизировали, лошади стали лишними. Но рабочие кругом уговорили остаться, поработать в забое, по­пробовать свои силы. Остался. Стал ломать уголь — сначала вручную. Потянуло на механику, на отбой­ный молоток — этакая живая машина, дышит сжатым воздухом, не дышит, а колет, и как!

Товарищи Стаханова, передовые шахтеры, больше­вики, втянули его тем временем в вечернюю школу, в ликбез, научили читать, писать, считать, брать вече­ром в руки газету... Это непонятным для Стаханова образом отозвалось сразу на работе. Кажется, про­стая вещь рушить уголь, а грамотному рушить легче. Проснулась, вышла наружу сообразительность моло­дого парня, его сметка, расчет, изобретательность. А главное — проснулась смелость, вера в себя и дове­рие к окружающим. Одинокий бедняк-единоличник вдруг заметил, что коллектив — не враг, а друг ему, что коллектив помогает. Большевик Дюканов убедил его пойти в забой, он же, и парторг шахты Петров, и все кругом товарищи подбадривали, окрыляли, по­могали советом и похвалой.

— Люди дают восемь тонн в смену и я восемь, не отстаю. А потом стал давать десять, да так втянулся, что и перегнал многих. И чем дальше работаю, тем больше чувствую, что могу работать лучше. Мне все время обидно было за себя, за свою темноту, за зря потерянные годы.

К этому прибавилось нечто совершенно новое, о чем Стаханов в прежние времена не стал бы ни мину­ты думать, В его голове раньше просто не было места для таких мыслей. Теперь же он слышал от товари­щей озабоченные разговоры, что добыча в шахте ка­чается вверх-вниз, что план под угрозой, что это пло-

430

 

хо. Мысли эти проникли в него вместе с лаской и ободрением окружающих, вместе с повышением зара­ботка, вместе с первыми прочитанными газетами. План шахты, вместившись в стахановскую голову, отодвинул старые заботы и даже обесцветил краси­вую масть будущего серого в яблоках коня.

Дюканов, Петров и еще другие большевики — чу­десные организаторы, неисчерпаемые зачинщики всего нового и смелого, большевики, организующие один забой и всю советскую промышленность, одного Ста­ханова и весь пролетариат во всем мире,— они вдох­нули в молодого шахтера искру энтузиазма, инициа­тивы. И искра вдруг засветилась огромной инициати­вой исторического значения, высокой ракетой, ярчай­шим сигналом к новому наступлению советской тех­ники.

Именно это, а не пустяковые рекламные мелочи важны в облике Алексея Стаханова. Его путь, его превращение из отсталого крестьянина с убогой меч­той о серой лошади в смелого, победоносного рефор­матора производственных методов, в громкого разо­блачителя   научно-патентованных   технических   норм.

— Невозможники,— с усмешкой говорит он об ин­женерах, присягавших невозможности повысить суще­ствующие пределы добычи. Словечко звучит почти как «нужники», обидно и пренебрежительно.

Именно это подметили, как самое важное, строгие наблюдатели нашей действительности. И газета «Тан», один из самых авторитетных в мире органов буржуазии,   предупреждает   в  статье Пьера Берлан:

«Это движение тем более убедительно, поскольку оно имеет своим источником личную инициативу со­ветских рабочих, а не те или иные административные меры. Оно показывает, что советские рабочие способ­ны или будут вскоре способны соревноваться со свои­ми иностранными товарищами. Нужно отдать себе отчет в быстроте развертывания советской промыш­ленности, могущей отныне производить, например, высококачественную сталь для сложнейших механиз­мов, которые она освоила. Если в ближайшие годы советская индустрия будет расти так же и теми же темпами повышать качество своей   продукции — она

431

 

станет  вскоре  серьезным конкурентом для западных стран».

Я перевожу Стаханову, и его занимают слова в се­редине цитаты.

  Соревноваться с западными? Мы с ними, конеч­но, можем, а они с нами — нет. Потому что, если там один три нормы сработает, так сейчас же двоих рядом уволят с работы, чтобы экономию получить. А у нас работы на всех хватит — только круши, только давай уголек!

Вчера крестьянин, угрюмый бедняк, сегодня вы­плавленный в большевистском горне передовой рабо­чий, гордость своего класса и страны — он на глазах становится человеком завтрашнего дня, крепким, на­дежным другом своих, еще скованных за рубежом братьев, чья производственная сила и воля парализо­ваны бессмыслицей капиталистического строя, про­стым животным страхом лишить самих себя работы, умереть с голоду от своего же усердия в труде.

  А как же с конем, Алексей Григорьевич? Звонко смеется.

  Дали!   И   какого, серого, в яблоках, выездного  жеребца!   Так   понимаете — некогда выехать! Прямо некогда к нему подойти.

1935

 

 

МАСТЕР КУЛЬТУРЫ

________________________________________

 

Семьдесят лет назад в маленьком французском го­роде родился человек, чей путь был другим крупней­шим писателем, Стефаном Цвейгом, назван «чудом чистой жизни». Эта поистине чудесная сверкающая жизнь, озаренная блеском творчества, пронизанная страданиями и борьбой, проникнутая от начала до конца бескорыстным стремлением к счастью челове­чества, стала предметом восхищения и восторга, пре­вратилась в знамя, за которым идут, под которым бо­рются.            

432

 

Ромен Роллан пришел в жизнь вначале не как обличитель и воин, не для споров и сражений. Его влекли к себе лучшие и приятнейшие стороны челове­ческого духа, сокровища искусства, высокие наслаж­дения поэзии и музыки. Зачарованный, тихо бродил он в волшебном саду, вдыхал аромат старинной мно­говековой европейской культуры, замыкался в кругу ее завершенных достижений. Для него, тогда препода­вателя истории искусств в Сорбонне, социальные и политические вопросы были чуждым и неприятным барабанным боем, который врывался в мирную худо­жественную атмосферу. Бетховен и Гёте были для него Германией, Англия вся вмещалась в Шекспире, Лев Толстой воплощал Россию, а все вместе гении и мастера искусства составляли единую и дружную се­мью наций, священную родину — Европу.

Дело Дрейфуса, эта громадная политическая схватка французской реакции с более передовыми и отчасти революционными слоями страны, было пер­вым, что ворвалось в спокойный внутренний мир Роллана и потрясло его. Он пишет целое произведение — пьесу на тему о социальной несправедливости. Но его пьеса отвлеченна, она подымает проблему почти до степени абстрактности. Ромен Роллан как автор этой пьесы и как человек стоит далеко от повседневной жизни, от подлинной политической и классовой борьбы.

Но грохот и шум капиталистического общества уже смутили покой Ромен Роллана. Эта чистая и че­стная душа входит в мир чудовищных противоре­чий— классовых, национальных, политических. Они звенят в ушах музыканта и поэта Ромен Роллана, они по-новому окрашивают и бетховенскую музыку, и драгоценную итальянскую живопись, и строчки со­нетов. Нравственное несовершенство мира, — а имен­но так воспринял Роллан противоречия капиталисти­ческого общества, бросает тень на весь волшеб­ный сад буржуазной культуры, на прекрасные цветы искусства. Роллан не может отвернуться от страш­ного зрелища, которое вдруг открылось его глазам. Он не может ни забыть его, ни спрятаться от него. Эта натура не знает компромиссов и сделок со своей совестью. Осознать зло для таких людей означает не-

433

 

медленно начать бороться с ним. Это сделал Ромен Роллан со всей своей страстью и стойкостью. Он вступил в борьбу со злом, таким, как оно ему каза­лось, и теми способами, тем оружием, какое представ­лялось ему верным и побеждающим.

Много лет тратит Ромен Роллан на создание свое­го «Жана Кристофа» — громадной эпопеи о жизни и страданиях европейского интеллигента. Написать эту книгу, вернее десять книг, было не только подвигом его великого таланта и ума, но подвигом его личной жизни, величайшим подвигом самопожертвования. За свой многолетний труд до самого его окончания Ро­мен Роллан не получал никакого гонорара, он печа­тал его отдельными главами, в крохотном нищем журнальчике, тиражом в несколько сот экземпляров. Кому придет в голову платить этому никому не из­вестному автору за его странный роман, французский роман, где главным героем выведен немец, провин­циальный немедкий музыкант Иоганн Кристоф! Но француз Ромен Роллан верен своему скромному, мол­чаливому, задумчивому немецкому герою. Верен ему, как отец, как брат. Шаг за шагом, на каждой стра­нице воспитывает и растит он его, заботливо, но твер­до проводит через нравственные испытания. И когда Иоганн Кристоф созрел, он приводит его к себе, во Францию, чтобы столкнуть и сблизить с французским народом.

Перо Ромен Роллана приобретает гневную обличи­тельную силу. Он показывает отвратительный базар буржуазного общества, продажность, лживость, убо­жество, разврат, эгоизм. Но в этом же буржуазном обществе он пробует найти передовых, нравственно чистых людей, таких, которые искренне стремятся к улучшению и упорядочению социальной жизни. Ро­мен Роллан дает Жану Кристофу французского друга, поэта Оливье. Оба они, как воплощение всего лучше­го, что есть во французской и германской нациях, со­единяются в трогательной сентиментальной дружбе, вместе мечтают о братстве народов и пробуют найти для него какие-то основы, хотя эти основы весьма туманны и довольно шатки. Они пробуют даже сбли­зиться для этого с рабочим классом. Но с рабочими

434

 

держатся как-то сострадальчески и свысока, а сами рабочие, выведенные в «Жане Кристофе»,— замучен­ные, беспомощные, слабые. Жан Кристоф жалеет их, но откровенно говорит: «Духовная знать напрасно ищет слияния с массой. Она всегда будет тянуться к знати, к лучшим представителям всех классов, всех партий».

Честный до конца, Ромен Роллан правдиво вло­жил в своего «Кристофа» все этические и социальные мечты, все надежды, все ошибки и заблуждения. Ог­ромное художественное и моральное обаяние вещи принесло ей успех, а Ромен Роллану — мировую сла­ву. Но как жестоко ответил капиталистический мир на мечты Ромен Роллана, как безжалостно распра­вился с ними. Очень скоро после окончания роллановской эпопеи, как послесловие к ней, заговорили пуш­ки мировой войны. Капитализм послал миллионы Кристофов против миллионов Оливье. В чудовищной схватке они умерщвляли друг друга. Кровью залита и гниющими трупами завалена была священная роди­на — Европа.

Ромен Роллан, застыв от ужаса, видел, как отве­тила жизнь его мечте. Ему суждено было пережить, может быть, самую сильную в его жизни боль писа­теля и человека, когда он осенью 1914 года получил письмо от матери молодого французского солдата, ко­торый был убит в одном из первых сражений. Она писала:

«Немецкая пуля только что убила нашего единст­венного сына. Перед отъездом он несколько раз вы­ражал желание написать вам... В ваших книгах обре­ла вся эта прекрасная молодежь ту силу, тот ге­роизм, которые слишком угашаются критическим ду­хом нынешнего воспитания. Ваши произведения соз­дали настоящих учеников, которых ваше влияние под­няло над повседневностью жизни, властно придало им радостное одушевление, позволившее им отправиться на войну мужественно, не оглядываясь огорченно на то, что они покидали... Мне хотелось сообщить вам, чем они вам обязаны, и за них поблагодарить вас».

Роллан писал по поводу этого письма: «Сердце у меня разрывалось от такой благодарности».

435

 

В страшной трагической растерянности, в смер­тельном одиночестве Ромен Роллан покидает свою родину. Он поселяется в Швейцарии, на этом малень­ком клочке, на островке в океане мировой бойни. Пробует писать, протестовать, кричать, но его голос не слышен, он тонет в грохоте орудий. Только фран­цузская милитаризованная печать, заметив его про­тесты, награждает его кличкой изменника, предателя отечества. Он хочет поднять другие голоса, обращает­ся к людям, чей авторитет и чье благородство ему казались неоспоримыми. Он пишет знаменитому пи­сателю Германии Гауптману, знаменитому поэту Бельгии Верхарну. Просит их вмешаться, выступить против войны. Его письма к обоим писателям — это поистине потрясающие документы по силе страсти и убежденности. Но разговор идет на разных языках. Гауптман и Верхарн ослеплены, они в угаре военных страстей. Верхарн требует кровавой мести за наруше­ние бельгийского нейтралитета, а Гауптман всерьез мотивирует проход германских войск через Бельгию, он ссылается на сообщения генерального штаба и как на высший авторитет в смысле правоты — на самого кайзера.

Роллан мечется в моральных страданиях. Он про­бует хотя бы временно найти себя в практической ра­боте. Свой кабинет писателя и музыканта он сменяет на огороженную фанерой комнатку в канцелярии Красного Креста. Он наводит справки об убитых, ра­неных и пропавших без вести, ведет мелкую перепис­ку, тратит на это дни и ночи, стараясь этим хоть в какой-то миллионной доле смягчить страдания лю­дей и свои собственные.           

Вскоре он возвращается к своему привычному ин­струменту работы и борьбы, к литературе. Теперь мы видим Роллана-публициста, пламенного, мужест­венного, непоколебимого. Но не побеждающего. По­тому что, ненавидя войну и страстно мечтая о мире и счастье людей, Роллан не видел подлинных сил, могущих выковать этот мир и счастье, за борьбой неприятельских армий он не видел гораздо более яростной и важной борьбы классов. Искренний в своей ненависти к войне, он при всей силе этой ненависти

436

 

оставался буржуазным пацифистом, непоследователь­ным и потому бессильным.

Трагическая безысходность замыкалась кольцом вокруг Ромен Роллана.

Трагическое одиночество в целом мире, одиноче­ство большой личности — какой материал для почти­тельного наблюдения, для скорбного любования ро­мантически настроенных современников и потомст­ва... Но в том-то и заключается величие подлинно большой личности, что она, пусть даже через боль­шие кризисы, через искания, сомнения, не замыкает­ся в своем субъективном идеализме, переходящем в солипсизм, а находит свое место в эпохе. Таков Ро­мен Роллан. Тревога мысли, искренность и честность порывов не могли не привести его на единственно верный путь. Он стал искать авангард человечества. И нашел его в рабочем классе и присоединился к не­му, к революционному рабочему классу, к его борьбе.

Когда идеи Ленина вспыхнули заревом Октябрь­ской революции, Роллан сразу повернул к ним свое внимательное, ищущее лицо. Он приветствовал эти идеи, эту борьбу и пошел к ним навстречу. Путь был нелегким и довольно длинным. По многим причинам Ромен Роллану трудно было бежать по этому пути. Но, шагая медленно, он знал, куда идет. И в своей замечательной статье «Прощание с прошлым» он го­ворил:

«Пусть впоследствии робкими покажутся первые шаги, они решили все будущее... Иди! Теперь уж не до остановки».

И Ромен Роллан прошел этот путь. Прошел дей­ствительно без остановки. Он пришел к революцион­ному пролетариату мира. И примкнул к нему не как наблюдатель, не как сочувствующий, не как пассив­ный сторонник, а как соратник, как активный борец, как воин.

И тут многие ошиблись в своем понимании, в оценках натуры Роллана. В его мирном гуманисти­ческом пацифистском облике им чудились мягкость, безобидность, уклонение от суровых и грубых будней повседневной борьбы. Вопреки таким мнениям, Рол­лан, примкнув к рядам революционного пролетариа-

437

 

та, показал себя смелым и убежденным бойцом, ли­шенным   либеральных   предрассудков   и   слабостей...

Иногда сегодняшнего, смелого и воинствующего Ромен Роллана пробуют смутить либерально-пацифи­стскими аргументами из его же старого и покинутого багажа. Но тщетно. Роллан отвечает словами, пол­ными страсти, уверенности и силы. Он пишет амери­канскому инженеру:

«Пролетарская революция никогда не кичилась либерализмом, и нет никакого смысла требовать от нее того, чего она никогда не обещала и против че­го восставала с первых же дней, а именно против не­мощного и лживого псевдолиберализма, обманываю­щего западный мир, против этого попустительства, которое на самом деле, в руках людей наиболее влиятельных, богатых и хитрых, служит орудием для того, чтобы править демократиями...»

«Вы уверяете, что будто бы нет никакой войны (против СССР), что она является только оговоркой. Как вы легкомысленны и малосведущи, когда вы­сказываете подобное утверждение. Я пристально, уже пятнадцать лет, слежу за политической и дипломати­ческой историей. Я твердо знаю, что СССР постоян­но находился под угрозой коалиции, заговоров и что опасность заметно возросла, когда в Германии при­шел к власти Гитлер вместе со своими шутами (Розенберг и К°). Союз Социалистических Советских Республик окружен огненным кольцом фашизмов, империализмов и расовых теорий, воинствующих и делячествующих, которое идет от сэра Детердинга к белогвардейскому кондотьеру, миллионеру Вонсяцкому, состоящему на службе у Японии, от англо-ни­дерландского золота к американскому золоту и к японскому генеральному штабу, проходя через Бер­лин, Варшаву и Ригу. Менее чем когда бы то ни бы­ло должно советское правительство ослаблять бди­тельность. Прочность его власти — существеннейшее условие общественного блага...»

Сорок восемь лет назад молодой студент Ромен Роллан, мучимый сомнениями своей творческой жиз­ни, написал письмо яснополянскому мудрецу, гени­альному Льву Толстому. Он получил пространный от­вет, в котором знаменитый русский писатель предла-

438

 

гал студенту выбирать между этическим совершенст­вом и радостями искусства. Он обрушивался на Шекспира. Он считал музыку «безнравственным на­слаждением»... Студент Роллан был растроган вни­манием к нему Льва Толстого, но потрясен и удру­чен существом письма.

Сейчас, через сорок восемь лет, сейчас седой от­шельник Вильнева, семидесятилетний Ромен Роллан, получает трогательные и радостные письма от пионе­рок колхоза «Ясная Поляна». Советские дети пишут ему о радости бытия, о высоких наслаждениях искус­ством, о Бетховене и Бахе, которые пришли в сель­ские дома вместе с колхозной культурой, с Советской властью, с социализмом. И эти письма согревают сердце великого писателя, они молодят его присталь­ный, слегка сумрачный взгляд. Этих и им подобных писем сотни и тысячи; крепкие жизненные нити про­тянулись из огромной страны на маленький клочок, затиснутый между Францией, Германией, Италией, на тихий швейцарский дом, где пишет, где борется с войной и фашистским варварством великий писа­тель-гуманист.

Дружба и любовь Ромен Роллана к Советскому Союзу имели своим реальным и отчасти символиче­ским завершением известную нам всем поездку писа­теля в Москву. Он своими глазами увидел живые об­разы социалистической страны, он побыл среди ра­бочих и колхозников, среди молодежи, созидающей новый мир, он жил под крышей своего старого друга, великого пролетарского писателя Горького... Перо Ромен Роллана стало прекрасным оружием защиты Советского Союза, защиты пролетариата, защиты культуры.

1936

 

 

МАРКС И ФАШИСТСКИЕ МРАКОБЕСЫ

________________________________________

 

Конечно, конечно, Маркс жил, не зная, не подо­зревая о будущем конкретном существовании знаме­нитого фюрера.

439

 

Он не подозревал, что эта «сверхчеловеческая, личность» будет обладать голосом простуженной иерихонской трубы, обрубленными усиками, верой в свое божественное предназначение, будет прини­мать парады истинно арийских пожарных, что эта личность будет вегетарианцем, напишет книгу на пло­хом немецком языке, признающую право на жизнь только за рыжеватыми блондинами с длинными чере­пами и отрицающую брюнетов как человекоподобные существа, если это не японцы, не итальянцы и не испанские фалангисты.

Маркс не знал, что именно в тридцатых годах XX века Германией временно овладеет изуверская кровожадная секта людей, состоящих на услужении финансового капитала, что она превратит цветущую, культурную страну в тюрьму и застенок, немецких рабочих — в пленников и арестантов, что она будет сжигать на кострах лучшие произведения мировой науки и искусства и прежде всего собственные его, Маркса, книги, великолепные творения его гениаль­ной головы, что эта секта главным своим занятием сделает борьбу против Маркса и марксистов, наивно дикарски мечтая отменить Марксовы законы разви­тия человеческого общества вроде того, как если бы отменить закон земного притяжения или «закрыть» уже раз открытую Америку.

Всего этого не знал великий Маркс и не мог знать. Фашизм возник через много лет после его смерти. Но уродство и убожество реакционных инк­визиторов нашего времени Маркс рассмотрел и сто­кратно разоблачил еще в свое время. Уже тогда он вылавливал и уничтожал своим красноречивым пре­зрением самодовольную реакционную нечисть, изоб­личал маневры и интриги мракобесов и авантюри­стов, раскрывал пустоту и дикость их лженациональ­ных, лжепатриотических, злобных, человеконенавист­нических идеек.

Нынешние фашистские правители Германии оглу­шают мир шумным хвастовством, назойливым вос­хвалением прусского духа, обожествлением Фридриха II и его «истинно прусских» качеств, идеализаци­ей прусской истории, как непрерывного триумфально­го   шествия   непобедимых    прусских    сверхчеловеков,

440

 

и покорения ими других, «неполноценных» народно­стей, в первую очередь славянских. Не ново это. Из­деваясь над гитлерами и розенбергами своего време­ни, Маркс писал  (2 декабря 1856 г.) Энгельсу:

«...Этот случай дал мне повод восполнить мои очень слабые знания в области прусской истории. Вот уж поистине никогда всемирная история не про­изводила ничего более ничтожного... (Пруссия) не покорила себе ни одной сильной славянской нации. В течение пятисот лет ей не удалось даже получить Померанию, пока, наконец, это не устроилось путем «обмена». Вообще Бранденбургское маркграфство с тех пор, как им завладели Гогенцоллерны, никогда не совершало никаких завоеваний,— исключение Силезия. Как раз оттого, что это является единственным завоеванием Пруссии, Фридрих II называется «единст­венным»! Мелкие мошенничества, подкупы, прямая купля, погоня за наследствами и т. д.— к подобной мерзости и сводится прусская история. Все, что есть интересного в феодальной истории,— борьба сюзере­на с вассалами, история с городами и т. д.— все это здесь в карикатурно-карликовом виде, потому что города здесь мелочно скучны, феодалы — ничтожное дубье,   а верховный господин страны — сам мелочь».

Маркс спрашивает: как прусская династия добра­лась до обладания большой территорией, до включе­ния под свою власть Познани, Померании, Саксонии, Вестфалии  и Рейнской Пруссии? И отвечает:

«Это удалось им благодаря божественному праву подкупа, открытой купле, мелкой краже, погоне за наследствами и предательскими договорами о раз­деле».

Разве не перекликаются эти беспощадные строки с сегодняшним днем, когда фашистские авантюристы и захватчики расширяют территорию Германии во­преки всяким нормам международного права, путем наглого шантажа, запугиваний, «мелких краж», инт­риг и комбинаций? Разве вступление гитлеровских войск в рейнскую зону, разве захват Австрии и гото­вящееся отторжение Судетской области — разве это плутовское бряцание оружием, запугивание слабых и невинно скромный облик перед более сильными — разве   эти   повадки   нынешних фашистских вожаков

441

 

не повторяют, по сути дела, старых пройдох из прус­ской истории? Еще никто не проверил на деле бое­способности «Третьей империи» перед лицом серьез­ных противников. Еще более чем сомнительна воен­ная квалификация «итало-абиссинской империи». Но Гитлер и его приспешники уже объявили себя вели­кими завоевателями и полководцами. И Муссолини после безопасного похода против абиссинцев, после нападения на безоружный испанский народ собст­венной рукой записывает свое имя рядом со Сципио­ном и Александром Македонским...

Нельзя не улыбнуться, прочитав Марксову харак­теристику поведения Гитлера в отношении Чемберлена и Галифакса:

«С одной стороны,— он застращивает Джона Булля, с другой — он тут же старается его уверить, что он не имеет никаких злых умыслов. Он скорее даже просит его сделатъ из вежливости вид, будто он боит­ся мнимых угроз «августейшего союзника».

Пусть это написано в 1858 году, по поводу бес­стыдного шантажа, которому Наполеон Ш подвергал тогдашнюю Англию. Разве Луи Бонапарт, хвастун, авантюрист, истерик — не сродни в очень многом ны­нешним фашистским диктаторам?!

Германский фашизм, как известно, считает вели­чайшим грехом крамольные мечты подвластных ему граждан о бутерброде с настоящим маслом, о мясном супе, о штанах из шерсти без примеси сосновых стру­жек. Эти мечты он предписывает заменять гордыми мыслями о военных победах старой Пруссии и аппе­титными воспоминаниями о трапезах и возлияниях древних арийских племен, об их пиршествах у кост­ра, об их шумных охотах на диких зверей. Маркс на­зывает этот прием «заклинанием мертвых».

«Нация оказывается в положении того рехнувше­гося англичанина в Бедламе, который мнит себя со­временником древних фараонов и ежедневно горько жалуется на взваливаемые на него тяжелые работы в эфиопских золотых рудниках, в этой подземной тюрьме, где ему приходится работать при слабо горя­щей лампе, укрепленной на его собственной голове, под надзором надсмотрщика рабов с длинным бичом в руках и толпящихся у выходов варварских солдат,

442

 

не понимающих ни каторжников, ни друг друга., по­тому что все говорят на разных языках...»

Чем не картина сегодняшней гитлеровской Герма­нии, сплошного концентрационного лагеря, разукра­шенного старинным барахлом из провинциальных ан­тикварных магазинов!

Гитлеровцы, как известно, повели яростную борь­бу даже с христианской религией, в той мере, в ка­кой она не обслуживает и не помогает культу фюре­ра, избиению евреев и упразднению пагубной при­вычки обедать и ужинать. Они выдвигают новую, «древнегерманскую» языческую религию, где Христа замещает сам фюрер, а апостолов и архангелов — начальники областных отделов фашистской партии и чиновники гестапо. Увы, и эта выдумка не нова. И о ней, издеваясь, писал Маркс в рецензии на кни­гу некоего господина Даумера, достойного предтечи нынешних штрейхеров и ревентловых:

«...Культ природы господина Даумера довольно своеобразен. Он умудрился оказаться реакционным даже по сравнению с христианством. Он пытается модернизировать древнюю дохристианскую религию природы, причем, разумеется, все дело сводится у не­го только к какой-то христианско-германско-патриар-хальной болтовне о природе... Разумеется, во всем этом нет и речи о современном естествознании, кото­рое — в связи с современной промышленностью — ре­волюционизировало всю природу и которое положило конец наряду с другими ребячествами и ребяческому отношению людей к природе».

Сколько излишних трудов доставляют себе само­новейшие «реформаторы», шумные крикуны, непро­шеные благодетели, навязчивые и грубые фельдфебе­ли, вознамерившиеся «разбудить» германский народ и научить его уму-разуму! Они создают новую рели­гию, новые заповеди для мужчин и женщин, новый фашистский распорядок жизни, и все это для сокру­шения, искоренения опасных марксистских идей; все эти ухищрения, все извороты, все казарменные нов­шества — все это уже больше чем полстолетия тому назад предусмотрено, разоблачено, разгромлено и вы­смеяно Марксом.

443

 

«Призрак бродит по Европе—призрак комму­низма».

От него в страхе и ненависти отшатываются по­следние поколения гибнущего класса эксплуататоров и угнетателей. Фашизм, это последнее исчадие капи­талистического общества, пытается отогнать неизбеж­ное, заставить отступить мировую социальную револю­цию, торжество пролетариата, построение победонос­ным рабочим классом нового общества без богатых и бедных, без палачей и жертв, без паразитов и обез­доленных,— общества, научно предсказанного гени­альным Марксом, чье учение было развито и вопло­щено в жизнь Лениным и Сталиным.

Пусть тужатся и пыжатся фашистские пигмеи, пробуя остановить победоносное движение трудящих­ся масс во всем мире; пусть временно, в нескольких странах упиваются своим зловещим господством, бес­смысленно и дико гордятся ручьями крови, которыми обозначают свой путь; пусть думают, что могут отме­нить непререкаемые законы развития человеческого общества, провозглашенные классиками научного со­циализма. Пусть хвастается господин Гитлер, что по­садил марксизм за решетку... Коммунизм шагает впе­ред над миром, и никому не остановить его истори­ческой поступи. Гигант раздавит пигмеев, великий Маркс будет вечно блистать, освещая человечеству путь вперед.

1938

 

 

ДУША БОЛИТ

 

 

МЕДВЕЖЬИ УСЛУГИ

________________________________________

 

Угождать начальству — сложная, тонкая, нежная наука. Она становится небесполезной в круге прак­тических знаний, необходимых иным преуспевающим в советском аппарате личностям. Теория этого дела совсем не разработана. Практика угождения робко и слепо продвигается вперед, вне всяких законов, вкривь и вкось, часто принося угождающему совер­шенно обратные результаты.

Учебники нужны! Книги, многие томы!

Ведь не только техника — сама основная методо­логия угождения еще совсем не разработана. Про­стейшие вопросы не решены. Драгоценнейшие руко­водства по угождению Гоголя и Щедрина — увы! — устарели.

Как угождать — тонко или грубо?

В каких случаях тонко, а в каких — грубо?

Поди-ка, разберись. Иной ревностный чин и рад бы угодить и старается изо всех сил, а все мимо. Перелет или недолет.

А вот недавно при мне редактор губернской газе­ты взял трубку и позвонил председателю губисполкома:

  Товарищ Гвоздилин! Говорит Угождаев! Ста­тью вашу, товарищ Гвоздилин, получили. Сегодня пе­чатаем. Но только должен вам, товарищ Гвоздилин, сказать прямо, откровенно, как партиец партийцу, не­взирая на то, что вы по положению меня выше: вас, товарищ Гвоздилин, надо расстрелять!

Телефонная трубка заверещала, по-видимому пе­редавая недоумение. И Угождаев немедленно моти­вировал:

  Да, товарищ Гвоздилин, расстрелять! Непре­менно расстрелять за то, что вы не пишете нам статей в газету ежедневно. Такой талант в вас пропадает, а вы — хоть бы хны. Вот вы и тему взяли скучную: «Надо упорядочить хлебозаготовки». А какой стиль! Какие мысли! Какие образы! Марат плюс Плеханов, плюс Анатоль   Франс,   плюс   Пильняк   и Грибоедов!

446

 

Стыдно, товарищ Гвоздилин, зарывать талант свой в землю! Нам нужны крупные организаторы, но мы не можем терять в вас и газетного мыслителя! Про­стите, что говорю прямо, хоть вы и начальство...

Это был ни перелет, ни недолет. Это было в точ­ку. И я нисколько не удивился, когда вечером на пленуме Гвоздилин указал мне на Угождаева с иск­ренней симпатией и разъяснил:

— Редактор наш. Хороший мужик. Прямой, рез­кий, правду-матку в глаза режет — и тем хорош. В людях умеет разбираться!

...Трудная штука — угождение, слов нет. Но — хвала судьбе! — есть пути, которыми всякие трудно­сти можно преодолеть. По мере сил мы придем на помощь читателю, в ближайшее время укажем ряд простейших приемов угождения, которые можно за­патентовать как безусловно действующие.

И первая, самая надежная подмога для угожде­ния горячо любимому начальству кроется в природ­ных богатствах нашей страны.

Есть ли в вашем ведении, дорогой читатель, хоро­ший бор, где можно выследить медведя?

Или несколько озер? Тихих заводей, заброшенных болотец, нежно пахнущих зеленой гнилью, где режут тину утки, сжимая охотничье сердце сладкой дро­жью?

Вы работаете в степи? Но разве нельзя снарядить таратайку, пошарить перепелок? Поискать в небе дроф, жирных дудаков тож?

Вы служите у моря? Но разве у берега переве­лись дикие гуси, бакланы?

Вы заброшены в горах? А козы? А кабаны? А фа­заны?

У вас ничего нет, кроме паршивой речки? Но и на паршивой речке гостеприимный хозяин устроит хорошую ловлю, даст гостю повыдергать окуней, ер­шей, налимов!

Любите природу, дорогие товарищи, и она отпла­тит вам сторицей! Ваше начальство, посетив вас и будучи угощено хорошей охотой, переживет в ва­шем обществе такие минуты, посла которых всякое понижение вас по службе будет казаться ему диким

447

 

нарушением здравого смысла и товарищеской соли­дарности.

Пример одного из уральских металлургических трестов говорит о том, как много может сделать в области угождения прямому начальству умелое ис­пользование животного мира.

Приехало ревизовать трест московское централь­ное ответственное лицо. И только началась ревизия, как в лесничество на Чусовую полетела телеграмма:

«Ввиду приезда центра ответственного работника ВСНХ немедленно проследите медвежьи берлоги при­готовьте все для охоты медведя тчк Подпись номер».

Ответственное лицо могло лично убедиться в том, насколько четко и быстро работает ревизуемый ап­парат. Немедленно по получении директорской теле­граммы лесничий сообщил по куреням:

«Срочно проследите медведей и берлог тчк Будет ответственная охота».

И курени двинулись. И поперли в лес. И взялись за трудное дело без промедления. Ибо какие тут мо­гут быть шутки, ежели ответственная охота и това­рищ из Москвы!

Аппарат прекрасен. Медведь обнаружен. Но раз­ве мало сообщалось у нас о несознательности медве­дей? Мишка — он что! Не член профсоюза, начальст­ва не боится, дожидаться его не хочет. Ждать не станет, уйдет дальше в лес, подведет лесничего и многих других членов профсоюза. А посему вполне естественны принятые меры, о коих сообщено в ди­рекцию треста телеграфом:

«Медведь найден тчк Берлоге посменное дежурст­во рабочих три смены тчк Подпись номер».

Всадил московский гость пулю меж мишкиных глаз? Или пропуделял? Нам точно неизвестно.

Все равно, каков ни был исход охоты, придумано было хорошо. Пусть послужат уральские трестовики образцовым примером умелого угождения. В наше время «медвежью услугу» в советском учреждении надо понимать не как услугу медведя, а как услугу медведем. Не зря да будет сказано:

— Если у тебя есть тетерка — уступи ее началь­ству.   Если  у тебя есть заяц — уступи его начальст-

448

 

ву. Если у тебя есть тигр — уступи его начальству. Пусть оно, начальство, стреляет. Ибо ему, начальст­ву, виднее.

1926

 

 

КИНОКОККИ

_______________________________________

 

Началось все очень просто. Секретарь правления «Лензолота» Яушев пришел на службу и, конфузли­во улыбнувшись, сообщил товарищам:

  А я, братцы, сценарий написал! Честное слово. Для кино! И сам не знаю, как это вышло. Пришел как-то раз после «Красавицы авантюристки» домой, чаю выпил, разморился, и — можете себе предста­вить, ка-ак накатит на меня. Себя не помню! Шесть частей, с прологом и эпилогом!

Когда с человеком случается невольная промаш­ка, ближние,— если это действительно ближние,— обязаны дружески пожалеть его. Помочь. Не дать поскользнуться. Не подвести, а выручить.

Узнав, что Яушев, работник «Лензолота», заболел писанием киносценариев, товарищи должны были ус­покоить его, послать к доктору, дать кратковремен­ный отпуск, за время которого он отошел бы и изба­вился бы от пагубной напасти.

Вместо этого сотрудники, особенно подчиненные Яушева, подняли восторженный визг:

  Сценарий? Да не может быть! Да что вы! Для кино? Как это восхитительно! Вы, оказывается, у нас писатель, товарищ Яушев. А мы не знали!

Машинистки влюбленно оглядывали Яушева, слов­но видя его в первый раз:

  Нет, вы пишете? Нет, да что вы! Нет, в самом деле для кино? Нет, это безумно интересно! Нет, вы обязательно должны поставить и снять этот сцена­рий. Нет, вот если бы нам удалось тоже посниматься!

Яушев уже не смущался этих похвал. В его уже чем-то   зараженных   глазах мелькали новые огоньки.

449

 

  Настоящие киноработники говорят не «снять», а «заснять». Вот я решил, э, гм... заснять свой сцена­рий. Кстати, ведь он у меня написан на канве исто­рических событий. Я вот и думаю, не помогут ли мне товарищи?

Когда-нибудь, в свободное время, мы займемся бактериологией и точно изучим новейший бич челове­чества, могучую бациллу, заражающую миллионы мозговых полушарий,— кинококку.

Пока же установим без подробностей: кинококки перекочевали из головы секретаря правления «Лензолота» в головы окружающих его с быстротой разли­ва Волги.

Вскоре по правлению «Лензолота» разнеслась сен­сационная весть:

   Киноэкспедиция едет на Лену снимать яушевскую картину! И сам Яушев отправляется уполномо­ченным по съемке.

Общий восторг. Общее ликование. Проливной дождь газетных заметок. Снимки в журналах: режис­сер Икс, актриса Игрек и оператор Зет перед отправ­кой в киноэкспедицию на Лену. Автор сценария, ува­жаемый товарищ Яушев, перед отъездом. Режиссер Икс и товарищ Яушев. Оператор и сценарист за об­суждением картины. Актриса Игрек в своем рабочем кабинете. Товарищ Яушев с актрисой Игрек за ра­ботой. Собака уезжающего режиссера Икс грустит о разлуке с хозяином. Участники экспедиции за това­рищеской закуской...

Рекламный дождь хлещет, экспедиция отбывает на Лену. Словно вымпел на адмиральском судне, ве­личественно реют над ней указания, предписания. Лена трепетно ждет высоких гостей.

«Лензолото» из Москвы предписывает главному промысловому управлению в Бодайбо:

«Предоставлять экспедиции квартиры, разъезды и все необходимое по выбору реквизита и материа­лов. Предоставлять снабжение за счет управления четырнадцати человек актеров, режиссеров и прочих членов экспедиции. Предоставлять в пользование экс­педиции материалы, инструменты и другое имущест­во. Предоставлять рабсилу для инсценировок».

В   дополнение   к этой общей директиве правление

450

 

предписывает помощнику главного управляющего Гонцову забронировать для четырнадцати артистов Пролеткино всяческие товары и припасы по прило­женному списку. Весь список вместить здесь мы не можем — он состоит из пятидесяти одной статьи. Но кое-какие статьи мы можем привести, клятвенно со­славшись на официальный акт за подписями и печа­тями.

За четырнадцатью артистами были, между про­чим, забронированы;

 

Полушубков......... ………14 штук

Муки крупчатки................100 пудов

Масла.................................50 пудов

Крупы рисовой..................100 пудов

Крупы манной....................50 пудов

Мясных консервов............5000 банок

Сапог...................................110 пар

Батиста................................500 метров

Простыней..........................250  штук

Стаканов   стеклянных......1000 штук

Кальсон...............................500 пар

Рыбы   соленой .................50   пудов

 

Нужно ли добавлять такие пустяки, как двадцать пар брюк, десять пальто, двадцать пудов махорки, пятьдесят поясов, сорок штук каких-то неведомых мне «надевашек с брюками» и пятьдесят одеял... Да­же сухой, без улыбки, акт ревизионной комиссии не может не отметить, что «забронированных товаров и припасов хватило бы для четырнадцати человек ар­тистов на всю их жизнь от рождения до смерти». Экспедиция   же   была   рассчитана    на    два   месяца.

Кроме самонужнейших стаканов и «надевашек», экспедиция предъявила к управлению приисков тре­бования и более тонкие. Заведующий бодайбинскими лесозаготовками, запуганный приездом важных пред­ставителей центра, припертый к стенке, в отчаянии срочно докладывает по начальству:

«...Сорока оседлых лошадей у меня тоже не най­дется. И к тому же у меня во всей команде нет ни одного бородатого человека. Прошу срочно дать ука­зания. Посылаю нарочного ввиду спешности вопроса, которому и вручить ответ».

Экая незадача для товарища Яушева! Написал сценарий   с бородатыми людьми, а именно на них-то

451

 

сейчас в Бодайбо главный товарный голод! Рабочие почти все поголовно бреются. Не захотели отпускать бороды для правленских съемок. И даже наобо­рот — спешно сочинили в рабочих клубах зловред­ные частушки:

 

Он был председателем треста,

Она же — актриса кино.

Для встречи веселой им место

Судьба избрала Бодайбо.

Ах, любовь, как ты зла,

Не даешь доходов,

Много делаешь собой

Накладных расходов.

 

— Ну, и что ж!— восстанет читатель с крепкими нервами.— Ну, и несознательные. На сюжет о Лене можно сделать второй «Броненосец «Потемкин»? Мож­но, это ерунда, что пятьдесят пудов масла и двадцать пар брюк! В Америке для больших исторических кар­тин пароходы топят, целые поселки сжигают, поезда с рельс сводят. Искусство кино — оно требует, что­бы не щадя затрат!

Насчет Америки и нашего кино — как-нибудь-в другой раз. Не в этом дело. Семьдесят тысяч были затрачены, а картина не была снята.

Собственно, что-то такое режиссер Икс и опера­тор Зет снимали. Что-то такое актриса Игрек перед аппаратом изображала. Но, когда снятая лента была привезена в Москву и рассмотрена, обнаружилась та­кая белиберда и чепуха, что Пролеткино постанови­ло считать картину не снятой и использовать из нее только несколько кусков с видами Лены — для хро­ники.

...Примечательная телеграмма Яушева из Бодай­бо. Какие переживания! Какой пафос мятущегося духа!

«Возвращаюсь горьким чувством неудовлетворе­ния тчк Постановка безалаберностью превращалась халтуру тчк Картина не снята причине неработоспо­собности экспедиции тчк Правление «Лензолота» предоставило исключительное всесодействующее вни­мание экспедиции, упрекая таковую только конкрет­ных  проявлениях   бесплановости   бесхозяйственности

452

 

двоеточие рабочие также лошади пятьдесят процен­тов не использовывались».

Н-да, товарищ Яушев. Стоило писать сценарий, если даже бородатых людей на Лене нельзя достать? Горькое чувство неудовлетворения. Безусловно.

Отойдем в сторонку: человеку тяжело. Автор пла­чет.

И семьдесят тысяч — тоже.

1926

 

 

РАССПРОСЫ С УЧАСТИЕМ

_______________________________________

 

Вы не знаете Чепухевича? Не может этого быть. Вы, вероятно, забыли.

Вспомните: вы несли на спине тяжелый мешок. Тащить было трудно, приходилось одной рукой тя­нуть сверху, а другой, вывернув ее, поддерживать снизу. Вы дошагали до большой, окованной железом двери, которую трудно отворить даже свободными руками, с занятыми же руками — совершенно невоз­можно. И в эту самую минуту появился деловитый, общительный Чепухевич.

  А-а... наше вам, с пальцем девять, с огурцом пятнадцать! Как живете-можете?

  Здрасте.

  Что слышать, как жизнь?

  Да вот... пффф...

   Вы что это, мешочек несете? Нагрузился, хе-хе. Чистый верблюд. И не тяжело вам?

  Да... Трудновато. Будьте так добры, дверь при­откройте.

  Дверку приоткрыть — это можно. В самом де­ле, как вы ее откроете, если у вас руки заняты. Но­гой не очень-то откроешь. Только разве же так меш­ки косят! Ведь это курам на смех такая носка.

  А что?

  В наше время, милый, так мешки не таскают. Это в старину, при экстенсивном отсталом хозяйстве, при   дешевой   рабочей   силе,   при полном отсутствии

453

 

каких-либо намеков на охрану труда, ибо нельзя же было считать царскую фабричную инспекцию защит­ником интересов трудящихся; это, говорю я, в стари­ну можно было так хаотически, нерационально, с ди­ко непроизводительной утечкой энергии и времени перетаскивать тяжести. Мы, милый, сейчас должны и можем работать по-иному. Да зачем общие фразы! Вы сами можете служить себе ярким примером. Вам так стоять здесь тяжело ведь?

  О-очень!

  Тяжело. А почему тяжело? Потому что вот вы мешки таскаете, а все кругом на вас плюют. Нет то­го, чтобы подойти, заинтересоваться, выяснить, по­мочь. Ну, что у вас в мешке?

  Торф.

  Резной, наливной, машинно-формовочный, гид­равлический, в брикетах, в порошке?

  Машинный.

  Тэк-с, машинный. Где куплен? В Москвотопе, у частника, у кооперации?

   В кооперации.

   В кооперации, тэк-с. По мелочам покупаете или крупными заготовками?

  По мелочам.

  Почему же это по мелочам? Какой в этом смысл? Ведь если бы вы заготовляли топливо боль­шими партиями, вы могли бы транспорт переложить на заготовляющую организацию. В крайности могли на разнице между оптовой и розничной ценой оку­пить тот же транспорт. Теперь скажите... гм... Мешок этот типовой или случайного размера?

  Случайный, из дому взял.

  Случайный, угу. Это и видно. Будь мешок по­длиннее, вам было бы гораздо удобнее прихватить свободную часть мешка рукой. При данном же раз­мере мешка у вас масса лишних мышечных усилий. Вы совершенно зря и бесцельно утомляетесь. Ведь вы могли бы ту же энергию использовать гораздо бо­лее выгодно для своего организма.

  Товарищ Чепухевич, откройте дверь.

  Сейчас. Я говорю — более выгодно использо­вать.   Вы физкультурой занимаетесь? По лицу вижу,

454

 

что нет. А между тем, уделив всего каких-нибудь там сорок минут в день, вы совершенно преобразитесь. Вас узнать нельзя будет!

  Товарищ Чепухевич!..

  Да, нельзя будет узнать! Ведь сколько вы те­перь весите? Весите вы много, допускаю. Но что вхо­дит в ваш вес? Жир, милый мой! А должны входить мускулы!

  Това...

  Мускулы, милый человек, мускулы! Физкуль­тура! Рационализация! Бюджет времени! Мобилиза­ция широкого общественного мнения вокруг наболев­ших вопросов! Широкая разъяснительная кампания! Конкретный подход! Участие местной печати! Произ­водственно-просветительные уголки! Механизация от­дельных процессов!

У вас совершенно онемели руки, вы опустили ме­шок на землю, открыли дверь, придерживая ее ногой, опять взгромоздили мешок, побороли в себе жгучее желание двинуть Чепухевича по голове и шагнули вперед. Он же, преграждая вам дорогу, не спеша пе­решел к вопросу о возможности устройства сквозно­го конвейера для доставки мешка в ваш дом, при условии пролома стены и превращения дверей в окна.

 

Люди, работающие в соответственной области, вряд ли найдут терпение читать дальше подобный злобный пасквиль на такое важное дело, как рацио­нализация.

Не злобный, и не пасквиль, и не на рационализа­цию. Не меньше многих других понимаем мы всю необозримую важность и неоспоримую необходимость рационализировать нашу промышленность, торговлю, сельское хозяйство, быт. Бороться со всеми врагами рационализации — наш общий долг.

Но среди врагов до сих пор — еще и еще! — про­должают занимать видное место Чепухевичи. Много­думные чиновники в погонах рационализаторов и с функциями дезорганизаторов.

Чепухевичи не переводятся! Они работают, рас­суждают, надоедают, загаживают дорогу для настоя­щей,  реальной   жизненной   рационализации.  Они го-

455

 

раздо опаснее в роли друзей, чем в настоящем своем облике врагов.

Последняя гастроль Чепухевичей — на торфе. Ра­ботники-торфяники Московского района волками взвыли, столкнувшись с новыми ухищрениями бюро­кратов от рационализации.

На торфоразработки МОГЭС явились представи­тели союза горнорабочих проверить рационализацию. Рабочие обрадовались — свои, союзовские пришли, не какие-нибудь там спецы.

Свои, явившись, расстегнулись, отфыркались, от­кашлялись, вытерли подледеневшие на морозе усы, полезли в портфель и преподнесли торфяникам тет­радь.

— А это что будет?

Программа обследования. Так сказать, списочек вопросов.

В списочке — девять разделов. Пятьдесят вопро­сов. А что Чепухевичи считают одним вопросом, мож­но судить хотя бы по пункту сорок третьему:

«43. В чем выразилось участие низовых профорга­низаций (общих и делегатских собраний, производст­венных совещаний и контрольных комиссий) в рабо­те по рационализации:

а)   На каких собраниях обсуждался план рацио­нализации в целом и его отдельные части, укажите важнейшие изменения плана по предложениям рабо­чих и были ли эти предложения проведены.

б)   На каких собраниях обсуждались основные ра­ционализаторские мероприятия, кроме плана, наибо­лее важные предложения рабочих, были ли они при­няты и проведены.

в)   На каких собраниях и комиссиях обсуждались наиболее важные мероприятия в области улучшения условий труда в связи с рационализацией, какие предложения внесены рабочими и какие из них при­няты и осуществлены.

г)   На каких собраниях обсуждались вопросы со­кращения и использования рабочей силы, предложе­ния рабочих по этим вопросам и их осуществление».

Рационализация на торфяных разработках идет. Может быть, есть ошибки в работе. Наверняка нуж­на помощь. Но долго ждать этой помощи от Чепухе-

456

 

вича. Он держит торфяника за пуговицу и нудно, без конца   выспрашивает.   Торфяник   хмуро   отбивается.

   А какова динамика удельного расхода топлива и энергии на силовых станциях?

  Такая-то.

  А какова стоимость тонны пара и киловатт-часа?

  Столько-то.

  А... гм... а... гм... а в каком объеме и по каким линиям возможно проведение дальнейшей рациона­лизации производства? Возможны ли, скажем... ну... более или менее крупные достижения в отношении увеличения производительности труда?

   Возможны.

  Ага. А... э... скажем, н-ну... экономия, сниже­ние себестоимости без крупных денежных затрат, это тоже возможно?

  Тоже возможно.

  Угу. А возможно ли... что я такое хотел спро­сить... Возможны ли... э... какие-нибудь серьезные препятствия на пути рационализации?

   Возможны.

   Более серьезные или  менее серьезные?

  Более или менее серьезные.

  Угу. А... что предпринято в отношении нейтрали­зации и устранения вредных моментов в рационализа­торских мероприятиях?

  Ничего не предпринято. Хотя кое-что следовало бы предпринять.

  Что же?

Торфяник угрюмо молчит. Чепухевич выжидатель­но замирает с записной книжкой в руках.

  Что же следовало бы предпринять? Для вред­ных-то этих моментов?

  В шею бы вас следовало погнать, чтобы не мешали работать. Для вредных-то   этих   моментов...

Чепухевич обиженно отворачивается. Людям доб­ро делаешь, участие в них принимаешь, вопросы за­даешь,— а они тебя в шею. Э-эх, народ.

Да, Чепухевич, не понимает вас народ.

1928

457

 

 

ВСЕ, КАК ПРИНЯТО

________________________________________

 

  Заседание возобновляется,— сказал председа­тельствующий,— слово для доклада о работе фракции райисполкома имеет товарищ Долотов.

Партийная конференция поудобнее уселась на стульях, кто-то цыкнул на шумевших у двери делега­тов, в задних рядах делегаты приложили к ушам са­модельные, из газетной бумаги, рупоры — лучше слышать.

  Интересно, как повернет! — шептались в зале.

  Тсс!

  Площадь района в его установленных грани­цах,— начал докладчик и прокашлялся,— составляет 50 105 квадратных километров, или 5 010 500 гекта­ров, или 4 586 500 десятин. По своей обширности он занимает второе место в округе и составляет 33,8 про­цента общей площади нашего округа. По приблизи­тельным данным, среднюю температуру зимы следует считать минус 5 градусов, лета плюс 16 градусов.

  Ишь ты, с цифр начинает! — многозначительно перемигнулись слушатели.

  Температуру вегетационного периода надо в среднем считать 13 градусов. Продолжительность его — 135 дней. По количеству осадков, исчисляемых в 400 миллиметров, наш район надо относить к сухо­му поясу. Вообще же большая часть района северной параллели может быть охарактеризована как область с очень волнистыми местами, с высоко поднятым над уровнем моря рельефом.

  Намек,— шепнулись в президиуме.— Опреде­ленно намекает,  неизвестно только на что.

  Тут мы имеем,— с подъемом продолжал пред­седатель исполкома,— тут мы определенно имеем большое обилие каменистых подзолистых почв, чрез­вычайно развитых мховых болот и сильно заболочен­ных раскисленных луговых почв. Это следует под­черкнуть гораздо меньше в отношении южной части района, где почвы встречаются почти те же, но по рельефу ниже над уровнем моря, однако они менее скелетны и не так заболачиваемы.

458

 

   К чему это он? Наверное, неспроста!

  Да, уж наверно...

Докладчик, точно упомянув о том, что в районе имеется девять почтово-телеграфных отделений и пягь   радиоустановок,   перешел   к   путям   сообщения,

  Водных путей на территории района исчис­ляется 486 километров, трактов, подъездных путей и колесных дорог — 1198 километров, причем они рас­пределяются следующим образом...

Тут оратор хлебнул воды и, набравши полную грудь, начал с неумолимой фактической точностью сообщать, сколько в районе есть железнодорожных станций и какая станция от какой отделена скольки­ми километрами. Далее товарищ Долотов подробно рассказал, сколько на реках имеется перекатов и ме­лей и какая глубина воды исчислялась в них по дан­ным 1909 года. Указал далее в точных цифрах коли­чество лесных насаждений, сколько из них приходит­ся на хвойные и сколько на лиственные.

Конференция встревоженно загудела. Ясно было, что председатель исполкома задумал сделать гран­диозный доклад и что географическая часть есть лишь скромное вступление к дальнейшему.

  Здесь, в лесах,— заливается докладчик,— встречаются козули, сохатые, изюбр, белка, лисица, горностай. Также и рысь, но редко, не говоря уже о птице.

«Сам ты птица хорошая,— уныло думали свою думу делегаты,— пока ты до дела доберешься, засох­нем мы тут».

Но Долотов продвигался довольно быстро. Уже с трибуны журчали новые цифры и данные.

    В нескольких словах коснусь истории приисков на реках Джалинде, Уркане и Ольде. Впервые про­мыслы возникли здесь в 1866 году по инициативе ин­женера Абросова... Оборот Винторга равен 319 210 рублям и составляет 14 процентов к общему оборо­ту... Овец и коз имеется 79, свиней 624.

  Пожалуй, скоро и до дела доберется! Долотов действительно начал переходить к совет­скому строительству.

  Аппарат нашего исполкома подразделяется на три отделения. Общее отделение, где сосредоточе-

459

 

на работа президиума, политпросветработа, народное образование, вопросы военные, земельные и здраво­охранения. Затем — налогово-финансозое отделение и административное отделение.

Далее председатель исполкома с очевидным зна­нием дела перечислил комиссии н секции, состоящие при общем и налоговом отделениях. Что же касается отделения административного, то товарищ Долотов с сожалением указал на отсутствие при нем комис­сий, за исключением одной — бюро принудительных работ.

Упомянув также о том, что в сельсоветах имеются женщины, и о том, что в комитетах общественной взаимопомощи состоит 2325 членов, докладчик вытер пот  со лба  и начал укладывать бумаги в портфель.

В зале прошел легкий ропот. Попросили слово к порядку.

  Товарищи, я предлагаю товарищу Долотову продолжать доклад, не делая обеденного перерыва. Тогда он сможет уложиться в сегодняшний день, и уже завтра с утра мы откроем прения.

  Вы не поняли,— сказал, усмехнувшись, предсе­датель.— Товарищ Долотов доклад свой кончил пол­ностью и добавить больше ничего не имеет. Прошу записываться в прения по докладу.

Зал облегченно вздохнул. Упревший докладчик ве­село раскланивался с делегатами.

Никто не оспаривал данных председателя испол­кома о расстояниях между железнодорожными стан­циями. Никто не критиковал рельеф местности, никто не возмущался по поводу того, что в районных лесах водятся белки, а не жирафы.

Ораторы не спорили. Они лишь дополняли. Вно­сили отдельные детали.

Деталь: исполком продал частникам дома, заселен­ные рабочими, и зимой выгнал рабочих на улицу.

Деталь: исполком получил семь тысяч бревен для дорожных мостов. Оставил их лежать без присмотра, и бревна сгорели.

Деталь: у одного исполкомовского милиционера участок тянется 250 километров по линии железной дороги. Когда милиционеру надо прогуляться по уча­стку, он садится зайцем в поезд, из поезда его гонят

460

 

в шею, и он не знает что делать, денег на билет не отпускают.

Деталь: школьная сеть работает отвратительно, нет ни учителей, ни пособий.

Деталь: райисполком совершенно не интересуется работой сельсоветов. Председатели пьянствуют и хули­ганят, граждане боятся входить в советы, чтобы их там не побили.

Деталь: исполком ничего не сделал, чтобы полу­чить семенную ссуду для района.

Деталь: все комиссии и секции никакой работы не ведут, существуют только на бумаге.

Деталь: на селе идет ожесточеннейшая классовая борьба, дикая эксплуатация батраков, ни к чему это­му исполком никакого касательства не имеет.

Деталь: когда председатель исполкома решил про­честь отчетный доклад перед железнодорожниками, клубное помещение было занято под театральную постановку. И авторитет председателя был настолько велик, что... он клуба так и не получил.

Прения кончились. Докладчик получил заключи­тельное слово. Он с удовлетворением отметил, что вы­ступавшие товарищи, в общем, не возражали по суще­ству доклада и тем самым подтвердили правильность линии исполкома. Что касается сообщенных в прени­ях деталей, то, само собой, работа исполкома была не без недостатков, и это совершенно естественно, ибо не может же работа давать одни только достижения! Не ошибается тот, кто ничего не делает.

Приняли резолюцию на двух страницах. В ней подчеркнуто было удовлетворительное политическое и экономическое состояние района, активное участие трудящихся в мероприятиях партии и советской вла­сти,— за вычетом частичного выступления кулацко-зажиточной части деревни, направленного к срыву этих мероприятий Советской власти. Что касается ра­боты самого исполкома, то и тут был отмечен «ряд достижений в работе комфракции» и выражено три пожелания для дальнейшей ее деятельности. Во-пер­вых, пересмотреть состав медработников и упорядо­чить выписку медикаментов. Во-вторых, улучшить снабжение школ учебниками.   И,   в-третьих,   больше

461

 

обратить внимания на инструктаж в области секцион­ной работы.

— Будут ли какие замечания по резолюции? Нет. Кто за, против, воздержался? Нет. Принято едино­гласно. Заседание считаю закрытым, предлагаю спеть «Интернационал».

Делегаты встали и, осторожно разминая затекшие ноги, сначала тихонько, но затем все громче,— стройным хором запели.

1929

 

 

ДЕМОКРАТИЯ ПО ПОЧТЕ

________________________________________

 

Избирали президиум, избирали почетный прези­диум.

Избирали мандатную комиссию, избирали редак­ционную комиссию. Просили избранных товарищей занять места. Занимали места. Оглашали приветст­вия. Пели «Интернационал». Просили в зале не курить. Делали обеденный перерыв. Обедали. Опять заседали. Слушали приветствия. Принимали подарки. Ораторы, разгоряченные, в мыле, опустошали графи­ны. В президиум стрелой летели озабоченные записки: «будет ли кино»; «отчего у оратора зуб со свистом»; «объявите перерыв,— оратор очень скучно говорит»; «я третий раз прошу слова, а вы меня затираете»; «почему не избран в почетный президиум Анри Бар­бус?»... Словом, сыр-дарьинская окружная партийная конференция заседала.

Тов. Ушаков, ответственный секретарь и руководи­тель организации, зорким оком опытного лекаря на­блюдал за пульсом, температурой и общим состояни­ем своей паствы.

Несколько раз закоченевшие от сидения и речей делегаты взывали о закрытии прений. Сыр-дарьинский вождь делал из этих записок кораблики и оку­нал их в чернильницу.

— Еще пусть потреплются. Не взопрели еще. Сок из них не вышел.

462

 

   Устали все очень. Смотри, многие уже второй день на конференцию не приходят. Надо бы кончать.

  Никак нельзя. Худо-бедно, а еще день-полтора пусть помусолят.

  Так ведь потом еще с резолюциями возня!

  Ерунда, дело знакомое. Резолюцию тогда надо вынимать, когда народ в последнем издыхании. Тут еще человек двадцать совсем свежих, вот один, стер­ва, даже смеется. А этот яблоко грызет как ни в чем не бывало! Пусть их укачает дотошна, тогда можно и с резолюциями.

На седьмой день конференция была совсем готова. Половина делегатов позеленела от слушания речей, как от морской болезни. Другая половина нейтрально дремала или делала покупки по чимкентским мага­зинам.

И тогда мудрый товарищ Ушаков встал, небрежно держа на ладони толстую пачку листов.

  Товарищи! Тут вот у меня резолюции... О зада­чах парторганизации, о конфискации имущества у баев-полуфеодалов, ну, там и о работе окружкома... Я думаю, народ устал, вопрос ясный, так что разре­шите не оглашать? А?

Конференция встрепенулась. Измолоченные деле­гаты хмуро переживали внутреннюю борьбу.

  Надо бы все-таки, того... прочесть. Неудобно как-то — не читая.

Ушаков игриво сощурил глаза.

  Собственно говоря, читать особенно незачем, одна формальность. Все всем известно, притом публи­ка тут вот жалуется — очень устала. Так, может, не читать, а?

  Может, прочтем, товарищ Ушаков? Уж все равно, столько сидели — посидим еще...

  Если хотите, прочту, пожалуйста, мне что... Только уж не пеняйте, они у нас во какие!

Окружной секретарь угрожающе взмахнул сто­пой густо замаранной бумаги. По рядам прошла опасливая дрожь.

  Ладно, чего там; пожалуй, не стоит, Ушаков, читать.

Руководитель торопливо спрятал бумаги в порт­фель.

463

 

  Дело ваше, уговаривать больше не буду, не хотите читать, и не надо. Считаем резолюции в осно­ве принятыми.

  А как же с поправками быть? С дополне­ниями?!

  Это, пожалуйста, вносите.

  Как же вносить, если мы резолюций не слы­шали? Товарищ Ушаков!

На это председатель окружной конференции, уже сходя с трибуны, иронически улыбнулся.   

  В газете резолюции прочтете, тогда и присы­лайте   поправки — по   почте.  У нас ведь демократия!

В зале испуганно захихикали.

По справедливости вовсе не следует обращать все громы и молнии и скорпионы на голову одного сыр-дарьинского окружного секретаря.

По Сеньке и шапка, по Сенькиной матери и каф­тан. Попробовал бы Ушаков устраивать свои фокусы в другой организации. Наломали бы бока.

А в сыр-дарьинской — прошло.

Почему?

Казахский краевой комитет, прослышав о том, что у нас показано выше, созвал новую, чрезвычайную партийную конференцию, заставив тех же делегатов, в том же составе, но по-настоящему, без халтуры, об­судить свои дела.

И тогда выяснились веселые дела.

Тогда рассказано было, что в некоторых районах введены любопытные дополнения к нашему партий­ному уставу. В партию принимаются только сыновья баев, торговцев, да и то не моложе тридцати лет.

В других районах бай (полупомещик) приглашает к себе закусить весь партийный актив, и актив является и смирненько ест из баевых рук.

В третьем месте совет при обсуждении всех дел вызывает баев и муллу для консультации. Вместо Госплана — Магомет-план!

В четвертом месте совет предлагает мулле совер­шить молебствие по случаю открытия партийного собрания...

А в общем, выяснилось, что в райкомах, в совет­ских органах, в ячейках Сыр-Дарьинского округа густо  сидят  просто  жулики,  настоящие  мошенники,

464

 

подлинные воры, прямые разбойники и что с этим добром партия должна пойти на перевыборы советов.

Партия готовится к чистке. Подход к ней — осто­рожный, спокойный, без излишней торопливости.

Самая чистка пройдет последовательно в разных частях Союза. Но такую организацию, как сыр-дарьинская, можно было долго не держать в ожида­нии. Товарищи, пропустите сырдарьинцев вне очере­ди. Им очень нужно!

1929

 

 

ТЕ, КТО УГОЩАЕТ

________________________________________

 

Я близко знаю одного поистине счастливого, с ан­тиалкогольной точки зрения, человека.

Человек этот не таит в себе громокипящего гнева против пьяниц. Он не считает пьющих людей исчадием ада. Он не уходит демонстративно из-за стола, если увидит на нем бутылки вина и графинчики водки. Он не покрывает своим негодующим рыком подымаемые в его присутствии тосты. Он сам, может быть, не прочь выпить в хорошей компании с хорошими людь­ми. Но...

Но он не пьет.

Вы думаете, врачи?

Нет, врачи не запрещали моему человеку потреб­ление алкоголя. По той простой причине, что он к вра­чам не ходит. Человек мой вполне здоров.

Человек не может пить. Ему противно.

Какое-то особое устройство вкусовых центров. Какое-то механическое сопротивление организма. Идиосинкразия — называют врачи это явление.

От капли алкоголя мутит — даже когда она не в желудке, а на языке. Не то что противно выпить рюм­ку водки — неприятно даже съесть шоколадную кон­фету с ромом. Спиртовой привкус убивает удовольст­вие даже от легких виноградных вин — тех, что ка­жутся такими приятными и безобидными на вид.

465

 

Человек садится вместе с друзьями за накрытый стол. Он оживлен, у него хороший аппетит. Ему пред­лагают выпить — отказывается. Еще раз предлага­ют — еще отказывается.

Пьют без него. Веселеют. Человек веселеет вместе с компанией, хотя не пил. Его только всегда удивляет: как они могут все это пить? Неужели не противно? Ведь это все равно что касторка!

Бутылки с разноцветными этикетками, и в них касторка. Графинчик, и в нем касторка. Еще — боль­шая чаша, и в ней в касторке плавают куски льда, ломтики апельсина. Касторка со льдом и фруктами — это крюшон. Такая вкусная вещь — ломтики апельси­на; но в касторке — это противно. Если очень хочется апельсина,— человек вылавливает из чаши ломтик плода, дает ему обсохнуть и съедает.

Человека, которому противно пить, можно поисти­не считать счастливым. Но это имеет и кое-какие об­ратные стороны. Главное — это пререкание с окру­жающими.

— Да выпейте немножко, будет вам ломаться!

  Уверяю вас, не могу. Рад бы, честное слово. Но не могу.

  Врач запретил? Да бросьте вы, батенька! Вот тоже врач сидит — он вам разрешает. Сам, видите, как хлещет.

Врач, запихивая в рот кильку с хлебом, беззвучно кивает и глазами одобряет. Перед ним самим ассор­тимент всяких рюмок.

Человек, который физически не может пить,— и ему иногда приходится, чтобы прекратить пристава­ние, поднести стакан к губам, дотронуться до вина и, не глотнув, поставить на место.

А что делать в таких случаях тому, кто не испыты­вает врожденного отвращения к вину? Тому, кто толь­ко принципиально против алкоголя, но органически приемлет и даже тянется к нему?

Такой человек, конечно, беззащитен. Придя в гости к товарищам с самыми трезвыми намерениями, он, поддаваясь уговорам, пьет. И еще пьет. И напивает­ся. И часто сам превращается в пьяницу, который пропагандирует других.

466

 

Одинокое пьянство распространено. Но это все же редкое явление рядом с основным видом потребления алкоголя,— компанейским.

Пьяный коллективизм, взаимная алкогольная про­паганда — вот что самое отвратительное и опасное в вине! На самую интересную беседу трудно собрать даже близких людей. А для выпивки объединяются самые далекие. Классово чуждые. Разноязычные. И агитируют друг друга — знаками, жестами, воскли­цаниями!

Как ни далеко пойдет агитация антиалкоголь­ная — она будет слаба, пока не будет нанесен серьез­ный удар агитации встречной, алкогольной. Мало аги­тировать за революцию — надо бить контрреволюцию.

Короче говоря — нам надо создать новую тради­цию, новую моральную, этическую норму, согласно ко­торой подговаривание на выпивку, индивидуальная агитация соседа, друга за рюмочку — общественно осуждались бы и карались сильнее, чем самое запой­ное пьянство.

Если алкоголизм — болезнь, как можно равнодуш­но относиться к активным распространителям ее и об­ращать свой гнев только на зараженных?!

Надо покончить с симпатичной разновидностью «хорошего человека», который угощает водкой своих знакомых налево и направо. За «хорошим человеком» спрятан либо карьерист, спаивающий нужных ему людей, либо опустившийся, которому тоскливо гиб­нуть одному в вонючей спиртовой луже... О женщине, бескорыстно, но слишком часто дарящей свою благо­склонность мужчинам, холодно и враждебно говорят: «проститутка». Почему о милом хозяине, у которого вечно валяются под столом пьяные гости, не говорят в сто раз более враждебно: «кабатчик! притоносодер­жатель! шинкарь!»?

Новую, сильную ветвь должно теперь пустить ан­тиалкогольное движение. Нужно объявить священную войну всем, даже мелким, индивидуальным бытовым агитаторам за водку и вино, всем этим тароватым и веселым угощателям.

Объявить их поведение аморальным!

Преследовать их, беспартийных — в общественном,

467

 

профессиональном,   корпоративном   порядке,   партий­ных — по контрольным комиссиям.

Перейти на них в наступление. Запугать, обезору­жить, обезвредить!

1930

 

 

КУРИНАЯ СЛЕПОТА

________________________________________

 

Совершенно секретно.

Госплан СССР.

Экономическо-статистический сектор.

Заместителю председателя сельскохозяйственной секции т. Н. М. Лишевскому.

Уважаемый товарищ!

Мною получена копия вашей важной и срочной те­леграфной директивы. Она, директива, касается пе­реписи скота в колхозах и единоличных хозяйствах на территории всего Союза. И согласно ей, директиве, при переписи предлагается производить совместно с учетом крупного и мелкого, рогатого и прочего ско­та также учет кур.

По этому поводу у меня, товарищ Лишевский, име­ется ряд вопросов и неясностей, которые я прошу вас в том же срочном порядке разрешить.

Прежде всего. Видели вы, товарищ Лишевский, когда-нибудь курицу?

Мы говорим, конечно, о курице в живом виде. Ибо в разных других видах она вам несомненно попада­лась.

Вы, наверно, имели перед собой курицу, жаренную в масле с сухарями и варенную сюпрем с рисом; и паровых цыплят с грибной подливкой; и куриный паштет с тушеными шампиньонами; и луковичный со­ус из курицы с мелко нарезанным, обжаренным в русском масле картофелем; и чахохбили из крупных цыплят с помидорами и растертыми желтками, и, на­конец, простые паровые куриные котлеты с петрушкой и морковью.

Но обыкновенную, живую крестьянскую курицу видели вы когда-нибудь, товарищ Лишевский?

468

 

Если в самом деле имели случай видеть и наблю­дать,— не приходили вам в голову соображения о не­обычайной трудности учета кур, этих малокультур­ных и в то же время весьма быстроходных живот­ных? По наблюдениям ученых (видимо, неизвестных в статсекторе Госплана), названные животные из от­ряда куриных (Alectoridorithes) при быстром при­ближении людей, будь то даже статистики, обращают­ся в бегство, оглашая воздух так называемым кудах­таньем (особый вид звука) и не давая возможности угнаться за собой.

На мой вопрос вы ответите, что хотя курицу в жи­вом виде вы однажды наблюдали, но вообще-то кур изучать вы не обязаны, что на то есть Птицеводсоюз, который, кстати, и просил вас двадцать пятого февра­ля (за подписью т. Носова) произвести куриную пе­репись в его интересах.

Но тогда возникает мой второй вопрос, столь же жгучий, как первый. Вы-то сами, ответственный ра­ботник Госплана, как полагаете: действительно явля­ется столь целесообразной всесоюзная курячья пере­пись 1930 года?

Возможно, вы не станете даже отвечать на такой наивный, особенно со статистической точки зрения, вопрос. Вы холодно улыбнетесь и только напомните зарвавшемуся вопрошателю слова Ленина:

— Социализм — это учет.

Конечно, поскольку социализм — это учет, а мы становимся все ближе к социализму и у нас крепнут с каждым днем социалистические элементы, постоль­ку должны расти и объекты учета. На данной стадии развития можно приступить к переписи кур, на сле­дующем этапе взять на учет всех сохранившихся на свободе, в колхозах и в индивидуальном секторе, вшей. А там, у самых врат социализма, переписать и все волосы — как на голове, так и на других частях тела — как мужского, так и женского населения.

Именно так развиваете и проводите вы в жизнь ленинскую мысль. Не находите ли вы сами этот по­ход немного... ну, куриным, что ли?

И потом — почему усиление учета именно в птичь­ем направлении? Нам кажется, сам Ленин, видя такое странное продвижение своих слов, предпочел бы пе-

469

регшси кур спешную перепись некоторых видов лю­дей — головотяпов, бюрократов, бездушных чиновни­ков, со специальным назначением такого учета. Кста­ти, вы нигде на учете не состоите, товарищ Лишев-ский?

На это, я знаю, вы возмущенно ответите целым по­током доводов специального порядка"

Я услышу: «Недопустимое невежество!!»... «Напря­женный куриный баланс Союза!!»... «Недооценка ку-ропроизводительных ресурсов пятилетки!!»... «Проб­лема птичье-пуховой гегемонии на мировом цыплячь­ем рынке!!»... «Аккумуляция петушиной энергетики районов и областей!!»... «Избыточно-товарный комп­лекс куриного помета!!»...

Комплексом вы меня, товарищ Лишевский, пере­кроете. Я не знаю, что такое комплекс. Это слово, ес­ли и имело когда-нибудь некоторый отвлеченный смысл, теперь, от нескончаемого повторения на засе­даниях, и особенно в Госплане, потеряло его навсегда. Комплексом называют что угодно, а чаще всего — ни­чего. На комплекс возразить нельзя. Услыша ком­плекс, я умолкаю. Сдаюсь на милость победителя. И на прощанье задам только один вопрос.

Ну, хорошо, куриная перепись необходима, как воздух, она ведет нас прямо к социализму.

Верите ли вы также, товарищ Лишевский, что она своевременна?

Вы и на это, конечно, раскричитесь кучей терми­нов и лозунгов: «Разбазаривание мясного фонда! Укрыватели частной собственности! Утечка обобщест­вленного сектора!»

Тише, товарищ Лишевский. Я все это знаю. А знае­те ли вы, что происходит за дверями вашего госпла­новского кабинета?

Знаете ли вы — ну, хотя бы из газет—о переги­бах при коллективизации, об извращениях, о раздра­жении середняка и даже бедняка придирками не в ме­ру ретивых администраторов к его более чем скром­ному домашнему имуществу?

Знаете ли вы, что вся страна с величайшим напря­жением готовится к севу, который будет решающим для закрепления всех наших исполинских успехов в деревне?

470

 

Знаете ли вы все это? Неужели не знаете?

А если знаете — как вы смеете соваться в деревню к севу с вашей идиотской куриной переписью? Ведь вашего переписчика местные организации, не говоря уже о крестьянах, самого, как курицу, прогонят пал­ками! И это еще будет дружеский прием. Может быть хуже!

Вас и это не трогает? Вам и на это наплевать? Вам вынь да подай в кабинет общую цифру куриного стада СССР, чего бы это ни стоило?

Ну, тогда я скажу просто: при таких директивах ваше собственное дальнейшее пребывание в кабинете становится проблематичным. Кабинет ваш — тово. На курьих ножках!

Ведь вот хорошо — я пишу вам строго по секрету. А вдруг предадут эту штуку огласке? Вдруг попадет ваша директива в газеты? Да еще в центральные! В самое «Правду» попадет!! И пропишут вам, рабу божьему, всесоюзно!

Ужас только подумать. Засмеют, проходу не да­дут...

Нет, товарищ Лишевский, давайте без споров, а просто послушайте бывалого человека. Немедленно, по телеграфу, отмените насчет курей.

Преданный вам,

с курино-статистическим приветом

Михаил Кольцов.

1930

 

 

ДУША БОЛИТ

________________________________________

 

— Разве же это порядок?! — возмущенно сказал товарищ Воловский Эдуард Карлович.— Какой это к черту порядок, ежели у нас в Наркомторге перепута­ны на работе все специалисты! Инженер-текстильщик ведает импортом химического оборудования, спец по черным металлам регулирует ввоз машин для строи-

471

 

тельной промышленности, я — морской инженер и су­достроитель — руковожу, изволите видеть, импортом для черной, цветной металлургии и машиностроитель­ной промышленности, а мою, мою кровную работу по ввозу судов и оборудованию их поручили, простите за выражение, спецу по обработке металлов!

  Да, в самом деле это ненормально.

  Ненормально? Это попросту безобразно! Это черт знает что! Да разве кого-нибудь убедишь? Толь­ко душа болит за социализм.

  Но вот вы сами, зачем вы, например, Эдуард Карлович, согласились пойти на работу не по специ­альности? Один смотрит на другого, вы подали при­мер,— вот и получается каша.

  А разве я по доброй воле пошел в Наркомторг? Меня обстоятельства принудили! Сидел я, заведовал секцией судостроения в Гомзы, а потом из-за склоки пришлось уйти и искать себе новой ответственной ра­боты. Мне себя не жалко, я без хлеба не останусь, я, как видите, вот уже третий год в Наркомторге на от­ветственной работе. Мне, как незаменимому, отпуска не дают. Но каково достается нашему советскому су­достроению! Кто им командует?! Мне это тяжело! У меня за это душа болит!

   Кто же вас выжил из Гомзы? И за что?

  Да мало ли кто. Всех склочников ие упомнишь. Плохо, говорят, разбирается в технических вопросах. Это я плохо разбираюсь! Я, квалифицированный ин­женер, кораблестроитель с многолетним стажем!.. Кто же тогда разбирается?!

  Вы где кончили институт?

  У себя на родине, в Швеции, Стокгольмский политехникум. По судостроительному факультету. Там, знаете, учат всерьез, не то что у вас, тяп-ляп.

  Вы отлично говорите по-русски...

  Обрусел сильно. Но ведь вообще мы, шведы, морской народ, языки знаем в совершенстве. Лично я, не скажу много, а шестью языками, кроме родного, владею в совершенстве. Английским, норвежским, финским,   французским,   польским   и   вот—русским.

  Вы и зачеты все сдали там, в Стокгольме?

— А то как же! Все зачеты мною сданы.

  А диплом ваш где?

472

 

   Где же ему быть! Само собой, в моем личном архиве. Хотя, припоминаю, затерял его где-то во вре­мя гражданской войны. Да разве в дипломе дело, в бумажке! Диплом инженерский вот где должен быть!

И «старый» кораблестроитель выразительно посту­чал себя пальцем по лбу.

  Это правильно... Скажите, товарищ Воловский, у вас там высшую математику, конечно, проходили?

  А то как же! Это только у вас, знаете, все тяп да ляп, политграмота...

  Простите, у нас высшая математика проходит­ся во всех втузах и даже в ряде техникумов. Не скаже­те ли вы, Эдуард Карлович, в чем назначение диффе­ренциального исчисления?

Воловский недоуменно и иронически поднял бровь.

   Вы, кажется, вздумали меня проверять? Од­нако!..

   Ну, проверять не проверять — просто любопыт­но. Ведь вы знаете это?

  А то как же. Знаю, но точно, по параграфу от­ветить не смогу. Где же все упомнить! За годы прак­тической работы эти школьные формулировки вывет­риваются.

  Тригонометрию вы знаете?

Эдуард Карлович сухо отодвинулся.

  А то как же. По-вашему, мне уж и тригономет­рии не знать. Довольно странно спрашивать об этом у инженера.

  Если синус икс равен единице, чему равен икс? Инженер  Воловский  нервно засмеялся:

  А шут его знает, чему равен икс! Ну, забыл, забыл, каюсь, хе-хе... Бросимте эту муру с экзаменом. Скушно.

  О нет, это только становится интересным! Возь­мите, будьте добры, карандашик, напишите: синус, косинус, тангенс.

Возмущенно дергая плечами, Воловский помедлил над бумагой и презрительно начертил «С, К, Т».

  Разве они так обозначаются? Ведь во всем ми­ре  синус  пишется   Sin,   косинус — Cos,  тангес — Tg!

  Н-не знаю... У нас в институте проходили так.

473

 

  И вы станете утверждать, что в шведском ин­ституте писали русскими буквами, когда в России эти термины пишутся латинскими?

В наступившей длительной тишине Эдуард Карло­вич пристально рассматривал пуговку на своем рука­ве. Тикали часы.

  Итак, гражданин Воловский, вы окончили по­литехнический институт?

   Ну, насчет института я слегка преувеличил. Да разве в этом дело! Важны практические знания. А формально я сдал экстерном в объеме средней школы.

  В объеме, говорите? Ну-ка, скажите, чему ра­вен объем шара?

  Объем шара, объем шара... Смотря какая по­верхность.

  То есть как какая поверхность? Гладкая или шероховатая?

  Ну да... Хотя точно не скажу.

  Объем шара равен 4πR 3/ 3 Ну, а чему равно π?

  Не помню... Давайте условимся, что я сдал в объеме пяти классов, и кончим этот разговор.

  Значит, вы сдали за пять классов?

  Да, за пять...— Спец из Наркомторга вытер платком лоб и смял в кулаке свою холеную рыжева­тую бороду.— За пять, хотя не по всем предметам. По некоторым.

  Ну, а арифметику вы знаете хорошо?

  А то как же! Многое забывается, но в основ­ном, конечно...

   Какие числа делятся на три?

   Нечетные.

  Тридцать один и тридцать пять делятся на три?

  Не делятся.

  Гражданин Воловский, число 53 235 делится на три?

  Не делится.

  Разделите, господин Воловский!!

  Случайно разделилось.

  Вы хоть сельское училище кончили? Скажите прямо!

474

 

  Н-не совсем, Я в вечерней школе занимался, По четыре дня в неделю, два часа в день.

  Скажите... Воловский, вы подтверждаете, что владеете шестью языками? Напишите по-английски: «Олл райт».

Побелевшая от возмущения бумага ощутила на своей поверхности дрожащие буквы: «Ol rait».

  Не так, Воловский. Спросите у пионеров, они учатся английскому по «Комсомольской правде». Надо писать: «All right».

   Не знал...

  Теперь напишите по-шведски, на вашем родном языке...

  Ой, не надо! Насчет Швеции я преувеличил. И родился я не столько в Стокгольме, сколько в Виленской губернии, в Ошманском уезде, в Воложенской волости.

   Вот такие-то дела, Эдуард Карлович...

  Да уж какой я Эдуард Карлович! Прямо ска­зать, Георгий Павлович я. Как одна копейка. И ко­раблей, прямо сказать, не строил. Конторщиком в пор­ту был, ордера писал. Душа болит...

 

И именем, и отчеством, и более важными подроб­ностями жизни Эдуарда, то бишь Георгия Карлови­ча, то бишь Павловича Воловского, а равно всеми деталями его процветания в Наркомторге, Гомзы и других органах любознательно заинтересовалось ОГПУ.

Но было бы неразумно очень веселиться по поводу провала липового специалиста на простейшем экза­мене.

Провалился не аферист Воловский. Наоборот, он блестяще выдержал экзамен! Правда, экзамен не на инженера-кораблестроителя, а на первоклассного авантюриста, сумевшего ряд лет дурачить важнейшие учреждения, пребывать в центре, у самого руководст­ва промышленным импортом для нашей индустриали­зации.

Провалились на Воловском и еще до сих пор про­валиваемся   на   других, ему подобных, мы сами — до

475

 

сих пор не научившиеся культурно работать, прове­рять, хотя бы простейшим образом, людей, сидящих на центральных, командных пунктах нашего хозяй­ства.

1930

 

 

МЕТАТЕЛИ КОПИЙ

________________________________________

 

Если вы член жилтоварищества, а стенки в квар­тире тонкие и над ухом у вас соседи круглые сутки жарят на граммофоне, да еще одну и ту же надоев­шую, допотопную пластинку «Гайда, тройка, снег пу­шистый»,— садитесь и пишите жалобу.

А если уж пишете,— пишите с умом. Пишите по моде. Мода вся в начальных строчках:

«В правление жилтоварищества дома № 742 по Мелиоративно-Благовещенскому переулку. Копия граммофонной фабрике «Трудовой фокстрот». Копия 96-му отделению милиции. Копия бюро секции здраво­охранения при райсовете. Копия редакции газет: «Правда», «Известия ЦИК», «Рабочая Москва». «Комсомольская правда» и «Гудок». Копия сектору контроля НК РКИ СССР, товарищу Ройзенману. Ко­пия международному кооперативному альянсу. Ко­пия председателю ЦИК СССР тт. Калинину, Петров­скому. Настоящим категорически протестую против незаконной и нарушающей правила общественного по­рядка игры на музыкальных инструментах, происхо­дящих...»

— Откуда,— спросите вы,— такая мода?

Мода пошла сверху. От начальства. Из учрежде­ний.

Каждое утро, лишь только в присутственных ме­стах часы пробьют девять,— машинистки закладыва­ют в ундервуды толстые пачки хорошей белой бумаги, прослоенной жирной копиркой. И стучат, и множат, и раскладывают по конвертам, и запечатывают.

А за ними — курьеры, почтальоны, нарочные, то­пая валенками, вытаптывают на морозе шестую часть

476

 

нашей планеты. Разносят, развозят копии. И опять в присутственных местах распечатывают пакеты, чита­ют, подшивают, регистрируют...

Трест Госметр получил просьбу Кожсиндиката о продаже ему измерителей для кожи. Госметр отвеча­ет — измерителей нет.

И копия в РКИ СССР.

Зачем?

Неизвестно. На всякий случай. Пусть не думают в РКИ, что трест Госметр спит. Пусть видят, что в Гос­метре отвечают на бумажки.

Акционерное общество «Стормонг» (торговля СССР с Монголией) переехало на новую квартиру. Но телефоны переносятся с запозданием. «Стормонг» пишет об этом междуведомственной комиссии при уп­равлении связи.

И копии — Наркомторг СССР, НК РКП СССР — сектор контроля. Совнарком — комиссии по разгрузке города Москвы.

Зачем?

Неизвестно. На всякий случай. Может быть, чле­ны коллегии Наркомторга и РКИ СССР, вызвав парочку-другую членов Совнаркома, устроят уличную демонстрацию перед телефонной станцией.

Заместитель наркома финансов СССР пишет энер­гичное письмо заместителю наркома торговли СССР о необходимости получения автомобилей для гаража Наркомфина.

И копия — НК РКИ СССР — группе т. Ройзенмана.

Зачем?

Неизвестно. На всякий случай. Может быть, груп­па т. Ройзенмана пойдет к замнаркому торговли и станет стыдить его:

— К чему вы, товарищ замнарком, обижаете свое­го же брата замнаркома? Отчего такие раздоры меж­ду замнаркомами!

Московское представительство Союззолота пишет своему же, в Москве сидящему уполномоченному при ВСНХ о том, что «надобность в передаче заказа на коллергонг миновала».

И копия — в НК РКИ СССР.

Зачем?

477

 

Неизвестно. На всякий случай. Может быть, полу­чив копию союззолотовского уведомления, работники РКИ устроят себе выходной день и товарищеский обед по случаю того, что надобность в коллергонге миновала.

Наркомздрав, вместо того чтобы сдать постройку таганрогской больницы строительству треста ВСНХ, сдал ее другому учреждению. ВСНХ напоминает Наркомздраву о существующей директиве.

И при этом — копия НК РКИ СССР, копия НК РКИ РСФСР, копия Наркомзему РСФСР.

Зачем?

Ведь конфликта еще нет! На всякий случай. Неиз­вестно, что может быть. Всякое бывает. Лишняя ко­пия не повредит.

Средневолжский бумтрест не может доторговаться с нижневолжским союзхлебом о ценах на поставлен­ную солому. Пишет об этом в Наркомторг РСФСР.

И копии — бумдиректору ВСНХ РСФСР, Бумсиндикату, НК РКИ.

Зачем?

А черт его знает зачем.

Моссельпром беспокоится, что ему не хватает бу­маги на завертку кондитерских изделий. И пишет без копии, но сразу по шести адресам: Наркомторг, Ко­митет по делам печати, НК РКИ СССР — сектор про­верки, МРКИ, МСНХ— внеотраслевой отдел конди­терской конвенции, союз пищевиков.

Зачем?

Неизвестно.

Ведь каждый из шести адресатов, увидев в заго­ловке бумаги остальных пятерых, может успокоиться, допустив, что вопросом займутся эти остальные пять.

А если не успокоится,— к кому он должен обра­щаться? Ко всем пятерым? Или к двоим? А может быть, к троим?

Кроме семи приведенных примеров, могут быть примеры более важных вопросов, имеющих гораздо более важное, и острое, и срочное значение. Не так ли?

Да, так.

Но когда дело идет о неотложных и государствен­но   важных   вопросах,— тогда   разбрасывание   копий

478

 

превращается из болезненной канцелярской привычки в злейший бюрократизм первого ранга. Потому что здесь руководящим мотивом чаще всего становится желание перестраховаться, снять с себя ответствен­ность за возможные служебные неприятности.

— Вы говорите, что мы проспали? Хе-хе... А у нас есть данные совсем обратные. Мы в свое время посла­ли вам копию своего отношения. И вы, хе-хе, не изво­лили ответить!

А что делать получателям непрерывного потока копий?

Кидать в корзину или равнодушно подшивать?

Это будет бюрократическим бездушием.

Читать, разбираться, запрашивать, во все вмеши­ваться?

Это значит бросить свою основную работу, беспо­мощно поплыть по течению присылаемых бумажек, усилить своим участием канцелярский кавардак!..

В связи с посевной кампанией поток копий принял прямо-таки угрожающий характер. Некоторые искус­ники окружают себя настоящими предохранительны­ми бумажными завесами, за которыми ничего нельзя ни разглядеть, ни обнаружить. Член Коллегии Глав­машинстроя ухитрился в один только день испустить семь бумаг в тридцать пять адресов — предупрежде­ния о недогрузке сельскохозяйственных машин.

Тридцать пять копий — это только то, что попало в наше поле зрения. Возможно, что производитель­ность члена коллегии Главмашинстроя была в этот день во много раз больше. Что значит крохотная чер­нильная струя рядом с мощным канцелярским фонта­ном! Этого члена коллегии Главмашинстроя лучше следует сравнить с закованным в латы рыцарем сред­них веков.

И тот и другой занимались метанием копий для устранения врага.

 

Нас упрекают в повторении. Уже был фельетон на ту же тему. Тогда же был издан строжайший приказ по ВСНХ — не заниматься рассылкой излишних ко­пий по учреждениям.

479

 

Да... но за год ничего не изменилось. Все случаи, приведенные нами, произошли уже после фельетона и после приказа.

...Стоит ли тогда еще раз возвращаться к тому же? Надо ли опять писать?

Зачем?!

Неизвестно. На всякий случай. А может быть, те­перь поможет.

1930

 

 

К ВОПРОСУ О ТУПОУМИИ

________________________________________

 

В небольших комнатах правления Еланского пот­ребительского общества бурлила деловая суета. Входная дверь оглушительно хлопала, впуская и вы­пуская посетителей с брезентовыми портфелями. В прихожей четвертый раз разогревали чайник для руководящего персонала.

Ответственный кооператор товарищ Воробьев вы­сунулся из кабинета в канцелярию.

   Как же с телеграфной директивой? Уже кото­рый день собираемся спустить ее в низовую сеть. Дайте текст на подпись.

Ему принесли листочек с текстом. В конце дирек­тивы бодро синели мужественные слова: «...усильте заготовку».

  А номер? Директиву без номера спускать не приходится.

Листок порхнул в регистратуру и вернулся с мощ­ным солидным номером.

«...усильте заготовку 13 530».

Воробьев обмакнул перышко, строго посмотрел на лишнюю каплю чернил и, презрительно стряхнув ее, поставил подпись вслед за номером.

Директиву спустили. Она скользнула по телеграфным проводам, потом ее повезли со станции нарочные по селам.

480

 

Нарочные мерзли, они кутали сизые носы в паху­чие овчины, директиве было тепло, она лежала глубо­ко за пазухой у нарочных.

Уполномоченный районного потребительского об­щества в Ионово-Ежовке расправил телеграфный бланк и звонко до конца прочел уполномоченному райисполкома приказание высшего кооперативного центра:

  «...усильте заготовку  13 530 воробьев». Понял?

  Понял. Только в конце не расслышал. Чего там усилить заготовку?

  Сказано — воробьев.

  Так-так-так-так-так... Ясно. И много их, во­робьев, надо заготовить?

  Сказано — тринадцать тысяч пятьсот тридцать штук. Понял?

  Так-так-так-так-так! Ясно, ясно. А подпись чья?

  Подписи нет. Да и к чему подпись? Дело про­стое: усилить заготовку тринадцати с половиной ты­сяч воробьев. Придется, дорогой товарищ, это дельце спешно провернуть. Вызывай председателя.

Ионово-ежовский председатель, осведомившись о полученной директиве, нахмурился, но не сплоховал. Он сказал прямо и открыто, что заготовка воробьев для ионово-ежовцев дело новое. Всякое заготовляли, но чего не заготовляли, того не заготовляли. Воробьев не заготовляли. Однако заготовить можно, ионово-ежовцы не подкачают. Дело провернуть можно, надо только поднять дух, воодушевить массу.

Председатель совета, совместно с двумя районны­ми уполномоченными — исполкомским и кооператив­ным, устроил заседание актива. Перед активом были сделаны доклады о последних директивах по заготов­ке воробьев.

Далее последовало общегражданское собрание всей Ионово-Ежовки. Часть единоличников, вначале сильно встревоженная, узнав, что дело идет только о воробьях, пришла в приподнятое и даже веселое на­строение. Один из граждан выразил это даже в виде краткой речи, под легкий смех в зале:

  Чего-чего, а воробьев заготовим. Воробьев нам не жалко.

481

 

Смех показался президиуму подозрительным. Пред­седатель собрания наставительно и сурово сказал:

  То-то же!

Дальше работа шла как по маслу. Население по­дошло к заготовке воробьев поистине как к важней­шей ударной и срочной кампании. Распоряжением местных властей были привлечены к работе не толь­ко взрослые, но и дети.

В целях успешного выполнения контрольного зада­ния заготовка проходила не только днем, но и ночью. При фонарях.

В самый разгар воробьиных заготовок в Ионово-Ежовку приехали по другим делам районный проку­рор Карлов, народный судья Семеркин, представитель районной милиции Дзюбин, бригада райисполкома по обследованию местной работы. Ежовцев они нашли в больших заботах.

  Немножко невпопад вы приехали. У нас сей­час воробзаготовки.

  Чего?

  Заготовки воробьев. Ну и цифру вы там в райо­не нам вкатили. Тринадцать с половиной тысяч! Не знаем, как и вылезем. Хорошо еще, население прояв­ляет активность.

Районные вожди ничего не слышали насчет во­робьев. Но каждый из них в отдельности не счел нуж­ным показывать свою оторванность от текущих полити­ко-хозяйственных задач. Каждый смолчал. А кое-кто даже проявил отзывчивость:

  Вы себе заготовляйте, а мы пока будем тут си­деть, тоже поможем, чем сможем.

Присутствие гостей из района внесло особый подъ­ем в заготовительную работу. Кто-то приехал из со­седнего села, из Александровки. Там тоже получили директиву из Елани, тоже приступили к заготовкам, но обратились в центр с ходатайством снизить конт­рольную цифру. Ежовцы торжествовали:

  Забили мы Александровку! В бутылку загнали! Отстали александровцы к чертям собачьим. А мы, еще того гляди, перевыполним задание!

Потом произошло бедствие. В амбар, где содержа­лись две тысячи живых заготовленных воробьев, про­никли кошки и съели двести штук.

482

 

По этому поводу был созван особый митинг проте­ста. На митинге уполномоченный райисполкома, зло­веще поблескивая очками, сказал:

  Тот факт, что кошки съели двести воробьев, мы рассматриваем как вредительство, как срыв боевого задания государства. За это мы будем кого следует судить. Но при этом мы должны на действия кошек ответить усиленной заготовкой воробьев.

Возник еще ряд острых проблем. Для выяснения их инструктор потребительского общества товарищ Енакиева срочно выехала в Елань.

Она, Енакиева, явившись в район, в правление, заявила:

  По линии заготовки воробьев я приняла на се­бя личное руководство. Заготовка проходит в общем и целом удовлетворительно. Но имеются неразрешен­ные вопросы, по каковым я сюда специально и при­ехала. Во-первых, крестьяне интересуются, какие за­готовительные цены, а нам, кооператорам, цены не­известны. Во-вторых, узким местом является отсутст­вие тары. Кстати, важно выяснить и такой вопрос: в каком виде заготовлять воробьев. Живых или би­тых? Надо бы поделиться опытом других организа­ций. Мы, например, производим в настоящее время заготовку живьем. Для чего разбрасываем просо, как приманку, а также в качестве приманки разбрасыва­ем кучками хворост на гумнах... По получении нами заготовительных цен, равно тары, заготовка, безуслов­но, пойдет более интенсивным порядком. Необходимо также выяснить...

Докладом товарища Енакиевой и последовавшим затем скандалом заканчивается история о воробьиных заготовках. Ей, этой районной истории об идиотски понятой и головотяпски выполненной телеграфной ди­рективе, не следовало бы придавать серьезного значе­ния. Ведь в ней ничего нет, кроме безобидного тупо­умия.

Но пора же наконец вступить всерьез в борьбу и с этим милым качеством! Можно ли вообще говорить о тупоумии как о безобидном, природном, «объектив­ном» качестве?

Партия очень ценит, очень дорожит дисциплиной при выполнении ее заданий. И именно поэтому надо

483

 

рубить на части тех, кто, спекулируя, злоупотребляя этой дисциплиной, переводит выполнение в издева­тельство, беспрекословность — в солдафонство.

При воробьиных заготовках на селе присутствова­ли работники из района — прокурор, судья, началь­ник милиции. Кто поверит, что эти уважаемые лица, нет, не лица, а рожи, сочли заготовку воробьев нор­мальным делом?.. Нет! Каждый из них мысленно изумлялся балагану с воробьями. Но каждый молчал.

Мы сейчас перебираем сверху донизу советскую и кооперативную систему. Выбрасываем гнилое, чужое, вредное. Не надо делать исключений для людей, изображающих из себя дурачков. Таких «наивных», как те, что заготовляли воробьев, можно воспитывать только в одном месте. В тюрьме.

1931

 

 

ИВАН ВАДИМОВИЧ — ЧЕЛОВЕК НА УРОВНЕ

___________________________________________

 

ИВАН ВАДИМОВИЧ  ХОРОНИТ ТОВАРИЩА

 

— Пойдемте немного тише. У меня тесные ботин­ки, а топать придется далеко. Да... тяжелая история. Первого числа мы еще вместе сидели на комиссии по себестоимости. Он нервничал перед докладом — и как обрадовался, что хорошо сошло! Не знал, бедня­га, что его ждет через две недели... Кто это впереди, у гроба? Ах, Кондаков, вот как! Он здесь как — от президиума или персонально? Я знаком с ним только по телефону, лично никогда не видел. Молод, однако... В таком возрасте быть членом президиума — это не плохо... В последнее время поперла какая-то совсем новая публика. Неведомые люди. Говорят, из партий­ного аппарата много переводят на хозяйственную ра­боту. Гонор-то у них большой... Может быть, он и во­время умер. В коллегии к нему стали относиться очень плохо... С кем трения — со мной? Это чистая ложь. Мне он никогда не мешал. Я был поистине по­трясен его смертью! Какая ложь! Я знаю, кто это вам сказал. Это Кругляковский вам сказал. Нет, не спорьте — ясно,   Кругляковский.   Не  понимаю, зачем

484

 

он распространяет подобные слухи. Я уже от третьего слышу. Придется с ним поговорить... В крематории? Нет, уже в третий раз. Впервые я был — у нас один сотрудник умер, а потом на похоронах Петра Борисо­вича; разве вас тогда не было? Красивые похороны были. Масса народу, венки, музыка, представитель от президиума, знамена. Ему-то самому, конечно, ничего не прибавилось; он этого уж не видел... На мои столь­ко народу не придет. Хотя — как организовать... Мно­го зависит от отношения товарищей... Да, довольно красиво! Особенно этот момент, когда гроб плавно опускается вниз. А в подвал, к печам, в это окошечко вы ходили смотреть? Я тоже нет. Что за зрелище — не понимаю. Говорят, труп корчится... Недавно слы­шал — жену одного ответственного работника какие-то дураки уговорили туда взглянуть. Полюбоваться, так сказать, на мужа. Ну, конечно, припадок. Идио­ты!.. Я свою жену принципиально ни на какие похо­роны не беру. Это не для женщин. Тем более у нее отец пожилой... Да, вот так живешь, работаешь, бьешься как рыба об лед, а потом — пожалуйте в ящик, и отвозят. В порядке очереди. Как говорится: «Кто последний, я за вами...» Хотел бы я только, что­бы у меня это быстро случилось. Какое-нибудь кру­шение поезда — раз и готово... Это сестра его жены. Не правда ли, красивая баба? У нее муж в торгпред­стве или что-то в этом роде, потому так одета. На­помните мне потом рассказать анекдот, как к Калини­ну пришли два еврея. Контрреволюционно, но очень смешно. Интересно, кто все эти анекдоты придумыва­ет?.. Нет, сейчас неудобно, обратят внимание. Лучше на обратном пути... Говорят, у него давно уже было расширение сердца. Он не берегся — и вот. Я его от­лично понимаю. Со мной то же самое случится... Нет, особых таких болезней у меня нет — но вот, напри­мер, в разгар вечера вдруг начинают страшно чесать­ся руки. Что-то невероятное! Недавно это у меня в театре началось — так прямо с середины действия хотел уйти. Но потом сразу прошло. Врачи — разве от них добьешься толку! Профессор Сегалович говорит: старайтесь не чесаться, это чисто нервное. Что значит чисто нервное,— я должен знать, куда это ведет, чем угрожает! Мне неважно личное здоровье, но ведь я

485

 

частица чего-то, у меня на плечах большое учрежде­ние! Я его спрашиваю, какую диету мне соблюдать, чего не есть, чего есть. Говорит: «Это не имеет значе­ния». Ничто для них не имеет значения! Две нелепых профессии — врачи и эркаисты. Должны страховать от болезней, а пользуются ими, чтобы мучить нас. Хо­рошо еще, что я сам соблюдаю некоторый режим. Бе­регу выходные дни, негорячая ванна после работы. Потом вот что я вам советую: я принципиально не ку­рю перед едой. Это очень важно! Думаю в этом году пораньше в отпуск. Вы куда собираетесь ехать? Нет, я опять на Южный берег. Обязательно напомните рассказать анекдот про трех дам на пляже... Да, пе­чально, печально... Главное, уж очень хороший му­жик был. Никто от него зла не видел. Не было в нем, знаете, этого подсиживания, этого желания нажить на ком-нибудь капитал. На его место? Не знаю... Офи­циально не знаю, но строго секретно могу сказать — Свенцянский. Уже решено. Да... я сам был поражен. Я даже влопался немного. Поздравлял Мятникова с новым назначением. И Мятников, главное, не опровер­гал. Молчал и улыбался... В последнюю минуту все перевернулось. Говорят, потребовали крепкого опера­тивного человека для непосредственного практическо­го руководства. Но ведь можно было и при Мятникове иметь заместителя специально по практической ра­боте. Мятников как-никак фигура... Вы что делаете послезавтра? Приходите обязательно ко мне... Так, ничего особенного, и товарищи соберутся посидеть. Мы новоселья не устраивали, это будет вроде полу­новоселья. Было намечено на сегодня — из-за похо­рон отложили. Неудобно все-таки. Кто-нибудь сболт­нет — скажут: нашли время пьянку устраивать... Можно прийти и попозже... Будут все свои люди. Сер­гей Соломонович обещал заехать... Много народу от­правляют в политотделы... Я бы сам с радостью уехал — не берут по болезни. Как я развернул им бумажку от врача, как они взглянули, даже толком не прочли — сейчас же прекратили разговор. Я даже пожалел, что принес им эту бумагу... Ботинки меня сегодня доконают! Давайте пойдем потише, немного отстанем. У меня там сзади идет машина. Отдохнем, а   перед  самым   крематорием опять бодро зашагаем.

486

 

ИВАН ВАДИМОВИЧ НА ЛИНИИ ОГНЯ

 

— Товарищи, я очень внимательно слушал ваши прения. Если это только можно назвать прениями... Слушал — и чуть не заснул. Да, товарищи, чуть не заснул! Я спрашиваю: к чему опять эти бесконечные рассуждения о сырье, о топливе, о рабочей силе, о та­рифе? Из них, из этих рассуждений, ясно только од­но. План по Лазаревской фабрике не выполнен. Не выполнен, вот и все. Не выполнен на сорок шесть про­центов. Вот основной факт! Вот — основной — факт. Каков смысл этого факта? Здесь у нас, на правлении, сидят взрослые люди. Я не буду, товарищи, занимать­ся перед вами демагогией. Не буду шуметь о том, что рабочие сидят без нашей продукции... Что сельская кооперация с немым укором смотрит на нас своими пустыми полками... Что не выполнен заказ для Крас­ной Армии, для наших доблестных бойцов, и так да­лее... Вы люди взрослые, незачем отнимать время эти­ми общеизвестными вещами. Но я скажу о другом. Сорок шесть процентов невыполнения — вы знаете, что это значит? Вы не читаете газет!! Вы, товарищи, заросли тиной повседневных текущих будней! А я за политикой слежу. Я газеты читаю и могу сообщить: Главснабстрой за одиннадцать процентов невыполне­ния получил четыре строгих выговора. Одиннадцать процентов — а у нас сколько?! Стекло-силикатный ко­митет весь распущен за двадцать процентов невыпол­нения. В Союзколенкорсбыте со строгим выговором снят председатель, исключены из партии заведующий производством и его зам! В Росглинофаянсе из-за трех процентов все правление осталось без отпусков! В Объединении твердых металлов один исключен, чет­веро сняты, двоим запрещены ответственные должно­сти. Что? Правильно: Антон Фридрихович меня допол­няет: там же распущено бюро ячейки и назначена вне­плановая чистка аппарата. Внеплановая чистка, това­рищи! Вне-пла-но-ва-я чист-ка. В Маслопродуктпроме три члена правления отстранены с преданием суду, зампред снят, председатель освобожден ввиду перехо­да на другую работу... Да что Маслопром! Целые нар­коматы получают по морде — почитайте газеты. Что же вы думаете — с нами стесняться будут? Стеснять-

487

 

ся не будут! Не бу-дут. И что же нам тут предлагают? Сменить нашего уполномоченного на заводе? Добить­ся большей отгрузки сырья? Усилить премирование? Назначить нового директора? Завести красную и чер­ную доску? Наивно, товарищи. Смешно! Бесконечно смешно и наивно. Зачем закрывать глаза? Пусть кто-нибудь из присутствующих поручится, что фабрика вылезет хоть наполовину к концу квартала! Никто та­кого поручительства из нас дать не может. Положе­ние трудное. Всякие полумеры были бы близору­костью, вдвойне опасной... Надо действовать реши­тельно, смело и притом дальновидно. Что же я пред­лагаю? Лазаревскую фабрику мы превращаем, пе­реименовываем, ну, словом, претворяем в комбинат. Да, в комбинат и, если хотите, в трест. Что? Отчего же! Бывают на местах и еще меньшие тресты. Претво­ряем в трест областного значения. Ольга Максимовна, поищите в архиве, там где-то должна быть бумага от Ивановского обкома. Кажется, начало прошлого года. Они просили тогда передать Лазаревку в ведение об­ласти. Тогда мы категорически отказали. А сейчас — сейчас мы категорически согласились. Что? Я вас не перебивал, извольте теперь выслушать своего предсе­дателя и тоже не перебивать. Превращаем в област­ной трест. Отзываем сейчас же уполномоченного — чтобы не мешать местной организации руководить. Предоставляем обкому посадить нового директора или оставить старого. Это их дело, пусть они отвеча­ют! А главное, немедленно выводим Лазаревку из на­шего централизованного промфинплана. И этим, как нетрудно догадаться, сразу меняем процент нашего выполнения!.. Отделить больное от здорового — вот смысл мероприятия! Пусть здоровое отвечает за здо­ровое, а больное за больное! Отсекаем гнилую часть организма и даем ей возможность либо умереть, либо выздороветь в условиях своевременной изоляции... Пусть обком руководит фабрикой, пусть направляет ее всеми имеющимися у него методами воздействия. Пусть исключает людей из партии, пусть хоть режет на кусочки. Мы-то здесь при чем?! Ведь фабрика не в Москве... Сделать надо сейчас, немедленно, мгновен­но. Проявить максимальную оперативность. До конца квартала осталось пять недель. Пусть, когда начнут

488

 

смотреть квартальные итоги — пусть тогда мы будем уже давно в стороне... Что? Нехитро, а мудро, дорогие товарищи! Мозги надо иметь! Моз-ги! Котелок должен варить на плечах. Без котелка мы с вами давно уже пропали бы!..

 

ИВАН ВАДИМОВИЧ ЛЮБИТ ЛИТЕРАТУРУ

 

— Шолохов? Конечно, читал. Не все, но читал. Что именно — не помню, но читал. «Тихий Дон» — это разве его? Как же, читал. Собственно, просматривал. Перелистывал... Времени, знаете, не хватает читать каждую строчку. Да, по-моему, и не нужно. Лично я могу только глянуть на страницу и уже ухватываю ос­новную суть. У меня это от чтения докладных записок выработалось... Но, в общем, до чего все-таки слабо пишут! Нет, знаете, задора. Глубины нет... Не пони­маю, в чем тут дело. Ведь в какие условия их ставят, если бы вы знали! Гонорары, путевки, творческие от­пуска, командировки. При этом никакой ответствен­ности, никакого промфинплана. Если бы меня хоть на полгода устроили — чего бы я понаписал! Данные? Что значит — данные! Если тебя партия поставила на определенный участок, на литературу, если тебе дают возможность работать без Эркаи, без обследований, без этой трепки нервов —скажи спасибо, пиши роман! Беспартийный — тот должен, конечно, иметь талант. Но ведь и ему партия помогает... Фадеев? Это какой, ленинградский? Есть только один? Мне казалось, их было двое... Вообще чудаковатый народ. Совершенно какие-то неорганизованные... Я, когда еще Маяков­ский был, решил заказать стихи к годовщине слияния Главфаянсфарфора с Союзглинопродуктсбытом. Зво­ню, спрашиваю Маяковского. «Уехал на шесть не­дель». Спрашиваю, кто заменяет. Говорят — никто. Что значит — никто?! Человек уехал на шесть недель и никого вместо себя не оставил... Или он думает, что незаменим? У нас незаменимых нет! Потом я еще раза два звонил — средь бела дня телефон не отвечает. Ну, в общем, застрелился. Это такая публика, что пальца в рот не клади... На днях был я в Моссове-

489

 

те — представьте, кто-то из них заявляется, просит устроить на дачу. И как это с ним разговаривали! «К сожалению, сейчас дачи нет! К сожалению, вам придется обратиться в дачный трест...» Я потом, ког­да он ушел, спрашиваю: почему «к сожалению»? Что он — через Торгсин не может себе дачи купить? Ведь они кучи золота загребают!.. Издания «Академии»? Я их все подбираю — какая культура! Все сплошь в сатиновых переплетах, с золотом... Говорят, есть еще особые нумерованные экземпляры — шевро или шаг­рень, что-то в этом роде. Чудесные книжки! «Золотой козел Апулея» или что-то в этом роде, какая прелесть! Или Бокаччо возьмите. Что за мастер слова! Умели же люди подавать похабщину, и как тонко, как куль­турно — не придерешься... «Железный поток»? Конеч­но. Я его еще до революции, в гимназии, читал. Одна из вещей,  на  которых  я  политически воспитывался.

 

ИВАН  ВАДИМОВИЧ  ПРИНИМАЕТ  ГОСТЕЙ

 

— Ну, что вы, ребята, не понимаю! Куда же вы торопитесь?! Посидели бы еще! Петр Ильич, это ты виновник всему: «Мне рано вставать, мне рано вста­вать». А за тобой и все потянулись. В конце концов отправили бы Петра Ильича спать, а сами посидели бы еще. Чаю можно опять разогреть. Закуски оста­лись, водка, Абраша-дюрсо две бутылки. Вот только рябиновая вся. Это уж Никита постарался. Ай да Никита, ну, молодец! На работе такой суровый, а тут как нежно стал за рябиновкой ухаживать. Вот она где, комсомольская энергия. Да ты не смущайся, Ни­кита, чудачок. Так и надо — решительно и напролом. Жаль, Сергей Соломонович рано ушел — мы бы его попросили учредить у нас особый рябиновый отдел. И заведующим, конечно, Никиту! Разрешите, я вам пальтецо разыщу... Нет, нет, очень даже стоит! Мы, как говорится, ваши хозяевы, вы наши гости. Анюта! Ты не слышишь? Илья Григорьевич с тобой прощает­ся. Измоталась? Кто? Анюта? Да нет, что вы! Анна Николаевна у меня человек боевой, жинка на ять. Ее так легко не измотаешь. Что? А вот давайте пари

490

 

держать; приходите каждый день. У нас дом хоть простецкий, вас всегда Анна Николаевна накормит, напоит, приласкает... Да нет, Анютка, ведь я в пере­носном смысле. Добродетель твоя вне подозрений. Хотя... чего это тебе Жертунов все в уголке шептал? Водки просил? Знаем! Жертунов, говори прямо, чего требовал от моей законной супруги?! Вы подумайте! Пришел в гости, воспользовался доверием хозяина и, можно сказать, супругу соблазнил... Нет, товарищи, я серьезно: приходите почаще. Теперь дорогу знаете, для Никитушки рябиновую мы всегда будем держать в резерве... Всего хорошего, Антон Фридрихович! Илья Григорьевич, заходите! Если там внизу дверь закрыта — постучите налево нашему церберу. Всего, всего! Приходите обязательно! Почаще! Всего... Ф-ф-у-у! Устал. Засели, однако! Который час? Поло­вина четвертого? Хорошо, что Петр Ильич догадался увезти всю ораву за собой. Они бы еще до восьми си­дели. Снизу уже два раза приходили, обещали комен­данту жаловаться... Как это люди не понимают, что пора уходить. Давай спать ложиться — я хочу им всем назло завтра рано приехать на работу... Ну, как? По-моему, вполне прилично получилось. Свенцянский был очень доволен. Он сказал Антону Фридриховичу, что сидел бы еще, если бы не готовиться к докладу. Конечно, он ушел больше для стиля... Оказывается, можно было свободно пригласить его жену. Она вооб­ще-то имеет свою компанию, но охотно пришла бы сюда. Говорят, жуткая баба... С едой вышло в общем хорошо. Ты была права, я все боялся, что не хватит. Вот Пирамовы сделали очень хитро. На его сорокале­тие Пирамиха купила на базаре просто свиных ног, голов и всякого дерьма; наготовили в умывальных та­зах обыкновенный холодец — всем очень понрави­лось... Нет, разве я говорю, что плохо организовано? Очень, очень мило получилось. Особенно с винегре­том — это было весьма кстати. Пусть видят, что до­машний стол, а не то, что у Морфеевых — взяли из Мостропа официантов и посуду — с таким же успехом можно было всех повести в ресторан... Ну, теперь ко­нец. До мая никого больше не приглашаем. Не устро­ить было нельзя. Целую зиму ходили по гостям, жра­ли, пили — надо было чем-нибудь ответить... Ответи-

491

 

ли — и точка. Если чаще приглашать, начнут гово­рить: «На какие шиши он это все устраивает?!» Но как тебе нравится этот щенок, Никитка! Заблевал, сукин сын, весь коридор. С непривычки... Зачем было его звать? А затем, что надо было! У тебя, Анютка, совершенно нет политического чутья. Пойми, что Ни­кита — секретарь комсомольской ячейки. До сих пор он трепал языком насчет всякой семейственности и спайки. Теперь пусть-ка попробует хоть пикнуть. Из этих же соображений я позвал Жертунова и Карасевича... Сволочь Карасевич! Пришел —как будто одол­жение сделал. А потом, когда увидел, что Свенцян­ский здесь, что Свенцянский пьет,— как сразу раста­ял. Хитрый мужик. А Саломея Марковна — как она смотрела на свои пластинки! «Не разбейте, не разбей­те, таких в Москве больше нет». Прямо как змея. Не­бось, когда посуду надо было у нас брать, она раз­бить не боялась. Пусть Дуняша уберет со стола. Меж­ду прочим, что у нее за манера таскать у гостей из-под рук тарелки с едой. Человек не доел, а она уже хватает! И потом — что это твоя мамаша трепала Жертунову?.. Ведь я тысячу раз просил — пусть не разговаривает с гостями! Или пусть молчит, или пусть уходит ночевать к Наде. Опять, наверно, морочила го­лову о том, как, бывало, раньше принимала гостей. Пойми, что люди понимают все в дурном смысле! Он ей будет кивать и улыбаться, а потом насклочничает насчет мещанского окружения... Ладно, не будем спорить, это старо, как мир. Ты заметила, как Петр Ильич пихал мандарины в карман? Мне это было только смешно. Но потом Свенцянский очень хотел мандаринов, а их не было, и Петр Ильич тут же си­дел — меня прямо зло взяло, я еле сдержался. Зо­вешь людей, зовешь от души, зовешь по-товарищески. А они мандарины прут, как в каком-нибудь коопера­тиве!..

 

ИВАН ВАДИМОВИЧ РАСПРЕДЕЛЯЕТ

 

— Нет, уж разрешите меня не перебивать! Я пов­торяю: ко всему надо подходить с подходом. Без под­хода вы ни к чему не подойдете. Вы получили с Куд­ряшевской фабрики первые сорок сервизов из майоли-

492

 

та? Хорошо. Это образцы нового производства? Очень хорошо. Они красиво выполнены? Отлично. Вы хотите их распределить? Блестяще. Вы составили план рас­пределения? Спасибо. Мы заслушали этот план. Ни­куда не годится. Ни-ку-да. Десять сервизов Всенарпиту, пять Всекоопиту, восемь на РСФСР, четыре Ук­раине, по три Белоруссии и Закавказью, по одному Узбекистану... По два сервиза каждому Цека профсо­юзов для премирования лучших столовых и ударни­ков... Что за рутина! Что за скука, что за чушь! Мож­но ли так смазывать вопросы?! Какие столовые и ка­ких ударников вы будете премировать этими серви­зами —спрашиваю я вас! Спрашиваю вас я!.. Вы сами говорите: каждый сервиз имеет двенадцать чашек, двенадцать блюдец, чайник, молочник, сахарницу и полоскательницу. Разве же найдется столовая, для ко­торой хватит двенадцать чашек? Разве же найдется ударник, который может посадить за стол двенадцать человек? Вы рабочего класса не знаете, вот что я вам скажу. Для учреждения ваш сервиз мал, а для от­дельного трудящегося слишком велик. Не так распре­деляют подобные предметы. Я все-таки удивляюсь: три года вы под моим руководством — и совершенно не растете на работе. Каждую вещь надо делать с максимально действенным эффектом. Распределе­ние — это учет, поймите. Распределение — это учет всех тех моментов, которые должны быть учтены при таковом. То есть при распределении. Понятно? Возь­мите конкретно: что такое майолит? Это прежде всего каолин. Так. Кто председатель Каолинзаготсбыта? Петухов, правильно. Вот и пишите: в распоряжение товарища Петухова, по его личному усмотрению, пять сервизов. Чтобы знал, чтобы чувствовал, зачем дает нам каолин, на что дает... Вернее, не пять, а восемь. Вернее, шесть. Написали шесть? Сколько осталось? Тридцать четыре. Хорошо. Что такое дальше майолит? Это топливо. Пишите: восемь сервизов персонально руководителям топливных организаций по указанию Петра Ильича. Теперь идет комитет по регулированию черепков. Кладите комитету четыре штуки. Зампреду, двум членам президиума и управделами, чтобы наши бумаги не застревали. Председателю? Ведь он там не бывает, это же не его основная работа... Ладно, кла-

493

 

дите Союзчерепкому всего пять сервизов. Поехали дальше... Что? Вот у Жертунова всегда практические мысли: откладываем два сервиза для Силикатбанка. Что? Какая общественность? Ах, печать? Правильно. Здраво. Отметьте: редакция газеты «За фарфоризацию» два, нет — три сервиза. Один для самой редак­ции, другой лично Плешакову, третий лично Окачурьяну... И надо на них что-нибудь выгравировать. «Бойцам самокритики на глино-фаянсовом фронте» или что-нибудь в этом роде... «Красный гончар»? Не сдохнут без сервиза. Профсоюзный журнальчик, по­думаешь... Ладно, отсыпьте одну штучку... Сколько же осталось? Только пятнадцать сервизов?! Куда же они все девались?! Прямо между пальцев уползают!.. Ко­му, мне? Лично мне сервиз?! Вы с ума сошли. При чем здесь я? На кой черт мне это барахло!.. Нет, бросьте... И почему только мне одному? Антон Фридрихович человек многосемейный, он больше моего нуждается. Вообще все члены правления. Что же, да­вайте тогда шестерку запишем за правлением. И се­бе, Ольга Максимовна, себе застенографируйте седь­мой. Вы — наш рабочий член коллектива, вы слишком за многое отвечаете своей секретарской работой, что­бы считать вас техническим орудием... Сколько оста­лось? Восемь? Да... маловато. А не лучше ли, това­рищи, не лучше ли во избежание всех этих склочных разговоров о самоснабжении... Не лучше ли пожерт­вовать еще парой? Для ячейки и месткома. Ольга Максимовна, запишите два. Дайте им с одинаковым рисунком, чтобы не перессорились. Вот... А шесть сер­визов оставьте в резерве. Мало ли что еще может слу­читься. Комиссия приедет обследовать, юбилей чей-нибудь или шефство примем... Пусть полежат; нечего разбазаривать ценную продукцию!..

 

ИВАН ВАДИМОВИЧ ЛИЦОМ К ПОТОМСТВУ

 

— Зачем ты заключаешь в скобки весь многочлен? Икс-квадрат плюс два а-икс минус восемь а-квад-рат... Что? Я говорю: делишь высший член делимого на высший член делителя... Ну да. Первый член част­ного умножаешь на делитель и... Постой... И делимое

494

 

вычитаешь из произведения. То есть наоборот: произ­ведение вычитаешь из делимого. Как я сказал?.. Со­вершенно верно! Из делимого. В данном случае выс­ший член остатка не делится на высший член делите­ля... Мм... так. Какой ответ? В целых? Без дроби? Нет, тут что-то напутано. Возможно, в задачнике. Попробуй, Петька, раздели еще раз. Я бы сам тебе это сделал, если бы хоть секунда свободного времени. Сейчас будет гудеть внизу машина, заедут за мной, на заседание... Вообще, Петька, зря ты капризнича­ешь. У вас теперь не ученье, а малина. Попробовал бы ты в наше время, в царской школе! Что это был за кошмар, что за ужас... Вы теперь на учителей чуть не плюете. В наше время учителей боялись! Прямо тираны были, Петька... Мы их халдеями называли. Ну, кто у вас по математике — какой-нибудь шкраб в задрипанной толстовке, сто рублей в месяц получает, полдня в очередях стоит... А ты представь себе у нас: Николай Аристархович Шмигельский — статский со­ветник, синий мундир, золотые очки, от бороды одеко­лоном пахнет! Ведь он, негодяй, по праздникам со шпагой ходил,— мы, мальчики, прямо восторгались. У такого выйдешь к доске бином Ньютона объяс­нять — чувствуешь, что состоишь на государственной службе! Или по закону божьему — отец Олеандров, до чего тоже гнусная личность. Фиолетовая ряса, при­ятно так шуршит, тоже борода холеная, голос барха­тистый... Я у него, у сукина сына, по катехизису всег­да первым был!.. Нет, это книжка такая, сочинения митрополита Филарета. Догма и мораль христианства в сжатой форме, не допускающей недоумений и тол­кований. Ужасная чепуха — сейчас еще все помню на­изусть!.. Я, Петька, несмотря на тяжелые условия царской школы, был во всех классах первым учени­ком и гимназию кончил с золотой медалью. Это мне дало культурный багаж для революции и сейчас — для созидательной работы. Надо и тебе учиться по­крепче. «Бьюик»? Какой «бьюик»? Почему у меня нет «бьюика»? Что за манера перескакивать с одного на другое! А на что он мне, «бьюик»! Разве я на плохой машине езжу? Витька? Ну и что же, что хвастался. Витькин папа — член президиума, у них для прези­диума получено четыре новых «бьюика»... Почему я

495

 

не член президиума? Да мало ли почему. Это, Петька, не твоего ума дело. Будет время — тоже буду членом президиума... Звал покататься на «бьюике»? Не смей, слышишь, я тебе запрещаю. Не навязывайся. Витькин папа рассердится, я вовсе не хочу с ним ссориться из-за тебя. Разве папа тебя приглашал кататься? Ни­чего у тебя не поймешь! Кто же звал — Витька или Витькин папа? Вынь палец из носа! Я с ним разгова­риваю, а он полруки пихает в ноздрю! Так и сказал: «Давайте я вас обоих покатаю»? Обязательно поез­жай!! А еще что говорил? Обо мне не спрашивал? Со­вершенно не спрашивал? Ну, впрочем, это хорошо. А ты что ему говорил? Так ничего и не говорил? Что же ты, немой? С тобой говорит отец твоего товарища, а ты молчишь, как дубина. Вспомни, может быть, что-нибудь говорил? О какой квартире?.. Так ты и ска­зал: «У вас паршивая квартира, наша гораздо луч­ше»? Идиот! Кто тебя просил?! Зачем ты треплешь языком, создаешь неправильное впечатление обо мне? Анюта, ты слышишь, как наш дорогой сыночек разго­варивает с людьми?! Нет, очень даже касается! Ребе­нок растет дегенератом, говорит людям в лицо черт знает что — это должно тебя касаться! Ношусь весь день, как черт, сгораю на работе, ночей не сплю — все думаю, как бы лучше, а тут — из собственного до­ма мои же дети наносят удары в спину! Я требую — посиди с Петькой час, объясни ему элементарно, что он должен и чего не должен говорить, если любит своего отца и дорожит своей семьей. Нет, лучше я сам посижу, ты бываешь не умней Петьки. Когда он тебя будет катать?.. Ну вот, и накануне мы с тобой, Петь­ка, коротенечко потолкуем. Ты уже не маленький, ты обязан помогать отцу в некоторых вещах.

 

ИВАН ВАДИМОВИЧ РАССКАЗЫВАЕТ ОДИН СЛУЧАЙ

 

— Кто, я? Это вам приснилось. В Камерном теат­ре? Я вообще туда не хожу. Я не знаю, где он помещается! Когда это было?.. В конце марта у меня не могло быть ни одного свободного вечера. Я веду кру­жок, заключительные занятия. А по советской работе — окончание годового отчета. Просто физически я

496

 

не мог там быть... В двух шагах от меня? Или вы обознались, или просто разыгрываете меня. Да, знаем мы эти штучки... В буфете, впереди вас? Я сидел? Маленькая? Я вообще, если уже... то только с высо­кими. Мой голос? Вы, наверно, были выпивши. Я ска­зал «испытайте мои силы»? И это похоже, что я мог сказать такую пошлятину?! Ладно, разыгрывайте кого-нибудь другого. Может быть, это был двойник... Ну... хорошо, я расскажу. Но прошу вас совершенно серьезно: гроб. Никому ни звука. Гроб-могила. Для вас это шуточка, а для меня может получиться совсем не смешно... Я уже сам хотел с вами поделиться... Но только умоляю: мо-ги-ла. Она сама? Никогда в жиз­ни она не разболтает. В этом отношении это очень милая баба; не пикнет никому ни слова. Это просто не в ее интересах... Да, на открытом собрании ячейки. Она, оказывается, работает уже второй год, но в пла­новом отделе — это на другой улице. Какой-то дурак выступил — почему Ковзюков получает в отличие от других шоферов добавочные отпуска и продукты по запискам. Якобы потому, что возит меня... Я жду, что­бы кто-нибудь дал отпор такой демагогии. Никто от­пора не дает, все говорят на другие темы. Я уже сам хотел дать фактическую справку — выступает эта са­мая... ну, словом, Галя. Очень так спокойно, толково. «Я, говорит, сама беспартийная, но удивляюсь, почему здесь товарищи при обсуждении такого большого воп­роса, как продовольственное снабжение, приплетают разных шоферов, разные продукты и записки. Зачем, говорит, позволяют себе никчемные выпады против наших руководящих товарищей». Про обезличку, про уравниловку говорила — не совсем, правда, кстати, но ничего. Сказала, что с кого много спрашивается, тому надо больше дать. Поскольку, мол, Ковзюкову дове­рено ответственное дело возить Ивана Вадимовича, постольку — ну, и так далее... После собрания я ухо­жу пешком, случайно нагоняю ее. Разговорились — ни слова по поводу инцидента — так, вообще, о том, какая эпоха, как интересно работать. Проводил ее, но не до самого дома, чтобы не слишком воображала. Потом еще как-то пару раз... Ну, вы знаете, я у себя в учреждении даже ни на кого не смотрю. У меня принцип: там, где питаешься, там не... Все-таки вижу,

497

 

что девушка сама лезет... Я ведь тоже не камень. Затребовал ее личное дело... Я такие вещи не коряво проделываю, чтобы все догадались. В порядке заботы о личном составе пометил на списке сотрудников че­тырнадцать имен, сказал прислать мне их на про­смотр. Между прочим, и ее дело. Вижу, по анкете все прилично, работала ряд лет в детском доме, потом на транспорте, у нас она инструктор-плановик... Ну, же­на уехала к родным — мы встретились. Числится за­мужем, но с мужем не живет. Что в ней замечатель­но — совершенно отдельная комната! Дверь в кори­дор, но у самого выхода. Много читает — Цвейга, письма Толстой к мужу. Когана в оригинале. Подпи­сана на Малую советскую энциклопедию. Притом — отличное белье, это тоже, знаете, играет какую-то роль. Ну, я тоже не ударил лицом в грязь. Она мне сказала... это глупо, конечно... я просто даю картину... она сказала, что во мне много первобытной силы... Только, пожалуйста, никому ни слова! Гроб-могила!.. А в Камерном мы были еще до того. Через неделю после ячейки... Она хотела в Большой, но я отказал­ся— вежливо и твердо. В Большом нас каждая соба­ка могла увидеть. Еще важный момент: я боялся, как бы чего-нибудь не поймать. Все-таки семейный чело­век. Принял даже меры... Оказывается ерунда. Ника­ких даже опасений быть не может. Она мне сказала, что до меня у нее четыре месяца вообще абсолютно никого не было; я ей охотно верю... Что в ней прият­но: ничего не просит. «Сознаю, говорит, дистанцию между мной и тобой, и пусть, говорит, так всегда и останется». Единственно что — ее перевели секрета­рем отдела, в общей комнате у нее от шума разбали­вается голова... Ну, Ковзюков ей раза два отвозил продуктов; дров обещал я ей послать... Надо же чем-нибудь топить человеку... «Ничего мне от тебя, гово­рит, не надо, кроме того, чего я сама не могу до­стать...» Это все-таки приятно, такое отношение... Я вас прошу, не вздумайте хоть слова сказать при Анне Николаевне, даже в шутку! Она никаких шуток не понимает, она все всерьез берет. Ко всем вопросам подобного рода подходит крайне примитивно!

498

 

ИВАНУ ВАДИМОВИЧУ НЕ СПИТСЯ

 

— Какой же может быть теперь час? Анюта не верила, что у нас мыши. Вот бы сейчас разбудить и дать послушать... Нет, не стоит, начнется болтовня, тогда, наверно, не засну... Как паршиво строят эти кооперативные дома! Буквально все слышно. Грам­мофон... Это, наверно, у Бондарчука — проводы на руководящую работу на периферию... А ведь я тоже весной чуть не угодил на периферию. Еле уполз... Хотя... и на периферии люди живут. Приезжал бы в Москву на съезды. Верхом по периферии ездил бы... Надо мне верхом ездить — чтобы похудеть. Пирамов полнее меня. У Пирамова настоящий живот, а у меня только начался... А ведь я был совсем худень­кий... Как я в речку нырял с мостков! Теперь бы так не нырнул... Хотя, пожалуй, нырнул бы. Как называ­лась речка? Серебрянка... Надо будет Серебрякову от­ветить завтра на запрос — уже две недели бумага ва­ляется... Серебряков... Еще Серебровский есть. Это в Главзолоте... Странно: Серебровский в Главзолоте... А если наоборот — Золотовский в Главсеребре... Не­остроумно. Черт знает что ночью лезет в голову. Надо заснуть!.. Петька во сне стонет. А я ему задачу так и не смог решить. Соврал, что нет времени... Он, кажет­ся, догадался. Но смолчал... Смешно: Петька еще ма­ленький — а уже бережет меня, чтобы не обидеть. К старости дело идет... У Петьки почерк уже похожий на мой. Интересно, какой Петька будет в мои годы... В это время уже должно быть бесклассовое общест­во... Черт, до чего я запустил марксистский кружок. Срываю уже четвертое занятие... Надо подготовиться, что-нибудь прочесть. Скоро чистка. Нет, об этом не стоит думать. Хотя нет, лучше заранее подготовиться ко всему. Карасевич, наверно, будет выступать против меня. Что, если его перевести в ростовскую контору?.. Догадается, сволочь. Нарочно приедет в Москву на мою чистку! Как это гнусно — чувствовать, что где-то близко живет и дышит враг! Как заноза в теле. У ме­ня их много. Если бы получить отпуск на год. Нет, мало. На десять. Даже на пять лет... Вот как у них там, на Западе: «Заявил, что отходит от политиче­ской жизни...» Интересно, как бы я жил, если бы не

499

 

было революции. Кончил бы юридический, был бы присяжным поверенным. Пожалуй, остался бы в Пен­зе... Как странно было в прошлом году опять попасть на бульвар, где я когда-то с Олей целовался. Где она сейчас... Во время войны была сестрой. С офицерами гуляла... Со мной почти перестала здороваться. По­том, наверно, удрала за границу. Красивая, черт... Если бы не удрала, я бы на ней женился. Больше не за кого было бы ей выходить, из пензенских я один далеко пошел... Яшка Кипарисов сейчас держится прилично. А еще недавно фамильярничал — на том оснований, что мы с ним когда-то гоняли голубей... Мало ли кто с кем чего гонял... Хорошо, что я с ним стал разговаривать по-ледяному... Опять пропустил зиму, только два раза ходил на каток... А ведь давал себе слово — два раза в шестидневку!.. Сколько у ме­ня неисполненных намерений! Каток, не курить, про­честь «Капитал», порвать с Галей, изучить англий­ский, уволить Ковзюкова... Поехать с Петькой за го­род, ну, это мелочь... Овладеть техникой... Удержи­ваться, когда Анютка меня раздражает. Как ей не стыдно так со мной хамить! Вот я умру — она узнает, почем фунт лиха. Этот же Антон Фридрихович, кото­рый липнет к ней, как банный лист,— он ее даже ма­шинисткой не захочет устроить... Все они друзья до поры до времени!.. Ну, и я хорош... Когда Янушке­вича исключили, я не узнал его в приемной. Вот, на­верно, зол! Надо будет его чаю позвать пить. Только в одиночку, чтобы не было разговоров... Наверно, ско­ро восстановят его... Что, если меня исключили бы!.. Я бы застрелился. Нет, пожалуй, нет... А куда бы я девался? Теперь всюду нужно знать технику. Чем бы я мог быть?! Консультантом разве... Но по каким воп­росам?.. Нет, не исключат. Не может быть. А вдруг исключат! Исключают же людей. Неужели они все хуже меня... Если считать до тысячи — говорят, мож­но заснуть... Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь... Нет, противно... Дуняшка еще домой не приходила... С каким-то комсомольцем живет, корова! Надо ей сказать, чтобы сюда его не водила. Глупо, у меня на кухне комсомолец! Но не в столовую же мне его во­дить!.. Может быть, книжку взять почитать?.. Нет, Анютка проснется — хуже будет.

1933

 

ИСПАНСКИЙ ДНЕВНИК

 

ОТРЫВКИ

 

 «ИСПАНСКИЙ ДНЕВНИК»

 

Третье августа 1936 года. Демонстрация в Москве в защи­ту республиканской Испании. Работница Быстрова сказала с трибуны... На заводе имени Сталина слесарь Клевечко сказал...

За шесть дней рабочие сборы в помощь испанским борцам за республику дали сумму в 12 145 000 рублей...

Это — первые страницы «Испанского дневника», почти га­зетный отчет. И сразу после цифр — нежный, простой пейзаж, восемь или десять строк, волнующих предчувствием событий, трагических и прекрасных:

«6 августа. На аэродроме, на Ленинградском шоссе, косили высокую траву, она уже начала желтеть от зноя... У Ржева чудесные колхозные льны боролись со зноем. В Великих Луках в белом домике аэродрома дали теплого парного молока, тяже­лого желтого масла и ржаной хлеб с золотистой коркой. У самолета нарвал полевых цветов. Они хотели пить...»

Мы понимаем: летит самолет. Мы догадываемся, куда он летит.

И вместе с автором мы вступаем «в поток раскаленной че­ловеческой лавы, неслыханного кипения огромного города, пе­реживающего дни высшего подъема, счастья и безумства. Была ли она когда-нибудь такой, как сейчас, празднующая свою побе­ду, неистовая Барселона?»

Мы окунаемся в громокипящий водоворот народной войны, неравной, справедливой, героической и ужасной.

Беззащитно и трогательно цветет миндаль, под деревом сидит человек с перерезанным горлом. «Низкий белый потолок тумана, мощные моторы ревут прямо над головой. Поминутно кругом удары грома, — не видя целей, бомбардировщики берут количеством». Это — пейзажи войны. Все сошли со своих мест. «Целый крестьянский народ сорван с места». Овцы в Мадриде. Петухи в Валенсии. Дворец главы правительства в Барселоне рядом с зоосадом, слышно, как звери ревут. Два старорежим­ных восковых старичка в ливреях в пустом здании покинутого военного министерства в Мадриде. Новая законность и беззако­ние. Революционный размах и бюрократизм.

Другая земля, другое небо, другой народ, другая жизнь. Но всеми чувствами, помыслами, кровью своей мы связаны с этой землей и небом.

«Испанский дневник» Кольцова — это книга о рабочих, крестьянах, солдатах, детях, молодежи, женщинах Испании, замечательном народе, первым отразившем удар соединенных черных сил фашизма, о народе, который начал борьбу с воору­женным до зубов врагом человечества голыми руками, в про­цессе борьбы организовался, вырос, вооружился, устоял в борь­бе и не сломлен.

Сила этой книги — сила правды.

Мы видим беспечность, наивность, неопытность, легкомыс­лие первых недель борьбы, колебания и шатания вознесенных народной волной случайных министров — либералов и лжеради-

502

 

калов-фразеров, предательство старых чиновников, офицеров — выходцев из ранее правившей страной касты, адскую работу фашистской «пятой колонны» в тылу, подрывную шпионскую деятельность ПОУМ, этой зловонной троцкистской агентуры фашизма. Книга не стремится преуменьшить реальные силы фашизма. Она не умалчивает о поражениях и трудностях, в ней дано и трагическое, и наивное, и смешное.

Но тем величественнее образ истекающего кровью героиче­ского испанского народа! Книга Кольцова показывает, как в на­ционально-освободительной справедливой войне удесятеряются силы народа, как вовлекаются в борьбу все более новые и глу­бокие пласты его, как происходит рост самосознания и достоин­ства его, как народ выделяет своих вождей и полководцев, как лучшие силы интеллигенции вовлекаются в народную войну, как зарождается, формируется, растет и крепнет подлинно народная армия сопротивления и победы.

Незабываемы страницы, где говорится о том, как в период растерянности и смятения бездарного правительства Ларго Кабальеро рабочие Мадрида сами создали оборону своего горо­да, как вокруг первых рабочих отрядов самообороны сплотились в железный кулак лучшие силы страны, поддержанные передо­выми людьми других наций, и эти силы отстояли Мадрид от врага, технически оснащенного, организованного в регулярную армию насилия.

Незабываемы страницы дневника, где сливаются вместе пламенная публицистика и большие и трогательные лирические чувства,— страницы, посвященные испанской женщине. Не ро­мантической «Карменсите», а женщине-труженице, ее прокля­тому прошлому, ее мучительному и героическому настоящему, росту ее как личности — от рядовой работницы, крестьянки (из тех, кому фашисты, глумясь, остригли волосы, а они взя­ли в руки оружие и сказали: «Мы будем воевать, как солда­ты, пока волосы наши отрастут до плеч») до прекрасного, пол­ного нравственного величия, теплоты и силы образа Долорес Ибаррури.

Кольцов правдиво и сильно показывает место и роль Испан­ской коммунистической партии в борьбе за свободу народа. Коммунисты — это подлинный авангард народной войны, скром­ные, преданные, беззаветные создатели и хранители народного фронта. Высмеивая догматиков, сектантов, фразеров, Кольцов в теплых и мужественных тонах изображает десятки честных, дисциплинированных, бесстрашных коммунистов Мадрида, Бискайи, живых и веселых ребят, рядовых безыменных героев — организаторов, бойцов, воспитателей и их руководителей. Прекрасно дан глубоко человечный, простой и сильный образ Хосе Диаса. Сцена у больного Хосе Диаса — одна из наиболее волнующих в дневнике.

«Испанский дневник» — это книга о героизме. О героизме простых и мужественных людей, борющихся за дело всего пере­дового и прогрессивного человечества. Людьми этими движут не мотивы корысти, карьеризма, индивидуалистического славолю­бия, а глубокая человечность. В силу этой глубокой человечно­сти люди эти, будучи полны любви к жизни, не щадят своих жизней в борьбе. Самые сильные места в дневнике, характери-

503

 

зующие   Кольцова  как   большого  и  тонкого  художника,  советского      художника-гуманиста,— это      сцена    ранения    танкиста Симона, это смерть Лукача, это разговор в госпитале с раненым летчиком Антонио и похороны Антонио.

«— Кто здесь самый близкий родственник? — спросил смот­ритель.

— Я самый близкий родственник,— сказал я.

Он протянул мне маленький железный ключик на черной ленте...

Мы смотрели, как рабочий быстро, ловко лопаточкой заму­ровал отверстие.

— Какую надпись надо сделать?— спросил смотритель.

— Надписи не надо никакой,— ответил я,— он будет здесь лежать пока без надписи. Там, где надо, напишут о нем...»

«Испанский дневник» — это книга об интернациональной со­лидарности, любви к родине, к человеку, книга о новом гума­низме, знамя которого рдеет над нашей страной и который вдох­новляет и согревает испанский народ в смертельной борьбе со звериными страшными силами фашизма.

Внутренне фашизм слаб, гнил, он — показатель безвыходного положения капитализма, он — показатель вырождения. Но фа­шизм страшен тем, что он — последняя сила капиталистического вырождения. В целях грабежа и наживы фашизм обратил всю мощь техники, созданной человеком, на уничтожение самого че­ловека, великих плодов его труда и гения, на уничтожение всего человеческого. Подавляя, порабощая слабых, он ставит себе на службу подонки человечества, низменные чувства, всю гниль мо­рального и умственного вырождения.

«Испанский дневник», разоблачая эти качества и стороны фашизма, высоко подымает знамя нового, революционного гума­низма и на многих примерах борьбы в Испании показывает, что для победы над фашизмом нужны сплоченность, организован­ность, единство действий, бдительность. Когда армия фашизма встречает организованный отпор, она сразу обнаруживает свою внутреннюю слабость, ибо никакая человеческая мысль, идея, чувство не цементируют эту армию. Так потерпели поражение под   Гвадалахарой  фашистские  итальянские дивизии.

В «Испанском дневнике» Кольцов выступает как зрелый и своеобразный художник. Палитра его богата красками. Пафос и лирическая взволнованность. Юмор — то жизнеприемлющий, то разящий. Точность выпуклого реалистического описания и мгновенная острота памфлета. Умение сказать кратко и прон­зительно в самых тяжелых и трагических обстоятельствах и сво­бодное публицистическое объяснение там, где это нужно.

У Кольцова своя манера пейзажа, сочетающая одновремен­но зрительное представление о предмете, лирическое отношение к предмету и политическую характеристику всей обстановки через этот предмет. Таковы описания Барселоны, Толедо, днев­ные и ночные пейзажи Мадрида, сельские пейзажи и батальные картины. С особенной силой эта манера проявилась в главе о соснах и пальмах — главе большой лирической наполненности и публицистической страсти.

Кольцов — настоящий мастер портрета. Вот один из портре­тов:   «Он   сидит в кресле, огромная мясистая глыба с бледным

504

 

ироническим лицом. Веки сонно приспущены, но из-под них глядят самые внимательные в Испании глаза» (Прието). Или: «Высок, атлетического сложения, красивая, чуть седеющая голо­ва, властен, подавляет окружающих, но в глазах что-то чересчур эмоциональное, почти женское, взгляд иногда раненого животно­го. Мне кажется, у него недостаток воли» (Дурутти).

«Испанский    дневник» — великолепная,    страстная,    мужест­венная и поэтическая книга.

А. ТОЛСТОЙ

А. ФАДЕЕВ

 

<БАРСЕЛОНА>

 

...Самолет коснулся земли, чуть подпрыгнул и по­катился по зеленому кочковатому лугу. Навстречу бе­жали и приветственно размахивали руками люди. Тяжелый,   густой зной опалил глаза,  стиснул   горло.

Здесь на поле соседствуют и фактически смеша­лись военная авиация с гражданской, испанская с иностранной. Прямо от самолета повели в павильон начальника военно-воздушных сил Каталонии. В изящном павильоне тесно, толчея, на широких ди­ванах отдыхают летчики, на столах навалены карты, фотоаппараты, оружие; ординарец беспрерывно обно­сит всех напитками и кофе. Прямо против двери на­чальника, полковника Сандино, поставлена стойка импровизированного бара, перед ней на высоких табу­ретах, со стаканами в руках, галдят пилоты и меха­ники.

Сам полковник Фелипе Сандино, каталонский во­енный министр и начальник авиации, небольшого ро­ста седоватый человек в синей блузе с закатанными рукавами, в кабинете не сидит, а бродит, довольно оторопело, по всему павильону, заговаривает то с од­ной, то с другой группой людей, пробует сосредото­читься, вникнуть в карту, которую ему подносят, но его сейчас же отвлекают другим разговором, он пе­реходит к другому человеку. Мы условились погово­рить завтра.

505

 

Машина помчалась из Прата, где аэродром, за де­сять километров, в Барселону. При выезде из Прата, через дорогу, огромное полотнище: «Виска Сандино!» (по-каталонски: «Да здравствует Сандино!»). Все ча­ще баррикады на шоссе — из мешков с хлопком, из камней, из песка. На баррикадах красные и черно-красные знамена, вокруг них вооруженные люди в больших остроконечных соломенных шляпах, в бере­тах, в головных платках, одетые кто как или полу­голые. Одни подбегают к шоферу, спрашивают доку­менты, другие просто приветствуют и машут винтов­ками. На некоторых баррикадах едят — женщины принесли обед, тарелки расставлены на камнях, де­тишки в промежутке между ложками супа ползают по   бойницам, играют патронами и штыками.

И чем ближе к городу, с первыми улицами пред­местий, мы вступаем в поток раскаленной человече­ской лавы, неслыханного кипения огромного города, переживающего дни высшего подъема, счастья и безумства.

Была ли она когда-нибудь такой, как сейчас, празднующая свою победу, неистовая Барселона? Испанский Нью-Йорк, самая нарядная красавица Средиземного моря, ее ослепительные пальмовые бульвары, ее гигантские проспекты и набережные, фантастические виллы, возобновившие роскошь ви­зантийских и турецких дворцов над Босфором. Не­скончаемые заводские кварталы, огромные корпуса судостроительных верфей, механических, литейных, электрических, автомобильных цехов, текстильные, обувные, швейные фабрики, типографии, трамвайные депо, исполинские гаражи. Банковские небоскребы, театры, кабаре, увеселительные парки. Страшные, черные уголовные трущобы, зловещий «китайский квартал» — тесные каменные щели в самом центре города, более грязные и опасные, чем портовые клоа­ки Марселя и Стамбула. Все сейчас наводнено, за­пружено, поглощено густой, возбужденной людской массой, все всколыхнуто, выплеснуто наружу, доведе­но до высшей точки напряжения и кипения. Заража­ясь все больше этим настоянным в воздухе волне­нием, слыша, как тяжело колотится собственное серд­це,   с трудом продвигаясь в сплошной  толчее,  среди

506

 

молодежи с винтовками, женщин с цветами в воло­сах и обнаженными саблями в руках, стариков с ре­волюционными лентами через плечо, среди портретов Бакунина, Ленина и Жореса, среди песен, оркестров и воплей газетчиков, мимо свалки со стрельбой у входа в кино, мимо уличных митингов и торжественного шествия рабочей милиции, мимо обугленных разва­лин церквей, пестрых плакатов, в смешанном свете неоновых реклам, огромной луны и автомобильных фар, временами сшибая публику кафе, столики кото­рых, заняв всю ширину тротуара, добрались до мо­стовой, я наконец подошел к отелю «Ориенте» на Рамблас де лос Флорес.

В вестибюле, рядом с портье в расшитом золотом сюртуке, дежурит вооруженный отряд. Это охрана профсоюза, который реквизировал отель. Впрочем, она никого не контролирует, только всех приветствует поднятым кулаком. Много свободных номеров, портье объяснил, что иностранцы и приезжие в большинстве покидают Барселону. Ужин был подан с церемониями богатых отелей, но за соседним столом непринужден­но шумела компания рабочих парней. Многочислен­ная английская семья — отец в крахмальной маниш­ке, мамаша с бриллиантами и три дочки с одинако­выми, выпяченными челюстями в немом ужасе на­блюдали, как ребята перебрасывались хлебными ша­риками. Огромный француз, кинооператор, быстро напивался, его багровое лицо посинело. В углу, за столиком прямо, один, сидел старик с блуждающей вежливой улыбкой. Он заказал себе к ужину ката­лонское виши и смотрел на свет, как с поверхности воды убегают пузырьки газа. В конце ужина он с той же улыбкой подошел ко мне и наклонил причесанную белую    голову  с   аккуратным   пробором    посредине.

— Хулио Хименес Орге. А по-русски — Владимир Константинович Глиноедский. Ведь я еще не имел чести вам представиться.

Комната балконом выходит на Рамблас. Это все равно что жить на улице. Сделав заметки, я лег, по­тушил свет. В широкой раме огромных раскрытых дверей, в ожидании утренней свежести, фосфоресци­руя, плавилась революционная человеческая стихия. Толпа не уходила, она оставалась на улице круглые

507

 

сутки, слушала громкоговорители и спорила. Время от времени пели хором под аккордеон или стреляли, В третьем часу шло еще какое-то шествие с оркест­рам, но уже не было сил подняться, даже шевель­нуть рукой или ногой.

 

Беспрерывно движется по улицам густой поток автомобилей. Это сборище машин всех марок, боль­шей частью новые, дорогие, роскошные машины. Они все исписаны белой масляной краской, огромными кривыми буквами по кузову и по крыше: названия разных организаций и партий или просто лозунги. Краска тяжелая, крепкая, несмываемая,— исписан­ную так машину ее бывший владелец не может без полной перекраски вернуть в частное свое пользова­ние. В машинах выбиты и прострелены стекла, текут радиаторы, сорваны подножки; некоторые украшены цветами, бусами, лентами, куклами. В машинах ездят все, возят всё; они скопляются на перекрестках, на площадях, сшибаются друг с другом, ездят по левой стороне,— это озорной праздник вырвавшихся на сво­боду автомобилей.

Все большие здания заняты, реквизированы пар­тийными организациями и профсоюзами. Анархисты взяли отель «Риц». Другой громадный отель, «Ко­лумб», занят Объединенной Социалистической пар­тией. В десяти этажах «Колумба» Ноев ковчег коми­тетов, бюро, сборных пунктов, комиссий и делегаций. Сильно напоминает украинский Наркомвоен 1919 го­да. По лестницам тащат тюки газет, связки оружия, арестованных, корзины винограда, бутыли с оливко­вым маслом. Между взрослыми бегают и играют в пятнашки дети,— их оставляют на день родители, не­сущие караульную службу в милиции. Здесь работают и спят. Кроме каталонцев и испанцев, много ино­странных лиц и голосов. Немец приводит в порядок склад оружия; американки устроили санитарную службу; венгерцы сразу занялись любимым делом — создали пресс-бюро, стучат на восковках и крутят на ротаторе информационный бюллетень на пяти языках; итальянцы смешиваются с испанской толпой, но чув­ствуют себя старшими.

508

 

Рабочие приводят в отель «Колумб» захваченных фашистов. Им объясняют, что этим должна занимать­ся республиканская полиция. Но они этого не пони­мают и уходят, оставив пленников, их бумаги, их зо­лото, бриллианты и пистолеты. «Сегуридад» (управ­ление безопасности) не торопится принимать аресто­ванных — так при комитетах всех партий образова­лись маленькие кустарные полиции и тюрьмы.

Во втором этаже «Колумба» военный отдел. Здесь формируют рабочие отряды для взятия Сарагосы. Записывается много молодежи, но есть и старики. Уже отправлено пять тысяч человек. Не хватает вин­товок — а город ими наводнен. На бульварах все гу­ляют с винтовками. За столиками кафе сидят с вин­товками. Женщины с винтовками. С оружием едят, спят, с ним ходят смотреть кинокартины, хотя уже есть специальный декрет правительства — оставлять винтовки в гардеробе под номерок. Рабочие получили в руки оружие — они не так легко отдадут его.

По улицам проходят похоронные процессии. Мерт­вецов привозят с фромта или откапывают под разва­линами домов, где шли бои. Павших бойцов несут в гробах не горизонтально, а вертикально, и мертвые, как бы стоя, призывают живых продолжать борьбу. Вслед за похоронами несут растянутые одеяла и про­стыни — публика щедро швыряет в них серебро и медь для помощи семьям убитых.

Но, несмотря на оружие и ежечасные беспорядоч­ные стычки и перестрелки, в городе нет озлобления. Атмосфера скорее взвинченно-радостная, лихорадоч­но-восторженная. Еще длится столь неожиданный и столь заслуженный триумф уличных боев народа с ре­акционной военщиной. Безумство храбрых, дерзость рабочей молодежи, пошедшей с карманными ножами на пушки и пулеметы и победившей, гордость своей пролитой кровью наполняют огромный пролетарский город упоением и уверенностью. Все преклоняется перед человеком в блузе, с винтовкой, все льстит ему. В кафе и кабачках отказываются брать с него день­ги. Лучшие артисты поют для него на бульварах, то­реадоры обнимаются с ним на перекрестках, элегант­ные звезды кабаре и кино дразнят его прославлен­ными своими ногами, они не жалеют цветных каблу-

509

 

ков в танцах на асфальтовой мостовой, они серебри­сто  смеются соленым остротам   портовых   грузчиков.

В два часа я завтракал у полковника Сандино в его павильоне в Прате. За столом шумно, говорят по-испански и по-французски. Сандино сказал, что пока все идет отлично. Сегодня республиканцы взяли ост­ров Ивису. Теперь Майорка зажата с двух сторон — с Ивисы и с Минорки. Валенсийцы собрали, за свой счет и своими людьми, экспедицию для занятия Май­орки. Там держится около тысячи человек мятежни­ков. Под Сарагосой республиканцы ждут подкреп­лений. Как только отряды из Барселоны подойдут, можно будет штурмовать город. Этим арагонский фронт будет ликвидирован. Впрочем, неправильно называть его фронтом. Никаких сомкнутых фронтов здесь, в Испании, пока нет. Есть отдельные разоб­щенные города, в которых держатся либо правитель­ственная власть и комитеты народного фронта, либо восставшие офицеры. Сплошной линии фронта между ними нет. Даже телефонная и телеграфная связь кое-где работает по инерции — мятежные города раз­говаривают с правительственными.

Подробно говорить не довелось — все время пре­рывали, подымали тосты и ссорились. Я только спро­сил Сандино, есть ли единоначалие и кому подчине­ны все военные силы. Он ответил, что единоначалие уже есть, что в Каталонии все вооруженные силы подчинены ему, Сандино, а об общих вопросах он до­говаривается с Мадридом.

Здесь же был Мигэль Мартинес, небольшого роста человек, мексиканский коммунист, прибывший, как и я, вчера в Барселону. Он никогда не жил в Испании, а сейчас прибыл помогать и отдать здешней партии свой опыт мексиканской гражданской войны.

Вот как Мигэль Мартинес перебрался сюда из Франции.

Документы его были не в порядке, надо было дол­го ждать визы и рейсового самолета. Он попросил помощи у Андре. Тот принял его вечером у себя, вблизи бульвара Сен-Жермен. Тесная писательская квартирка была полна народу. Во всех трех комнатах дожидались и группами шепотом беседовали люди. Андре увел на кухню, там еще было свободно.

510

 

  Вы можете через час уехать в X.?

  Могу.

   Будьте там завтра в одиннадцать утра, за сто­ликом кафе Мирабо. Это большое кафе, его вам вся­кий укажет. К вам подойдут.

Мигэль поехал. Поутру он был в X. С ручным че­моданчиком отправился с вокзала в кафе. Ждать пришлось долго,— начало казаться, что поездка сде­лана зря. Во втором часу дня у столика вдруг появил­ся сам Андре. Он не извинился.

  Вы хорошо доехали? Выпьем перно. О морали французской технической интеллигенции второй чет­верти нашего века надо будет написать особо. В кон­це концов два из пяти — это сорок процентов. Если сорок процентов пилотов будут драться против фран­цузского фашизма, то будут драться и семьдесят. Во­прос только в том, действительно ли эти сорок про­центов суть сорок, а не двадцать и не нуль.

  Меня тошнит от перно,— сказал Мигэль,— я буду пить вермут. Что случилось? Я не лечу?

  Пять пилотов должны были сегодня перегнать в Барселону семь машин. Они были мне рекомендова­ны, они получили деньги. Трое подошли ко мне два часа назад на аэродроме и сказали, что не будут пе­регонять машины. Они были даже остроумны: сказа­ли, что получение денег для них было само по себе таким сильным ощущением, что они не хотят более сильных. Французы в таких случаях всегда остроум­ны. Эти были особенно остроумны, потому что знали, что я не могу заявить в полицию. Они даже спросили, не намерен ли я заявить в полицию. Это было наи­менее остроумным, но им показалось наиболее остро­умным.

  Могло быть хуже,— сказал Мигэль.— Для сво­лочей они еще очень приличные люди. Они могли взять деньги, отвезти самолеты вместо Барселоны к Франко и там получить деньги еще раз.

  Вы философ. Но эта перспектива еще не исклю­чена. Остаются два пилота. Они берутся перегнать сегодня до ночи три машины. Они могут сделать с машинами что им заблагорассудится. Впрочем, эти двое как будто приличные ребята. Один даже не взял еще денег. Он даже не говорит о них. Во всяком

511

 

случае, эта комбинация не для вас, Мигэль. Вам лучше потерять неделю, чем обнять Франко вместо Хосе Диаса. И более того, там могут расстрелять, не дав обняться даже с Франко.

   Неделя? Это невозможно,— сказал Мигэль.— За неделю в Испании все может кончиться. Я полечу. Я попробую полететь.

  Пробовать здесь нечего. Пробовать будет пи­лот. Это безрассудно, Мигэль. Это совершенно без­рассудно. Я обещал вам и не могу отказать, но чув­ствую, как это безрассудно, мне это особенно ясно, потому что я полечу со вторым пилотом. Платите ско­рее за вермут. Молодчики из «Боевых крестов» знают о наших делах, да и те трое пилотов несомненно держат с ними связь. За мной следят с утра. Нельзя те­рять ни секунды...

На аэродроме в X. все имело непринужденный и небрежный вид. Полицейский дремал с газетой в ру­ках на скамеечке перед контрольно-пропускным пунк­том. Механики ругались в баре. Рейсовые самолеты приземлялись и отлетали. Авиетка гуляла над полем. Андре беспечно разгуливал у ангаров, заговаривая с рабочими; Мигэль издали следовал за ним. Чемодан­чик стеснял и выдавал его, он хотел уже бросить его в уборной, но боялся потерять Андре. Таж они подо­шли к большой двухмоторной машине, винты ее уже тихо вращались. Андре начал болтать с молодым парнем, лежавшим на траве, и вдруг, не выпуская си­гареты изо рта, нервозно сказал Мигэлю:

  Чего же вы ждете?

Мигэль мгновенно вскарабкался в кабину. Там было два человека. Девушка в белом резиновом пла­ще, загорелая, с букетом цветов, сидела на длинных цилиндрических бомбах. Старик с седой головой, с аккуратным пробором посередине примостился в переднем стеклянном «фонаре».

Парень встал с травы и, не прощаясь е Андре, влез на пилотское место. На нем не было ни шлема, ни шляпы, ни перчаток. Андре кликнул рабочего. Тот вынул колодки из-под колес. Сразу, крутым косым виражом, чуть не толкнув авиэтку, машина пошла на высоту. Одно мгновение виден был Андре.  Он стоял,

512

 

расставив ноги, руки в карманах, с сигаретой в зубах, как дирижер мюзик-холла на генеральной репетиции.

Погода была ясная, жаркая, самолет болтало; люди в нем делали вид, что не замечают друг друга. Пилот со спины имел задумчивый, мечтающий вид. Мигэль искал ориентиры. Местность была незнако­мая, но хорошо памятная по географии. Он пробовал найти Рону, город-замок Каркассон, первые цепи Пи­ренеев, Перпиньян. Но гор не было.

Нескончаемо долго шли тучные французские поля, вкусная, яркая зелень, расчерченная грифельной сет­кой дорог. Прошло более часа, наконец подошли го­ры, машина поднялась на две тысячи метров, посве­жело. Мигэль окончательно потерял ориентировку. Перед пилотом не было никакой карты, вид у него был мало внушающий доверие.

В конце концов, если лететь на Барселону, море когда-нибудь да должно показаться, и непременно слева. А если лететь на Бургос, на Севилью? Море покажется справа. Может показаться, но не обяза­тельно. Можно перелететь в Бургос над центром Пи­ренеев, не видя моря. Расчет можно делать только по времени. Мигэль тихонько переложил пистолет из заднего кармана брюк в карман пиджака. Девушка не обратила внимания, старик неподвижно сидел, но­гами над стеклом.

Мигэль стоял теперь за спиной у пилота. Тот чуть-чуть оглянулся на него и продолжал почти дре­мать, кончики пальцев на штурвале. Тот ли это из двух, который не просил денег? Это было трудно по­нять по его плечам, по черным, блестящим; чуть лы­сеющим волосам, по синеве бритой молодой шеи, по маленькому уху. Полет длился уже два часа без се­ми минут. Море давно должно быть видно!

Мигэль решил приставить пистолет к затылку пи­лота и одновременно сказать ему «Налево!». Драки не будет, руки можно успеть схватить, да после пули в затылок руками много не наработаешь. Мигэль сел бы тогда за штурвал, он немного умел вести самолет, только боялся грохнуть эту тяжелую машину на по­садке, да еще с бомбами.

А что, если у парня нет худого на уме? У него та­кое детское розовое ухо и весь очерк лица юношеский,

513

 

открытый.   Два   часа   десять   минут   полета.   Может быть, он просто плутал, ему могут быть самому не­знакомы эти места. Мигэль спросил:

  Мы прибываем? — и постучал пальцем по браслету часов.

Пилот двинул плечом и ничего не ответил.

Еще десять минут. Горы. Мигэль дал себе восемь, нет, пусть еще десять минут. Они окончились. Старик смотрел вперед, не оглядываясь, девушка изучала свой белый плащ. Горы... Горячие пальцы в кармане прилипли к пистолету. Но почему-то он сначала поло­жил левую руку пилоту на плечо. Тот никак не реаги­ровал. И через целую вечность, а может быть, это было несколько секунд, сказал:

  Я сделал крюк через горы, здесь свежее. Андре просил менять каждый раз маршрут, чтобы не встре­чаться с рейсовыми самолетами. Среди них есть гер­манские. Сейчас покажется Барселона...

Сейчас мы с ним пили вермут в баре военного аэродрома. Его зовут Абель Гидез. Он старше, чем ка­жется,— двадцать восемь лет. Это тот, который еще не разговаривал о деньгах. Вчера они вдвоем с дру­гим пилотом успели вернуться в X. и опять вернутся сегодня на двух машинах. Он военный летчик запаса, сейчас гражданский пилот, безработный. Интересны его глаза — детские, ясные и при этом выпукло-при­стальные, как у птицы.

 

 

<ДУРУТТИ>

 

...Ночью в маленьком театрике при раскаленном внимании идет кинофильм. У зрителей черные береты надвинуты низко на брови, глаза расширены. Васи­лий Иванович Чапаев в широкой бурке мчится по холмам, и холмы похожи на здешние, арагонские. Черные береты жадно следят, как Василий Иванович объединяет приуральских крестьян против помещи­ков и генералов, как он бьет своих, русских фаши­стов, тоже похожих на здешних, испанских... Василий

614

 

Иванович готовится по карте к завтрашнему бою, а Петьке не спится, он разглядывает с полатей своего командира.

«Гляжу я на тебя, Василий Иванович, и думаю: непостижимый ты для моего разума человек. Наполе­он! Чистый Наполеон!»

Он спрашивает Чапаева, мог ли бы он командо­вать в международном масштабе. И Василий Ивано­вич, смущаясь, отвечает:

«С языками у меня плоховато».

Но он недооценивает себя. Язык Василия Ивано­вича стал понятен всему миру. Большевиками-коман­дирами — Ворошиловым, Чапаевым — гордятся рабо­чие и крестьяне во все странах — как символом рабо­чей боевитости и непобедимости. Теперь каждый на­род воспитывает своих Ворошиловых, своих Чапаевых. Пусть они пока никому не известны — первая же схватка обнаружит их. Наполеон? Здесь был Наполе­он. Именно здесь сто двадцать восемь лет назад На­полеон осадил с несколькими тысячами солдат Сара­госу. Арагонские крестьяне и мастеровые заперлись в городе и отказались сдаться иностранным завоевате­лям. Восемь месяцев генерал Лефевр лез на крепост­ные стены, рыл подземные ходы, взрывал порохом от­дельные дома — и через восемь месяцев, по приказу Наполеона, позорно снял осаду. Сейчас в Сарагосе заперся с семью тысячами солдат, с артиллерией и танками, старый генерал Кабанельяс, член фашист­ского правительства. Арагонские крестьяне, каталон­ские рабочие учатся у Чапаева защищать свои права. Смертельно раненный русский большевик тонет в ре­ке Урал, похожей на реку Эбро. И как бы в ответ в зале гремит яростный клич:

— На Сарагосу!

В домике на площади заседает военный комитет. Под окнами молодежь поет песни. «Красный Веддинг» сменяет «Карманьолу», затем звенят незнакомые кастильские слова «Приамурских партизан». Сюда собрались люди со всего света, даже шведы, австра­лийцы, македонцы. Есть даже абиссинский негус, не настоящий, конечно. Это один итальянец рабочий отпустил себе бороду, подстригает ее, как негус. Он очень храбрый человек, не пропускает ни одной ата-

515

 

ки, идет в бой обнаженный до пояса, с винтовкой и с навахой. Его все фотографируют на память, и он все повторяет: «Надо, чтобы Муссолини это видел: пусть он видит, что я опять сражаюсь против него, не в Абиссинии, а здесь».

Вдруг суматоха, слышен рокот мотора. Тушат свет. Появляется самолет, очень маленький, просто авиетка. Она шныряет над Тардиентой, пока в нее не начинают наугад стрелять.

С ночлегом здесь туго, все переполнено. Меня по­слали на паровую мельницу. Хозяин был видным здешним фашистом, его расстреляли. В спальне его, уже порядком замусоренной, меня встретил пожи­лой, с совершенно черным от небритости лицом чело­вечек. Это репортер барселонской газеты «Публиси-тад». Он вынул из заскорузлого бумажника визитную карточку и подал мне. Я сделал то же. Мы церемон­но поклонились друг другу и, не сказав ни слова, тотчас же улеглись вместе в единственную грязную кровать.

 

Проснулся в кровати мукомола, одетым, обняв­шись с заросшим человечком. Коллега-журналист тот­час же засуетился, поправил на шее ветхий воротни­чок, ушел и вернулся с солдатским котелком кофе, с большим куском хлеба. Труэва, Альбер и Марина пришли разделить завтрак. Я сказал, что хочу по­ехать в Бухаралос, к Дурутти. Труэва предложил со­провождать, он хочет посмотреть анархистскую ко­лонну.

За два часа езды по проселкам мы опять покры­лись толстым слоем мучнистой известковой пыли. Опять останавливались и проверяли дорогу — она идет в трех-четырех километрах параллельно фронту. Противник тоже путается в здешних дорожках. Этой ночью крестьянский патруль окликнул машину: «Кто едет?» Бойкий ответ: «Фаланха эспаньоль!» Кресть­яне дали огонь, перебили всех пассажиров, среди них фашистского полковника.

Бухаралос весь увешан красно-черными флагами, заклеен декретами за подписью Дурутти или просто плакатами: «Дурутти приказал то-то и то-то». Город-

516

 

ская площадь называется «Площадь Дурутти». Сам он со штабом расположился на шоссе, в домике до­рожного смотрителя, в двух километрах от против­ника. Это не очень-то осторожно, но здесь все под­чинено показу демонстративной храбрости. «Умрем или победим», «Умрем, но возьмем Сарагосу», «Умрем, покрыв себя мировой славой» — это на зна­менах, на плакатах, в листовках.

Знаменитый анархист встретил сначала невнима­тельно, но, прочтя в письме Оливера слова: «Москва, «Правда», сразу оживился. Тут же, на шоссе, среди своих солдат, явно привлекая их внимание, он начал бурный полемический разговор. Его речь полна мрач­ной фанатической страстности:

  Может быть, только сотня из нас останется в живых, но эта сотня войдет в Сарагосу, уничтожит фашизм, подымет знамя анархо-синдикалистов, про­возгласит свободный коммунизм... Я войду в Сараго­су первым, провозглашу там свободную коммуну. Мы не будем подчиняться ни Мадриду, ни Барселоне, ни Асанье, ни Хиралю, ни Компанису, ни Казановасу. Хотят — пусть живут с нами в мире, не хотят — мы пойдем на Мадрид... Мы покажем вам, большеви­кам, русским и испанским, как надо делать револю­цию, как доводить ее до конца. У вас там диктатура, в Красной Армии заведены полковники и генералы, а у меня в колонне нет ни командиров, ни подчинен­ных, мы все равны в правах, все солдаты, я тоже здесь только солдат.

Он одет в синее холщовое моно (комбинезон); шапка сшита из красного и черного сатина; высок, атлетического сложения, красивая, чуть седеющая го­лова, властен, подавляет окружающих, но в глазах что-то чересчур эмоциональное, почти женское, взгляд иногда раненого животного. Мне кажется, у него недостаток воли.

  У меня никто не служит из-за долга, из-за дис­циплины, все пришли сюда только из-за желания бо­роться, из-за готовности умереть за свободу. Вчера двое попросились в Барселону повидать родных — я у них отнял винтовки и отпустил совсем, мне не надо, таких. Один сказал, что передумал, что согласен остаться,— я его не принял. Так я буду поступать со

517

всеми, хотя бы нас осталась дюжина! Только так мо­жет строиться революционная армия. Население обя­зано помогать нам — ведь мы боремся против всякой диктатуры, за свободу для всех! Кто нам не помо­жет, того мы сотрем с лица земли. Мы сотрем всех, кто преграждает путь к свободе! Вчера я распустил сельский совет Бухаралоса — он не помогал войне, он преграждал путь к свободе.

— Это все-таки пахнет диктатурой,— сказал я.— Когда большевики во время гражданской войны иног­да распускали засоренные врагами народа организа­ции, их обвиняли в диктаторстве. Но мы не прята­лись за разговоры о всеобщей свободе. Мы никогда не прятали диктатуры пролетарита, а всегда открыто укрепляли ее. И затем — что это может получиться у вас за армия без командиров, без дисциплины, без послушания? Или вы не думаете воевать всерьез, или вы притворяетесь, у вас есть какая-то дисциплина и какая-то субординация, только под другим на­званием.

  У нас организованная недисциплинированность. Каждый отвечает перед самим собой и перед коллек­тивом. Трусов и мародеров мы расстреливаем, их су­дит комитет.

  Это еще ничего не говорит. Чья это машина?

Все   головы   повернулись,   куда   я   указал   рукой. На площадке у шоссе стояло около пятнадцати авто­мобилей, большей частью изломанных, потертых «фордов» и «адлеров», среди них роскошная откры­тая «испано-суиса», вся блистающая серебром, щегольской кожей подушек.

  Это моя,— сказал Дурутти.— Мне пришлось взять более быстроходную, чтобы скорее поспевать на все участки фронта.

   Вот и правильно,— сказал я.— Командир дол­жен иметь хорошую машину, если можно ее иметь. Было бы смешно, если бы рядовые бойцы катались на этой «испано», а вы в это время ходили бы пеш­ком или тащились бы в разбитом «фордике». Я видел ваши приказы, они расклеены по Бухаралосу. Они на­чинаются словами: «Дурутти приказал...»

  Кто-нибудь да должен же приказывать,— усмехнулся Дурутти.— Это — проявление инициативы.

618

 

Это — использование авторитета, который у меня есть в массах. Конечно, коммунистам это не могло понра­виться...— Он покосился на Труэву, который все вре­мя держался в стороне.

  Коммунисты никогда не отрицали ценности отдельной личности и личного авторитета. Личный ав­торитет не мешает массовому движению, он часто сплачивает и укрепляет массы. Вы командир, не при­творяйтесь же рядовым бойцом — это ничего не дает и не усиливает боеспособности колонны.

  Своей смертью,— сказал Дурутти,— своей смертью мы покажем России и всему миру, что зна­чит анархизм в действии, что значит анархисты Иберии.

  Смертью ничего не докажешь,— сказал я,— надо доказать победой. Советский народ горячо же­лает победы испанскому народу, он желает победы анархистским рабочим и их руководителям так же горячо, как коммунистам, социалистам и всем прочим борцам с фашизмом.

Он повернулся к окружавшей нас толпе и, перей­дя   с французского на  испанский язык, воскликнул:

  Этот товарищ приехал, чтобы передать нам, бойцам НКТ — ФАИ, пламенный привет от россий­ского пролетариата и пожелание победы над капита­листами. Да здравствует НКТ — ФАИ! Да здравству­ет свободный коммунизм!

  Вива! — воскликнула толпа. Лица стали весе­лее и гораздо дружелюбнее.

  Каковы же дела? — спросил я.

Он вынул карту и показал расположение отрядов.

  Нас держит железнодорожная станция Пина. Поселок Пина в наших руках, а станцию держат они. Завтра-послезавтра мы перейдем Эбро, двинемся к станции, очистим ее,— тогда правый фланг у нас бу­дет свободен, мы займем Кинто, Фуэнтес де Эбро и подойдем к стенам Сарагосы. Бельчите сдастся само — оно окажется окруженным у нас в тылу. А они,— он кивнул   на Труэву,— они все еще возятся с Уэской?

  Мы готовы подождать с Уэской, поддержать ваш удар с правого фланга,— скромно сказал Труэва.— Конечно, если ваш удар серьезный.

Дурутти молчал. Потом нехотя откликнулся:

519

 

  Если у вас есть желание — помогайте, нет же­лания — не помогайте. Сарагосская операция — моя, и в военном, и в политическом, и в военно-политиче­ском отношении. Я за нее отвечаю. Дав нам тысячу человек, думаете ли вы, что мы станем делить с вами Сарагосу? В Сарагосе будет или свободный комму­низм, или фашизм. Берите себе всю Испанию — оставьте меня с Сарагосой в покое!

Потом он смягчился и стал беседовать без колко­стей. Он увидел, что к нему приехали без злых наме­рений, но на резкости будут отвечать не менее резко. (Здесь, несмотря на всеобщее равенство, с ним никто не смеет спорить.) Он много и жадно расспрашивал о международном положении, о возможностях помощи Испании, по военным, по тактическим вопросам, рас­спрашивал, как велась политработа в гражданской войне. Он сказал, что колонна хорошо вооружена и имеет много боеприпасов, но очень трудно с управле­нием. «Текнико» имеет только совещательные функ­ции. Все решает он сам. По его словам, он произно­сит в день около двадцати речей,— это изнуряет его. Строевых занятий ведется очень мало, бойцы не лю­бят их, а ведь они неопытны, дрались только на ули­цах Барселоны. Довольно сильное дезертирство. Сей­час в колонне осталось тысяча двести человек.

Он вдруг спросил, обедали ли мы, предложил до­ждаться, пока привезут котел. Мы отказались, не же­лая отнимать порции бойцов. Тогда он дал Марине записку.

Прощаясь, я искренне сказал:

  До свидания, Дурутти. Я приеду к вам в Сара­госу. Если вас не убьют здесь, если вас не убыот в драке с коммунистами на улицах Барселоны, вы, мо­жет быть, лет через шесть станете большевиком.

Он усмехнулся и тотчас же повернулся широкой спиной, заговорив с кем-то случайно стоявшим.

В Бухаралосе в амбаре нам по записке выдали роскошный паек — коробку сардин, три большие го­ловки сладкого валенсийского лука, помидоров, хле­ба, копченого мяса и живую курицу. В первом же крестьянском доме устроились на обед. Курицу пода­рили хозяйке, она же сделала нам салат и принесла воды. Вода здесь горькая, в нее подсыпают чуть-чуть

520

 

сахару. Хозяйкина дочь разгуливает в анархистском колпаке, отец, батрак, ушел воевать.

Мы простились с Труэвой и остаток дня ехали. Ночью — опять кипящая, бессонная, в огнях, Барсе­лона. Ловили фашистский автомобиль. Он уже третью ночь носится (или их несколько?) по городу, обстре­ливает и убивает прохожих, вчера обстрелял булоч­ников, шедших с работы.

 

 

<С ДОЛОРЕС НА ФРОНТЕ>

 

...Рано утром я заехал за Долорес, оттуда через Фуэнкарраль мы поехали на Сиреру Гвадаррама. Ве­ликолепная автострада идет через густой лес-парк, затем среди роскошных усадеб с загородными вилла­ми. Почти не прерываясь, сменяют друг друга ма­ленькие курортные поселки. Здесь отдыхала от мад­ридской духоты знать и богатая буржуазия. Сейчас все разрушено артиллерией, пожарами или просто заколочено, запущено, брошено.

Поселки Серседилья и Гвадаррама — последние перед линией фронта. Здесь разбито три четверти зданий. Почти сплошные пепелища и развалины. Вот от этого сгоревшего дома уцелела буквально только одна каменная калитка, и на ней на одном гвозде висит закопченная табличка: «Застраховано от огня». Валяются телеграфные столбы, провода, пустые гиль­зы и стаканы из-под снарядов.

В этом сложном нагромождении скал, ущелий, леса вот уже скоро месяц идет напряженная, сосредо­точенная борьба. Ни разу здесь не было затишья. Фашисты загипнотизированы близостью столицы. Все­го пятьдесят километров, да и того меньше. Стоит только прорваться вниз, в котловину,— и уже можно схватить за горло Мадрид, правительство, республи­ку. Республиканцы понимают это. Они понимают, че­го может стоить ничтожный промах, зевок.

Орудий с обеих сторон не так много. Но горная акустика    разносит    канонаду    стократным    эхо    по

521

 

ущельям,   создает   фантастический,   поистине   адский грохот.

Каждый день с раннего утра до поздней ночи ма­ленькие группы людей крадутся по склонам, ползут по каменным откосам, стараясь обойти, отрезать, под­караулить друг друга, захватить еще одну скалу, еще один пригорок, держать под огнем еще одну лож­бинку.

Здесь все знают Долорес, издали приветствуют ее, угощают хлебом, вином из солдатских фляжек, уговаривают задержаться, посидеть, не идти дальше. На сиерре каждый солдат горячо говорит, что знаком с Долорес лично.

Сегодня здесь особенное оживление. Республикан­ские колонны пробуют развить вчерашний успех груп­пы полковника Мангада и сбросить мятежников с бли­жайшего рубежа. Противник отвечает ожесточенным орудийным и пулеметным огнем — пули и шрапнель повизгивают каждые несколько минут. Солдаты убеждают Долорес ползти — она отмахивается и пере­бегает, как все, в рост, чуть пригнув голову.

— Чем я хуже вас! Ладно, в другой раз приеду с   зонтиком, тогда  на  меня ничего не будет капать.

Она входит в каждый разрушенный домик, беседу­ет с каждым солдатом и офицером, подолгу расспра­шивает пленных, выуживает из них мелкие и вместе с тем ценные подробности положения мятежников. Она скандалит с поварами по поводу качества обе­дов. Узнав, что в колонне уже второй день нет овощей, она соединяется по полевому телефону с какими-то организациями, раздобывает грузовик дынь и то­матов.

В небольшой вилле расположился штаб гвадаррамского сектора. Сейчас фашисты взяли под пуле­метный обстрел этот дом и садик. Комаддир участка, полковник Асенсио, красивый мужчина несколько оперного типа, запрещает выходить, пока не стихнет обстрел. Варят кофе. Долорес беседует с Касаресом Кирога, худым, остролицым человеком в моно и сан­далиях. Он был главой правительства в момент мя­тежа, обнаружил растерянность и бездеятельность, ушел в отставку при всеобщем недовольстве и сейчас старается замолить свои грехи на фронте.

522

 

Нам надоело ждать. Долорес хочет пробраться вперед, туда, где залегло сторожевое охранение. Все мнутся и отговаривают. Долорес напоминает, что у ребят там впереди уже четверо суток никто не был, кроме осликов с продовольствием. Майор Ристори, жизнерадостный толстяк, хромой и почему-то в пол­ной  парадной форме, вызывается сопровождать нас.

Мы идем, перебегаем, коротышка Ристори ковы­ляет с палкой, обливается семью потами. После кило­метра дороги и двухсот метров тропинки надо просто ползти по раскаленному солнцем камню, в колючем шиповнике. Долорес трогательно, по-женски шараха­ется, когда пуля позванивает о камень; Ригтори в огорчении смотрит на нее.

Под обломком скалы устроили взвод. Отсюда он прорыл себе открытый ход сообщения к блиндажу. Блиндаж устроен из мелкого камня и мешков е пе­ском. В начале и в конце хода солдаты сделали шу­точные надписи: «Метро Мадрид — Сарагоса».

Солдаты и командиры в восторге от прихода До­лорес.

  Как ты сюда пробралась?! Ведь сюда и муж­чины ходят только ночью! Вот так женщина, недаром тебя прозвали Неистовой!

Подползли к блиндажу. Отсюда ясно видны блин­дажи мятежников — каких-нибудь двести шагов.

Весь взвод набился в это крохотное гнездо. Бой­цы облепляют Долорес со всех сторон, обгорелые от солнца, обросшие, частью перевязанные. Тормошат ее, окликают сразу со всех сторон:

  Долорес, выпей из моей кружки!

  Нет, из моей!

  Долорес, возьми письмо для моей матери!

  Долорес, посмотри мои раны — они почти за­жили за четыре дня...

  Долорес, я тебе дарю на память мой шарф. Смотри не брось его!

  Долорес, попробуй мой пулемет, что за дивная машина!

Долорес пьет из кружки, она берет письма, она щупает раны, она надевает солдатский шарф и смот­рится в зеркальце: она прижимается своей черной с проседью головой к пулемету и выпускает очередь.

523

 

Фашисты отвечают густым, яростным огнем. Им давно уже не понравились возня и оживление в блин­даже.

  Вот видишь, Долорес, мы тебя вовлекли в не­выгодное дело.

  Наоборот,   это   я   накликала на вас эти пули. Тесно сгрудившись, солдаты слушают отрывистые слова Долорес:

  Ведь я, как и вы, простая испанка, не из бла­городных. Я была судомойкой при шахте. И муж мой — рабочий-горняк... Но мы все, простые люди, рабочие, будем драться до конца за свободную, сча­стливую народную Испанию, против генеральской и иезуитской фашистской клики... Вы храбрые ребя­та, я знаю, но одной храбрости мало. Надо ясно со­знавать, против кого борешься, в кого стреляешь... Мы стреляем в наше проклятое прошлое — в Испа­нию Бурбонов и Примо де Ривера, которая пробует вернуться и задушить нас. Пусть враг не просит у нас милости... Мы — авангард мировой борьбы про­тив фашизма, от нашей победы зависит очень мно­гое. Нас поддерживает демократия всего мира... Рус­ские рабочие поддерживают нас. Они уже прислали нам деньги, пришлют и другое, что нам нужно бу­дет... Вот со мной русский товарищ, он прилетел к нам на авионе... Но надеяться мы должны прежде всего на себя, на свое оружие, на свою храбрость... Никто никогда не мог до конца победить народ, ко­торый борется за свою свободу. Можно превратить Испанию в кучу развалин, но нельзя превратить ис­панцев в рабов... Вы говорите, у вас мало снарядов,— а чем боролись русские рабочие и крестьяне против своих фашистов и иностранных завоевателей? Они захватывали патроны и снаряды у противника... При­дет время — и наше дело победит. Знамя демократи­ческой республики будет реять над всей Гвадаррамой, над минаретами Кордовы, над башнями Се­вильи.

Она делает паузу, лукаво прихорашивается и предлагает:

  Если хотите оказать большую честь, назовите вашу роту моим именем.

Бойцы согласны.

524

 

  Конечно... Если ты не боишься, что мы тебя осрамим.

Мятежники все стреляют по окопу, а Долорес рассказывает, какие успехи делает испанская жен­щина, участвуя в войне, помогая мужчинам в тылу. Она совсем загорается, перейдя на любимую тему —  о   женщине,   семье   и   ребенке   в   Советском   Союзе.

  Долорес, а у тебя дети есть?

  Конечно. Можете мне позавидовать. У меня дочка в Иванове — это такой советский текстильный город, вроде нашего Сабаделя. А сын в Москве, на заводе имени Сталина. Ему только шестнадцать лет, а рост у него один метр восемьдесят сантиметров. Вы только подумайте: скоро он появится и скажет: «Ну-ка, дай, я возьму тебя на руки, моя маленькая мамаша!»

Все долго смеются. А Долорес осматривает взвод с заботой и нежностью.

Бойцы подают Долорес букет. Это цветы не из магазина. Они собраны на склонах скал, под фаши­стским огнем.

В темноте мы добираемся до штаба, уже не втро­ем, а в заботливом сопровождении. За Серседильей, у группы домов, вдруг выстрел, нечеловеческие, ду­шераздирающие крики и возня. Остановили машину, я пошел посмотреть. Оказывается, парень, держа ру­ку на дуле винтовки, задремал и прострелил себе ла­донь. Кое-как перевязали, взяли к нам — довезти до эскуриальского госпиталя. Здоровенный парень зали­вается на все голоса, Долорес терпеливо успокаива­ет его:

  Ну, дурак, чего ты орешь? Ведь ты жив. Ведь это не так больно, ты просто очень перепугался, по­тому что со сна. Я сама всегда пугаюсь со сна. Ме­ня, если даже булавкой уколоть со сна, я подумаю, что меня уже зарезали. Это понятно. Может быть, ты хочешь курить? Сейчас тебе дадут курить.

Да, он просит курить, но курить и реветь в одно время неудобно. Нет, он не хочет курить. Отчего так долго нет госпиталя? Долорес утешает:

  Сейчас будет госпиталь. Мы едем медленно, без   огней, чтобы не обстреляли машину. Куда торо-

525

 

питься! Тебе перевяжут руку, и ты заснешь, как ангел.

И, сдав раненого, отрывисто приказывает шо­феру:

— Скорее в Мадрид, в Центральный комитет! Мы опаздываем на заседание. Дай свет, не можем же мы так ползти без конца!

 

 

<МИГЭЛЬ МАРТИНЕС>

 

...Мигэль Мартинес лежал вместе с другими в це­пи, растянувшейся по обе стороны шоссе Мадрид — Лиссабон, несравненно ближе к Мадриду, чем к Лис­сабону. Часть дружинников была при старых испан­ских ружьях, у командира колонны был хороший ко­роткий винчестер, а у Мигэля — только пистолет. Сзади них дымила двумя большими пожарами кра­сивая Талавера де ла Рейна. Мигэль смотрел в би­нокль, стараясь разглядеть живого марокканца.

  Зачем вам бинокль? — спросил майор.— Ведь у вас очки. Четыре стекла в бинокле, и два очка, и два глаза — это вместе восемь глаз. Сколько мав­ров вы видите?

  Ни одного. Я перестаю верить, что они суще­ствуют. Я уеду из Испании, не повидав мавров.

  Вы ко всему подходите с чрезмерными требо­ваниями...— Майор стал растирать ладонью черную жесткую щетину на лице.— Но я думаю, что через два часа на том самом месте, где мы лежим, будет стоять или лежать человек в чалме или феске, с тем­ной кожей.

  Это будет знаменательно. Известно ли вам, что на этом же самом месте, где мы лежим, чуть ли не в том же месяце сентябре, были в 1809 году раз­биты французские интервенты?

  Вот видите! А вы сомневаетесь в силе испан­ского оружия.

  Я не сомневаюсь, но французов разбил здесь английский фельдмаршал герцог Веллингтон.

526                                                                  

 

   Он дрался не один, у него было больше поло­вины испанских сил. Мы, испанцы, отвыкли драться в одиночку. Нужно, чтобы всегда кто-нибудь помо­гал. Мавры били нас в Марокко, пока мы не соеди­нились с французами. Теперь «Испанская фаланга» наступает с марокканцами, немцами и итальянцами. Если республика хочет устоять, ей нужны французы, или Мексика, или Россия.

   И это говорите вы, офицер испанской армии? Чего же требовать от солдат!

Пули попискивали над ними очень часто. Цепь ле­жала неспокойно, число бойцов все время таяло. Они уходили то пить воду, то оправиться, то просто без объяснения причин и не возвращались. Майор отно­сился к этому философски, он только старался вслух регистрировать каждый уход:

  Эй ты, задница, ты забыл ружье, возьми на себя хотя бы труд отнести его в тыл! Тебя не упол­номочивали передавать мятежникам государственное имущество!

Или:

  Шевели ногами поскорей, а то тебя и в Талавере нагонят! Лупи прямо в Мадрид, выпей в Вальекас хорошего вермута в мою память!

Или:

  Что же вы меня оставляете одного занимать иностранного товарища? Ведь мы соскучимся здесь вдвоем!

Или:

  Подождите еще час, нам привезут обед, и тогда мы улепетнем вместе!

Мигель кипел от огорчения и злости. Он упрекал майора:

  Вы держитесь с ними провокационно и презри­тельно. Так не поступает лояльный офицер. Ведь это неопытный народ, а вовсе не трусы. Вы думаете, что, если мы с вами спокойно лежим, а не удираем, нам прощаются все грехи? Если вы командир, вы обязаны во что бы то ни стало удержать свою часть на месте, хотя бы расстреляв десяток трусов. Или если это не­возможно, то организованно отступить, в полном по­рядке и без дезертиров.

527

 

Огонь со стороны фашистов усилился. Дружинни­ки отвечали частой, оторопелой стрельбой. Майор то­же приложился и выстрелил, не прицеливаясь. Он сказал:

   Вы подходите с неправильными мерками. Здесь не Европа, не Америка, не Россия, даже не Азия. Здесь Африка. А я сам кто такой?! Я болел два года кровавым поносом в Марокко — вот весь мой боевой стаж. У меня общность идей с солдатами — хорошо. Может быть, даже общность интересов. Но я их ви­жу в первый раз, пусть они даже самые отличные ре­бята. Мы не верим друг другу. Я, командир, боюсь, что они разбегутся. Они, солдаты, боятся, что я их заведу в ловушку.

Мигэль не мог успокоиться:

  Давайте соберем эти семьсот человек, повер­нем на юг и ударим вверх, перпендикулярно шоссе. Противник отскочит. Ведь совершенно же ясно, что он продвигается небольшими силами!

Майор отрицательно мотал головой и растирал не­бритые волосы на щеках.

  Я уже пробовал это третьего дня, спасибо! Ме­ня хотели расстрелять за ввод народной милиции в окружение противника. Какой-то парень из ваших же, коммунистов, Листа или Листер, еле спас меня. Они часто нестерпимы, эти испанские коммунисты, эти ваши родственники. Они всех всему учат и у всех всему учатся. Не война и не революция, а ка­кая-то сиротская школа,— не понимаю, какое вам всем это доставляет удовольствие! Но, честно говоря, если уж записываться в какую-нибудь партию, то или в «Испанскую фалангу», или к вам. Не знаю, выйдут ли из нас, офицеров, коммунисты, но из ком­мунистов офицеры выйдут. Они твердолицые. В Испа­нии можно добиться чего-нибудь, только имея твердое лицо. На месте правительства я для этой войны от­давал бы вместо командирского училища на три ме­сяца в Коммунистическую партию.

Взрыв раздался позади них, и облако черного ды­ма медленно всплыло у самого края шоссе.

— Семьдесят пять миллиметров,— торжественно сказал  майор.— Это  здесь  пушка-колоссаль.  Теперь

528                                                                                                   

 

наши кролики   побегут все.   А вот и авиация. Теперь все в порядке, как вчера.

Три самолета появились с запада, они шли линей­но над дорогой, не бомбя. Цепь поднялась и с кри­ками кинулась бежать во весь рост.

  А тьерра! А бахо! — заорал Мигэль, размахи­вая пистолетом.— Кто придумал эту идиотскую цепь?! Ведь даже в Парагвае теперь так не воюют!

Небритый майор посмотрел на него недоброжела­тельно.

   Вы все учите, всех учите. Вы все знаете. Вы себя чувствуете на осенних маневрах тысяча девять­сот тридцать шестого года. А знаете ли вы, что у испанцев нет опыта даже русско-японской, даже англо-бурской войны? Мы смотрим на все это глаза­ми тысяча восемьсот девяносто седьмого года. При­знайтесь, господин комиссар, неприятно и вам лежать под «юнкерсами»? Ведь такого у вас не было, э?

  Это неверно,— сказал задетый Мигэль.— Я бы­вал под воздушной бомбардировкой, правда, не под такой. Один раз я был даже под дирижаблем, в гер­манскую войну, я был тогда подростком.

«Юнкерсы», вытянувшись в кильватер, бросили на шоссе по одной бомбе.

  Следите за автобусными пассажирами,— ска­зал майор.— Они боятся, что им разобьют шоссе и они не смогут вернуться к женам. О нас они не по­думали. Ну и пусть катятся к черту.

Дружинники набивались в автобусы и в автока­ры. Машины покатились назад, к Талавере. Они уди­рали от самолетов, и их счастье было в том, что «юнкерсы» пронеслись слишком быстро вперед. Еще только одна бомба разорвалась на дороге — мятеж­ники явно берегли боеприпасы и шоссе.

Талавера была вся забита машинами, повозками, беженцами, скотом, вьючными мулами и ослами. У мостов через Тахо и Альберче стояли длинные хво­сты эвакуирующихся частей и гражданского населе­ния. Генерал Рикельме прислал динамитчиков, чтобы приготовить взрыв мостов,— их схватили, как фаши­стов, и трех расстреляли — трупы их лежали на бре­зентах у берега Тахо. На некоторых домах уже (или еще)    развевались  белые  флаги   и  лоскуты.  Сладо-

529

 

страстно и игрушечно улыбалась раскрашенными талаверскими плитками церковь Вирхен дель Прадо. Мигэль потерял в толпе майора и потом снова уви­дел его издали, в толпе на мосту, спорящим с шофе­ром автобуса.

Уже в сумерках на окраине началась перестрелка. Это местные фашисты преследовали по пятам отсту­пающую народную милицию.

Мигэль вышел из Талаверы в восемь часов вечера. Он ничего не ел полные сутки и ничего не мог до­стать — солдат не кормили, интендантство удрало раньше всех. Уже перейдя мост, на возвышенной рав­нине, он повалился на сухую траву у шоссе, рядом с группой усталых бойцов. Один солдат дал ему боль­шую кисть черного винограда и кусок хлеба. Мигрень мучила его. Он поел и заснул.

 

Проснувшись, он увидел себя оставленным. На часах было пять, солнце уже светило вовсю, кругом не было ни души, хотя где-то недалеко слышались выстрелы. Талавера виднелась за мостом, церковь Вирхен дель Прадо сияла колокольней. Может быть, он уже в плену? Чтобы не встретить никого, он ушел с шоссе и зашагал на юго-восток по бугристой равнине. Он вырвал и уничтожил несколько фото и листков из записной книжки, а свое удостоверение зажал в руке, чтобы, если нужно будет, сразу подне­сти ко рту и проглотить.

Он шел берегом Тахо, страдая от жары, но не смея подойти к самой реке. На другом берегу в на­правлении Талаверы медленно ехали два всадника в бурнусах. Вот когда он увидел марокканцев! Мигэль тихонько примерил пистолет к правому виску. Самое глупое будет, если он застрелится, не успев использо­вать остальные патроны в обойме.

На всякий случай Мигэль решил шагать медленно, во весь рост, спокойно, как будто ему нечего опасать­ся. Но всадники ехали, не оглядываясь. Они возвра­щались из разведки и считали, видимо, что их задача выполнена.

Через два километра он пересек узкоколейку и пошел   по проселочной   дороге. Наконец, показалась

530

 

высокая двуколка, запряженная мулом. Его вел под уздцы крестьянин в большой соломенной шляпе. Мигэль положил руку в карман.

  Буэнас диас,— сказал он, поравнявшись.

  Муй буэнас, сеньор,— ответил крестьянин, улы­баясь и с любопытством.

Он не сказал «салюд». Может быть, он сам при­нял Мигэля за фашиста? На фронте обе стороны оде­ты одинаково в моно, отличаются только мелкими на­шивками и значками.

Мигэль шел еще около трех часов, все разгоря­чаясь от солнца. Он не выдержал и подполз к реке напиться, вода была отвратительная.

Он почти подошел к большой деревне — туда вели мощеная дорога и столб с надписью «Себольяс». Но это было слишком близко от Талаверы, он зашагал дальше. Маленький грузовичок вдруг нагнал его по дороге, прятаться было поздно. В грузовике сидели трое солдат, они везли дрова. Уже пропустив машину мимо себя, Мигэль увидел ее толедский номер, вы­крашенный в черный и красный цвета. Он крикнул, остановил, вытер пот со лба и примостился в ма­шину.

Они переехали большой, тяжелый мост через Тахо и мимо красивого замка вкатились в деревню Мальпику. Мигэль пошел в военную командансию — там было пусто и двери настежь открыты,— а оттуда к алькальду. Сержант и алькальд, оба старики, завт­ракали под навесом толстыми омлетами, сыром и бе­лым вином. Они очень обрадовались Мигэлю и тот­час же заказали для него здешней жареной рыбы. Это необыкновенная рыба, сказали они, такой нет даже в Толедо. И в Мадриде в ресторанах, пожалуй, такой нет. Хотя в Мадриде, возможно, есть, туда при­возят жратву со всего мира. Но рыба отличная. Сю­да, в Мальпику, приезжал русский писатель Эренбург, и ему рыба тоже очень понравилась. Мигэль сказал, что мнение Эренбурга ценно, потому что в России большие реки с прекрасной рыбой. В отноше­нии морской рыбы мнение русских не так ценно, но в речной рыбе они кое-что понимают. Мигэля тошни­ло от голода, он не выдержал, схватил кусочек хлеба со стола и запил его вином.

531

 

Знают ли они, что фашисты так близко, что они в Талавере? Сержант сказал, что да, но что ему напле­вать. Пусть-ка попробуют сунуться сюда, в Мальпику! Пусть! Мальпика задаст им перцу. Мужики не пропустят их. В Мальпике крепкие мужики. Алькальд с одобрением посмотрел на него.

  Это верно,— подтвердил он,— в Мальпике от­личные мужики.

   Какой партии?

Алькальд объяснил, что все они левой республи­канской партии, но что это, в общем, не существенно. Институт аграрной реформы, когда там сидели жу­лики из партии Леруса, ограбил деревню, опутал ее долгами и много хозяйств пустил с молотка. Из-за этого они все голосовали за левых республиканцев. Теперь, говорят, министром земледелия стал комму­нист, и жульничество прекратилось. Если это так, алькальд намерен вместе со всей деревней вступить в партию коммунистов. Во всяком случае, своего быв­шего гранда Мальпика обратно не пустит.

  Мы подложили динамит под его проклятый за­мок и взорвем его, если фашисты подойдут. Мы не пустим их. Ведь они вместе с грандом не только от­берут у нас землю. Они вырежут нас и наших детей. Они опять запретят нам рыбную ловлю вокруг дерев­ни. Нет, пусть попробуют сунуться!

 

 

<ПОД СТЕНАМИ АЛЬКАСАРА>

 

...Толедо было видно издали, замок Алькасар курился на высокой горе дымом двух разбитых башен, фиолетовая лента Тахо круто опоясывала город. На старинных мостах люди в костюмах мексиканских бандитов, в остроконечных соломенных шляпах, с шел­ковыми цветными лентами на винтовках проверяли въезд и выезд. Они куда-то унесли удостоверение Мигэля и вернули его, шлепнув на печать военного министерства свой штемпель: «Анархисты Толедо, НКТ—ФАИ». Пушка стреляла по Алькасару каждые

532

 

три минуты, из четырех снарядов в среднем разры­вался один.

Крутые и узкие улицы были прелестны, но, поды­маясь по ним, Мигэль забыл, что это и есть улицы Толедо, заманчивого, тревожного сна его юности, тра­гического Толедо инквизиторов и озорных гуляк со шпагами, прекрасных дам, лиценсиатов, еврейских мучеников на кострах, хранилище самого таинствен­ного, что он знал в искусстве,— магнетической силы продолговатых, чуть-чуть припухлых юных и старче­ских лиц на полотнах Греко, его кавалеров и отроков в стихарях, гипнотизирующего взгляда их непарных различных глаз. Всегда казалось, что, если он каким-нибудь чудом окажется в Толедо, он, как паломник, не оглядываясь, пройдет к заветному дому, изучен­ному по альбому и снимкам, минует низенький сухой сад, разостланный по жесткой кастильской земле, че­рез двор и старую галерею с узкими колоннами, в простую прохладную студию непонятного худож­ника...

Вместо этого он вместе с дружинниками, под от­чаянную ружейную трескотню, мимо скульптурных порталов мрачных маленьких дворцов, мимо остова разбитого автомобиля, в чьих внутренностях копоши­лись и шалили дети, мимо рухляди, мебели, шкафов, пианино, матрацев, вытащенных на улицу из разби­тых домов, поднялся на площадь Сокодовер, примы­кающую к крепостной стене Алькасара.

Центр площади был под огнем мятежников, под аркадами все перебито, пули прыгали по грудам стек­ла и подымали мелкие тучки пыли. У входов на пло­щадь с трех сторон стояли баррикады, перед ними в мягких плюшевых креслах и в качалках сидели стрел­ки в красно-черных шапках, с красно-черными гал­стуками. Трескотня разгорелась потому, что к барри­кадам подошло целое сонмище кинооператоров и ре­портеров. Здесь был огромный пьяный француз из Барселоны с лицом-задом, с двумя камерами и по­мощником, далее американцы из «Фокс-Мувитона» и испанские фотографы из Мадрида. Они приказывали дружинникам принимать позы, прикладываться к винтовке, палить. Мятежники в замке решили, что это атака, и начали ее отражать.

533

 

У баррикад и по переулкам бродили корреспон­денты, писатели, художники. Они брали интервью у анархистов, зарисовывали их в альбомы, расспрашит вали о переживаниях. Сюда приехала Андре Виоллис, с нею Жорж Сориа из «Юманите», долговязый кор­респондент из «Дейли уоркер», тут же несколько больших американских газетных чемпионов. Они спо­рили о том, когда может быть взята крепость, и о принципиальности поступка фашистов, заперших у се­бя в крепости заложниками жен и детей толедских рабочих. Виоллис и Сориа считали это образцом фа­шистского цинизма. Американцы доказывали, что и всякий другой на месте осажденных поступил бы так. «Итс лоджикл!»1—восклицали они. Потом все вме­сте пошли искать обед, но его уже успели сожрать в гостинице кинооператоры.

 

Рано утром, еще до восхода солнца, была взорва­на мина, которую республиканцы подвели под пра­вую угловую башню Алькасара, под ту, что выходит на площадь Сокодовер.

Взрыв был неожиданным для осажденных, у них началась паника. Отряды с патронного завода и часть анархистов ринулись со стороны Сокодовера вверх. Они добрались до холма и в проломе стены взорван­ной башни выставили красный флаг.

Мятежники постепенно пришли в себя, открыли ожесточенный огонь из винтовок, из пулеметов, из минометов. Подкреплений не было, атаковавшая ко­лонна вернулась вниз, хотя ей оставалось каких-ни­будь пятьдесят — сто шагов до самой ограды алькасарской академии.

По всему Толедо идет пальба, неизвестно, кто и откуда стреляет,— не могут же пули осажденных за­летать во все переулки! Вооруженные и возбужденные люди бродят толпами по улицам. В доме почты, за окошком заказных писем, сидит подполковник Барсело, красный и злой, с перевязанной ногой — пуля про­била ему икру. Руководства никакого не чувствуется.

________________

1 Это логично (англ.).

534

 

Теперь имеет смысл повторить штурм только в лоб, из монастыря Санта-Крус. Для этого надо взять здание военно-губернаторского дома — он почти при­мыкает, через дорогу, к монастырю.

В Санта-Крус стоят несколько отрядов — местные анархисты, немножко республиканской гвардии и коммунисты из Пятого полка. В четырехугольной га­лерее главного двора сидят и лежат, закусывают, смотрят друг у друга оружие. Здесь же и перевязка раненых; даже не отгорожено, напоказ всем. Здесь же лежат на носилках мертвецы, и люди кругом долго, иногда по получасу и больше, не отрываясь, не ми­гая, смотрят на этих мертвецов. Молодые парни про­сто гипнотизируют себя. Они, видимо, хотят понять, что чувствует мертвец, впитать его, мертвецкие, ощу­щения в себя. Если будут и дальше так разглядывать покойников, воевать невозможно будет.

С корреспонденциями для «Правды» отсюда, из Толедо, с эстрамадурского фронта, у меня большая возня. Я пишу их либо на машинке, либо от руки, на телеграфных бланках, затем составляю французский перевод для цензуры, Дамасо отвозит все в Мадрид на телеграф, и неизвестно, что с этим потом делает­ся. «Правды» я по-прежнему не вижу по пять-шесть дней.

Под вечер я бродил, заходя в старинные пасио (дворы) мрачных палаццо. В одном вдруг увидел плакат с русскими буквами. Здоровенный крестьянин с бородой держит за рожки рыжую телку. И текст: «Преступник тот, кто режет молодняк!» Издание Наркомзема РСФСР 1928 года. Как он сюда попал?! С большим трудом выяснил, что здесь помещается толедское Общество друзей Советского Союза. Из правления никого не оказалось, крохотная чернявая девочка сказала, что падре (отец) и все тиос (дяди) взяли ружья и ушли в Санта-Крус.

 

На рассвете кто-то прибежал: фашисты взяли Македу. Теперь они в сорока двух километрах отсюда, их тянет, как магнитом, к Алькасару. И осажденные тоже мечтают додержаться до их прихода.

535

 

Но ведь это просто немыслимо! Сегодня крепость должна пасть. Нет цены за это слишком дорогой.

День встает в страшном грохоте. Орудий не так много, но в гулком лабиринте узких улиц и густо на­слоенных высоких каменных стен одно эхо настигает другое. И глубокая долина Тахо кругом города отда­ет все выстрелы.

Батарея с того берега сегодня работает отлично, и снаряды рвутся почти все.

Баррикады на площади Сокодовер гремят винтов­ками и пулеметами. Но они теперь только резервный заслон. Главная борьба перенесена дальше, плотно к крепостному холму.

Монастырь Санта-Крус переполнен. Сегодня здесь около трех тысяч человек. Рабочие патронного заво­да, две роты Пятого полка и колонны анархистов. Настроение решительное, штурмовое.

Вся южная стена над воротами, как и вчера, под сильным огнем мятежников. Дом военного губернато­ра уже почти целиком разрушен артиллерией, из-под его развалин ожесточенно стреляют только два или три пулемета. Осажденные, видимо, оставили здесь небольшую прикрывающую группу, а в основном ушли наверх, на холм, в главное здание, в военную академию.

Южные ворота монастыря открыты настежь. Из них должны сейчас ринуться вверх штурмовые колон­ны. Но арьергардная группа из-под дома военного губернатора непрерывно, сосредоточенно, метко стре­ляет прямо по воротам, не дает солдатам выйти из монастыря в атаку.

Это начинает становиться слишком долгим. Унтер-офицер, артиллерист из Пятого полка, приходит на выручку.

Прикрываяь щитком, он выкатывает вперед семи­десятипятимиллиметровую пушку и начинает прямой наводкой,— вернее в упор,— стрелять под уцелевшую арку дома, в полутьму, откуда идет фашистский огонь. После каждого выстрела пять — десять чело­век быстро перебегают мостовую и накапливаются у подножия холма. Это дает возможность миновать за­градительный огонь внизу и взбираться непосредст­венно к зданию военной академии.

536

 

В третьем десятке мы перебегаем через мостовую и прижимаемся к стенкам домов напротив.

Теперь начинается самый подъем. Его надо делать перебежками вдоль стен, через горячие и дымящиеся развалины, расположенные ступенями.

Мятежники уже оставили эти руины, но еще не догадались, что в них могут быть республиканские солдаты.

За четверть часа в таких перебежках мы подня­лись уже шагов на полтораста. Из академии стреляют поверх нас, вниз, туда, где идет бой у дома военного губернатора.

Это очень хорошо. Так можно добраться и до са­мых стен. Дружинники очень взвинчены, но настрое­ны отлично. Это похоже на игру в прятки. Только нас мало. Пока набралось человек семьдесят. Все молодежь из Пятого полка и частью толедские пат­ронщики. Двоих ранило при перебежке, одного очень странно — под мышку; он скорчился и прижал рану локтем, как будто держит книгу. Их нельзя сейчас снести вниз, можно только перевязать. Они очень стонут.

Снизу перебегают новые ребята.

Неизвестно только, кто командует этим делом. По-моему, командира здесь вообще нет.

В первой группе мы взбираемся дальше. На чет­вереньках или просто нагнувшись, вбегаем в какую-то еще построечку.

Что за чудное место! Это был домик для сторо­жей, что ли. Но он сгорел, вернее — еще горит; кры­ша провалилась, доски, стропила, балки горят и страшно дымят. Никогда не думал, что можно так хорошо себя чувствовать в горящем доме! В этот че­тырехугольник без крыши уже набилось, очень плот­но, с полсотни человек.

Снизу карабкаются еще люди. Один из наших вы­сунулся вверх, сел на стену домика и машет вниз флагом, призывает. Ах идиот! Ведь этим он обнару­живает нас!

Не знаю, заметили ли флаг внизу, в монастыре. Но сверху заметили. Стреляют в нас, прямо в кучу. Ведь крыши-то нет!

537

 

Крики, стоны, вот уже двое убито. Это получился просто загон на бойне. Стреляют из винтовок, но через полминуты сюда направят пуле­мет. Вопли, давка, и мало кто решается выпрыгнуть из мышеловки. Один упал ничком на землю, на горя­щие, тлеющие доски, и выставил вверх зад — пусть уж  лучше   попадет  в   зад.   Многие   подражают  ему.

Вдруг что-то ударило по ушам и по глазам. Я упал навзничь на людей,— куда ж больше падать? На меня тоже упали. И что-то невыразимо страшное, отвратительное, мокрое шлепнуло по лицу. Кровь за­стлала глаза, весь мир, солнце.

Но это чужая кровь на стекле очков. В левом углу каменного загона копошится куча мертвого и живого человеческого мяса. Взрыв был короткий, он продолжается нескончаемо воплями людей. Через полминуты, когда сделалось свободнее, оставшимся стало стыдно перед убитыми и ранеными. Пять уби­тых и двое раненых — их надо вынести. Это мина из легкого миномета,— такие есть в Алькасаре,— как быстро они успели угодить сюда!

Сейчас будет вторая мина, они, наверно, заряжают миномет. Дверную дыру кто-то закупорил собой, но все прыгают через стенку. И через стенку — ну что за черт! — переваливают раненых.

Все катится вниз. Куда же?! Ведь это была толь­ко мина. Она может убить одного, ну, двух человек зараз,— это мы сами виноваты, что набились, как ик­ра, как дураки, в одну кучу. Зачем же бежать теперь вниз?

Ведь можно остановиться, лечь здесь, дожидаться подкреплений снизу. Ведь жалко же, так хорошо под­нялись! Зачем терять   то, что   уже   добыто   кровью?

Немолодой боец со значком Пятого полка, высо­кий, лысый, исступленно ругается, останавливает сол­дат, тычет им, как пальцем, дулом пистолета в грудь, уговаривает не спускаться. И Мигэль Мартинес, озве­рев от обиды, вытащив пистолет из-за пояса, останав­ливает солдат, просит, умоляет, он тоже тычет, как пальцем, дулом пистолета в их или собственную свою грудь, он ругается плохими ругательствами своей страны. Но нет, вся группа катится по склону, обрат­но   вниз   и   еще   вниз,   еще   обратно.   Неужели   еще

538

 

ниже? Да, еще. Но ведь здесь уже можно остановить­ся! Здесь можно окопаться! Нет, еще вниз. Еще, еще, еще, еще вниз. И через мостовую,— пушка молчит, пулеметы из-под дома военного губернатора стреля­ют. И еще обратно в ворота. В монастырь. Вот те­перь все.

Штурм не удался. Люди жадно пьют, полощут горло теплыми струйками воды из порронов, перевя­зывают шнурки на сандалиях, заклеивают пластыря­ми ссадины, смазывают обожженные миной места; они рассказывают, перебивая друг друга, что поднять­ся наверх можно, что вот они были там.

Если бы не мина, все бы остались там и поныне. Но мина создала переполох. И тогда все побежали. Все рассказывают, что мина создала переполох. Ни­кто не помнит, что сам участвовал в переполохе. Мо­жет быть, никто сам и не побежал бы. Но ведь это мина создала переполох! Побежали, глядя друг на друга. Чтобы этого не случилось, нужен был коман­дир. Командира не было.

Когда лысый солдат и Мигэль Мартинес останав­ливали бойцов, было уже поздно. И если бы даже раньше, все равно — они не были здесь командирами. Они могли уговаривать, но не могли сплотить бойцов для штурма.

Но люди хотят опять идти наверх, к академии. Это сегодня притягивает, тащит к себе. Те самые люди, что скатились с холма, уже теперь, через час, жаждут опять идти на штурм.

Они уговаривают других.

Весь батальон «Виктория» из Пятого полка берет­ся пойти вперед, на новый штурм. Анархисты тоже хотят идти. Начинаются переговоры. Высших началь­ников нет. Барсело уехал в Мадрид.

Договорились. Батальон «Виктория» пойдет пер­вым, а в затылок ему пойдут анархисты. Все должно быть закончено в полтора-два часа.

Позвонили в батарею за рекой. Она опять на­чинает стрельбу. Унтер-офицер артиллерист опять па­лит под арку губернаторского дома.

Опять перебежки через мостовую, опять накапли­ваемся, опять по   тому   же пути   подымаемся   вверх.

539

 

Теперь противник следит и видит нас. Пулемет­ный огонь очень сильный,   кучный.   Много   раненых.

Но подъем идет быстрее, чем раньше. Старики подбадривают молодых, новичков.

Это мы — «старики». Ведь мы здесь уже были час тому назад! Мы старожилы. Знаем каждый камушек. Да! Этот камушек я знаю. На нем я сидел пять ми­нут. Желтый, пыльный камень, правильной формы, он мог бы послужить прямо основанием для статуи, ко­нечно, если его подровнять. Пустяковый камень, но факт, я его помню.

Домика без крыши мы достигаем очень быстро. Но обходим его справа. Фашисты держат его под непре­рывным огнем. По-моему, там еще остался один мерт­вец. Воображаю, что с ним стало.

Теперь бойцы, и новые и «старики», держатся по-иному. Пропали взвинченность и впечатлительность азарта, сейчас это не игра в неизвестность, а сосре­доточенная, сознательная атака. Молодые лица вни­мательны, взволнованны, но освещены каким-то спо­койным внутренним светом. Это те, кто прибыл се­годня в Толедо в ответ на призыв Хосе Диаса: «Для взятия Алькасара нужна еще тысяча человек, из ко­торых   по крайней мере двести неминуемо погибнут».

У нас с собой четверо носилок, и постепенно они, нагруженные, возвращаются вниз.

Теперь осталась последняя, у самой макушки, часть склона. Она покрыта довольно свежей травой. Артиллерия правительства почти ничего здесь не раз­рушила. Странно — ведь она стреляет сюда больше месяца, безостановочно. Не было ли тут какого-ни­будь обмана, честно ли стреляла артиллерия?

Мы ползем совсем пластом. Если бы можно вте­реться в землю, как червякам! Ограда военной ака­демии в двадцати, в пятнадцати, вот уже в десяти шагах, вот перед нами. Она не выше, чем в полтора человеческих роста. Две лесенки приставлены к ней,— это лесенки фашистов, по ним они влезали к себе в академию, возвращаясь снизу, из своих, уже потерян­ных владений.

Мы хватаем лесенки, сейчас мы переберемся через стену.   Начинается   даже  легкая  толкотня, каждому

540

 

хочется первым взобраться на стену. Тут есть Бартоломео Кордон, комиссар колонны «Виктория», в ко­жаном пальто, красная звезда на фуражке, смуглое лицо, обросшее юношеским пухом, хмуро воодушевле­но. Люди слушаются его, он их размещает, велит ло­житься.

Фашисты сильно стреляют, но мы неплохо защи­щены их же собственной оградой. Пули ложатся поза­ди нас, по откосу.

Все-таки надо дождаться хотя бы еще одной груп­пы. Нас тут сотня человек с небольшим. Ни одного пулемета с собой, только ручные гранаты. Внутри ограды две тысячи человек, хорошо вооруженных и отчаявшихся. Надо подождать пять или десять минут, пока взберутся анархисты с пулеметами.

Мы ложимся на спину. Зеленый откос совсем как на Владимирской горке в Киеве. Вот так я лежал школьником, внизу пылали золотые маковки церк­вей, на Александровской улице торговали готовым платьем и хватали покупателей за фалды, у приста­ней бурлила серая толпа босяков и третьеклассных пассажиров, Днепр уходил двойной синей полосой вверх, дряхлый пароходишко «Никодим» полз на Слободку...

Где же вторая группа? Мы смотрим вниз — там заминка. Анархисты не подымаются. Мятежники пе­рестали экономить патроны, они устроили пулеметную завесу на середине холма. Анархистская часть не ре­шается подняться.

Но мы-то ведь пробрались! Рабочий с бородкой встает, машет платком, зовет тех, что внизу. Мы все встаем, кричим, машем.

— Подымайтесь! Коммунисты здесь! Не робейте! Вы здесь нужны!

Видно, как маленькая группка, пять человек, ри­нулась вверх. Один упал, остальные четверо взбира­ются к нам.

Лежим еще десять минут. Ярость душит нас. Ну что ж, мы сами переберемся через ограду. Кордон делит нас на три группы. Две получают по лесенке, третья взберется по спинам товарищей.

Первые взобравшиеся, среди них рабочий е бород-

541

 

кой, бросят несколько гранат, за ними, после взрыва, бросимся мы.

И потом? Потом ничего. За нами нет второй вол­ны. Но все равно.

Мы все встали с земли, и вдруг Кордон тяжело падает, желтое пальто сразу стало багровым. И гранатчик с бородкой ранен в поднятую с гранатой руку. Бомба чудом не разорвалась — поникшая рука мягко уронила ее на землю.

Их   берут  на  руки, несут. Кордон хрипло кричит:

  Анимо, компаньерос! (Бодрее, товарищи!) Кровь капает из него частыми каплями.

Маленький гранатчик с бородкой машет окровав­ленной рукой. Он звонко повторяет;

  Анимо, компаньерос!

Бойцы говорят уходящим:

  Сделайте все, чтобы донести Кордона вниз. Не торопитесь. Перебегайте. А мы останемся здесь. Будьте спокойны, мы останемся здесь, пока снизу не придет подкрепление. Мы коммунисты. Мы из Пятого полка.

Так мы лежим, но подкреплений нет. Мы лежим долго, и стрельба постепенно стихает. Наступило вре­мя еды. Внизу, под нами, в монастыре Санта-Крус, анархисты обедают. Сзади, в Алькасаре, над нами, фашисты обедают. Мы одни, очень голодно, и нечело­вечески хочется пить.

Ведь это просто смешно: штурмом, под огнем, впе­реди всех взобраться по склонам Алькасара, лежать у его стены, держать в руках штурмовую лесенку — и думать только о холодной котлете, о бутылке лимо­нада!

Еще полтора часа. Стало совсем тихо. Солнце пла­вит мозги. И тогда, в озорном отчаянии, взобравшись на лесенки, став друг другу на плечи, бойцы забра­сывают гранатами, всеми, сколько их есть, двор ака­демии. Алькасар, получай!

Страшный грохот, дым; ветви старых дерев во дворе падают, сломившись; стекла звенят, адская пу­леметная трескотня в ответ. А мы несемся вниз, как мальчишки, что позвонили у парадной двери и уди­рают по лестнице.

542

 

 

<ПРЕМЬЕРА ФИЛЬМА>

 

...Вот как выглядит премьера нового фильма в ок­тябре 1936 года в Мадриде.

На фронтоне «Капитоля» световая надпись: «Ми­нистерство просвещения, отдел культурной пропаган­ды». У входа ни пройти, ни проехать. В густой толпе беспомощно застряли десятки автомобилей. На фо­нарных столбах кончают укреплять яркие плакаты. Время от времени музыка играет встречу, приветст­венные крики и аплодисменты перекатываются по площади Кальяо. Толпа расступается, дает дорогу членам правительства, лидерам республиканских пар­тий, популярным депутатам.

— Вива Асанья! Вива Прието! Вива Долорес! Вива Русиа!..

Молодой министр просвещения встречает в роли хозяина гостей в вестибюле. Министерство просвеще­ния взяло на себя теперь функции также и политико-просветительной работы на фронте и в тылу.

В маленьком фойе позади директорской ложи Ма­нуэль Асанья коротко переговаривается с Хиралем и министром баском Ирухо. Потом умолкает, углубля­ется в свои думы.

Эти месяцы заметно состарили его. Резче, острее стали черты его округлого, мягкого, немного дамского лица. Антимилитарист, он, став первым военным ми­нистром республики, сократил армию и своим знаме­нитым декретом уволил в отставку восемь тысяч офи­церов. Извне, рассуждал Асанья, Испании ничего не угрожает. Внутри же страны огромная офицерская саранча пожирает государственный бюджет и при этом постоянно остается базой для монархической ре­ставрации. Он был прав, но не доделал дела до кон­ца. Реакция очень быстро воспрянула в апрельской республике. Асанья и его друзья, отброшенные от власти, перестроили свою партию и сблизились с го­родской мелкой буржуазией, со средним крестьянст­вом. Но теперь по-иному повернулись вопросы войны и мира для Испании.

Президент и министры входят в ложу. Громадный амфитеатр устраивает им овацию.

543

 

Медленно меркнет свет, симфонический оркестр играет задумчивую прелюдию. Затем занавес раздви­гается, и медленно плывут первые сцены фильма. Министерство просвещения посвятило эту кинопьесу памяти испанских моряков, погибших за родину и республику. В фильме показаны моряки. Но море и пейзаж не испанские. Моторная лодка мчит седого человека от столичной набережной на суровый про­стор Балтийского моря. Как встретят его там, на ост­рове-крепости, в революционной, но еще не организо­ванной матросской вольнице?

Злые осенние ветры шумят над Балтикой. Стаи хищников слетаются клевать большой и, как им ка­жется, умирающий пород. Надо собрать все силы на его защиту. Повести в битву всех бойцов, до по­следнего. А повести не так легко. Они забыли дис­циплину, ропщут на трудности, шумят, развлекаются.

Хулиганистые братишки пристают к молодой пе­чальной женщине, нахально окликают ее:

«Сеньорита!..»

Красноармейцы спасают женщину от приставаний. Это рождает у распущенного анархического матроса озлобление против скромной, дисциплинированной пе­хоты.

Комиссар смело вторгается в матросскую гущу. Из бесформенной, буйной, но революционной и клас­сово чуткой массы он создает боевой отряд, который храбро сражается с белыми. Вчерашний хулиган и дезорганизатор участвует в этой борьбе, он перерож­дается в ней... Вот русские фашисты окружают моря­ков с двух сторон. Вот потрясающая сцена казни... Здесь смотрят фильм Вишневского впервые. И как смотрят!

Слышно, как зал следит за кронштадтской драмой. Видно в полутьме, как он ее переживает. Рядом — расширенные глаза военной молодежи; над перилами ложи — внимательный профиль президента. А где во­енный министр, где остальные? Кто-то выскальзывает в салон, возвращается взволнованный.

— Плохие вести. Взята Ильескас! Войска откаты­ваются дальше. Кажется, взята Сесенья.

Сосед-зритель, не отрываясь от экрана, спра­шивает:

544

 

— Скажите, во скольких километрах они?

Кто «они»? Юденич или Франко?

Во скольких километрах от чего — от Мадрида или от Петрограда?

Фронт был уже здесь, в самом Мадриде, затем его отбросили на пятьдесят километров и крепко сдержи­вали там три месяца, сдерживают и теперь. А в то же время фашистская армия за месяц прошла с юго-запада триста километров. Она стучится в ворота столицы.

Авиация интервентов засыпает бомбами республи­канские части, обливает пулеметным дождем, жжет, громит тяжелой артиллерией. Нужны огромнейшая сплоченность, дисциплина, храбрость, отчаянная храб­рость, вот такая, как у этих кронштадтских матросов и петроградских пролетариев. Хватит ли всего этого у мадридского народа?

Лицо народной милиции меняется каждый день. Еще немного, и это будут прекрасные, стойкие части. Но не поздно ли? Не будет ли уже потеряна столица?

Люди ищут ответа на экране. Овацией встречают они каждый успех красных, тоскливым молчанием каждый натиск белогвардейцев. Я слышу в зале плач и слышу вслед за тем торжествующую, победную ра­дость.

Мы еще не знаем судьбы Мадрида. Но знаем ко­нец замечательного фильма о кронштадтских моря­ках. Никто не помог советскому народу в его борьбе не на жизнь, а на смерть с российской и мировой буржуазией. Он помог сам себе: красные моряки — красной пехоте, коммунисты — беспартийным, город — деревне, север — югу, Донбасс — Царицыну, Царицын — Москве. И здесь, сейчас, когда во враж­дебном и холодном нейтральном окружении испан­ский народ обороняет свою жизнь и свободу, когда лишь один народ-брат издалека поддерживает его мо­ральные и физические силы,— только одно может спа­сти и спасет его: сплоченность, самоорганизация, а главное, самое главное — вера в свои силы. Это слу­чится раньше или позже, какова бы ни была судьба Мадрида...

545

 

Яркий свет заливает театр, крики «Вива Русиа!» пронизывают торжественную мелодию «Интернацио­нала» и республиканского гимна Испании.

 

 

<МАДРИД ОБОРОНЯЕТСЯ>

 

С утра опять появилась авиация и начала было бомбить, но вдруг встретилась с группой маленьких, очень проворных истребителей. Над западной частью города завязался бой. Фашистские бомбовозы обрати­лись в бегство. Энтузиазм публики был неимоверный, мадридцы аплодировали, подняв руки к небу, кидали вверх шапки, женщины — шали.

Из Мадрида уехали все иностранцы, прямо или косвенно поддерживавшие республиканское прави­тельство. Часть переселилась в посольства. Диплома­тические миссии, кроме того, объявили неприкосно­венной территорией много домов, принадлежавших частным людям, иностранным подданным, вывесили на них флаги и гербы. В этих домах устроены обще­жития для фашистов, дожидающихся Франко. Они боятся, что в последние часы перед падением Мадри­да «городская чернь», особенно анархисты, устроит расправу с ними.

Сегодня зазвонил телефон, и барышня со станции сказала, что будут говорить из Москвы.

Я ждал с волнением. Мадрид, Барселона, Париж перекрикивались и спорили между собой, вдруг го­лос издалека, но четкий, веселый, назвал по имени и отчеству. Говорил Всесоюзный радиокомитет, поз­дравлял с установлением прямой радио- и телефонной связи, с наступающим праздником, проверял слыши­мость, просил сказать несколько слов для празднич­ной передачи с Красной площади седьмого ноября.

  А седьмого, под вечер, мы позвоним вам снова, попросим ваши впечатления о том, как Мадрид про­вел этот день.

Я замолчал.

  Алло, алло! — неслось из трубки, из Москвы.

  Хорошо! —   крикнул я.—   Позвоните! Хорошо!

546

 

Никогда не был так красив Мадрид, как сейчас, в эти последние дни и ночи, когда черным смертоносным кольцом сжимал его враг.

Я раньше не любил этот город, а теперь невыно­симо жалко его покидать. Сухая, чистая осень, мяг­кие закаты, глубочайшая прозрачность неба над ста­рыми черепичными крышами. Кажется, что видишь стратосферу сквозь такую прозрачность.

Мы никогда не знали этого народа, он был дале­кий и чужой, мы с ним никогда не торговали, не воевали, не учились у него и не учили его.

В Испанию и раньше ездили из России одиночки, чудаки, любители острой, горьковатой экзотики.

Даже в голове развитого русского человека испан­ская полочка была почти пуста, запылена. На ней можно было найти Дон-Кихота с Дон-Хуаном (кото­рого произносили по-французски — Дон-Жуан), Се­вилью и сегедилью, Кармен с тореадором, «шумит, бежит Гвадалквивир» да еще «тайны мадридского двора».

Культура Древнего Рима, итальянского Возрожде­ния — прекрасная культура. Она оплодотворила ис­кусство всего мира и нашей страны. Но, неизвестно почему, она попутно заслонила от нас Испанию, ее литературу, живопись, музыку, ее бурную историю, ее выдающихся людей. А главное — ее народ, яркий, полнокровный, самобытный, непосредственный и, что удивительнее всего, многими чертами поразительно напоминающий некоторые советские народы.

И вдруг этот, долго прозябавший в нижнем левом углу материка, никому по-настоящему не известный народ сухих кастильских плоскогорий, астурийских влажных гор, арагонских жестких холмов — вдруг встал во весь рост перед миром.

Это он первым в тридцатых годах нашего века полностью принял вызов фашизма, это он отказался стать на колени перед Гитлером и Муссолини, он пер­вый по счету вступил с ними в отважную вооружен­ную схватку.

Перед огромным амфитеатром зрителей, внешне бесчувственно-нейтральных, внутренне перепуганных, фашистские убийцы хотят, как опытные торреро дере­венского   быка,   заколоть,   прикончить   этот   народ,

547

 

убить все достойное, гордое, честное в нем, оставить в живых только тех, кто пойдет обратно в рабство, кто покорно поцелует руки господам.

Народ не животное для убоя, палачи ошибутся. Израненный, окровавленный, он раньше или позже овладеет искусством битвы и раздавит, растопчет бе­зумных палачей.

Поздно ночью в отель-госпиталь пришел танковый капитан с тремя бойцами. Они разыскали Симона, беседовали с хирургом, спрашивали, нельзя ли вы­везти раненого. Хирург, высокий элегантный старик аристократического вида, сказал, что при малейшем толчке Симон умрет. «Есть ли надежда?» — спросили танкисты. Хирург сказал, что надежды никакой — на­чалось заражение. «Нельзя ли отравить?» — спросили танкисты. Хирург сказал, что нельзя, он не имеет права, это преступление. Все долго молча смотрели друг на друга. Мигэль попросил, нельзя ли уничто­жить больничную карточку Симона. У хирурга смяг­чились и потеплели глаза, он сказал, что уничтожить карточку можно, что вообще надо унести и сжечь карточки раненых. Его прорвало, он добавил еще, что у него среди раненых есть сто десять таких же без­надежных, как Симон, не может же он превратиться в массового отравителя.

Танкисты отошли от него. Они долго смотрели на Симона — тот спал, лицо укрыто марлей. Рана на го­лове была открыта, она заживала; остальное было под одеялом.

 

Через город движется довольно много беженцев. Но это не мадридцы, это жители окружных деревень и предместий, они втягиваются в столицу и перепол­няют ее. Мимо «Паласа», мимо здания парламента на площадь Кастеляр прошло большое стадо овец. Их грифельный цвет вполне гармонировал с асфальтом. Никто не удивлялся овцам на проспектах и площадях Мадрида, город уже деформировался по сравнению со своим прежним, узаконенным обликом.

Основная масса мадридских жителей — рабочих, служащих, их семей — никуда пока не уходит. Все ждут,   что  скажет   правительство,   как   и   когда   оно

548

 

объявит о своем решении — эвакуироваться или «ос­таваться до конца», как сказал Ларго Кабальеро. Ре­шения пока нет,— по-видимому, ожидаются резервы или есть какая-нибудь другая возможность.

До пяти часов я был в Каса дель Кампо — боль­шом пригородном парке. Здесь рыли окопы рабочие вперемежку с вооруженными дружинниками. На­строение неплохое. Из домов поблизости хозяйки выносили в кувшинах воду и вино. Хлеб у бойцов был.

За Толедским мостом, на втором или третьем пере­крестке Карабанчеля, за маленькой, низенькой, от­крытой посредине баррикадкой, вдоль улицы шел бой. Пули щелкали по стенам домов, мы перебегали из подворотни в подворотню, как во время дождя. Вдоль улицы прогуливался взад и вперед, проходя через баррикадку и стреляя, пушечный броневик. В боко­вом переулке на тротуаре, на носилках, лежали ране­ные— молодые рабочие парни. Старичок санитар и женщины хлопотали около них.

Мост был минирован, черные хвостики динамит­ных зарядов торчали из настила. Река Мансанарес— пустяковая речка, она почти всегда пересыхает, по ней нетрудно перейти вброд.

Я вернулся в отель, пообедал один в пустом ре­сторане. Камереро, подавая обед, сказал, что на этом ресторан закрывается.

Портье дал счет, я расплатился по шестое ноября, также за завтрак и за обед, за кофе к обеду. Также отдельный счет за доставку газет. Я ему дал пропину, то есть на чай. Он спросил, не нужно ли послать коридорного за вещами... Нет, пока нет. Я спросил, куда же можно переехать. Он задумался. Пожалуй, во «Флориду». Хотя неизвестно, функционирует ли она. За последние дни закрылось много отелей. Лад­но, я его попросил пока не звонить во «Флориду». Пусть вещи пока постоят. Их немного — чемодан, большая складная карта, пишущая машинка и радио. Пусть они пока постоят. Портье корректно согласил­ся,— конечно, они могут постоять. Их, наконец, мож­но поставить в кладовую.

Поехал в военное министерство, в комиссариат. Там  почти   никого  не  было, только две машинистки.

549

 

Они сказали, что дель Вайо на заседании совета ми­нистров.

Направился к комнатам Ларго Кабальеро. В при­емной дожидались какие-то мелкие посетители. Они терпеливо и спокойно ждали. Никто их не выпрова­живал. Заседания здесь явно не было.

Поехал в президенсию совета министров. Дом за­перт, кругом него пусто. В дни заседаний здесь обыч­но стоит много машин, толпятся журналисты и фото­репортеры.

Начало темнеть. Поехал в министерство иностран­ных дел. Пусто, бродят сторожа. В отделе иностран­ной цензуры метался в истерике знакомый чиновник-референт. Он сказал, плача и содрогаясь, что прави­тельство два часа тому назад признало положение Мадрида безнадежным, постановило эвакуироваться и эвакуировалось. Сообщение об эвакуации Ларго Ка­бальеро давать запретил, «чтобы не вызывать пани­ки». Ввиду спешки эвакуацию решено производить децентрализованно, то есть каждое ведомство само по себе и уезжает, как и на чем может. Некоторые ми­нистры, как он слышал, протестовали, но решение ос­талось в силе. Вся головка уже уехала. Это сделано было перед концом занятий в учреждениях,— служа­щие разошлись, ничего не зная, завтра они придут на работу, а правительства уже нет.

Он плакал и ломал руки, он хотел звонить по те­лефону своим товарищам, всем сообща найти грузо­вик и добиться пропуска на выезд из Мадрида. Гово­рят, нужны какие-то пропуска, надо представлять в командансию списки...

— Плюньте на пропуск,— посоветовал я.— Если вы достанете грузовики, это и будет пропуск.

Я поехал в министерство внутренних дел — там было то же самое. Здание было почти пусто, остался только низший персонал. Снаружи все выглядело как обычно. Площадь Пуэрта дель Соль звенела трамвай­ными звонками и гудками перед фасадом министерст­ва внутренних дел.

Поехал в Центральный Комитет компартии. Там шло заседание Политбюро в полном составе, кроме Михе, который был в Пятом полку.

Здесь  рассказали:   Ларго Кабальеро действитель-

550

 

но сегодня внезапно решил эвакуироваться и провел это решение большинством совета министров. Он уже уехал, уехали почти все. Министры-коммунисты хоте­ли остаться, им было объявлено, что подобный акт будет дискредитацией правительства, они обязаны уехать, как и все. Руководство всех партий народного фронта тоже обязано сегодня уехать.

Все это можно и должно было сделать заранее, заблаговременно, не в такой форме, но старик своим злостным упрямством и самодурством, своей демаго­гией привел к подобному положению.

Даже виднейшие руководители организаций, ве­домств и учреждений до сих пор не уведомлены об отъезде правительства. Начальнику генерального штаба министр сказал в последнюю минуту, что пра­вительство уезжает, но не сказал, куда и когда. На­чальник генштаба с несколькими офицерами выехал из города искать себе пристанище. Министр внутрен­них дел Галарса и его помощник, генеральный дирек­тор государственной безопасности Муньос, выехали из столицы раньше всех. Из восьми тысяч арестован­ных фашистов не эвакуирован ни один. Город не обо­роняется ни снаружи, ни изнутри. Штаб командую­щего центральным фронтом, генерала Посаса, разбе­жался. Кабальеро подписал бумажку, по которой оборона Мадрида перепоручается особой хунте (ко­митету) во главе с бригадным генералом Хосе Миаха, стариком, которого мало кто знает. Его ищут повсю­ду, чтобы вручить приказ,— неизвестно, где он. Цент­ральный комитет постановил: оборонять каждую ули­цу Мадрида, каждый дом силами рабочих и всех че­стных граждан. Сдавать фашистам только развалины, драться до последнего патрона, до последнего челове­ка. Уполномоченным Центрального Комитета по мад­ридской организации назначается секретарь ЦК Педро Чэка, с переходом в подполье в момент необходи­мости. Кроме того, Антонио Михе входит в состав мадридской хунты обороны и принимает на себя во­енный отдел.

Во дворе укладывали архивы. К Педро Чэка оче­редью подходили секретари районных комитетов, за­водских ячеек, он спокойно, как всегда, уславливался с ними, сообщал адреса нелегальных квартир и явок.

551

 

Он    улыбнулся    и    подмигнул    мне:   «Пора   выкаты­ваться...»

Десять часов двадцать минут. Значит, в Москве уже один час двадцать минут ночи. Там, на улицах, лихорадочно прибивают последние праздничные укра­шения, плакаты, портреты. Дворники подчищают мо­стовые. Может быть, еще не кончился концерт в Большом театре, они обычно затягиваются поздно. Интересно, какая погода, много ли уже снега, будет ли с утра туман?

Я еще раз поехал в военное министерство. Садовые ворота были закрыты. Никто не отозвался ни на гуд­ки, ни на мигание фар. Пришлось самому подойти к воротам, открыть их. У подъезда нет караула, а окна всё освещены и гардины не задернуты от авиации.

Поднялся по ступеням вестибюля — ни души. На площадке, там, где в обе стороны входы к министру и генеральному комиссару, сидят на двух стульях, как восковые фигуры, два старичка служителя, в ливре­ях, чисто выбритые. Такими я их никогда не видел. Они сидят, положив руки на колени, и ждут, пока их звонком не позовет начальство — старое или новое, все равно какое.

Анфилада комнат; широко раскрыты все двери, сияют люстры, на столах брошены карты, документы, сводки, лежат карандаши, исписавдше блокноты. Вот кабинет военного министра, его стол. Тикают часы на камине. Десять часов сорок минут. Ни души.

Дальше — генеральный штаб, его отделы, штаб центрального франта, его отделы, главное интендант­ство, его отделы, управление личного состава, его от­делы,— анфилада комнат; раскрыты все двери, сияют люстры, на столах брошены карты, документы, свод­ки, лежат карандаши, исписанные блокноты. Ни души.

Вышел обратно на крыльцо. Впереди, за садом, на улице Алкала, кромешная тьма. Слышны выстрелы, чей-то страшный вопль и потом смех. Шофер встре­вожился; это дежурный шофер, он не сменялся сегод­ня, он не ел, он просит, нельзя ли его отпустить, он хотел бы поискать еды. Стрелки на ручных часах све­тятся, они показывают десять часов сорок пять минут.

552

 

Через   час с четвертью будет седьмое ноября. Нет, в эту ночь нельзя покинуть тебя, милый Мадрид.

…………………………………………………………………………………………….

 

Около двух часов ночи генерал Миаха приехал в штаб. Он начал свою деятельность по обороне Мадри­да со служебного преступления.

Оказывается, вчера, в шесть часов вечера, в мо­мент бегства из столицы, заместитель военного мини­стра генерал Асенсио вызвал к себе Миаху и вручил ему запечатанный пакет с надписью: «Не вскрывать до шести часов утра 7 ноября 1936 года».

Миаха уехал к себе домой. Пакет жег ему руки. По телефону, от друзей, он узнал, что правительство и высшее командование уехали из города. Друзья же сообщили, что, по слухам, это ему, Миахе, доверено сдать Мадрид фашистам.

Это было похоже на правду. Миаха считается гене­ралом-неудачником, простоватым, провинциальным человеком, тщетно пробующим занять видное место в военных кругах. Молодой генералитет, особенно Франко, Кейпо де Льяно, Варела, всегда издевались над ним, над его неуклюжестью, неотесанностью, не­умением устроиться. Сама фамилия его (миаха — крошка) настраивала на шутку. В июле, в момент мятежа, многих развеселило назначение Миахи воен­ным министром. В мадридских гостиных комически серьезно подымали палец: «О да, только Миахе и быть сейчас во главе армии таких резервов!» Бедня­га пробыл в министрах несколько часов, он пробовал по телефону разыскать какие-нибудь части, найти концы, дозвониться до каких-нибудь военачальни­ков,— тщетно. Никого не оказалось дома, из некото­рых квартир в телефон откровенно фыркали, услы­шав, что опрашивает военный министр генерал Миа­ха. Ничего не добившись, сконфузившись, он в тот же день подал в отставку.

В оставлении Миахи сейчас военным руководите­лем покинутого, беззащитного Мадрида тоже какая-то издевка. Несомненно, это подсказал Асенсио — фор­мально  республиканский   генерал,  фактически одно-

653

 

кашник Франко, Варела, Ягуэ, сходный с ними по воспитанию, стилю и вкусам.

После нескольких часов колебаний Миаха решил незаконно вскрыть пакет, не дожидаясь утра.

В пакете был приказ военного министра:

«Дабы иметь возможность выполнять основную задачу по обороне республики, правительство решило выехать из Мадрида и поручает Вашему Превосходи­тельству оборону столицы любой ценой. Для помощи Вам в этом трудном деле в Мадриде создается, кро­ме обычного административного аппарата, Хунта (ко­митет) по обороне Мадрида, с представителями всех политических партий, входящих в правительство и в той же пропорции, в какой они входят в правитель­ство. Председательствование в Хунте поручается Ва­шему Превосходительству. Хунта обороны будет иметь полномочия правительства для координации всех нужных средств защиты Мадрида, которую нуж­но продолжать до конца. На случай, если, несмотря на все усилия, столицу придется оставить, тому же органу поручается спасти все имущество военного значения, равно как и все прочее, что может пред­ставлять ценность для противника. В этом случае ча­сти должны отступать в направлении на Куэнку, да­бы создать оборонительную линию на рубеже, кото­рый укажет командующий центральным фронтом. Ваше Превосходительство подчинено командующему центральным фронтом, и Вы должны постоянно под­держивать с ним связь по военно-оперативным вопро­сам. От него же Вы будете получать приказы по обо­роне и наряды на боевое питание и интендантское снабжение. Штаб и Хунта обороны должны быть рас­положены в военном министерстве. В качестве Ваше­го штаба Вам придается генеральный штаб, кроме той части, которую правительство сочтет необходи­мым взять с собой».

Миаха бросился искать приданный ему штаб и штаб центрального фронта. Не нашел ни того, ни другого. Все разбежались. В военном министерстве не было ни души. Он стал звонить на дом. Никто не от­кликался. В некоторых квартирах, услышав, что говорит   «президент   Хунты   по обороне Мадрида генерал

654

 

Миаха», люди, ничего не отвечая, осторожно клали трубку.

Он стал искать Хунту обороны — ничего не нашел. Представители партий, назначенные в Хунту, само­вольно покинули Мадрид, кроме коммуниста Михе. Все это было абсолютно похоже на унижение, кото­рому подвергли Миаху при назначении его в июле военным министром.

Он обратился к Пятому полку народной милиции. Пятый полк ответил, что целиком отдает в распоря­жение генерала Миахи не только свои части, резервы, боеприпасы, но и весь штабной аппарат, командиров, комиссаров. Чэка и Михе установили с ним контакт от имени Центрального Комитета. Поздно ночью по­явилось несколько офицеров для штабной работы — подполковник Рохо, подполковник Фонтан, майор Матальяна. Пятый полк дал для штабной работы Ортегу, члена ЦК, начальника отдела служб гене­рального штаба.

Обо всем этом Миаха рассказывает сам, стоя по­среди большой министерской приемной, в кругу лю­дей, постепенно собирающихся в покинутое здание. Это высокий, румяный, совершенно лысый старик с обвислыми, пухлыми щеками, в больших роговых очках. У него облик совы. Он волнуется, сердится, хлопает себя по груди и животу.

Офицеры штаба пробуют установить связь с колон­нами, отошедшими вчера внутрь черты города. Из этого ничего не получается. Никого разыскать нель­зя. Подполковник Рохо, приняв на себя функции на­чальника штаба, рассылает нескольких офицеров и комиссаров, оказавшихся в его распоряжении, просто ездить по городу, по казармам, по баррикадам, обна­руживать части и притаскивать командиров и делега­тов связи сюда, в штаб. Снарядов в наличности — на четыре часа огня. Патронов для всего Мадрида — сто двадцать два ящика. И снарядов и патронов есть на самом деле во много раз, может быть в десять раз, больше. Но неизвестно, где они, а это все равно, что их нет.

По берегу Мансанареса, у городских мостов, на свой страх и риск стоят и постреливают кое-какие ча­сти.   Рохо старается установить связь прежде всего с

555

 

ними. Надо им дать боеприпасы, пулеметы и притом проверить готовность мостов к взрыву в любой мо­мент, минировать все близлежащие дома и руково­дить взрывами. Это последнее дело берет на себя Ксанти, доброволец, отчаянный человек, коммунист. Танки тоже все еще гуляют вокруг города. Вчера, потеряв связь с командованием, они перешли на са­мостоятельную жизнь. Командир их сам или по прось­бе удерживающихся частей делает короткие контрата­ки в Каса дель Кампо и у Западного парка. Ночью, когда танкам полагается спать, они изобразили из се­бя мощную артиллерию, то есть, по просьбе дружин­ников, просто стреляли наугад в темноту, в направле­нии фашистов. Капитан танкистов явился к трем ча­сам в военное министерство, обшарпанный, бледный, усталый до изнеможения.

  Охрана труда, где ты? Кажется, так говорят у вас в Москве. Доблестные республиканские части на исходе дня шестого ноября ворвались в родной Мадрид...

Мрачными шутками он пробовал прогнать уста­лость:

  В таких случаях Клаузевиц и Александр Маке­донский рекомендовали коньяк.

Коньяк в министерстве оказался. Две бутылки стоят на окне в ванной комнате покинутых апарта­ментов Асенсио. Всех рассмешило, когда я предложил не откупоривать бутылок до шести часов утра, исхо­дя из надписи на конверте. Выпили за здоровье доб­рого Асенсио, обеспечившего оборону Мадрида конья­ком. Было очень тошно на душе.

 

 

<РАФАЭЛЬ И МАРИЯ ТЕРЕСА>

 

...Проезжая по улице Алкала, я сказал новому шо­феру завернуть в переулок, где помещалась Альянса писателей. Тяжелые ворота старинного особняка были раскрыты настежь.

  Уехали все? — спросил я привратника.

  Нет, не все...

656

 

  Как так?!

Внутри пустота, тишина. Мраморный бюст, как скелет, белел в полумраке. В зимнем саду никого, в салоне никого, в столовой никого.

Поднялся в бельэтаж. Открыл и закрыл одну за другой множество дверей, никого не встретил. Навер­но, сторож ошибся.

Поднялся еще выше, в мезонин. Здесь раньше жи­ло младшее маркизово поколение, юноши и девицы. Сейчас здесь тоже никого не было.

  Ола! — крикнул я, уже входя.

Слабый голос ответил издали.

Кинулся вперед, к самой последней комнате.

На неубранной постели сидели Рафаэль Альберти и Мария Тереса Леон. Перед ними на столике стояли две чашки с остатками кофе и лежал маленький се­ребряный пистолет, знакомый по талаверской дороге. С этим пистолетом Мария Тереса останавливала в сентябре бегущих бойцов, останавливала и умоляла вернуться обратно на линию огня.

Они привстали, рука Рафаэля протянулась к пис­толету. Движение прекратилось, когда он узнал меня.

  Ола! Ты здесь?! Что это значит?

  Вы здесь?! Почему вы не уехали?

  Мы не уедем. Мы остаемся.

  Что за глупости!

  Это не глупости!

Я их никогда не видел такими. Лицо Рафаэля втянулось. Его глаза, всегда рассматривавшие мир как спектакль, были жестки и не хотели больше ни­чего видеть. Мария Тереса глядела с изумлением,— ее потревожили, ее вывели из столбняка. Нежное ли­цо, в округлостях и ямочках, сейчас было неприятно гипсовым, как маска, которую с нее сняли в Москве. На московском съезде писателей кому-то пришло в голову снять гипсовые маски со всех литераторов-го­стей. Этим очень увлекались, все устремлялись в скульптурную мастерскую, но маски оказались не­приятные, они никому не понравились, их поломали и затеряли.

  Какого черта вы остаетесь здесь?

  Нам больше некуда идти. Мы в своем городе, в  своем  доме. Мы будем обороняться, когда очередь

557

 

дойдет до нас. Правда, недолго обороняться.— Он бледно улыбнулся, показав на серебряный пистоле­тик.— Три пули им, остальные две нам.

  Это бред!

  Мы испанцы, антифашисты, революционеры. Мы агитировали за оборону Мадрида, мы руководи­ли антифашистским союзом писателей — значит, мы должны погибнуть вместе с городом, мы сами приго­ворили себя к этому, и приговор должен быть приве­ден в исполнение.

  А другие члены Альянсы?

  Почти все тоже остались в городе с таким же решением.

  Это бред. Это собачья чушь. Это гнусная ин­теллигентщина. Мадрид не обороняется пока... Вам надо уйти, пока не поздно. Уйти и увезти с собой, спасти всю честную мадридскую интеллигенцию, спа­сти ее от умерщвления, от погрома, от фашистского позора.

  Мы считали правильнее демонстративно погиб­нуть, чтобы показать всему миру пример массового самопожертвования перед лицом фашизма.

  Бред! Идиотство! Подумаешь, самопожертвова­ние! Марокканский мясник зарежет тебя и Марию Тересу среди запыленных книг, подтяжек старого импо­тента маркиза и вонючих мраморных бюстов. Револю­ционер — это не животное для убоя, не покорный фа­натик, не самоубийца. Пока можно, он сражается, наступает, сопротивляется. Когда нельзя, он отходит, сохраняя силы, прячется, убегает. И опять при пер­вой возможности возобновляет борьбу, продолжает ее, опять наступает. Это очень трагично, то, что вы задумали, но совсем не так красиво. А по отношению к вашим   товарищам,   к   Альянсе,  это   преступление.

Они смотрели на меня и друг на друга недоволь­но и почти враждебно. Мертвая стройность их реше­ния нарушилась. Альберти сказал нерешительно:

  Это можно толковать по-разному. Я рассвирепел:

  Почему по-разному? Если вам угодно пустить себе пули в лбы из вашей жалкой стрелялки — по­жалуйста, я вам не указчик. Но будьте любезны сна­чала   выполнить   свой долг руководителей: в порядке

558

 

антифашистской дисциплины и вообще в полном по­рядке эвакуировать весь состав мадридской Альянсы литераторов, художников, композиторов, их жен и детей. Простите меня за нетактичность, но зло, которое может произойти, не ограничится убийствами и пыт­ками антифашистской интеллигенции. Найдутся та­кие, волю которых фашисты сломят, заставят их под­чиниться, раболепствовать, замаливать свои провин­ности, выслуживаться, — разве у вас есть гарантия, что не найдется таких? И причиной этому будет тот случайный факт, что им сегодня не помогли эвакуи­роваться из Мадрида. Кто за это отвечает?

Теперь они оба, неимоверно волнуясь, ходили по комнате. Мария Тереса ломала пальцы.

  Но ты сам! Ты требуешь, чтобы мы уехали, а ты, русский, останешься здесь...

  Ничего подобного! Я пока здесь потому, что... ну, потому, что у меня есть еще какая-то надежда. Может быть, город все-таки будет обороняться. Хотя бы даже некоторое время... А если все будет кончено, если последняя баррикада падет, будьте уверены, я не останусь здесь, я уеду. У меня нет никакого жела­ния видеть физиономию генерала Франко.

  А мы... Мы тоже можем уйти последними?

  Конечно. Вас никто не торопит. Но сначала от­правьте других. Увезите стариков, слабых телом, сла­бых духом, вам самим виднее, кого именно.

Их окаменение начало смягчаться.

  У нас есть только один маленький грузовичок...

  Мы достанем еще две машины в комиссариате. И моя третья. Отличный «бьюик», сегодня подарили, в него можно посадить четырех академиков или одно­го нобелевского лауреата...

Мария Тереса улыбнулась сквозь слезы:

  Он и сейчас шутит.

   Вовсе не нужно всех таскать до Валенсии или до Куэнки. Надо довозить до Алкала де Энарес, это двадцать пять километров. Машины могут оборачи­ваться в один час. Вопрос, сколько у нас будет ча­сов... Ну ладно, это видно будет.

Рафаэль подошел к телефону, на полпути в сом­нением обернулся, все-таки снял трубку и набрал но­мер. Он сказал кому-то, уже почти деловым голосом:

659

 

  Решено эвакуировать значительную часть ин­теллигенции... Что?.. Да. Скажи, что правительство предоставляет все удобства, лучшие машины, отъезд с семьями... Что? Ничего подобного!

Он нахмурился и прибавил в трубку уже твердым голосом начальника:

 Речь идет о спасении культурных кадров. Возь­ми лист бумаги, записывай имена, я тебе буду назы­вать.

 

 

<ГЕНЕРАЛ ЛУКАЧ>

 

...По комиссариатскому телефону вызвал голос на русском языке:

— Михаиль Ефимович, это с вами один добрый приятель говорит, один о-очен добрый приятель, вы, наверно, его узнаете, когда увидите...

Говорили    издалека,   по   какому-то   пригородному проводу, но я тотчас же ответил:

— Здравствуйте,   Залка!   Где  вы? Давайте сюда!

Голоса и руки я помню, как лица. Конечно, это говорок Залки, протяжный и музыкальный, с запад­ным «л», с украинским «га», со звонким «р», с вен­герским соскальзыванием ударения на первый слог, с крошечными паузами после каждого слова. Вспомнил его руки, небольшие, широкие в ладонях, пальцы, ко­роткие, мягкие, с крепкими ногтями, в густых свет­лых волосках.

В трубке захихикали. Он сказал, очень довольный:

— Это не Залка, дорогой Михаиль Ефимович, это другая личность. Но вы не совсем ошиблись. Скоро я вас увижу, а пока счастлив слышать ваш голос, мой р-родной!

К подполковнику Рохо пришли договариваться о заданиях командир Интернациональной бригады Эмиль Клебер и его помощник Ганс. От них я узнал, что сформирована Вторая бригада и командиром ее намечается Павел Лукач.

560                                                                                       

 

  Это венгерец, писатель,— сказал Клебер.— Вы должны его знать, он много жил в Москве.

Командовать Второй (она же Двенадцатая) Ин­тернациональной бригадой назначен Матэ Залка.

Трудный пост он принял с решимостью и оптимиз­мом.

За несколько дней он привлек к себе симпатии бойцов восемнадцати национальностей, соединивших­ся в бригаде. В нем нет жестокости и особой власт­ности, однако влияние его на часть очень велико; это тип скорее командира-отца, командира-брата, храб­рого, сердечного, веселого, бодрого. Для всех он на­ходит по нескольку слов, иногда на весьма неопреде­ленном наречии — испано-франко-немецко-венгерско-русском. Но никто не жалуется, что не понимает его: послушав, даже строптивые люди, поворчав, делают именно то, чего хотел Залка, он же генерал Павел Лукач. После таких объяснений он оборачивается и лукаво подмигивает мне большим добрым голубым глазом.

  Будет дело! Будет дело, дорогой Михаиль Ефи­мович!

Потери людей потрясают его. При посторонних он еще держится, но, запершись вдвоем, роняет голову на руки, плечи у него трясутся, уста роняют про­клятья и стоны, проклятья и стоны.

 

Залка-Лукач ходит усталый и измученный. Один­надцатая и Двенадцатая бригады перенесли много дней тяжелых боев в Университетском городке, по­несли тяжелые потери. Третьего дня погиб член Цент­рального Комитета Германской компартии Ганс Баймлер. «Какие люди, какие люди!» — восклицает Лукач. Он не может привыкнуть к гибели людей, хо­тя сам ведет их в бой. В мемуарах Амундсена есть одна простая фраза, которая стоит всей книги. Амундсен говорит: «Человек не может привыкнуть к холоду». Это говорит Амундсен — он знает. Он про­вел большую часть жизни в Арктике, во льдах, у Се­верного и Южного полюсов. Он и окончил свою жизнь там, рванувшись спасать чужого, антипатичного ему человека.   На севере, на Шпицбергене, в Гренландии

561

 

из-под вечных льдов люди добывают каменный уголь. Мерзнуть ради тепла. Голодать ради сытости людей. Сидеть годами в тюрьме ради свободы. Бороться, уничтожать, умирать самому ради жизни, ради сча­стья. Человеческий род революционен.

Лукач трепетно и жадно любит людей. У него нет большего удовольствия, чем общаться с ними, быть среди них, шутить с ними, говорить им приятные, ла­сковые вещи, греться около них и согревать. Он не любит ссориться и не любит оставаться один в комна­те. В Москве его огорчали и тяготили литературные споры, он обожал праздники, юбилеи и чествования, банкеты, дружеские вечеринки. В Венгрии он заочно приговорен к смертной казни, как непримиримый враг режима. Он попал в незнакомую Россию, он дрался добровольцем против Колчака в Сибири, против Врангеля в Крыму. В Испании он дерется вместе с незнакомым ему народом против его врагов. Он мерзнет ради тепла...

Вокруг него уже подобрался дружный коллектив штаба и политотдела. Итальянец Николетти, немец Густав Реглер, болгары Белов и Петров, француз Дюмон — разные типы, разные характеры, разные темпераменты. Сошлись из разных стран, нашли друг друга и сработались.

Они мечтают вывести бригаду хоть на десять дней в резерв — отдохнуть, поспать, отмыть, приодеть бойцов. «Дайте две недели,— говорит генерал Лу­кач,— вы получите не бригаду, а куколку. Конфетку!»

...Стоило рвануть дело с мертвой точки, стоило преодолеть косность, сопротивление — и теперь уже все с аппетитом и увлечением хлопочут над перефор­мированием. Каждая бригада старается обзавестись своими постоянными кадрами, держит на счету ору­жие, обзаводится своим хозяйством и транспортом. Командиры более опытные и сноровистые проявляют тут свою изобретательность и инициативу. На первом месте, конечно, хитрый генерал Лукач. Он уже отлич­но разобрался в незнакомой обстановке, завел себе лихих завхозов-толкачей, развил громадную деятель­ность. Бригада почти не выходит из боев, но Лукач нашел время организовать и оружейно-ремонтную мастерскую, и прекрасный лазарет, и швальню, и пра-

562

 

чечную, и библиотеку, и автопарк, о размерах кото­рого ходят легенды. Время от времени его вызывает к себе Рохо; после длительного объяснения он выхо­дит от начальника штаба слегка взволнованный и вслух протестует, не очень, впрочем, решительно:

  Раздевают, дорогой Михаиль Ефимович! Разде­вают до нитки! Опять отобрали пятнадцать грузовых и три лимузина! Отобрали для других бригад, для тех, кто не заботится о себе. А нас за то, что мы о себе заботимся, нас за то наказывают. Ну что ж, Лукач честный испанский солдат, он подчиняется еди­ному командованию.

  Так  ведь у вас, наверно, кое-что еще осталось.

  Кое-что, но не больше, дорогой Михаиль Ефи­мович. Вы бы знали, родненький, как это все достает­ся, каждый грузовик, каждый примус, потом, кровью, мученьем... блатом!

Глаза его светятся лукаво и по-озорному.

  Дорогой Михаиль Ефимович, в комиссариате ужасно много машин, а у меня политработникам не на чем ездить. Там есть один древний «паккард» и один «фордик», так они же там совсем ни к чему...

Мы сидели на новом командном пункте у Лукача, в крохотной деревушке, повисшей, как орлиное гнез­до, на уступе высоких скал. «Сейчас шашлык будем кушать, дорогой Михаиль Ефимович»,— домовито сказал испанский генерал. Он разгуливал без мунди­ра, в рубашке с расстегнутым воротом, хлопотал на­счет баранины и чтобы прибавили дров в огонь. К моменту, когда мясо изжарится, он приготовил ви­на и граммофон с пластинкой «Капитан, капитан, улыбнитесь», вставил новую иголку. Три германских самолета кружили над деревней. Бойцы запрятались в пещеры. Взрывы отдавались по камню скал, но не причиняли вреда.

  Сердятся,— сказал Лукач.— Недовольны. По­били мы их. Как миленьких. И еще побьем. Не рань­ше, так позже. Еще повоюем, дорогой Михаиль Ефи­мович!

 

Барселона дохнула тяжелым зноем. Все попрята­лись с улиц в тень. Заказал себе машину на Вален­сию. В «Мажестике» я нашел Эренбурга. Он изнемо-

563

 

гал от духоты, он сказал мне, что вчера началось республиканское наступление на Уэску. Ударной группой в этой операции служит Сорок пятая диви­зия, под командой Лукача-Залки. Известий с фрон­та еще нет.

Мы решили позавтракать вместе, он вышел куда-то по соседству и мгновенно вернулся. На нем не было лица.

  Звонят по телефону,— сказал он,— будто бы Лукач убит.

  Кто звонит?

  Из Лериды. Будто Лукач и Реглер убиты вме­сте, в автомобиле. То ли снарядом, то ли бомбой с са­молета.

Мы смотрели друг на друга, не произнося ничего. Я выдавил из себя:

  Это, наверно, утка. Здесь ведь любят сочинять что кому взбредет.

Но мы не пошли завтракать. Машина на Вален­сию тоже заждалась. По телефону с разных концов передавали разные слухи и варианты, но все мало обнадеживающие. С Лукачом, несомненно, что-то случилось. По одному варианту Лукач погиб, а Рег­лер тяжело ранен. По другому — оба ранены. По третьему — погибли трое: Лукач, Реглер и Гейльбрунн, начальник санчасти у Лукача. Наступление на Уэску оборвалось.

Милый, милый Лукач, неужели это случилось?

Мы е ним виделись в последний раз на Гвадала­харе, в крохотной деревушке среди скал. Старинная церковь прилепилась на уступе скалы. «Юнкерсы» кружились и рокотали, они хотели расклевать штаб, бомбили скалы: он приказал вынести картины из церкви, чтобы они не погибли; вместе мы любовались наивной и страстной живописью неизвестного худож­ника XV века — святые напоминали одновременно тореадоров и влюбленных кабальеро. Я сказал: «А вот в Москве есть такой венгерский писатель Матэ Залка, ему бы попасть в эту глушь, в эти ска­зочные места, описать и сдать в Гослитиздат, вот бы там его обругали за уклон в экзотику!» Он смеялся заразительно, детски: «Факт, обругали бы, Михаиль Ефимович, как миленького!» Он завидовал, что я со-

564

 

бираюсь в Москву, взгрустнул, просил обязательно повидать Веру Ивановну и Талочку, передавал тыся­чи приветов, забеспокоился насчет кооперативного до­ма в Нащокинском переулке.

 

В машине я вынул из портфеля два письма без адреса на конвертах — их надо было передать лично в руки командиру Двенадцатой бригады, ныне Сорок пятой испанской дивизии. Одно письмо было заклее­но, я положил его обратно. В другом, незакрытом, я прочел:

 

«Товарищ председатель домоуправления!

Доношу, что у нас в доме № 3/5 все благополучно. Топить перестали по случаю весны. Ремонт фасада переднего закончен. Боковые фасады, как были... Я, товарищ председатель, замещаю Вас как могу. И да­же работаю с Наталией Николаевной — до Вашего приезда. Жильцы очень довольны, они говорят, что я, Матвей Михайлович, нисколько не хуже тебя рабо­таю, и даже превосхожу тебя. Так что передо мной открываются широкие перспективы. А серьезно гово­ря — я по тебе соскучился и очень горжусь, что у ме­ня есть такой приятель. Михаил Ефимович передаст, как тебя любят. Одиннадцать человек у нас выехали в Лаврушинский переулок. Пелик кланяется тебе. Целую и горжусь тобой, Матюша.

Твой В и к т о р».

 

Машина петляла горными спиралями, подымаясь к Тортосе. Солнце безумствовало. Слева исчезла свер­кающая голубизна Средиземного моря. На крутом по­вороте мы чуть не столкнулись со встречным автомо­билем. Он остановился, вышел генерал Клебер. Мы сняли темные очки, пожали друг другу руки.

— Я еду принимать дивизию Лукача,— сказал он.— Приезжай ко мне.

Лукача привезли. Его тело выставили в большом прохладном зале бывшей иезуитской семинарии, где теперь комитет  Валенсийского крестьянского союза.

565

 

Вакханалия пестрых южных цветов бушует кругом его бледного, потемневшего лица. На севере цветы умеют принимать скорбный, похоронный вид. Здесь они буйно и страстно кричат о жизни, опровергают смерть.

Под вечер его хоронили. Митинг провели на ули­це, в самом центре города, между вокзалом и аре­ной для боя быков. Запрудилось движение, трамвай­ные звонки и автомобильные гудки прерывали речи ораторов.

Новый глава правительства Хуан Негрин, новый начальник генерального штаба полковник Рохо стоя­ли у гроба.

Ораторы говорили о том, что доблестный антифа­шист генерал Лукач вошел в историю испанского на­рода как незабываемый герой. Почетная стража дер- жала винтовки на караул. Несметная толпа слушала молча, обнажив головы.

 

 

< КАПИТАН АНТОНИО>

 

...Утром умер капитан Антонио.

До последних часов жизни он метался в бреду: садился в истребитель, атаковал фашистские бомбо­возы, отдавал приказы. За четверть часа до смерти сознание вдруг прояснилось.

Он спросил, который час и как сражается его эскадрилья. Получив ответ, улыбнулся.

— Как я счастлив, что хоть перед смертью повел ребяток в бой... Ведь это мои ученики, мое семя, моя кровь!

Сейчас он больше не воюет. Он лежит без движе­ния, большой, смирный, с цветком на подушке.

Его положили сначала вниз, в гараж-морг, где был и танкист Симон. Потом мы отвезли его на кладбище в восточной части города. Красивое клад­бище. Сюда непрестанно подвозят людей. Оно сей­час чуть ли не единственное. То кладбище, где мы раньше хоронили летчиков из Интернациональной эс-

566

 

кадрильи, на окраине Карабанчеля, теперь уже в ру­ках врага.

Только пять человек идет за гробом Антонио, в том числе врач и сестра милосердия, ухаживавшая за ним. «Курносые» не смогли прийти проводить коман­дира. Погода ясная, они сражаются. Вот как раз они пролетели высоко-высоко над кладбищем; смелая стайка опять и опять кидается в новые битвы.

Гробы на этом кладбище не зарывают в землю, а вставляют в бетонные ниши, в два этажа.

Мы еще раз посмотрели на Антонио.

Смотритель кладбища проверил документ из боль­ницы, закрыл крышку и запер. Странный обычай в Испании: гроб запирают на ключ.

  Кто здесь самый близкий родственник? — спро­сил он.

  Я самый близкий родственник,— сказал я.

Он протянул мне маленький железный ключик на черной ленте. Мы подняли гроб до уровня плеч и вставили в верхний ряд ниш. Мы смотрели, как ра­бочий быстро, ловко лопаточкой замуровал отверстие.

  Какую надпись надо сделать? — спросил смот­ритель.

  Надписи не надо никакой,— ответил я.— Он будет здесь лежать пока без надписи. Там, где надо, напишут о нем.

 

 

<ТАНКОВЫЙ БОЙ>

 

...Вот это бой! Это в самом деле бой, ничего не ска­жешь! Можно, и обороняясь, драться так, что про­тивнику будет жарко.

Третья бригада сначала растерялась и побежала. Она занимала самый правый край, ужасно была гор­да тем, что две недели тому назад продвинулась здесь на три километра вперед, но за эти две недели не потрудилась хорошо укрепиться. Фашисты удари­ли ее сразу, как обухом по голове. Тридцать «юнкер-сов» в сопровождении штурмовиков подняли дыбом весь  участок,  они  рвали   клочьями  дачные домики,

567

 

шоссе, мостики и, уж конечно, легкие, лениво сделан­ные окопчики. Затем ринулись танки, артиллерия их поддерживала. Третья бригада побежала. Ее коман­дир Франсиско Галан по волоскам выщипывал свою тонкую бородку, овалом заканчивающую длинное лицо, медно-красное лицо средневекового кастильско­го рыцаря. Франсиско и Хосе Галан — братья капита­на Фермина Галана, расстрелянного в 1930 году за мятеж против монархии Бурбонов. Оба коммунисты, оба командовали подразделениями Пятого полка с самого его основания.

Третья бригада за одни сутки потеряла все плоды своего наступления тринадцатого ноября. На окраи­нах дачных поселков Умера и Посуэло де Аларкон, за кладбищем, освирепевший Галан, наконец, оста­новил бригаду. И тут она начала драться, как напо­леоновские гренадеры.

Фашисты не думали здесь останавливаться. Со­противление они сочли за временную задержку. Увле­каясь маневром, подбросили еще танков, еще пехоты, еще авиации. И понесли на этом большие потери. Авиацию встретили «курносые», они гонят, сбивают, поджигают «юнкерсы», пугают и путают их, вынуж­дая удирать, не сбросив бомб, или сбросив их как по­пало, без прицела.

Против германских пулеметных танков выступили республиканские пушечные. Кроме того, действуют броневики, и хорошо действуют. Мигэль Мартинес упоенно носится в броневике, он никогда не думал, что эта машина может так лихо действовать. Броне­вик, казалось ему, окончательно устарел и аннулиро­ван танком. Вовсе нет! Запрятавшись под пригорком, или в рощице, или за домом, он подстерегает танк, выносится на большой скорости под углом к движе­нию танка, стреляет в упор и улепетывает что есть сил. Конечно, броневики не могут здесь действовать соединением, строем, конечно, им нужны дороги или хотя бы удобные, сухие, слегка волнистые поля. Но этот полупартизанский вид противотанковой борьбы оказался в этих местах очень кстати.

У Мигэля совсем онемели нос и скула, прижатые к смотровой щели. Но нельзя оторваться, жалко не повторять  еще  и  еще жгуче притягивающий момент

568

 

сближения с врагом. Два выстрела почти одновре­менно — свой и неприятельского танка. Затем около секунды ожидания. Это ожидание результата: чей выстрел попал в цель? Ожидание искусственное, уд­линенное шумом и звоном в ушах. Ожидание ошибоч­ное — результат уже есть, уже дан. Если бы он был не в нашу пользу, то мы ощутили бы его, опрокиды­ваясь на бок или падая навзничь с разорванными кишками. Машина, техника опережают человеческие чувства. Это особенно поразительно в военной техни­ке. Созданные людьми приборы, даже самые простые, иногда переживают своих хозяев. На днях на разби­той, изуродованной руке погибшего летчика я видел его совершенно целые часы-браслет. Пилот упал с по­лутора тысяч метров. Часы тикали. Они были живы. После двойного выстрела и ожидания Мигэль ка­ждый раз молча переглядывается с остальными двумя в тесной коробке. Во взглядах взаимное одобрение, азартная усмешка: «Живы, стреляем дальше!» И опять железная карета, стукая твердым потолком по затылку, ныряет в ложбинки, взбирается по кочкам

Пехота — бойцы Третьей бригады весело машут броневику, когда он выносится из-за поворота. Они не только машут, они сами дерутся, делают перебеж­ки, выбирают укрытия для пулеметных точек, густо простреливают проходимые для противника места, они пробираются к его танкам и сшибают гусеничные передачи пучками по пять-шесть ручных бомб. В ус­тавах это называется жесткой обороной, но в такой жесткости есть и своя упругость, гибкость, устремле­ние обороняющегося вперед, пружинные рывки контр­атак.

Весь район вокруг обеих деревень полон пулемет­ного щелка, басовых взрывов снарядов и гранат, нежного свиста пуль; фашисты подбрасывают еще и еще, их огонь все сильнее, но положение ясно: Третья бригада теперь не уступит; она заупрямилась, заупря­мились командир и каждый отдельный боец; заупря­мились, вот и все; заупрямившись, боец обрел двойной слух, двойное зрение, стал метче стрелять, больше за­ботиться о своем соседе; взводы стали помогать друг другу,  роты и  батальоны начали правильно взаимо-

569

 

действовать; раненые перестали дико кричать и отры­вать невредимых от стрельбы; невредимые перестали по пять человек уносить в тыл одного раненого, как это бывает при нервозном настроении; они перевязы­вают товарища и оставляют лежать, пока не припол­зут санитары; сами санитары не прячутся, а спокойно подбираются к передовой линии; связные не пропада­ют на полдня, когда их послали на двадцать минут; унтер-офицеры подходят к ротным и батальонным ко­мандирам с мелкими инициативными предложения­ми — передвинуться вон за тот домик, соединить вон те четыре пулемета в одну батарейку; все вместе, вы­ражающее в разных видах упрямство, сопротивление, спокойствие и серьезность,— все вместе сливается в сложное целое, которое можмо назвать «упорный обо­ронительный бой».

Сегодня, к концу третьих суток, ободренный Галан делает большой рывок. Попросив немного подкрепле­ний, он хочет отобрать назад брошенное им кладбище Посуэло. Кладбище обнесено каменной стеной,— вот оно, напротив, через пустырь, шагов за пятьсот. «Они у меня пойдут испражняться подальше,— говорит Га­лан.— Возьмемся, ребята». Шесть танков зайдут сле­ва от линии железной дороги, пехота за ними, броне­вики будут стрелять через пустырь. Атака начинается по правилам, но нет, дело не выйдет. Кладбище, ока­зывается, напихано пулеметами и противотанковыми пушками, оно встречает атаку мощным, устрашающим огнем. Теперь уже кладбище заупрямилось. Это мгно­венно ощущают бойцы Третьей бригады, их настрое­ние катится вертикально вниз, как ртуть на термоме­тре, опущенном в ледяную воду. Они уже сразу уста­ли, жалуются, что не ели четыре дня (неправда, все время боя питались хорошо), что слишком большие потери (неправда, потери маленькие), что их могут обойти и отрезать с фланга (чепуха, физически невоз­можно), что без поддержки своей авиации нет смысла атаковать (своя авиация уже вылетала два раза), что до сумерек осталось полтора часа, нет смысла начи­нать, чтобы потом драться в темноте.

Галан прекращает атаку. До чего еще все-таки хрупкие, переменчивые в настроениях войска! Если бы мятежники сейчас догадались двинуться навстре-

570

 

чу, они опять далеко погнали бы Третью бригаду, как сделали это двадцать девятого ноября... Вечером при­каз Рохо — рыть на участке окопы и прочно удержи­вать Посуэло и Умеру, не переходя в контрнаступле­ние. Третью бригаду выводят в резерв. У Мигэля вся голова в шишках и лоб в синяках, но он с сожалени­ем расстается с броневиком. Водитель говорит ему: «Вернешься домой — купи себе такой. И девушек ка­тать можно и из пушки выстрелить, если тебе кто-ни­будь не понравится».

 

 

<НОВОГОДНЯЯ ВСТРЕЧА>

1января 1937 года

...Новый год мы встречали с «курносыми». За длин­ными столами сидели пилоты-истребители, их коротко стриженные русые головы, круглые лица, веселые глаза и зубы сделали неузнаваемой сумрачную тра­пезную залу францисканского монастыря. Мы приеха­ли вместе с Миахой и Рохо — летчики встретили их громовым «вива», какого никогда не слышали эти старые стены. Генерал и подполковник были явно взволнованы, особенно Рохо. Он ведь всегда так зам­кнут, официален, кабинетен. Авиацию он знал как со­ставной элемент в своих расчетах, приказах, операци­онных планах. За письменным столом, над картой, над сводкой, он радовался успехам истребителей или злился, когда они опаздывают. Тут он впервые встре­тился лицом к лицу с живыми «курносыми», с этими скромнейшими героями, спокойно и просто рискующи­ми каждый день своими молодыми жизнями, чтобы спасти жителей Мадрида от летающей черной смерти. Жадно вглядывается он в юные, слегка застенчивые лица, прислушивается к шумным застольным разгово­рам и песням, ловит на себе встречные, заинтересо­ванные и спокойно наблюдающие взгляды... Уезжая, он говорит необычно приподнято: «Очень благодарен за этот вечер».

Прошлый Новый год, в Барвихе, пили донское шампанское, катались на розвальнях по снегу над Москвой-рекой, перекликались в лесу. Из колхоза на

571

 

шоссе выходили комсомолки. «Чу... снег хрустит... прохожий; дева к нему на цыпочках летит, и голосок ее звучит нежней свирельного напева: «Как ваше имя?» Смотрит он и отвечает: «Агафон»... В «Правде» я публикую шуточные новогодние гороскопы с пред­сказаниями. Я обещал, что тридцать шестой год прой­дет под знаком планеты Марс. Что итальянцы, усты­дившись упреков Лиги наций, с извинениями уйдут из Абиссинии. Что в Германии, под знаком созвездия Скорпиона, будут окончательно изъяты из обраще­ния все неарийские пищевые продукты — масло, мясо, крупа и картофель. Что вслед за Манчжоу-Го, Хебэй-Го и Бейпин-Го воспоследуют Чахар-Го, Шанхай-Го. Что Наркомпрос покинет созвездие Рака и, наконец, займется правильной постановкой школьного обуче­ния. Что блестяще удадутся пробеги: Сухуми — Одес­са верхом, Ленинград — Москва без калош и Орен­бург—Полтава на цыпочках. Что товарищи Шмидт и Ушаков пройдут на байдарках по Северному морско­му пути, попутно ликвидируя неграмотность среди медведей. Я настойчиво указывал на молодую плане­ту, не обозначенную в книгах старых звездочетов,— на так называемую Красную звезду: указывал, что это счастливая звезда.

Не хватило ни фантазии, ни юмора предсказать, что следующий Новый год я буду встречать консерви­рованными кроликами и пивом во францисканском монастыре в горах Кастилии, с «курносыми» истреби­телями по правую и левую руку, что итальянцы будут бомбить Национальную библиотеку в Мадриде. Поди-ка составь теперь гороскоп на тридцать седьмой год!..

По устному приказу командира эскадрильи часы в трапезной зале тихонько перевели на восемьдесят ми­нут вперед. Это чтобы «курносые» пораньше легли спать. Ведь завтра опять, как всегда, воздушный бой.

 

 

< СОСНА И ПАЛЬМА>

 

...Когда лежишь здесь на спине, виден большой ку­сок светлого, свежего неба, и в нем шевелятся верху­шки деревьев. Какое красивое дерево сосна! Прямой, стройной   колонной   взвивается   вверх   стебель  этого

572

 

мощного растения. У земли ствол суров, покрыт тол­стой корой — темно-серой, шершавой. Чем больше вверх, тем светлее, затем кора становится медно-крас­ной, гладкой, нежной. Скромное и гордое дерево, оно неприхотливо, не требует ни тепла, ни влаги. Оно су­холюбиво,— спокойно лягте под сосной, здесь ни сы­рости, ни гнили; в сосновом бору свободно вздохнут слабые легкие. Оно светолюбиво, потому быстро осво­бождается от нижних ветвей, рвется зеленой своей главой вверх, к солнцу. Когда медно-красные стволы соснового леса озарены, они становятся золотыми; это один из прекраснейших образов, какие дала при­рода.

Сосна — это пальма нашего Северного полушария. Она высится от Астурии до Амура, от Якутии до суб­тропического пояса. Ее не знают только низменные, сырые, болотно-травянистые края — Дания, Англия, Ирландия. И она их не знает. Но больше всего сос­на — это, конечно, Россия. Медведи и сосна... Есть и гималайские медведи, черные, мелкие. Есть черная сосна, на Балканах, в Сицилии, с очень волосатой хво­ей. Хорошие медведи, хорошая сосна, но не то.

 

На севере диком стоит одиноко

На голой вершине сосна,

И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим

Одета, как ризой, она.

 

Это писал Гейне, переведенный Лермонтовым. Снеговые ризы часто опасны для сооны, душат ее. От снеговала на севере гибнут каждую зиму сотни тысяч сосен.

 

И снится ей все, что в пустыне далекой,

В том крае, где солнца восход,

Одна и грустна, на утесе горючем

Прекрасная пальма растет.

 

Тема гейне-лермонтовского стихотворения трагич­на. Это тема вечной разлуки, тема двух друзей, кото­рые никогда, никогда не встретятся, тема неосущест­вленной мечты. Оба поэта были влюблены в жизнь, в мечту, и оба погибли бессмысленно, несправедливо до слез. Сосланного царем Лермонтова застрелил без­дельник офицер. Изгнанный со своей родины, Гейне медленно задохся в «матрацной могиле», как он на-

573

 

зывал свое ложе страданий. В восьмидесятую годов­щину смерти национального поэта Германии его сочи­нения издают на немецком языке только в одном го­роде — Москве.

Но сосна и пальма все-таки встречаются. Пальме трудно подниматься на север, сосна легко опускается далеко на юг, навстречу. Это можно видеть у Суху­ми, у Нового Афона, в Каталонии, в Альмерии. Вдоль теплого морского прибоя, потряхивая на ветру пыш­ными прическами, вытягиваются легким строем тонкие пальмы. Над ними, на песчано-каменистой террасе, разморившись от жары, в сухих, смолистых ароматах, толпятся крепкие великаны сосны. Нет более волшебной смеси, чем эта смесь ветров и за­пахов.

У нас есть и сосны и пальмы. Мы богаты, дом наш богат и просторен, раскинут бескрайними степями, прикрыт Памиром — крышей мира. Как здесь спокой­но! Как здесь надежно!

Дети играют под соснами. Это здешние, одинцов­ские, сельские ребятишки. Их пятеро, все на разные размеры. Играют в пряталки, бегают меж сосен, бега­ют то тихо, то вдруг захохочут, и тогда шум до небес. Дети — всюду дети, но они же всюду различны. Рус­ского малыша не смешаешь ни с каким другим — по манере носить поясок (очень они любят носить поя­сок), по манере нахлобучивать шапку, по низкой, но­левой стрижке головы, по проворной, чуть медвежат-ной манере ходить, бегать, взлазить на деревья, по прямому, строгому и веселому взгляду из-под белых бровей.

Кончили бегать, начали болтать. Это уже не преж­ние разговоры о еде, о пайках, о выдачах. Дети сыты, хорошо, хоть и просто, одеты; они говорят о развлече­ниях, о путешествиях, о приключениях, о подвигах — и вовсе не только о парашютах и ледоколах, как это принято в благовоспитанной детской литературе. Идет спор, можно ли воспитать белку, но так воспитать, чтобы совсем-совсем. Чтобы никого не кусала, чтобы спала рядом на подушке. Совсем маленькие счи­тают, что дело это возможное, но Вася — ему десять лет — полагает, что белку полностью перековать невозможно:

574

 

  Белке верить нельзя. Белка — притворяшка. Паша ей все верил, а она взяла и откусила ему палец.

  Не откусила, а прокусила. Ты, Вася, поменьше ври, тебе ж лучше будет.

Дети требуют у Паши показать след от белкиного коварства. След совсем маленький, неинтересный. Тогда они начинают говорить об охотниках, затем о ве­лосипедах, затем о почтовых марках. Это ново. Нико­гда раньше ребята в деревне не собирали почтовых марок. Потом разговор, конечно, переходит на Испа­нию.

  А что там дети делают? Бьют фашистов?

  Зачем же им самим! Это взрослые дерутся с фашистами, а маленькие им помогают.

  Патроны подносят?

  Бывает, и патроны подносят. И баррикады по­могают строить. А главное — дома работают, помога­ют матерям, пока отцы сражаются на фронте.

  А   когда дом разбило бомбой, они куда идут?

  Им тогда, бедняжкам, некуда идти. Они тогда бездомные. Разве что в метро прячутся.

  Красивое метро?

  Некрасивое.

  Пускай они к нам приедут. Мы им дадим дом. Пусть живут в нашем метро, пусть забирают хоть пять станций.

  А мы как же будем?

  А мы на остальных станциях будем ездить. Нам хватит. Или новые построим. А по-русски они говорят?

  Некоторые говорят.

Ребята начинают соображать, как вывезти детей из Испании сюда.

Вывозить, конечно, надо на самолетах. Вопрос, сколько влезет в каждый самолет.

Вася объясняет, что в самолетах иногда крылья бывают пустые — туда тоже можно напихать детей. И просверлить дырки, чтобы могли дышать. Потому что лететь далеко.

Я им рассказываю про своего маленького друга Ксавера, продавца газет, который остался в Мадриде.

Одинцовские   ребята   тихо  слушают про Ксавера,

575

 

молчат и вздыхают. Им ясно, что дела у парня нева­жные.

  Дядя Миша, возьми его сюда, в Одинцово.

  А как же другие, его братья и сестры? Их ведь тоже жалко оставлять. Надо всех забрать сюда, к нам домой.

  А зимой мы их будем держать на Кавказе. Там тепло,  там   пальмы  есть, тигры, все, что они любят.

Черноглазые испанские ребятишки появились в на­шей столице. Стайками бродят по улицам, площадям, у Мавзолея Ленина, в Доме Красной Армии. Я смот­рю на них с волнением. Большой особняк на Пирогов­ской полон их крику и гомону. Маленькие астурийцы, баски, андалусцы, мадридцы делают гимнастику и ритмические движения. Светлоголовый, низко стри­женный рязанец-вожатый командует высоким говор­ком по-русски:

  Шире шаг! Фернандо, не отставай! Ну-ка, ре­бята, еще раз повторим это движение, чтобы хорошо его знать. Вернетесь в Испанию — удивите там всех. Ну-ка, давай!

Мадридская «профессора», тоненькая, с высокими, смешливо удивленными бровками, повторяет с ними русские песни:

  Три-читири!.. «Если са-втра война, если са-втра в поход...»

Она кончает урок, выбегает на улицу, торопливо стучит каблучками, лихо, по-московски проталкивает­ся в трамвае. За столом настойчиво твердит офици­анту:

  Простой! Простой!

Это значит — простой воды, не газированной. Обыкновенной, простой, холодной воды из водопрово­да, какую всегда мадридцы с удовольствием пьют к обеду. Официант долго вслушивается, наконец прино­сит стаканчик кипяченой воды...

Одинцовские, как и все советские ребята, как и мы, имеют дом. Трудно охватить воображением все величие этого создания сейчас, когда человечество по всей планете бездомно. Валятся крыши, стены и забо­ры, нарушаются границы, врываются разбойники — фашизм делает народы бродягами в своих же странах.

576

 

В наше ощущение дома входит не только геогра­фия, не только земля, сосны и пальмы, морошка и ли­моны, снетки и киты — сюда входит ощущение надеж­ности во времени. В нашем доме у каждого есть бу­дущее. Одинцовские дети с момента рождения уже имеют путь; они катятся вперед по рельсам и сами бу­дут переводить стрелки, куда захотят, и уже сейчас чувствуют это. Каждый из них может стать всем; «ничем» у нас дома остаться нельзя. А ведь это удел каждого бедняка там, за рубежом.

Но всюду там, где у рабочего класса, у трудящихся появляется в руках оружие для освободительной борьбы или хотя бы возможность скрепить в народ­ном фронте большие, пусть наскоро сколоченные пре­грады фашизму, там оживляется национальное чувст­во, крепнет сознание и ощущение родины, пусть не це­ликом, но все-таки своего дома. И там же, как, напри­мер, в Испании, провокаторы Троцкого спешат высме­ивать это чувство, издеваться над ним, заверять рабо­чих, что им не за что и незачем бороться, что у них нет дома и никогда не будет. Рабочие отшвыривают их вон, к фашистам!

Советское «чувство дома» не эгоистично. Как не похоже оно на звериный шовинизм реакционных стран! Там первое слово национального символа ве­ры — это животная ненависть к людям иной крови, иного языка, требование вышвырнуть всех инородцев. Советский патриотизм великодушен. Одинцовские ре­бята, если бы могли, всех приютили бы под советской крышей, всех страдающих, всех обездоленных, голод­ных, обиженных. И это не слова только, это можно ви­деть.

Это можно видеть в Москве, в Одессе, в Аликанте. В Москве — на Большой Пироговской улице. В Одес­се — когда чернявые ребятишки, отосланные бездом­ными отцами под укрытие надежного советского неба, широко раскрывают глаза и рты на первые бутербро­ды со сливочным маслом, на просторные пионерские дворцы, на веселые площадки с играми в смолистом сосновом бору. В Аликанте — когда на пальмовом бульваре появляются и чинно стоят высокие, строй­ные, как корабельный лес, советские матросы, архан­гельские, саратовские, уральские лица...

577

 

Ребят отозвали, они заняты делом — собирают шишки для самовара. Шишки прошлогодние, твердые, упругие, звонкие.

Между тем сосна начинает опять цвеети. Конечно, это не вишня, не акация: сосна цветет очень скромно, целомудренно, незаметно. Нежные, смолистые, паху­чие почки. Тонкие коричневые побеги, потом они спле­таются в мягкие, гибкие мутовки.

Еще немного — и в майские дуновения вплетется этот чистейший и бодрый аромат нашей северной пальмы. Как хорошо у себя дома!

А новые фашистские дивизии в сопровождении двухсот бомбардировочных самолетов усовершенство­ванной конструкции начали большое наступление на Страну басков. Они уничтожили древний городок Гернику. Они приближаются к Бильбао.

 

 

<ОПЯТЬ ИСПАНИЯ>

 

...Никого не было на маленьком вокзале. Даже един­ственный носильщик и тот ушел в бар пропустить ста­канчик. Курьерский поезд стоит здесь одну минуту и большей частью зря. Фрау Марта взялась нести чемо­дан. И даже Фейхтвангер протянул к нему руку. Это было уже слишком.

  Умоляю вас, оставьте! Я понесу сам.

  Пустяки, он у вас совсем легкий. Очень милый чемодан. Беленький.

  Он очень недорогой. Имитация свиной кожи. Такой же из свиной кожи стоит в четыре раза дороже, но по существу разницы никакой. Все-таки дайте, я понесу сам.

  Нет, не отдам. Он легкий, как перышко. Ведь я спортсменка. Мы плохо вас принимали, признайтесь. Как глупо, что мы отпустили кухарку именно перед вашим приездом! Воображаю, что вы думаете о моей стряпне!

Она была очень красива, высокая, бронзовая, в бе­лом полукостюме, в купальных туфлях.

578

 

  Вы лучшая в мире кухарка и лучший шофер. Эти два дня были для меня раем. Это я должен изви­ниться, что помешал. Во сколько страниц «Иосифа» обошелся вам мой визит?

  В семнадцать. Не обижайтесь. Я так же честно скажу вам, что очень рад этим двум дням. Они меня встряхнули. Веселее писать о развалинах иерусалим­ской крепости, зная, что в наши дни люди штурмуют стены фашистского Аль-Касара.

  Они еще не заработали себе «стенного венца».

  Он будет у вас у всех. Мне иногда становится завидно, и невтерпеж сидеть в этом тихом литератур­ном гнезде...

  Наивная зависть артиллериста к пехоте. Из своей укрытой батареи он стреляет дальше и сильнее, чем десять стрелков со своими винтовками.

  Успех боя решает все-таки пехота и не... и не библиотечная пушка. Вот идет поезд. Он опоздал на две минуты тридцать секунд. И еще двадцать секунд, пока он остановится. Счастливого пути! Очень вам благодарен!

  Это вам спасибо!

Фейхтвангеры были видны еще один миг. Я остал­ся с проводником в пустом вагоне.

  У вас билет до Эндейи. Вы едете в Бургос?

  О нет! В Бильбао.

  Это у кого — у правительственных или у нацио­налистов?

  У правительственных.

  Тут все больше едут в Бургос. Этот поезд идет из Италии. Но, конечно, можно ехать и в другое ме­сто. Каждый едет куда ему нужно. На то, собственно, и существуют железные дороги.

Кондукторская философия... Ладно, послезавтра я буду в Бильбао.

 

С вокзала в Байонне, оставив чемодан на хране­ние, я пешком пошел через мост в центральную часть города. Нужно было отыскать представительство бас­ков. Расспрашивал прохожих — они не знали. Нако­нец, один, равнодушно любезный, сказал: «Идите на авеню маршала  Фоша, там у большого дома стоит

579

 

большая очередь. Это оно и есть». На авеню Фоша, у магазинного помещения, выстроились в очередь жен­щины в черном. Они казались беднее и простонарод­нее француженок прохожих. Они подходили к двум окошкам: к одному — за беженским пособием, к дру­гому— за справками о мужьях и сыновьях. Предста­витель басков в Байомне, господин Оруэсабала, ока­зался симпатичным и беспомощным молодым челове­ком. Он никак не мог помочь мне перебраться в Бильбао, от него ничего не зависело. В самолет попасть со­всем нетрудно, сказал он, здесь есть общество «Пире­нейский воздух», курсируют регулярно самолеты меж­ду Байонной и Бильбао. Больше мне, собственно, ни­чего и не нужно было. Оруэсабала вызвался показать мне дорогу к конторе «Пиренейского воздуха». Я стал протестовать против такой несоразмерной любезности баскского представителя, но он настоял на своем. По всему видно было, что он просто рад был поводу уйти и отдышаться от беженских слез, от напряжения, от тяжелой, на столетия рассчитанной мраморной вывес­ки с золотыми буквами: «Делегация автономного пра­вительства Страны басков».

Больше ста лет, со времени наполеоновских войн, городок спал, забытый миром. Недавно его всколых­нуло, вытолкнуло в центр мировых дрязг: сначала де­ло Стависского — ведь именно здесь, при байоннском ломбарде, разыгралась последняя и самая грандиоз­ная афера знаменитого жулика — и сейчас граждан­ская война в Испании со всеми ее зарубежными отра­жениями.

Байонна — основной перекресток, международный наблюдательный пункт. Здесь сидят журналисты, ан­гличане и американцы, которые вот уже десять меся­цев шлют отсюда ежедневные телеграммы о ходе во­енных действий. Корреспонденты ни разу не переез­жали границу — подлинные герои своей безопасности!

Кроме представителя басков, есть еще испанский правительственный консул. Но эти два бюро — толь­ко крохотные островки. Байонна захлестнута испан­скими фашистами. Они прямо-таки определяют стиль города — заполняют все столики кафе, галдят на бульварах, чванливые, вырожденческие морды, спе­сивые   бачки, толстые перстни на пальцах. Они тол-

580

 

пятся у киосков, расхватывают свежую сан-себастьянскую газету и тут же, громко, не стесняясь, ее декла­мируют. Газета передает сногсшибательные новости, рубит, колет, режет республиканцев... Свежий обзор германской и итальянской печати, берлинская и лис­сабонская спортивная хроника. Очередная пьяная болтовня генерала Кейпо де Льяно, но она уже надое­ла, ее помещают на последней странице. На первой же странице, на почетном месте газеты, заявление Троцкого о том, что дни Коминтерна и Советского Со­юза сочтены. В фашистском газетном оркестре визг­ливый фагот Троцкого исполняет все более ответст­венные, сольные арии.

Не случайно чувствуют себя испанские мятежни­ки в Байонне как дома. Город во власти французских фашистских лиг. Формально они распущены, факти­чески всесильны здесь. Весь юго-запад, район курор­тов, туризма, иностранцев и паразитов вокруг них, гу­сто оплетен фашистской сетью. В руках фашистов здесь руководящие, административные посты. В не­большом городке целых три фашистские газеты. Впро­чем, четвертая газета, левая, по тиражу превышает первые три. Ее охотно читают байоннские рабочие, рыбаки, служащие. Тон газеты оппозиционный, атаку­ющий, осуждающий местные порядки, гневный. И в самом деле — здесь, в Байонне, в Биаррице, никак нельзя поверить, что во Франции правительство, опи­рающееся на партии народного фронта. Сюда его вли­яние не доходит.

...«Пиренейский воздух» оказался крохотным мага­зинчиком, зажатым между ателье дамских шляп и та­бачной лавочкой. За прилавком виднелись весы, сиде­ла не очень молодая красивая дама. Она выразила со­жаление: очередной самолет только час назад отошел на Бильбао, следующий будет только завтра утром. Это в самом деле было очень огорчительно. Но делать нечего, я купил себе место на завтрашний самолет. Билет был большой, красивый, целая художественно отпечатанная грамота с фирмой общества «Пиреней­ский воздух». Мадам увела меня за прилавок и взве­сила на весах. Количество килограммов отметила в билете и у себя. Кроме того, я обещал завтра утром дать взвесить свой чемодан. Все, что будет свыше де-

581

 

сяти, надо оплатить багажным сбором. «Бомбы весят немного, мадам»,— пошутил я. Она вежливо улыбну­лась. «Это меня не касается. За этим смотрит комитет по невмешательству. Его представитель проверит ваш багаж». Я подписал также, на отдельной бумаге, га­рантию, что в случае чего-нибудь ни моя вдова, ни другие родственники или душеприказчики не будут предъявлять к обществу «Пиренейский воздух» ника­ких материальных претензий.

Очень обидно потерять сутки, но в конце концов этот вечер, прохладный, тихий, в одиночестве, успоко­ил меня. На террасе пустого кафе маленькая компа­ния ремесленников долго играла в домино, потом они разошлись. Стало совсем тихо и безлюдно. Я пошел в гостиницу спать. Завтра я буду далеко от этой тиши­ны, внутри пламенеющего, овеянного дымом и грохо­том оборонного пояса Бильбао.

 

В девять утра, как условлено, я стоял у двери «Пи­ренейского воздуха». Магазинчик был закрыт, полу­тонный «пикап» оставлен без шофера. Тревожась и сердясь, я прождал до одиннадцати. Наконец, пришла мадам и еще два человека с ней, чем-то озабоченные. Они стали шептаться в углу помещения. Мадам ска­зала мне, что самолет из Бильбао еще не вернулся, придется еще подождать.

  А разве этот самолет у вас единственный?

  Нет, не единственный, но остальные все в ре­монте.

  Все в ремонте?

  Да, все в ремонте.

Появился еще один господин, весь в черном, с чер­ной шляпой, с перчатками и тростью в руках, в штиб­летах на пуговицах и с белыми гетрами, с седыми за­крученными усами и розеткой Почетного легиона. Он тоже о чем-то пошептался с мадам и величественно удалился, посмотрев на меня как на неодушевленный предмет. Точно такого я видел в Астрахани, в город­ском    театре,   в   мелодраме   из   французской   жизни.

   Когда же я полечу, мадам?

  Трудно сказать. Наведайтесь под вечер или завтра утром.

582

 

  Почему так поздно? Ведь самолет может вер­нуться каждую минуту, не так ли?

Она засмеялась:

  Вряд ли он вернется так скоро. Погода испор­тилась...

Делать нечего. Я пошел завтракать. На пороге ре­сторанчика «Попугай» купил свежую, с поезда, па­рижскую газету, и тут все разъяснилось. Телеграммы сообщали, что вчера, во столько-то часов, граждан­ский самолет линии «Пиренейский воздух» был в по­лете между Бильбао и Францией атакован фашист­скими истребителями и сбит, причем пилот Гали и пассажиры тяжело ранены.

Позавтракав, я тотчас вернулся в контору линии. Она была заперта. Я ждал, пока не вернулась мадам. Спросил ее, каковы перспективы...

  Я, право, не знаю, мсье... Погода сегодня вряд ли улучшится. Имейте в виду: наша компания возвра­щает пассажиру стоимость билета, если полет не мог состояться в течение двадцати четырех часов.

  Мадам, я не беспокоюсь о деньгах. Вы виде­ли — я подписал бумагу и за себя и за свою вдову. «Пиренейский воздух» еще никогда не имел более скромного пассажира. Мадам, будемте говорить как мужчина с мужчиной. Бедняга Гали, надеюсь, выжи­вет, но полетит не так скоро. Какие у вас виды на дру­гого пилота и на другой самолет?

Она сразу потерялась и даже всплакнула. Она, право, была очень мила в эту минуту. Я хотел уже по­гладить ее по плечу или по голове,— когда женщина в слезах, кто бы она ни была, она воспринимает это как должное.

  Ах, мсье, мне так трудно! Мой муж в Париже, никак не может разделаться с формальностями, а тут сейчас все так ужасно! Сыщики, шпионы, репортеры, провокаторы, «Боевые кресты» — все вьется кругом. Я теряю голову!

Она объяснила, что воздушный флот, которым рас­полагает компания «Пиренейский воздух», никак нельзя назвать могучим. Кроме хорошей, мощной ма­шины, которую вчера подбили фашисты, есть еще только старый «локхид», одномоторный, небольшой. Он   нес   вспомогательную службу — от Парижа   до

583

 

Байонны. На нем летает пилот Лапорт. И это все. Дирекция, то есть муж, закупает новый английский «эйр-спид», не подожду ли я, пока его перегонят сю­да. Это чудесный самолет.

  Да, мадам, я знаю, «эйр-спид» отличный само­лет.— Я вздохнул.

  Вы хотите сказать, что слишком долго дожи­даться?

  Вы читаете мои мысли, мадам!

  Что же делать?

— А «локхид» с пилотом Лапортом?

  Это очень рискованно. Ведь лететь надо морем, берег почти до самого Бильбао занят мятежниками. Это старая машина, да и Лапорт, не знаю, согласится ли. Бедный Гали, он так храбро летал по этой линии! Фашисты несколько раз предупреждали, что подстре­лят его. Негодяи, они добились своего!

  Не переговорить  ли  мне с  вашим Лапортом?

  О нет! Он вас не знает, он вам не доверится. Я поговорю сама. Может быть, он сделает хотя бы один рейс, пока не прибудет «эйр-спид». Конечно, я ему предложу другие условия — те же, на которых ле­тал Гали. Он должен согласиться. Компания в труд­ном положении, он обязан выручить, заменить ранено­го товарища. Сверх условий Гали его можно еще пре­мировать. Лишь бы он полетел. Конечно, это зависит от храбрости. Подстрелив Гали, они предупреждают всех прочих. Но мы еще посмотрим! В отсутствие му­жа   я здесь директор, Лапорт обязан меня слушать!

Сейчас она была особенно мила. Не больше двад­цати пяти лет на вид. Ей и не к лицу быть моложе.

  Бедные баски, у меня накопилось столько поч­ты! Медикаменты, марля для госпиталей — все ле­жит, дожидается отправки, очереди. Раненые в Биль­бао ждут. Я заставлю Лапорта лететь!

  Мадам, это прекрасно, все то, что вы говорите.

  Приходите вечером, к семи часам. Если будут новости до этого, я пошлю шофера за вами в отель.

  Мадам, вы настоящая француженка!

  О...                                                                       

Я хотел добавить еще многое, но в дверях показал­ся благородный отец из астраханского городского театра. Теперь все его внимание было обращено именно

584

 

в мою сторону. Он простер обе руки, одну — с тростью и перчатками, другую — с черной шляпой.

  Мсье, я уже искал вас в отеле! Инстинкт и профессиональный опыт направили меня сюда. По­здравляю вас со счастливым спасением!

Он был безупречен, минус перхоть на воротнике черного жакета.

  Мсье имеет в виду меня?

  Да, да, мсье, конечно, вас, именно вас! И кого же другого? Как представитель агентства Гавас, я рад случаю поздравить уважаемого коллегу с избавлени­ем от огромной опасности и, быть может, смерти. По­истине рука судьбы заставила вас опоздать вчера на один час к отлету аэроплана, ныне сбитого при столь трагических обстоятельствах. Я думаю, что небольшое интервью о впечатлениях, пережитых вами...

   Я ничего не переживал. Я никуда не улетал. Вы ошиблись, мсье. У меня нет никаких впечатлений.

  Мсье, вы слишком скромны. Это делает вам честь, но не избавляет меня, старого байоннского жур­налиста, от приятной необходимости запечатлеть на бумаге мысли и чувства, возникшие у иноземного кол­леги в драматический момент, когда он...

  Простите, мсье, но я очень спешу. До свидания, мадам, мсье!

Бегство вышло, может быть, даже слишком по­спешным. Но оно пошло на пользу всем. И «Пиреней­скому воздуху», и мне, и самому благородному отцу. Воображаю, какой нагоняй получил бы старик от своего начальства, если передал бы по телеграфу мои мысли и чувства по поводу нападения фашистов на французский гражданский самолет!

 

Мадам оказалась настоящим молодцом. Она на­шла механиков и рабочих, которые просмотрели «локхид» и подвинтили в нем гайки, она разыскала Лапор-та и убедила его сделать один рейс — в Бильбао и об­ратно. Не знаю, чем она его околдовала,— может быть, пятью тысячами франков премии. Впрочем, Лапорт сказал, что он летит не ради денег — никакими деньгами не оплатишь опасность, которой он подвер­гается. Он полетит потому, что он француз и ему ни-

585

 

чего не страшно. Поскольку фашисты подбили его то­варища по работе, он принципиально и в интересах фирмы «Пиренейский воздух» заменит его на посту. В самолете полечу я и марля. Двадцать кип марли по восемь кило, да я — шестьдесят пять кило, да ящик с медикаментами — двадцать кило, да мой чемодан — двенадцать кило — итого двести пятьдесят семь кило. Мадам сказала, заедет за мной лично, без шофера, в три часа утра в отель. Оттуда мы заедем за фин­ляндским офицером, представителем комитета по не­вмешательству, оттуда на аэродром. Вылетать надо не позже пяти часов утра, пока спит начальник аэродро­ма. Не дай бог, если он узнает об отлете хотя бы за полчаса!

  Разве мы делаем что-нибудь противозаконное? Разве «Пиренейский воздух» нелегальная организа­ция?

  О мсье! Не в этом дело! Начальник аэродро­ма — фашист, член лиги «Боевых крестов». Формаль­но он не может нам препятствовать, потому что наша компания всюду зарегестрирована и имеет патент. Но он вредит и портит как может. Все рабочие аэродро­ма на нашей стороне, они сочувствуют республикан­ской Испании и помогают нам. Они точно установили, что Гали погубил начальник аэродрома. Он живет при аэродроме, и каждый раз, когда самолет нашей линии стартовал с курсом на Бильбао, служанка начальника бегала в аэродромный буфет, оттуда из кабинки зво­нила в Биарриц, на виллу «Фрегат» — местожитель­ство испанского графа де лос Андес. Там есть радио­передатчик, фашисты вызывали истребителей на­встречу нашей машине. Несколько раз удавалось с ни­ми разминуться, а вот третьего дня сигнализация уда­лась. Мерзавец, предатель, убийца французских лет­чиков — и это называется француз!.. На аэродроме находится так называемый «Баскский аэроклуб», по сути дела военная летная школа испанских фашистов. Но я думаю, на этот раз вы проскочите. Этот прохвост думает, что мы напуганы и не станем пока летать на Бильбао. Ремонт «локхида» мы объяснили его отле­том в Париж. При старте будут присутствовать толь­ко двое рабочих. Вы полетите без бортмеханика. Ко­нечно, он может проснуться от шума мотора, но тогда

586

 

уже будет поздно. Он не рискнет посылать служанку среди ночи звонить по телефону, да и буфет закрыт.

  Наивный вопрос: разве он не может позвонить просто из своей квартиры?

  У него только добавочный телефон. Телефони­стка за народный фронт, а ночью по коммутатору со­единяет дежурные механик. Мы ведь все-таки в про­винции, мсье.

  Хитро. Ну, еще один, последний вопрос. Пред­ставитель комитета по невмешательству — он будет знать?

  Он уже знает. Я предупредила, что мы ночью заедем за ним. Нельзя же к нему ломиться без пред­упреждения. Но нет... я не думаю! Он ведь нейтрален, он ведь офицер финляндской армии.

  Финляндской?

  Да, финляндской,

Я вздохнул еле слышно.

  Вам все-таки кажется, что...

  Вы читаете мои мысли, мадам!

Остаток дня провел как праздный турист. Осмот­рел музей французских басков и музей художника Бонна, местного уроженца. Молодец художник. Бога­тый человек, он построил прекрасное здание, накупил картин лучших мастеров, подарил все это своим зем­лякам. Среди картин лучших мастеров он повесил и свои собственные, очень неважные. Но кто станет оби­жаться на такую мелочь! Посетители подолгу стоят у полотен лучших мастеров, но поглядывают благо­склонно и на полотна Бонна.

На лугу, на окраине, целым городком палаток и фургонов расположился знаменитый цирк Медрано. Прекрасный укротитель зверей, чех, по фамилии Трубка, всемирно известные, очаровательные клоуны Фрателлини, чемпион мира бегун Ладумег. Оглуши­тельная реклама, плакаты по всей Байонне и всему Биаррицу. Цирк дает на оба города только два спек­такля, в субботу и в воскресенье. И все-таки зал на­половину пуст. Молодой человек во фраке вывел за­стенчивого Ладумега и разъяснил его заслуги. Публи­ка ответила жидкими хлопками. Бегун сбросил кос­тюм, остался в трусиках и полотняных туфлях, он по­казал   свою утреннюю физическую зарядку. Зрители

587

 

наблюдали упражнения равнодушно; у нас это вызва­ло бы огромный интерес, споры, критику, энтузиазм... Затеи Ладумег взобрался на сложное сооружение внутрь вертящегося барабана-колеса. Конферансье объяснил, с какой скоростью движется барабан. Эта скорость равна рекордной скорости, которая дала Ла-думегу звание чемпиона мира,— таким образом, ува­жаемая публика будет, не выходя из цирка, присут­ствовать на стадионе при выигрыше мирового первен­ства по бегу. Колесо завертелось, человек внутри бы­стро и мерно задвигался. Полминуты прошло, просту­пил пот и сразу, в лучах прожекторов, отлакировал каждое закругление, каждую мышцу прекрасного, элегантно худого, мужественного тела. Быстро и все быстрее бежали ноги, длинные, пластически сухие, со­вершенной формы ноги, чуть подрагивали плечи, вну­три дурацкого железного электрического барабана действовала одухотворенная, тончайше выверенная машина—человек. Божество спорта во всем своем блеске и обаянии, плененное и посаженное в клетку. Белка в колесе! Ладумегу сейчас негде больше высту­пать, его спортивная работа никем не поддерживается, никем не оплачивается, не имеет во Франции спроса. Он может жить, только выступая в цирке, только бе­гая в колесе. Ладумег, тебе некуда бежать. Беги к нам!

Колесо остановилось, музыка заиграла вальс под легкие аплодисменты, на ходу кивая публике головой, чемпион побежал за кулисы. Ему подали мохнатое полотенце. Он, видимо, устал.

На секретность отлета рассчитывать не приходит­ся — кругом все кишит фашистами, шпионами, о мо­ем пребывании знает весь городок, одно это черное пугало из агентства Гавас взбаламутило всех и вся. Офицер финляндской армии... Дежурный на коммута­торе... Баскский аэроклуб... Буфет... Служанка... Ни­кому здесь верить нельзя, кроме мадам и самого Лапорта.

Но если никому не верить, не надо лететь. А я хо­чу лететь — и полечу. Надо быть нахалом, во всяком случае на войне. Еще ни в одной войне от сотворения мира не побеждали тихие, задушевные, уступчивые люди. Не было такого случая. Конечно, я полечу, мне

588

 

надо быть завтра в Бильбао, и я буду завтра в Бильбао или нигде не буду.

 

Мадам приехала ровно в три часа утра. Я поставил чемодан в ее маленький «рено». Мы подъехали затем к небольшой красивой вилле в глубине сада. По гуд­ку вышел финляндский офицер, в пиджачке, в пенсне, похожий на бухгалтера. В автомобиле мы вежливо разговаривали о Финляндии, об озерах, о водопадах. Водопад Иматра в Финляндии. Водопад Кивач в Рос­сии. Водопад Ниагара в Америке. Водопад Виктория, кажется, в Южной Африке. Да, да, в Африке, в Эква­ториальной.

Аэродром Парм, на полпути между Байонной и Биаррицем. Темные ангары, трава, роса, несколько те­ней вокруг самолета. Вот летчик Лапорт, без шляпы, молодой человек молчит; он, кажется, в плохом на­строении.

Представитель комитета, осмотрел самолет и отме­тил в акте, что машина гражданская. Проверил бума­ги,   пилота   и мои. Посветил фонариком на чемодан.

  Простите, но формально я обязан...

  Пожалуйста,   пожалуйста,    будьте   любезны...

— Мерси. Я вижу. Я и не сомневался... Можно за­крыть. Никогда не думал, что буду исполнять обязан­ности   таможенника…   Очень милый чемодан. Белый.

— Недорогой. Имитация свиной кожи. Такой же из свиной кожи стоит в четыре раза дороже, но по суще­ству разницы никакой.

Сел в самолет. Начали грузить марлю. Большие кипы, без всякой упаковки, уже слегка запыленные. Их привезли слишком много, три кипы лишние. Жал­ко оставлять, в Бильбао, говорят, совсем нет перевя­зочного материала для раненых. Я сказал — выгру­зить чемодан и взять две кипы.

  Оставляю у вас на хранение, мадам. На обрат­ном пути возьму.

  Он будет в полной сохранности. Вы очень ми­лы. Я должна буду вам вернуть за багаж, который вы оплатили.

  Это пустяки!

Завели   мотор. Лапорт сел в пилотское кресло и

589

 

долго смотрел на приборы, как если бы он их видел в первый раз. Я хотел помахать рукой мадам, но про­вожающие не были видны в темноте.

Пилот протянул левую руку вверх и нажал костя­ную кнопку. В ящичке забурчало, красная лампочка на щитке засветилась. Он попробовал еще раз. Опять то же самое. Еще раз. Еще.

Винт работал прекрасно. Уже можно было старто­вать. Лапорт, однако, упорно и нескончаемо долго ис­пытывал добавочную батарею. Он качал головой и все нажимал на костяную кнопку. Батарея не рабо­тала.

  Зачем это вам нужно?

Он обернулся, хмуро посмотрел и ответил после паузы:

  Чтобы менять шаг винта.

  Ладно, обойдемся.

  Это дает добавочную скорость.

  Я знаю, но нам лететь, самое большое, полтора часа, разница небольшая.

  Это особенный полет.

  Да, я знаю. Особенный — и потому давайте стартовать. К дьяволу нам нужно менять шаг винта! Ну, действуйте! Уже рассветает.

Он ничего не ответил и стал вылезать из самолета. Я остался сидеть демонстративно и безнадежно. Было совершенно понятно, что эта скотина не полетит. Это было ясно с того момента, когда он сел за штурвал. Какая скотина! Какой трус! Какой жалкий предлог он выдумал! Ну и скотина!

Кто-то подошел к дверце и предложил мне выйти.

  Самолет не пойдет. Батарея разряжена. Чтобы зарядить ее, нужно двенадцать часов.

  Но это ерунда, можно отлично долететь и не меняя шага винта.

Все были согласны с этим, но никто не брался уго­варивать пилота. Все-таки это особенный полет, пусть Лапорт сам решает. А он уже решил. Он сказал по­ставить аккумулятор в зарядку. Он готов полететь в семь часов вечера. А как же конспирация, начальник аэродрома, шпионы, истребители? Мадам спросила меня, не лучше ли будет отложить до завтрашнего ут­ра. Она совсем растерялась.

590

 

  Нет. В семь — так в семь. В любой час, когда Лапорт полетит, я лечу с ним. Днем — так днем, в семь — так в семь, в девять — так в девять. Но я не верю, что он полетит. Он трус, ваш Лапорт. Хоть и француз, а трусливая скотина.

  Бывают и французы трусы.

   Видимо, бывают, мадам.

Слонялся весь день по городу, съездил на трамвае в Биарриц, бродил по пустому пляжу, купил у какого-то жулика на улице бинокль «по случаю» вместо ты­сячи франков за четыреста. Бинокль оказался дерьмо, он не стоит и полутораста. Пришли парижские газе­ты — правительство не предприняло ничего в связи с разбойничьим нападением на французский граждан­ский, почтовый самолет. Более того — правые газеты заявляют, что «Пиренейский воздух» подозрительная организация, что правительство должно ее обследо­вать и закрыть.

Оказывается, испанские фашисты в Байонне не­сколько раз приходили к Гали с предложением: сде­лать по пути в Бильбао посадку, якобы вынужденную, на сан-себастьянском аэродроме. Они обещали изъ­ять из самолета только пассажиров и почту, а пилота отпустить дальше. За это они предлагали ему двести двадцать пять тысяч франков — из них сто тысяч тут же, в Байонне, а остальные на аэродроме в Сан-Себа­стьяне

Параллельно французской воздушной линии через территорию Франции же проходит германская линия Штуттгарт — Бургос, формально именуемая «Штутт-гарт — Лиссабон». Каждый день германские фашист­ские самолеты, прилетая из Штуттгарта, делают по­садку в Марселе, затем летят через весь пограничный юг Франции, проходят над Биаррицем и Эндейей, спокойно садятся в Сан-Себастьяне или прямо в Бургосе. Никто не чинит им никаких препятствий или за­держек. А если кто-нибудь и попробовал бы, герман­ские фашисты добились бы охраны своих интересов большей, чем пользуется «Пиренейский воздух». Тер­петь столько не стали бы.

В шесть часов я самосильно приехал на аэродром. Там были все в сборе— и мадам, и финляндский офи­цер, и корреспондент Гаваса, и сам начальник аэро-

591

 

дрома, и еще куча народу. Не было только одного — самого Лапорта. Я стоял, как последний дурак, у са­молета, у своего идиотского белого чемодаяа; было совершенно очевидно, что Лапорт не появится, а я все-таки стоял. Кто-то позвонил и сообщил, что Ла­порт поехал в Сен-Жан де Люс, встречать раненого Гали, которого доставил английский миноносец. В во­семь мы разъехались. Лапорт после свидания с Гали окончательно отказался лететь в Бильбао. «Не будь самоубийцей,— сказал ему Гали.— Ты летишь без­оружный и беззащитный. Твое собственное правитель­ство тебя не обороняет и даже не протестует против твоего убийства. Платят, правда, хорошо, но башка стоит дороже. Ради чего же ее терять?»

Этот разговор мне передала мадам, я ее видел в десять часов. В конце концов, они по-своему тоже правы — и Гали и эта скотина Лапорт.

  У меня нет больше пилотов,— сказала мадам.— Линия прерывает свою работу. Они добились, чего хотели,

  Кажется,   я найду вам пилота,— сказал я.

  Он француз?

  Да, француз. Бывают французы храбрые люди, мадам.

Мы распрощались с ней, по-видимому в последний раз. Я не улетел в Бильбао. Я вряд ли доберусь туда, хотя попробую еще и еще. Пятнадцатого июня в Ва­ленсии открывается Международный конгресс писа­телей, надо быть там за несколько дней, где же тут успеть к баскам! А Бильбао окружено уже почти со всех сторон. Людям там тяжело. Меня там нет. Я не попал в Бнльбао. Я не нахал. Я слишком много о се­бе воображаю.

 

Еще в Байонне мадам называла имя некоего Янгуаса — испанца, «дикого» пилота, воздушного извоз­чика-одиночки, некооперированного кустаря. У него есть патент, и он летает там, где другие не берутся. Возит не по счетчику, цена по соглашению. Искал Янгуаса в Тулузе,— нет, он уже две недели как не по­являлся. В отеле, где он всегда останавливается, обе-

592

 

щали сообщить тотчас же, если он приедет. Для вер­ности я перебрался в этот же отель.

Еще один бессмысленный, пустой день. Терпение, выдержка! Хорошо, выдержка, но если она пропадет зря? До конгресса в Валенсии осталось пятнадцать дней. Можно ли рисковать забираться на это время в Бильбао,— как и когда выберешься?

 

Утром вдруг появился Янгуас. Пригласил его зав­тракать в лучший ресторан — в «Лафайетт». Доволь­но странный человек. Маленького роста, худенький, медвежатные движения, прищуренные, хитрые глаза. Говорит мало, ест и пьет с огромным аппетитом. У республиканцев он пользуется полным доверием. Личный друг президента басков Агирре. Он перебрасы­вал около двухсот раз над территорией фашистов гру­зы, оружие, людей. О его дерзости и безнаказанности знают фашисты. Пробовали подкупить его — не уда­лось. Кейпо де Льяно в одной из своих радиопропове­дей объявил: «Мы поймаем тебя, Янгуас, и повесим».

Янгуас летит в Бильбао. Он согласен взять меня. Сегодня же! Сегодня вечером? А как Гидез? Я не бу­ду его ждать. Я оставлю ему письмо, по которому он свяжется с «Пиренейским воздухом» и будет там ра­ботать — если захочет. Он уехал из Испании, когда ликвидировалась Интернациональная эскадрилья Андре. Правительство выдало ему почетную благо­дарственную грамоту за героическую боевую работу для испанского народа. Он сбил четыре фашистских бомбардировщика и шесть истребителей, оказал стра­не еще ряд ценнейших услуг.

После завтрака все вдруг стало легким, быстрым и простым. Только я сел писать очерк о франко-ис­панской границе, только написал две с половиной страницы — и уже за мной зашел бортмеханик Янгуаса. Снес мой белый чемодан в такси. Вот мы уже на аэродроме, вот самолет, двухмоторный «блох», вот мы уселись, вот взлетели и идем на запад. Янгуас сказал: лететь из Байонны — безумие. Это гнездо фа­шистов, особенно аэродром. Из Тулузы лишних полто­ра часа лету, но возможности для фашистского шпио­нажа гораздо более урезаны.

593

 

Уже смеркалось, когда над Кап Бретон мы вышли к Бискайскому морю. Всегда бурное, оно сегодня было необычно тихо. На втором пилотском сиденье, ря­дом с летчиком, я подолгу смотрел то вправо, на бескрайнюю ширь Атлантики, то влево, на изре­занный скалами берег, сначала французский, затем испанский. Янгуас подмигнул влево и лениво усмех­нулся.

— Фачистас...

Я закивал головой и изобразил простодушный вос­торг, как если бы он показывал мне северное сияние. Фашисты уже занимают здесь всю линию побережья, почти до самого Бильбао.

Янгуас сделал глубокий загиб в море, чтобы отой­ти от этой части берега. Это отняло лишний час лета, теперь мы шли совсем одиноко над водным простран­ством. Почти совсем стемнело, пилот стал осторожно перпендикулярно приближаться к берегу. О том, что­бы сесть на бильбайский аэродром, не было и речи. Малейший снос на восток, хотя бы на десяток кило­метров, выводил прямо к фашистам. Слишком вправо, на запад, к Сантандеру,— нет никаких возможностей для посадки. Янгуас стал внимателен и сосредоточен, он часто приподымался над штурвалом, узкими, зор­кими глазами проводника всматривался в неясные очертания, уступы и мысы, утопающие в вечерней мгле. Еще несколько минут — он сбавил газ, в глуби­не небольшой бухты, опоясанной скалами, забелел песок. Машина сделала круг, круто пошла на по­садку, еще минута — и мы тихо покатились по влаж­ному песку, подымая тучи брызг из луж морской воды.

Мотор умолк. Издали высятся скалы вокруг остро­ва-тюрьмы Сантониа, испанского замка д'Иф, мрач­ного, зловещего места ссылки. Первозданная тишина струится над этим заброшенным, безлюдным углом. Но скоро далекий орудийный грохот разбудил ее. Жадным, глубоким вдохом я глотнул воздух, свежий, бодрый воздух моря, леса и гор. Еще раз грохот. Это опять Испания, опять война!

594

 

 

<В ОСАЖДЕННОМ БИЛЬБАО>

 

...По позициям здесь надо лазить с посошком, еще лучше — в альпийских башмаках с шипами. Военный инженер Базилио, человек пришлый, уже знает здесь каждую гору, каждую расщелинку, каждую полянку. По утрам мы выезжаем с ним, маскируем и оставля­ем машину на возможно ближайшей точке горного шоссе, оттуда вместе с шофером, втроем, карабкаемся по сектору.

С утра фашистская авиация уже в воздухе, она зорко следит за саперными работами и ведет бомбар­дировку на их прекращение.

Наступление на Бильбао — это сокрушительный, безнаказанный террор массированной авиации. Об этом можно прочесть полтораста статей. Но, чтобы по­чувствовать и понять, надо быть здесь.

И в военной теории и в практическом применении войсковая авиация всегда предназначалась для пора­жения целей в глубине расположения противника. Она идет уничтожать там, куда не достает пулемет­ный и артиллерийский огонь.

Здесь она поступает куда более просто. Избирает маленький, в один-два километра, участок фронта, на­чинает бить по самому переднему краю обороны, и как бить!

Мы миновали отрезок готовых и пока безлюдных блиндажей «синтурона» и пошли через лужок к пере­довой линии окопов. В эту минуту над нами появи­лись «юнкерсы». Немного, четыре штуки. Их привлек­ли белые пятна развороченной земли на лужку. Отсю­да брали песок для подсыпки в блиндажи. Летчики заподозрили здесь укрепления. Мы бросились на землю.

  Жаль, не успели мы перебежать эту поляну,— сказал Базилио.— Ладно, шут с ними, переждем. Пусть бомбят по пустому месту, порча материала как-никак.

   Место не совсем пустое.

  О присутствующих не говорят.

Грохот был отчаянный. Бомбы падали и рвались пучками, по две, по три. Лужок вздыбился песком и

595

 

пламенем. Наш край не задело. Самолеты стали ухо­дить. Подождав, пока туча земли и дыма начала осе­дать, мы встали для перебежки.

  Стой! — крикнул Базилио.— Ложись! Сзади идут новые.

Это была следующая смена. Она шла по пятам за первой и бомбы направила сюда же, прямо в дым, оседающий от первой очереди. Взрывы раздирали уши. Это было уж чересчур близко от нас. Мы лежа­ли очень скромно, укрытые только теорией вероят­ности.

И этот грохот кончился, многомоторный гул стал тише, увидеть аппараты глазом было трудно — дым застилал небо. Наконец, все очистилось. Первым под­нялся и побежал шофер, за ним мы двое. И вдруг с жужжащим визгом, пикируя почти отвесно, с ярост­ной пулеметной пальбой на лужок кинулись три ист­ребителя. Шофер закричал ужасным голосом и упал. Он, видимо, был убит или смертельно ранен. Истреби­тели охотились за нами, как чайки за рыбой.

  Хреновая история,— сказал Базилио,— они нас принимают за дивизию, не меньше. И мы никак не докажем, что нас трое. Ни письменно, ни устно. Они теперь будут бомбить и прочесывать истребителями, бомбить  и  прочесывать  истребителями,  по  очереди.

  Надо помочь парню, если он жив. Подползем к нему.

Но он уже полз навстречу нам. С ним ничего не случилось, он только очень испугался. Все-таки мы временно похоронили его — вдавили немного в землю и забросали травой белую, яркую его рубашку. Сказа­ли — не рыпаться без команды.

Третья очередь «юнкерсов» была уже здесь. Теперь положение наше стало хуже — перебежкой мы при­близились шагов на пятнадцать к центру бомбомета­ния. Прежнее место казалось теперь идеалом уюта и безопасности.

Повторилось то же, что и в первые два раза. Опять пришли истребители. Они нас нервировали почему-то больше, чем бомбовозы. Лежа, я закурил сигарету и бросил, недокуренную.

  Все-таки надо добежать до блиндажа,— ска­зал я.

596

 

   Подведем бойцов в блиндаже, навлечем на них эту сволочь. Смотрите, сейчас блиндаж совсем неза­метен.

Мы оставались на этом месте еще два с половиной часа. Взрывы то утихали, то возобновлялись чудовищ­ными шквалами, но ни разу рокот моторов не пре­кращался над лужком. Истребители кувыркались по­чти у самой земли в те редкие промежутки, когда по полю можно было пробежать. Тупое оцепенение охва­тило нас.

Наконец, все кончилось. Медленно, тяжело мы поднялись на ноги и молча побрели к блиндажу. Там не было ни души;

  Не выдержали ребята,— сказал Базилио.— Поди-ка выдержи! С воздуха надо прикрываться. Ко­нечно, если есть чем прикрыться.

Вернулся в город поздно. Застал записку из пре­зидентской канцелярии — просьба позвонить. Позво­нил, и секретарь меня уведомил, что пилот Янгуас завтра собирается в обратный полет. Место в самоле­те обеспечено, и этим местом рекомендуют воспользо­ваться, потому что другой оказии, ни морской, ни воз­душной, пока не предвидится.

 

Сегодня Янгуас не отлетел. То ли погода ему не понравилась, то ли что-нибудь другое. Он не дает объяснений, улетает и прилетает, когда хочет, хотя бы имел самое срочное поручение. Он считает себя в распоряжении президента Агирре, но и президент не распоряжается его полетами. Янгуас объяснил, что только при условии полной бесконтрольности он мо­жет нести свою опасную службу.

Кармен сел за руль машины и долго возил меня по городу. Он молодец, хорошая помесь кинооперато­ра с советским журналистом, живой, храбрый, весе­лый. Поспевает повсюду, в нужные и важные места. Мы были очень рады увидеться после Мадрида в этом тревожном, сумрачном Бильбао.

Взволнованно, но тихо и молчаливо переживает измученный, усталый город борьбу, которая кипит у его ворот. Опять и опять каждые полчаса воют сире­ны о воздушной опасности, загоняют жителей в под-

597

 

земные убежища. Но ни у кого больше нет ни охоты, ни терпения сидеть в погребе. Собираясь кучками, баски прислушиваются то с тоской, то с радостью, то с надеждой к орудийному грохоту на окраинах горо­да. Длинные очереди у лавок, чтобы получить пол­фунта хлеба, или крупы, или пол-литра растительно­го масла. Бледные лица женщин и детей. Люди ста­ли тенями.

Но они хотят жить, радоваться, смеяться, эти тени. Если вечером хоть на час затихает канонада, город робко пробует передохнуть, принять мирный вид. На тротуары перед домами выносят стулья; матери се­мейств, как наседки, восседают в кругу своего боль­шого потомства. Большое, некогда богатое кафе уны­ло освещено одной-единственной лампочкой. В полу­тьме усталые солдаты отдыхают за стаканом лимона­да, дремлют, положив головы на плечи жен и подруг. И над каждым столиком маячит печатный плакат: «Боец, будь осторожен: женщина может быть твоим лучшим другом и твоим злейшим врагом. Не болтай!» Капитан приходит в кафе, жестом руки он кончает пе­редышку. Солдаты коротко прощаются и у выхода строятся в колонны.

Как страдает этот город! И за что? Республикан­ский парламент, законное правительство в Испании предоставили древнему народу басков автономию, на которую он всегда имел все права.

У меня дома, где народы составляют союз равных, может ли баскская автономия удивить даже ребенка? Здесь, в капиталистическом мире, полчища иностран­ных интервентов вместе с испанской фашистской ре­акцией обрушили на мирную страну басков огненный вихрь, хотят стереть с лица земли ее людей, ее дома, ее сады, даже ее церкви только потому, что духовен­ство поддержало национальные и антифашистские чувства народа. Интервенты уничтожили священный город басков Гернику и теперь хотят сделать из Бильбао новую, большую Гернику. И ни одно из капитали­стических государств, даже самых христианнейших, не пришло на помощь баскскому народу, изнемогающему в одиноком, неравном бою.

598

 

 

<В ВАЛЕНСИИ>

 

...Бильбао, видимо, переживает последние часы. Связь Валенсии с басками все время прерывается. Ра­диостанцию перевели в Сантандер. Еще идут жаркие бои с наседающими итальянцами, но в городе, очевид­но, уже начались паника и предательство.

Фашисты атакуют пляж и дачный район Лас Аренас. Республиканцы еще кое-как держатся вдоль реки Нарвион на возвышенностях Деусто, Бегония, Эчебарри и Гальдакано. Мятежники бешено рвутся на эти пункты, они хотят прорваться одновременно севернее и южнее Бильбао, окружить город со всех сторон. Они еще нажимают на Лос Каминос, чтобы проникнуть в южные кварталы Бильбао.

Невыносимо отсюда, из Валенсии, следить за всем этим. Бессильно следить и наблюдать. В Мадриде тог­да, в ноябре, в последний момент случилось чудо. Не­которые надеются, ждут, верят, что чудо произойдет и в Бильбао. Они говорят: «Вы не знаете наших ис­панцев. Они как дети, как школьники. Не готовятся к экзаменам до самого последнего дня, а когда припрет, тогда вдруг встрепенутся и сделают все в одну ночь. Ведь в Мадриде все организовалось в последнюю ночь. Так будет и на севере».

Я не верю в это чудо. Я очень верю в чудеса, я очень верующий, но в Бильбао чуда не будет. Я толь­ко пять дней оттуда, я видел. Народ, солдаты, рабо­чие хотят драться за свою свободу, за независимость, против итальянцев, но некому их организовать. Нет костяка. Нет крепко сколоченного авангарда. Нет подлинного боевого единства. Нет Пятого полка. Ком­мунисты там не в силах организовать городскую на­родную массу для обороны города, как это произошло в Мадриде. Руководство коммунистов-басков не про­явило ни чутья, ни понимания обстановки, ни подлин­ного желания бить врага. Хуан Астигарравия — само­влюбленный схематик, обозленный партийный бюро­крат, возомнивший себя непогрешимым с тех пор, как попал в коалиционное правительство. Конечно, комму­нисты могут и при известных условиях должны вхо­дить в правительство народного фронта. Но над ми-

599

 

нистрами-коммунистами, которые идут в смешанные правительства, должен сохраняться крепкий контроль партии. В Бильбао этого не было. Получилось по-со­циал-демократически, как у Блюма.

Фашисты заняли Лас Аренас. Они уже форсируют реку Нервион. Окраины города заняты ими. Прави­тельство эвакуировалось и оставило Хунту обороны в составе трех человек — Лерсаола, Асанья и Астигарравия. Но и эта тройка покинула город через несколь­ко часов. Бильбао пал. Автономия басков отменена приказом генерала Франко. Чуда не случилось. Оно в этот раз не могло случиться.

Валенсия омрачена, но спокойна. По улицам мар­шируют вновь сформированные части. Публика на­блюдает их с уважением и любопытством. Иногда, ес­ли в колонне шагает знакомый бухгалтер или тореа­дор, в толпе пересмеиваются.

Войска имеют приличный вид, хорошо, единооб­разно одеты и обуты, полностью вооружены, пулемет­ные взводы — при пулеметах, саперы — при своем шанцевом инструменте, санитары — при носилках и походных аптечках. Солдаты выглядят более солидно, офицеры немного слишком подчеркивают свою новую профессию, они ощущают взгляды публики и позиру­ют. Рядом с командиром части, в ногу с ним, идет ко­миссар. Почему-то его одели в особую форму, цвета какао, дали очень странную полуфуражку-полукепку. В таком виде комиссар выделяется среди всех, как чу­жеродное, тело. Авторы этой затеи думали, видимо, подчеркнуть особые права и функции комиссара. Но получилось не то. Получился отрыв политработника от массы бойцов и противопоставление комиссара командиру.

Настроение и в войсках, и в штабах, и в тылу сей­час неплохое, твердое. Даже потеря Бильбао не очень омрачила его. Здесь умеют быстро свыкаться с поте­рями и даже забывать их. Даже чересчур быстро. Бесстрастный Прието,— кому, как не баску, должна была быть особенно горька потеря Бискайи,— сказал в беседе: «У моего друга была жена, которую он очень сильно любил и которая была неизлечимо боль­на. Он делал все, чтобы спасти ее, но мог только уме­рить ее страдания. Когда она умерла, мой друг при-

600

 

знался, что чувствует облегчение. К тому же он мо­жет больше заняться остальной семьей».

Прието всячески подчеркивает, что теперь он за­нят остальной семьей. Подготовляется новое наступ­ление, очень энергичное, в районе Мадрида. В отличие от прошлого, об этом мало болтают. Кое-что просачи­вается, но направление готовящегося удара почти ни­кому не известно. В этом отношении потеря Бильбао заставила прозреть даже слепых. Слишком много пре­дателей!

Люди честные и храбрые начинают понимать, что предатели не собраны в каком-то отдельном, преда­тельском секторе, а разбросаны и рассеяны среди этих же честных и храбрых людей. Сырость рождает ржавчину и плесень, но пятна от ржавчины и плесени располагаются по своему собственному рисунку, ино­гда дальше, иногда ближе, чем можно предсказать. Надо заранее искоренять сырость, не доводить до пле­сени. В Бильбао сырость надо было выводить заранее. Этого не сделали. В Валенсии только сейчас начина­ют приглядываться друг к другу, рассматривать лю­дей, даже хорошо работающих, новыми, критически­ми глазами.

К этому не так просто и быстро можно привык­нуть. Надо иметь жизненный опыт. Ходил человек ря­дом, работал, радовался успехам, огорчался неудача­ми — и вдруг он предатель. Как же так?! Неужели же он все время, непрерывно, с утра до ночи, носил мас­ку? Нет, не обязательно носить маску непрерывно. Даже самый завзятый предатель и изменник может временами забывать о своих, под спудом запрятанных, потайных мыслях, он может увлекаться работой, быть толковым, энергичным, храбрым.

В девятнадцатом году, на юго-западном фронте, в августе, мы отступали вверх по Днепру от Деникина. Я был работником газеты Двенадцатой армии, а некто Сахаров заведовал экспедицией и бумажным скла­дом. Это был чудо-снабженец. Он доставал бумагу из-под земли, со всего Киева. Он рассылал газету красноармейцам на самые передовые линии. Это была надежда и опора редакции... При посадке на парохо­ды в общей суматохе мы растеряли друг друга. Я сел на один пароход, а Сахаров — на другой, очевидно на

601

 

тот, куда он погрузил бумагу. Двое суток по всем пристаням я бегал и справлялся, где Сахаров с бу­магой. Надо было скорее возобновить печатание газеты. Могилевский, председатель Ревтрибунала ар­мии, наблюдал мою суетню. Он наконец сказал хо­лодно:

— Чего вы колбаситеть? Ваш Сахаров, наверно, остался в Киеве. Его там неплохо примут — с бума­гой!

Мне приходило в голову все что угодно, кроме это­го. Это Сахаров-то остался! Такой работник, такой че­ловек! Но Могилевский оказался прав. Он был старше и умнее.

После ухода Ларго Кабальеро началась довольно энергичная чистка в армии. Людей начали снимать не только на основе прямо компрометирующих дан­ных, но и тех, кто ходил с охранными грамотами: «бездарных, но безобидных», «честных, но беспомощ­ных», «чуждых, но способных и полезных». Практика показала, что за одним минусом почти всегда пря­тался второй. «Бездарный, но безобидный» был вско­ре после отставки изобличен в попытке перебежать к фашистам. «Чуждый, но способный и полезный», как оказалось, очень искусно и втихую деморализовал свою часть, приготовил командный состав к переходу на сторону врага при первом боевом соприкосновении. Пришлось после него сменить в части и арестовать целую группу офицеров.

Все это очищение и укрепление боеспособности ар­мии происходит с большими трудностями. Надо пре­одолевать не только прямое сопротивление врагов, но и кучу просто предрассудков, семейно-патриархальные обычаи, навыки к добрым отношениям, высоко­парное донкихотство, просто неповоротливость и бла­годушие.

Испанские коммунисты были и остаются застрель­щиками в этих трудных делах. Их травил Ларго Ка­бальеро — обвинял в диктаторских замыслах, в стрем­лении командовать всем народным фронтом, в пополз­новении захватить руководящие посты и всюду всем распоряжаться. Это было ложью. Коммунисты не тре­бовали власти для себя. Это было бы просто бессмыс­ленно,   противоречило бы в корне идее всенародной,

602

 

национальной борьбы, при участии всех антифашист­ских партий.

Но, строго держась рамок своего участия в прави­тельстве, коммунисты сами, по своей инициативе, не дожидаясь отстающего государственного аппарата, подымают и проталкивают множество забытых неот­ложных вопросов. В печати, на собраниях, в перепис­ке, в профсоюзной работе они организуют патрио­тов — антифашистов, они суют свой нос и в производ­ство патронов, и в эвакуацию детей, и в руководство по саперному делу, и в покрой солдатских плащей, и в уборку риса. Иногда они зарываются, преувеличива­ют свою роль, свое влияние в массах, в профсоюзах. Жизнь больно бьет их по носу за ошибки и просчеты. Они отряхиваются и работают дальше. Это раздража­ло и бесило канцеляриста-диктатора Кабальеро: на этом вопросе, на вопросе о низовой, общественной и партийной инициативе, о праве широчайших народ­ных масс самим организовываться для борьбы с вра­гом, он дал бой и проиграл его — вынужден был уйти.

Правительство Негрина охотно принимает помощь всех партий, и коммунистов в том числе, в организа­ции фронта и тыла. «Стало легче дышать»,— говорит Долорес. Она работает сейчас особенно много — днем, ночью, всегда. Завтра пленум Центрального Ко­митета, и она делает доклад по основному вопросу — о единой партии пролетариата. Все кругом проявляют заботу, хотят дать ей возможность отдохнуть, сосредо­точиться, собраться с мыслями и все же тормошат ее, пристают с вопросами, с бумагами, знакомят все с но­выми и новыми людьми. Иногда она сама не выдер­живает, просит разрешения уйти с совещания, поле­жать, отдохнуть в пустой прохладной комнате. Сегод­ня и мне пришлось потревожить ее в такой момент. Я постучался — ответа не было, тихо вошел — она не лежала, а сидела у подоконника, у раскрытого окна, и писала с очень довольным, почти детским выраже­нием лица. Ей очень нравится писать, хотя она поче­му-то стесняется своих статей. А ведь она настоящая писательница, народная писательница. Она много зна­ет, не только из области политики, но и из литерату­ры, истории, особенно истории своей страны. Очень охотно вставляет в свои вещи исторические примеры...

603

 

Ее дергают, тащат говорить на митинги, к микрофону, но гораздо охотнее она соглашается написать что-ни­будь. Видно, ей по душе посидеть хоть немного вот так, одной, собраться с мыслями и тихо переложить их на бумагу.

  Долорес, помнишь, как мы познакомились? То­гда, в Бильбао.

Шесть лет назад на рабочей окраине Бильбао, в маленькой таверне на берегу реки Нервион, товарищи познакомили меня с высокой, худой, молчаливой жен­щиной. Как все испанки простого звания, она, несмо­тря на палящую жару, была одета во все черное. Дер­жалась замкнуто, немного стеснительно, слушала раз­говор очень жадно, но сама почти ничего не говорила, только разглядывала всех большими, ясными черны­ми глазами и, как заметно было по этим глазам, на­скоро передумывала для себя каждую фразу разго­вора.

О ней мне тогда сказали только одно:

  Первая    испанская женщина-коммунистка.

Монархия уже была свергнута в Испании. У влас­ти находились испанские керенские и Милюковы. Коммунистическая партия оставалась, как в королев­ские времена, нелегальной и преследуемой. Да и сама по себе она была слаба, работала неумело, еще плохо была связана с массой.

Для тридцать первого года женщина в простом черном платье была громадным приобретением в пар­тии. В буржуазных, в парламентских, в светских кру­гах уже появились адвокатессы, профессорши, оратор­ши, даже депутатки. Работница по отсталости окру­жающей среды оставалась затворницей, ей не давали ходу; она сама робела и смущалась, редко показыва­лась на людях, а о выступлениях, о речах перед пуб­ликой не смела и думать.

Я тогда с трудом запомнил имя молчаливой испан­ки в черном платье. Мы встретились с Долорес поз­же — когда она в составе делегации своей партии со скамей Седьмого конгресса Коминтерна слушала речи ораторов, внимательно, аккуратно делала свои записи в тетради и сама выступила с громкой, страстной, бле­стящей речью. И еще позже, в этот год, когда ее гор­дая голова, гневные и смеющиеся уста предстали мил-

604

 

лионам и миллионам людей с трибуны, у микрофона, с кинематографического полотна, со страниц газет и журналов, с огромных плакатов на улицах Барсело­ны, Парижа, Лондона, Кантона, Мексико-Сити, как символ мужества и благородства, пролетарского пат­риотизма, страдающего и борющегося народа Ис­пании.

  Помнишь Бильбао, Долорес?

  Бильбао! — Ее губы кривятся болью.— О да, я помню Бильбао. Не будем сейчас говорить об этом, Мигэль. Я пишу доклад на завтра.

 

 

<КОНГРЕСС ПИСАТЕЛЕЙ>

 

...Страшная суетня и бестолковщина в подготовке конгресса. Занимаются этим одновременно два прави­тельства — центральное и каталонское, и в них по три министерства — иностранных дел, внутренних дел, просвещения — и, кроме того, военное министерство, и генеральный комиссариат, и Альянса писателей, и еще все, кому не лень. Со всеми ними Ассоциации пи­сателей приходится спорить и торговаться. Бюрокра­тизм в Испании ленив и наивно-высокопарен. Главная забота министерских чиновников — скрыть от делега­тов тот неприличный факт, что в Испании сейчас про­исходит война. Для этого они придумывают тысячи мероприятий и ухищрений. Места для заседаний они предлагают в отдаленных и тихих районах, в загород­ных дворцах, укрытых парками. В программу экскур­сий вставляют разную туристическую чепуху — рыб­ную ловлю, осмотр старинных развалин и стоянок до­исторического человека. Я доказываю, что если деле­гаты искали бы тишины и развлечений, они, пожалуй, нашли бы сейчас более подходящую страну для кон­гресса. Чиновников это не убеждает. Мысль о поездке писателей в Мадрид приводит их в ужас. «Ну что они там увидят? Разрушенный, запущенный город. Какой смысл конгрессу уезжать из Валенсии? Здесь прави­тельство, все министерства, здесь теперь столица, здесь все, что может их интересовать...»

605

 

Утром выехал навстречу делегатам конгресса. В Беникарло, на берегу моря, на верандах туристского павильона, им предложен завтрак. Испанцы напрягли все силы, приготовили прекрасное меню, красиво сер­вировали, выставили отличные вина. Кругом цветы, голубое море, изобилие и нарядная красота Леванта. «Где же война? — изумляются гости.— Сплошная ли­рика, рай земной».

Из машины выходят и здороваются знакомые, дру­зья со всего света. Парижане, американцы, балканцы, русские. Они устали, но возбуждены. Жадно огляды­ваются кругом, расспрашивают испанских «старожи­лов», ловят детали, ревниво прислушиваются к разго­ворам, как бы не пропустить чего самого главного. Одни патетически взвинчены,— они требуют тут же дать им в руки винтовку или что-нибудь, чтобы они немедленно побежали сражаться. Другие воспринима­ют все окружающее в трагическом аспекте. Третья группа, наиболее уравновешенная, медлительно, как водолазы, из своих писательских скафандров разгля­дывают испанский водоворот и запасаются впечатле­ниями впрок. Четвертые воспринимают конгресс и об­становку вокруг него только в плане общественного служения, они озабочены своим выступлением, ходом и порядком заседаний, стенограммой, газетными отче­тами.

Кто-то из делегатов привез книжку Андре Жида —  уже вторую его книжку о СССР. Я перелистал — это уже открытая троцкистская брань и клевета. Он и не скрывает этого — открыто называет имена видных троцкистов и антисоветских деятелей, которые «любез­но» предоставили материалы. А материалы эти — смесь догматически надерганных газетных вырезок и старых контрреволюционных анекдотов.

 

Конгресс открылся сегодня утром, официально и торжественно, в зале муниципалитета, в котором те­перь заседает парламент. Глава правительства Хуан Негрин открыл конгресс краткой приветственной ре­чью. Ему отвечал от имени писателей старейший деле­гат Мартин Андерсен Нексе. Старик немного не учел торжественности обстановки. Всю дорогу, в автомоби-

606

 

ле, в пыли, в тропической жаре, он трясся в черном сюртуке, в тугой крахмальной манишке, с черным гал­стуком. Здесь же, на официальной церемонии, он предстал в расстегнутой рубашке без воротника, с се­дыми космами на широкой дряхлой груди. Киноопера­торы были разочарованы, но зал дружно аплодировал живым, простым словам доброго старого Нексе. Негрин пригласил его в президиум и, передав председа-тельствование, удалился.

Альварес дель Вайо, член Ассоциации писателей, участвовал в первом конгрессе, в Париже, как испан­ский эмигрант. Сейчас он получил свою делегатскую карточку, но приветствовал участников конгресса как генеральный военный комиссар.

   Наши бойцы передовых окопов учатся грамоте. Они дали клятву — ни одного безграмотного среди них. Они ваши союзники. Они читали в окопах пла­менные слова Ромена Роллана и Генриха Манна. На братские призывы они отвечают своей кровью. Испан­ский народ хочет победить, и он победит. Он отбил врага у Мадрида и у Пособланко.

Альваресу дель Вайо от имени конгресса кратко отвечает председатель советской делегации Кольцов. Овации по адресу Советского Союза. Зал поет «Ин­тернационал».

Председатель испанской Альянсы Хосе Бергамин говорит о культуре своей страны:

  Основная забота писателя — связь с другими людьми. В этой связи корни его существования. В этом смысл его жизни и работы. Связь писателя с другими людьми происходит во времени, и она осуще­ствляется словом. Слово хрупко, и испанский народ называет одуванчик — цветок, жизнь которого зави­сит от дыхания,— «человеческим словом». Хрупкость человеческих слов бесспорна. Наш великий поэт Сер­вантес сказал о слове: «Оно должно быть одной ногой на губах, другой — между зубами». Слово не только сырье, над которым мы работаем, это наша связь с миром. Это утверждение нашего одиночества, и это вместе с тем отрицание нашей объединенности... В ощущении целостности времени, в ощущении движе­ния вперед, в революционном сознании этого движе­ния, этой связи прошлого с настоящим и настоящего

607

 

с будущим — утверждение народа как человека и че­ловека как народа... Вся испанская литература прош­лых времен — свидетельство народных чаяний, поры­вов испанского народа к будущему. Все богатство ис­панской культуры, которая всегда была культурой на­родной, исходит от органической связи творцов куль­туры с чаяниями народа... Поглядите назад, на верши­ны испанской народной культуры — Сервантес, Кеведо, святая Тереса, Кальдерон, Лопе де Вега. Вы уви­дите, насколько они одиноки и вместе с тем насколь­ко вросли они в толщу народа. Они — голос народа. Вся испанская литература написана кровью испанско­го народа. Лопе де Вега сказал: «Кровь кричит о прав­де в немых книгах». Эта же кровь теперь кричит о правде в немых жертвах. Кровь кричит в нашем Дон Кихоте, бессмертном Дон Кихоте. Это — вечное утвер­ждение жизни против смерти. Вот почему наш народ, верный своим гуманитарным традициям, принял бой против смерти. В незабываемые июльские дни он сво­ей кровью оправдал свои слова. Испанский народ спа­сает теперь человеческие ценности — в первую оче­редь братство — против человеческого эгоизма.

Сегодня же правительство чествовало конгресс обедом на пляже, в ресторане Лас Аренас. Здесь все было более непринужденно, впрочем тоже с речами. Говорил министр просвещения, затем Людвиг Ренн, Толстой, Эренбург. Писатели сидели вперемежку с министрами и военными, знакомились, беседовали и болтали. Анне Зегерс очень понравился плотный, доб­родушный испанец в очках, остроумный и веселый, к тому же изумительно говорящий по-немецки. Он да­вал ей справки и быстрые, живые характеристики ис­панцев, сидевших за столом. «А вы здесь какую долж­ность занимаете?» — ласково спросила Анна, щуря близорукие глаза. «Я здесь председатель совета мини­стров, я у вас выступал сегодня на конгрессе»,— отве­тил Негрин.

К концу обеда, под аплодисменты, прибыла прямо из Барселоны запоздавшая часть конгресса. Англий­ским писателям их правительство отказало в паспор­тах. Мальро взялся переправить эту группу и несколь­ких немцев-эмигрантов без особых формальностей в Испанию. Сейчас он не без эффекта ввел своих клиен-

608

 

тов в зал. Под шум и аплодисменты он шепнул, маль­чишески мне подмигнув: «Контрабандисты вас при­ветствуют».

Ночью город основательно бомбили,— возможно, что по случаю конгресса. Делегаты дрыхли мертвым сном после дороги и дневных переживаний. Так они могли проспать все. Я приказал телефонистке «Метро­поля» разбудить немедленно всю мою делегацию и торжественно повел ее в подвал. Сирены выли, зенит­ная артиллерия стреляла непрестанно, звук — как будто раздирают огромные куски полотна. Издалека слышались глухие взрывы бомб. «Каково?» — спросил я тоном гостеприимного хозяина. Все были взволнова­ны и очень довольны. Вишневский спросил, какого ве­са бомбы. Но я не знал, какого они веса. Черт их зна­ет, какой у них вес. Толстой сказал, что наплевать, какой вес, важно, что это бомбы. Он был великолепен в малиновой пижаме здесь в погребе.

Я уснул в хорошем настроении. Все-таки он состо­ялся, этот чертов конгресс, как ни интриговали про­тив него.

Все идет хорошо.

 

 

<ПОЛЕТ В МОСКВУ>

 

...Одно из моих окон смотрит на Москву. По прямой линии, на северо-восток, отсюда только три с полови­ной тысячи километров. Сейчас уже сумерки, но я ви­жу всю линию до конца. Как часто пролетал я по ней взглядом!

Прямо перед окном на мостовой стоит кустарно сделанный броневик с громкоговорителем. В нем что-то налаживают. Кругом играют дети. Они сами не знают, насколько они голодны. Взрослые видят это по их отекшим лицам, по широким кругам под глаза­ми, по синим маленьким пальцам. Раньше я им при­возил из Валенсии леденцы — какая это была ра­дость! Сейчас из Валенсии можно привезти только ро­скошные, яркие цветы,— но их не едят.

609

 

Линия пересекает город, усталый, продырявлен­ный артиллерией, замусоренный, холодный, прекрас­ный. В сумерках, под дождем, в глухих орудийных раскатах он живет своей особенной, неповторимой жизнью, с трех сторон окруженный врагом. Женщины в черных шалях жмутся вдоль стены — очередь на оливковое масло.

На толкучем рынке Растро торгуют зажигалками, гребешками, ломаной мебелью (на растопку), золо­тым шитьем с придворных мундиров, сапожной мазью, старыми толедскими шпагами. Прямо напротив воз­вышается острый холм — Гора ангелов. С нее фа­шистские батареи дают каждые полчаса по выстре­лу—иногда  по  толкучке,   а   чаще  по центру города.

Во всей огромной гостинице «Флорида» остался один жилец — писатель Хемингуэй. Он греет свои бу­терброды на электрической печке и пишет комедию. Вчера снаряд в который раз попал во «Флориду» и не разорвался; молоденькая уборщица принесла гра­нату и с некоторым беспокойством сказала: «Она еще совсем живая».

В пять часов уже очень темно. Снаружи, на улице, нельзя зажигать огни, поэтому Мадрид к Ноябрьско­му дню устроил подземную иллюминацию. Станции метро — они здесь маленькие и сырые — украшены сегодня разноцветными лампочками, светящимися гербами Испании и Советского Союза. А в шесть на­чинаются представления в театрах. Здесь тесно, душ­но и весело. Три четверти зала — солдаты, осталь­ные — матери с младенцами на руках. Танцовщицы стреляют кастаньетами, они поют о том, что мадрид­ская диета оберегает стройность их фигур; коми­ческий певец просит у публики сигарету, ему отве­чают добродушно: «Приходи к нам в траншею, наку­ришься».

В окопах готовятся к празднику. Готовятся по-раз­ному: одни пишут плакаты и развешивают зеленые гирлянды, другие чистят пулеметы и закладывают но­вые мины.

Год назад королевские генералы вместе с выродка­ми из иностранного легиона, вместе с наемной маври­танской ордой, вместе с полчищами германских и итальянских фашистов подошли к стенам столицы Ис-

610

 

пании. Они хотели взять ее и взять непременно в го­довщину Великого Октября. Вооруженный народ от­стоял Мадрид. Фашисты сломали себе зубы о рабочие кварталы.

Прошел год — и враг не продвинулся внутрь Мад­рида ни на шаг. Но он хочет пройти сюда! Мы ждем новых атак. Праздничная ночь будет ночью тревож­ной. Но Мадрид, усталый, голодный, окровавленный Мадрид верен республике, демократии, свободе, верен и благодарен своим друзьям. На арке Алкала, обра­щенной к северо-востоку, к Москве, издалека видны крупные   портреты    Ленина,    Сталина,   Ворошилова.

Линия выходит из города. Вот передовые окопы на Гвадалахаре, вот фашистская Сигуэнса, вот Сараго­са. Итальянские мундиры завоевателей на улицах, в кафе, «синие стрелы», «черные стрелы»...

Мы смотрим дальше — маленькая горная страна, исторически соединившая в себе три большие евро­пейские культуры, еще не так давно она была самым мирным уголком буржуазной Европы, спасительным островком, убежищем для политических борцов, жертв и изгнанников реакций. А теперь? Теперь — нейтральнейший и благочестивейший г. Мотта, у кого в гостях сама Лига наций, закрывает глаза на то, что день и ночь военные заводы в окрестностях Женевы, Лозанны и Локарно выпускают и отправляют оружие и отравляющие вещества для Японии, для Балкан, для Франко...

И еще дальше. Южная Германия, безмолвные, не­когда веселые баварские деревни, некогда живой, ос­троумный, талантливый Мюнхен. Здесь процветали художники, артисты, бродили толпы посетителей по выставкам, кипели споры об искусстве. Сейчас все уп­разднено. Сейчас здесь главная фашистская казарма, плац для гитлеровских парадов. Как быстро меняются репутации — кто сейчас при слове «Мюнхен» думает об искусстве?

Темны окна германских домов. Но всю ночь напро­лет будут гореть окна фабрик. В огромных цехах ме­таллургических, литейных, орудийных, патронных за­водов пылает, не затухая, пламя. Страна, еще не за­лечившая тяжелых ран прошлой войны, вновь обра­щена в чудовищную военную кузницу. Война — тако-

611

 

ва политика гитлеровской тирании. Не на Чехослова­кию ли будет направлен первый безумный удар — сюда, куда дальше летит взгляд, в Судеты, в левый конец узкой, длинной Чехословакии?

На карлсбадских и мариенбадских кислых водах, в чуланах у рестораторов и зубных врачей находят ящики с крупповским оружием, тайные радиостанции, листовки из Дрездена. Раньше чехословацкие «наци», когда их заставали врасплох, оправдывались, откре­щивались от Берлина, каялись, били себя в грудь. Те­перь они обнаглели, ничего не отрицают,— наоборот, отвечают угрозами германской интервенции... Но по­лоса страха в Чехословакии кончается. Народ, армия, интеллигенция настроены твердо. Оборона от инозем­ного фашистского нашествия необходима, возможна, реальна. Пример беззащитной, неопытной Испании, ее полуторагодичное сопротивление завоевателям, прояснил мозги очень многим, кто раньше покорно и панически ждал, пока в Чехословакию придет беда...

Мы летим взглядом быстро, но уже глубокая ночь кругом. Во мраке и осенней стуже лежат деревни Польши, безработная, сумрачная Варшава.

Восемнадцать лет польскому государству,— а что «правительство полковников» дало своему народу? Никаких сговоров с Германией, никаких дипломатиче­ских, финансовых комбинаций и ухищрений не хвати­ло, чтобы толкнуть колеса машин, расшевелить ус­нувшие станки, дать труд и кусок хлеба безработным. В тоскливом оцепенении ждут люди, села, города, ко­гда прорвется эта затянувшаяся мука...

У Минска, к рассвету, мы проносимся над рубежом советской части мира. Здесь не спят, особенно сегод­ня. Светятся огни на пограничных заставах, праздни­чная суета в колхозных домах, последние флаги и плакаты довешивают на площадях и улицах белорус­ской столицы, и танкисты подъезжают на исходное для торжественного марша положение, и кавалерий­ские кони храпят и под расшитыми чепраками колы­шут бедрами, чистыми, бархатными, расчесанными в клетку.

Скорей, скорей! Вот Смоленск, высоко над Днеп­ром, в знаменах; вот прямо из мадридского окна, гля­дя на северо-восток, вижу в утренней дымке, с юго-

612

 

запада, Москву. По Можайскому шоссе мчатся маши­ны. У Дорогомиловской заставы и дальше к центру строятся колонны демонстрантов. На Смоленской пло­щади три тетеньки в белых фартуках,— ой, каких бе­лых!— продают с грузовика горячие сосиски; вот бы сюда одну такую пару...

По Арбату уже ни пройти, ни проехать. Как под­красили, подновили вывески! На них глядят лепестка­ми детские радостные лица, такие счастливые, такие здоровые, какими еще не скоро станет худенькая, го­лодная детвора под мадридским окном.

Все дальше, по Воздвиженке, по Манежной пло­щади, вижу вас, красноармейцы, командиры, рабочие, старые большевики, пионеры, московские девушки, милиционеры, студенты,— вижу со свежей «Правдой» в руках. Отлично вижу вас! И еще дальше — вечно молодые, верхом, вдвоем мчатся, как в годы боевые, Ворошилов с Буденным, и оркестры гремят встречу, и катится по столице красноармейское «ура»...

 

 

МИХАИЛ КОЛЬЦОВ *

 

Жизнь Кольцова рано оборвалась. Он не только не знал ста­рости — для него едва лишь наступила зрелость. Но он успел на­писать столько, что его произведения могли бы заполнить много томов.

Почти двадцать лет подряд миллионы читателей «Правды», развертывая газетный лист, искали на привычном месте — в под­вале или на угловых колонках вверху — фельетоны Кольцова, его разнообразные по теме, но всегда брызжущие юмором, резко са­тирические очерки и зарисовки или то, что иногда называют «ху­дожественным репортажем».

Кольцов писал много, временами ежедневно, писал опера­тивно, прямо «в номер», но никогда не повторялся. У него был свой «кольцовский» стиль — не было стандарта. Он обладал бо­гатейшим воображением, литературной изобретательностью и поэтому форма его фельетонов была неизменно гибкой.

«Правда» была его образовательной и политической школой. Она была и его родным домом. Кольцов прошел через все сту­пени редакционной работы — от рядового сотрудника до члена редакционной коллегии. Его облик сохраняется в памяти тех, кто знал его лично. Бывало, в коридорах редакции «Правды» издали видишь группу сотрудников, кого-то обступивших. Доносится ве­селый смех. Это значит, что Кольцов вернулся из постоянных разъездов и, как всегда, его рассказ сверкает меткими наблюде­ниями, острыми словечками, красочными образами, то шутливыми, то убийственными. А глаза при этом серьезные. И видно, что за шутками, за смехом уже формируется серьезный по мысли фелье­тон, в котором будет поднята важная проблема.

Во всей его фигуре, невысокой и подвижной, было изящест­во. Годы не старили его. И в легких движениях, и в жестах, и в выражении лица оставалось что-то мило мальчишеское, озор­ное. Он всегда готов был на смелые приключения, на неожидан­ные выдумки. Он был поэтом своего призвания — журналисти­ки. И был верным, преданным работником «Правды». Работа в «Правде» облегчала ему ясное понимание политики партии и ос­нов марксистско-ленинского мировоззрения. Социалистическая ре­волюция пленила его своей суровой пролетарской силой и прав­дой. Он занял свое место в рядах партии, чтобы не покидать его до последних дней жизни. «Правда» дала ему возможность точно знать, чтб является самым важным для данного момента, куда на­до бить, что надо пропагандировать. «Правда» направляла его перо партийного публициста, учила партийной ответственности, че­стному обращению с острейшим оружием партии, тщательной про­верке фактов, пониманию того, что надо различать, где ошибки своих советских людей,  а  где преступления   классовых   врагов.

Так создавалась советская школа фельетона, в которой Коль­цов был одним из первых зачинателей, признанным мастером, учителем и  тругом молодежи, приходившей в газету с желанием

______________

* Статья печатается по изданиям: Михаил Кольцов. Фельетоны и очерки. М., 1956; Михаил Кольцов. Избран­ные произведения в трех томах, т. 1, М., 1957; Михаил Коль­цов. Фельетоны и очерки. М., 1961.

614

 

стать «Кольцовыми», писать острые, нужные партии статьи, пи­сать их ярко, интересно, оригинально, с веселым, если нужно, злым задором, без ругани и грубости, но, когда это требовалось, в высокой степени ядовито. Смеяться в печати умели многие, но никто из современников не превзошел Кольцова в богатстве от­тенков смеха, а также в   легкости   и   художественности   языка.

В. И. Ленин назвал публицистов-коммунистов летописцами современности. Это летописцы особого рода. Они нисколько не похожи на пушкинского Пимена, который писал, не ведая ни жалости, ни гнева. Напротив, Ленин требовал от летописцев со­циалистической современности, чтобы они писали с гневом, с пла­менной страстью, так, чтобы их писания помогали борющемуся пролетариату.

Кольцов был таким летописцем.

Современность неодолимо притягивала его. Он стремился не только наблюдать ее со стороны, но непременно участвовать в ней, быть в самой сутолоке событий, все видеть собственными глазами и уловить в виденном самое важное, характерное. Он всегда в разъездах: во время гражданской войны — на фронтах, в годы мирного строительства — на новых заводах, электростан­циях, совхозах, стройках.

В острых и злых фельетонах он бичует все отсталое и кос­ное, все, что мешает росту нового, что как репей пристает к не­му, задерживает его развитие.

Кольцов всюду, на самых важных, решающих участках строи­тельства и борьбы. На его глазах на подмосковных торфяных бо­лотах закладывается и дает свет первенец советской электрифи­кации — Шатурская электростанция. Он слышит первые взрывы на берегах Днепра — наступление на древние пороги. И он при­сутствует на торжественном заседании в Большом театре, когда на огромной карте огоньками вспыхивает ленинский план ГОЭЛРО... Волнующая героическая быль! Она запечатлена в очерках и фельетонах Кольцова. И это не только высокохудо­жественный репортаж, не только записи современника. Это и художественно-публицистическое раскрытие сил и задач комму­низма.

Так, чуть ли не все в основном строительство первых лет можно восстановить в памяти, проследить по очеркам Кольцова. Он исколесил всю страну, одним из первых журналистов наших облетал ее.

С тех пор прошли десятки лет. В перспективе нынешних масштабов, новейшей техники небольшим кажется нам размах то­го времени, робкими и неуверенными первые шаги. Социализм только вставал на ноги, только учился ходить. Даже гигант Дне­прогэс никого сегодня удивить не может. И не это волнует те­перь в очерках Кольцова, а то особенное очарование новизны, с каким родители встречают первого своего младенца. Эта радость ни с чем не сравнима. Эта любовь неповторима. И именно ею полны беглые записи Кольцова. Они лиричны и поэтичны в выс­шем смысле слова.

Фельетоны и очерки Кольцова об успехах социалистического строительства разрешали одну из задач, которые В. И. Ленин ставил перед советской печатью: ознакомление советского народа со всем новым, что рождается в новом труде, в новом обществе.

615

 

Рядом с этой задачей была поставлена и другая: беспощадно искоренять, изобличать, преследовать, травить все отсталое, кос­ное, чуждое, все, что мешает развитию социалистического хозяйст­ва, социалистической культуры, морали, быта.

Завоевания социалистической культуры Кольцов противопо­ставляет дореволюционному бескультурью. Он считает своим пря­мым долгом советского журналиста уничтожать вековые пласты неграмотности, темноты, грязи, грубости. Его поистине угнетала та «обломовщина», которую, по слову Ленина, надо сдирать с обывателя, чтобы он стал советским гражданином. Фельетоны Кольцова против бескультурья, неряшливости, распущенности на производстве и в быту проникнуты гневом. Эксплуататорские классы еще не были выкорчеваны до конца, враги нового еще таились в многочисленных щелях нового, незавершенного социа­листического здания, еще властны были над людьми самые за­плесневелые предрассудки.

Кольцов бил наотмашь по этой гнили небольшими, остро от­точенными фельетонами. Их неотразимая сила в меткости и ла­конизме. Их популярность была чрезвычайно велика. Они зара­жали сатирическим убийственным смехом и гневной яростью, вы­раженной между строк.

Мишенью этих фельетонов были жулики разной масти, голо­вотяпы, хищники, ротозеи, бюрократы, бездушные формалисты, карьеристы, подхалимы — вся нечисть, пытавшаяся «приспосо­биться» к новому строю. На ловца и зверь бежит. К Кольцову обращались со всех сторон. Ему писали, просили защиты и под­держки. Его разоблачительные фельетоны — это, пожалуй, кар­тина того, как партия вела неустанную борьбу за очищение Со­ветского государства и его аппарата от бюрократов, чинуш и ро­тозеев, по вине которых жулики и воры могли орудовать в со­ветских учреждениях.

Эти фельетоны основаны на фактах, но они менее всего похо­жи на разукрашенные остроумием корреспонденции. Это неболь­шие художественно-сатирические новеллы. Талант автора в том, что, отправляясь от частного случая, иной раз и анекдотическо­го, он ставит в самой краткой афористической форме общие и важнейшие проблемы советской культуры, советской морали.

Казалось бы, фельетоны этого рода в первую очередь осуж­дены на забвение. Происшествия были и прошли. Люди либо умерли, либо сошли со сцены. Некоторые, таких не мало, отбыли наказание по суду — частый финал фельетонов Кольцова. Однако в подавляющем большинстве своем эти фельетоны не кажутся устарелыми. Они не потеряли своего интереса. Их перечитываешь с литературным удовольствием.

И это не только оттого, что жулики и головотяпы во многих местах еще не перевелись у нас и борьба с ними не утратила своего значения; и не только оттого, что еще жив бюрократизм и еще здравствует матушка-волокита, а стало быть, еще жив и нужен острый, злой, изобличительный фельетон. Причина и в дру­гом: в литературно-художественной ценности фельетонов, в их об­разности, в их легком привлекательном языке. Поражает мастер­ство Кольцова — писателя-публициста, газетчика-журналиста, вла­деющего кистью и красками художественного слова. Это делает его краткие фельетоны литературно-художественными миниатюра-

616

 

ми, сатирическими новеллами, не теряющими своей притягатель­ной силы и после того, как самый факт, положенный в основу новеллы, отжил свое время.

В большинстве фельетонов композиция, стиль, слог таковы, словно автор долго и тщательно отшлифовывал свои статьи перед сдачей в набор. А между тем многие из них продиктованы маши­нистке в поздние вечерние часы, сейчас же после того, как автор вернулся с собрания или только что приехал из далеких мест. В особенности замечательны «маленькие фельетоны» па 120—150 строк, газетные миниатюры, в которых Кольцов был непревзойденным мастером. Ни одного лишнего слова, но яркий сатирический образ, юмористическая запевка, факт изложены в телеграфном стиле так, что выявлены все характерные черты, суть дела и концовка, как завершающий удар шпаги — «ку-де-грас» — на языке фехтовальщиков. Фельетоны Кольцова восхищают изо­билием его словаря, неистощимостью художественных образов. Язык их прост, доходчив. Кольцов словно разговаривает, беседу­ет с читателем. Сверкающее остроумие и никакой натяжки, ника­ких поисков «словца», никакой погони за литературными эффек­тами.

В своих разоблачительных, сатирических фельетонах Коль­цов — злой, колючий публицист. И перед нами совсем иной Коль­цов в очерках и фельетонах, где речь идет о рабочем классе, о советском народе, о великой Коммунистической партии, о боль­шевиках, о Ленине. Он улыбается дружески-шутливо. Он обнару­живает замечательную черту в своем облике публициста: лирику. Как тепло он пишет о рабочих, о героях гражданской войны, ка­кая суровая, скрытая нежность в его зарисовках В. И. Ленина и какая скорбь в описании похорон вождя. Отдельные его очер­ки звучат как стихотворения в прозе.

Кольцов сам как будто боялся признаться в этом. К лицу ли боевому журналисту, писателю-сатирику тонкие поэтические чувства? Он лишь скупо, мимоходом, отдельными штрихами ри­совал картины природы, но и эти штрихи говорят о незауряд­ном даровании художника, хотя Кольцов остается публицистом даже тогда, когда он зачарован сосновым бором, заснеженными елками, стынущим холодом северного моря. Поэтические образы несут свою «нагрузку». Они оформляют политическую   картину.

«Утром было мало солнца и почти не было пыли. Петербург проснулся холодным, чистым, свежим. Шел лед с Ладожского озера. Нева дымилась туманом, деревья на Конногвардейском бульваре дрожали под ледяным потом росы, ранние прохожие зябко жались в легких пальто, пустые, упруго серели выбритые щеки тротуаров». Это фельетон «Пыль и солнце».

Радостное солнце пролетарского Первомая светит сквозь пыль мещанской толпы. Это выразительный образ первых меся­цев революции.

«В семнадцатом году, в октябре, небо в Петрограде низкое, плотное и непрозрачное. Вечерами обложена земля сизой броней из металла». Так, с настроения суровой тревоги начинается очерк «Октябрь».

 

Кольцов — один из первых советских журналистов, отправив­шийся за советский рубеж для изучения жизни капиталистическо-

617

 

го мира. Для него это все новое, никогда не виденное. Он зорко подмечает черты национального пейзажа, ходит по улицам, по­сещает заседания парламентов и лавки купцов, мастерские ре­месленников, он охотно вмешивается в толпу, сидит в трактире за стаканом вина с рабочими или крестьянами. Его жажда впе­чатлений велика, но он никогда, ни на минуту не забывает, зачем он попал в далекий и глухой угол испанской провинции, почему он сидит на хорах в английской палате общин, что привело его в кривые улочки турецкого городка. Чуткий к красоте природы Кольцов не задержится ни одной лишней минуты, чтобы залюбо­ваться горами, садами, фонтанами. Прежде всего он солдат со­ветской журналистики. Он все оценивает с одной и единой точки зрения — с   литературно-фронтовой.   А   фронт   пролегает   всюду.

Кольцов пишет путевые очерки. Но это не обычные описания того, что попадалось на глаза. Очерки по своей сути —это бое­вые, сатирические фельетоны. По улицам капиталистических го­родов бродит советский журналист с острым критическим взором, с определенным внутренним заданием: нащупать и определить все то, что говорит о слабостях, об обреченности старого мира, о его грехах и преступлениях, но так потом написать об этом, что­бы каждое слово было правдой, не подгонять факты к схеме, отобрать то, что важно, отбросить то, что случайно.

И все время он ощущает патриотическую гордость. Ею ок­рашены все его зарубежные очерки. Да, мы еще бедны, но бу­дем богаче, чем вы. Мы уже сильны, но будем еще сильнее. Мы еще некультурны, но культура наша будет первой в мире. Соблаз­ны больших городов, комфорт обслуживания не могут смягчить сатирическую злость Кольцова. Он в Западной Европе таков же, каким был Маяковский в Америке.

И всюду тянет Кольцова туда, где можно встретить простого человека и по душам поговорить с ним. Это нелегко сделать со­ветскому журналисту и теперь. Несравненно труднее было двад­цать с лишком лет назад. И тут приходили на помощь Кольцо­ву его изобретательность и смелость, его любовь к приключениям и постоянное стремление все видеть собственными глазами. Под тяжелым гнетом капиталистической реакции он находит живые, подспудные родники революционной энергии, находит в низах об­щества горячие симпатии к социалистической революции, встре­чает искренних друзей Советской страны. И рассказы об этих встречах согреты теплом подлинного интернационализма.

Когда бы Кольцов ни путешествовал по странам капитали­стического мира, советская социалистическая Родина была неот­ступно с ним, и всегда в сознании писателя возникало полемиче­ское сопоставление «своего» с «чужим», ощущение внутреннего превосходства «своего» над «чужим». Его международные фелье­тоны не потеряли своей политической действенности. Они во мно­гом остаются образцом этого публицистического жанра, и Коль­цов остается в них нашим современником.

 

Михаил Ефимович Кольцов (1898—1942) родился в Киеве в трудовой семье. Литературные наклонности его обнаружились уже на школьной скамье в реальном училище. Он составлял са­тирические листки, а его младший брат, впоследствии известный

618

 

советский карикатурист Борис Ефимов делал смешные зарисовки для этих листков.

Рано проявился и темперамент будущего писателя-револю­ционера. Кольцов вел постоянную борьбу с тупым школьным на­чальством, за что был исключен из училища. Он сдавал выпуск­ные экзамены экстерном, после чего поступил в Петроградский психоневрологический институт.

Петроградский психоневрологический институт был в предво­енные и военные годы средоточием революционной студенческой молодежи. Никакой склонности к медицине у Кольцова не было, и он сразу окунулся в бурную студенческую среду, где кипели страстные дискуссии между большевиками и меньшевиками, меж­ду марксистами и народниками, между реалистами в литературе и искусстве и декадентами всех раскрасок. В Питере, в обста­новке предгрозовых годов первой империалистической войны на­чалась самостоятельная жизнь Кольцова. Он должен был учить­ся и добывать средства к жизни. Он узнал лишения и горький опыт пролетария умственного труда. И хотя политические его взгляды еще не сформировались тогда окончательно, но ему бы­ло не по пути с робкими обывателями и пустыми фразерами. Глубокая, жгучая ненависть к самодержавию, ко всему дворянско-буржуазному строю, к либеральной гнили толкали его влево, к рабочему классу, к подлинно революционной среде. 

Грянул 1917 год. И сразу же Кольцов нашел свое место и в жизни и в литературе. Мы видим молодого, еще никому не из­вестного студента в самой гуще Таврического и Смольного. Вме­сте с рабочими и матросами он мчится на грузовике, ощетинив­шемся оружием, арестовывать царского министра. И в то время, когда он исполняет свой революционный долг комиссара, глаза его жадно и пытливо проникают вглубь потрясенных душ старого мира: это мысленные заготовки для будущего очерка и фельетона. Долг практика-революционера соединяется с призванием писателя и публициста.

Началась гражданская война, и мы видим теперь Кольцова на фронтах Красной Армии. Там он находит применение и свое­му литературному призванию и своим организаторским наклон­ностям. Кольцов — работник армейской печати, издатель и редак­тор, типограф и журналист.

С 1920 года в «Правде» появляются первые его зарисовки, очерки и фельетоны, яркая и разнообразная череда которых длится до 1938 года включительно.

Но кипучая энергия Кольцова не вмещалась в рамки лите­ратурной деятельности. Жизнь звала к себе. Культурная револю­ция требовала не только статей, но и прямого дела. Кольцов ор­ганизовал большое Журнально-газетное издательство с разно­сторонней и обширной программой. По его инициативе возникли и выходили под его редакцией «Огонек» и сатирический журнал «Чудак». Редактировал он также на протяжении нескольких лет «Крокодил». Кольцов обладал выдающимся талантом организато­ра, умением собирать и объединять работников вокруг любимо­го дела, вдохновлять и направлять их. Стоя во главе многих на­чинаний, он не смог бы сказать о себе: у меня нет времени пи­сать. Напротив, Кольцов работал, чтобы писать, и писал, чтобы

619

 

работать практически, рассматривая практическую свою работу как работу писателя.

Кольцов увлекся авиационным делом, первый среди журна­листов делает «нестеровскую петлю», раньше именовавшуюся «мертвой», и рассказывает об этом в увлекательном очерке. Он организует агитационную эскадрилью имени М. Горького. Он выступает инициатором озеленения городов, собирает архитекторов, садоводов, инженеров и обо всем этом пишет статьи и очерки. Он ведет широкую кампанию за культурный быт.

В борьбе за развитие социалистической культуры завязывает­ся сотрудничество и его дружба с А. М. Горьким. Великий пи­сатель узнает в Кольцове некоторые свои собственные черты: не­разрывную связь писательского слова с практическим культур­ным делом. Горькому нравится неуемный пыл Кольцова, о чем говорит их живая и веселая переписка, он высоко оценивает ор­ганизаторские способности журналиста, остроту   его фельетонов.

Дружба с Горьким составляет значительную полосу в по­следние годы жизни Кольцова. В эти годы Кольцов много выступает как видный советский общественный деятель. Его речи на Международном конгрессе защитников культуры, на съезде советских писателей содержательны и глубоки. Его имя стано­вится известным далеко за пределами нашей Родины. Он ведет большую работу  как депутат Верховного Совета РСФСР.

Талант Кольцова был в расцвете, когда героическая борьба испанского народа заставляет человечество повернуть голову в сторону Пиренейского полуострова, когда объединившаяся ре­акция, обезумев от страха и от злобы, старается потушить этот революционный очаг. Героизм испанского народа зажигает рево­люционным энтузиазмом передовых людей всего мира. Может ли Кольцов остаться в стороне?

«Правда» посылает его в Испанию. Для Кольцова писать — значит участвовать. Он дает высокохудожественные зарисовки боев и замечательные литературные портреты участников — порт­реты, которые нельзя дать, не будучи самому в гуще битвы, не будучи самому активным бойцом-антифашистом. Так создается под пером Кольцова замечательная эпопея героической борьбы — «Испанский дневник», выдающееся произведение художественной литературы. В обширной литературе о гражданской войне в Ис­пании «Испанскому дневнику» принадлежит первое место.

Участие в революционной борьбе испанского народа было по­литическим и литературным подвигом Кольцова. Таким запомни­ла его наша страна в последние годы его жизни. Вскоре после возвращения из Испании деятельность Кольцова была трагически прервана.

 

Роль Михаила Кольцова в истории советской сатиры, совет­ского фельетона велика. Вместе с Демьяном Бедным, с Маяков­ским он один из создателей замечательной школы советской по­литической сатиры.

Произведения Кольцова не знают старости. Сотни советских журналистов и писателей учатся и долго будут учиться у боевого партийного публициста, настоящего писателя-коммуниста, прав­диста, советского патриота — Михаила Кольцова.                        

Д. Заславский

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

 

Сотворение мира

 

Февральский март.........................................................................       4

Октябрь….......................................................................................      11

Москва-матушка.............................................................................      15

Пыль и солнце.................................................................................      18

Человек из будущего......................................................................      21

Последний рейс................................................................................     31

Жена. Сестра....................................................................................     34

145 строк лирики..............................................................................     36

Рождение первенца..........................................................................     40

Здоровая горячка..............................................................................     43

Хорошая работа...............................................................................     46

Не плевать на коврик.......................................................................     49

В дороге............................................................................................     52

Январские дни..................................................................................     60

Дети смеются....................................................................................     66

Пустите в чайную............................................................................     77

В монастыре.....................................................................................     86

Невский проспект.............................................................................     93

По поручению директора.................................................................    103

Мертвая петля...............................................................................    106

Действующие лица..................................................................   113

Что  значит  быть  писателем......................................................    122

Триста двадцать пятая ночь........................................................    127

Три дня в такси.............................................................................    130

Солдаты   Ленина.........................................................................    142

Мужество.........................................................................................  145

Семь дней в классе........................................................................    151

Писатель и читатель в СССР.........................................................  164

Похвала  скромности....................................................................    170

Внутренне   счастливый...............................................................    175

В    ЗАГСе......................................................................................    182

 

Чужие и свои

 

Летом в Америке хорошо............................................................    194

Стачка в тумане............................................................................    201

621

 

Свидание.......................................................................................    219

На желтом бастионе.....................................................................    229

Листок из календаря.....................................................................    233

Молчи, грусть, молчи!.................................................................    241

Черная долина..............................................................................    246

Женева — город мира..................................................................    260

Клара открывает рейхстаг...........................................................    278

В норе у зверя...............................................................................    281

Лето и зима....................................................................................   293

Испанская весна...........................................................................    310

Димитров обвиняет......................................................................    358

Мать семерых...............................................................................    405

Три встречи...................................................................................    412

Август............................................................................................    419

Алексей Стаханов........................................................................    425

Мастер культуры..........................................................................    432

Маркс и фашистские мракобесы................................................    439

 

Душа болит

 

Медвежьи  услуги........................................................................    446

Кинококки....................................................................................    449

Расспросы с участием.................................................................    453

Все, как принято..........................................................................    458

Демократия по почте..................................................................    462

Те, кто угощает............................................................................    465

Куриная слепота..........................................................................    468

Душа болит..................................................................................    471

Метатели копий...........................................................................    476

К вопросу о тупоумии.................................................................    480

Иван Вадимович — человек на уровне.....................................    484

 

«Испанский дневник»

«Испанский дневник».............. ……………………………     502

<Барселона>............................................................................    505

<Дурутти>...............................................................................    514

<С Долорес на фронте>.........................................................    521

<Мигэль Мартинес>..............................................................    526

<Под стенами Алькасара>....................................................    632

<Премьера фильма>...............................................................    543

<Мадрид обороняется>..........................................................    546

622

 

< Рафаэль и Мария Тереса>.................................................    556

<Генерал Лукач>...................................................................    560

<Капитан Антонио>..............................................................    566

<Танковый бой>....................................................................    567

<Новогодняя встреча.............................................................    571

<Сосна и пальма>..................................................................    572

<Опять Испания>..................................................................    578

<В осажденном Бильбао>....................................................    595

   Валенсии>......................................................................    599

< Конгресс писателей >........................................................    605

<Полет в Москву>.................................................................    609

Михаил Кольцов. Д. Заславский...........................................   614