Михаил КОЛЬЦОВ

 

ИЗБРАННОЕ

 

Составление

Б. Е. Ефимова

 

Послесловие

Д. И. Заславского

 

Москва

Издательство «Правда»

1985

OCR Давид Титиевский, октябрь 2006 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

 

_________________________________________

 

 

СОТВОРЕНИЕ МИРА

 

 

 

 

ФЕВРАЛЬСКИЙ МАРТ

________________________________________

 

1

 

Я пробираюсь ко дворцу в опасной тьме, под беспорядочные выстрелы то близко, то вдали, то вдруг совсем над ухом. Фонари потухли, вместо них горит луна, мягкий теплый снег порхает и кроет го­лубым цветом улицу. Грузовики с людьми проносятся часто, орущими, грохочущими видениями они исчеза­ют за поворотом. На Шпалерной, у дворца, нестерпи­мо светло и шумно. Таврический был раньше тихий, старенький, уютный, с бесшумными дверями, с во­щеными полами, по ним прогуливались под ручку, обнявшись, депутаты, скользили вприпрыжку приста­ва Государственной думы. Сейчас дворец неузнаваем, блестит далеко во мгле лихорадочными бегающими пятнами, лучится тысячью огней, будоражит и втяги­вает светлыми щупальцами всю мятежную кровь го­рода. Посреди белого пушистого сада, у самого подъ­езда лежит на боку большой роскошный автомобиль, раненое животное, зарывшись разбитой мордой и пе­редними фонарями в снег. Дверца открылась, боль­шие следы ног светлеют на щегольском коврике и ла­сковой коже подушек. Вокруг, на весь двор, сгруди­лись мотоциклетки, коляски, мешки, люди, целое мо­ре людей  и движений,  бьющее  волнами  в  подъезд.

Внезапный хаос пересоздания взмыл старинный дом, расширил, увеличил, сделал громадным, вместил в него революцию, всю Россию. Екатерининский зал стал казармой, военным плацем, митинговой аудито­рией, больницей, спальней, театром, колыбелью новой страны. Вместе со мною вливаются толпы, несчетные вереницы солдат, офицеров, студентов, девушек, двор­ников, но зал не тесен, он — заколдованный, он вме­щает еще и еще. Под ногами хрустит алебастр, от­колотый от стен, валяются пулеметные ленты, бумаж­ки, листики, тряпки. Тысячи ног месят этот мусор, передвигаясь в путаной, радостной, никому не ясной суете.

4

 

Здесь революция. Но где вожди?

Вождей нет в стихийном, вулканическом взрыве. Они мелькают легкими щепками в бурном беге пото­ка, пытаются повелевать, указывать, хотя бы пони­мать и принимать участие. Водопад бьет дальше, тащит вперед, кружит, приподнимает и бросает во прах.

Родзянко выходит почтенным старым пету­хом в зал приветствовать войска. Целый гвардейский полк с офицерами, знаменами и оркестром, пришед­ший сюда, под расписные амурчатые своды потемкин­ского палаццо, почтительно застывает перед председателем Думы. Он обводит ряды тусклым взглядом, старых глаз, подымает породистую птичью голову и окликает, как на параде:

  Зд-рова ма-ладцы-преображенцы!

Полк отвечает грохочущим рывком, оркестр игра­ет «Марсельезу», дрожат стекла, трепещут уши, и ноющей радостью отбивает такт сердце. Офицеры едят глазами новое начальство, репортер в углу тря­сущимися руками отмечает на блокноте речь воз­можного президента — Родзянки. Старик уходит в ус­талом величии, сморкаясь в большой платок, а волны выбрасывают вместо него Милюкова. Профес­сор нервничает, но черный костюм не испачкан, твер­дый воротник аккуратно подпирает жесткие бритые щеки с равнодушным румянцем. Он тоже хочет го­ворить с морем, повелевать им:

  Граждане, приветствую вас в этом зале!

Море слушает и его, опять стихает, не может сде­лать этого и, не переставая, клокочет внутренним не­угасимым гулом. Ловкие сплетения слов хитреца па­дают камешками в воду, пропадая и расходясь кру­гами по бурливой поверхности, не оставляя следов на ней. Еще всплеск — на гребне волны новая щепка. Член Думы Керенский вытягивает сухощавый стан на чьих-то крепких руках и, напрягая усталое горло, морща бессонное лицо, выкрикивает стихии:

  То-ва-рищи!

Это слово теплее, нужнее, чем «граждане» и «мо-лодцы-преображенцы». Стихия улыбается чутко­му оратору, дарит его водопадом рукоплесканий, об­волакивает медным грохотом   «Марсельезы».   В   вос-

5

 

торге первого освобождения, рабочие, солдаты хотят одарить и осчастливить каждого и особенно того, кто нежнее погладит могучую, шершавую, разогнувшуюся спину народа.

Рядом, за портьерой, Совет рабочих депутатов си­дит в длинной узкой комнате. Их тоже взмыла и при­гнала сюда взбунтовавшаяся полая вода с заводов, из батальонов и морских экипажей. Можно задох­нуться от тесноты и волнения на невероятном сове­щании, которое, постоянно прерываясь, длится уже вторые сутки. О чем говорят все они здесь, потеряв­шиеся от избытка чувств меньшевики, эсеры и трудо­вики?.. Говорят не о том, что хотят, не то, что нуж­но, ибо неизвестно в точности, что нужно в часы хлынувшего потопа и пожара. О чем думают мол­чаливые, притаившиеся, пока немногие больше­вики?

Совет составляет порядок дня, а молодой солдат с порванным рукавом и красным бантом на штыке прерывает этот порядок:

  Мы для народа Финляндский вокзал захвати­ли! Помощь нам требуется, господа депутаты!

Они обсуждают вопрос о политической эмиграции, а студент в простреленной фуражке кричит:

  Товарищи, назначьте нам санитарную комис­сию, иначе революция погибнет!

Пламя жадно лижет эти сухие сучья, потухшие угли. Они накаляются, пламенеют и на глазах у са­мих себя облекаются в одежды народа, трибунов, учителей и пастырей. Стихия бурлит, бьется, требует. Эта самая странная в мире революция, рожденная без плана, организации и без вождей, ищет лозунгов и людей. Ей нужны любимцы, избранники, кого мож­но обласкать, ободрить, приветствовать.

  Максим Горький! Горький!

Он сконфуженно протискивается, мнет барашковую шапку и раскланивается, стараясь скорее исчезнуть за дверью...

...В клетушке, именуемой «Бюро печати», сбилась русская ителлигенция... Здесь тоже оглушение, расте­рянность. Вольные говорить что угодно, свободные от цензуры и запретов, эти люди и в пьяной радости,

6

 

в   неизмеримом восторге не обрели голоса, застряв­шего в груди.

Герман Лопатин прижимает к седой бороде всех проходящих и, слезясь, бормочет:

  Ныне отпущаеши!

  Да-а!.. Кончилось. Сподобились увидеть конец. Леонид  Андреев  теребит  пояс  и   морщит брови.

Резко подымает монаший лоб.

   Конец? Вы думаете? А по-моему — начало.

И, левой рукой обвивая кольцом волосы вокруг пальца, показывает правой в окно.

  Или, вернее, начало конца.

В окно синеют снега, разбуженные первым рассве­том. Серая толпа солдат и рабочих снует у ворот, у моторов, у мешков и патронов. Новая освобожден­ность сделала их жесты твердыми, прямыми, нужны­ми. Ушла вековая обреченность в шагах и словах. Эти уже хотят, ждут и будут добиваться. В спокой­ном, пока радостном ожидании—значительная и ве­ская угроза.

Медные трубы внезапно грохочут, литавры сып­лют битое стекло. Звонкий марш поет о легионах и полчищах, о страшных силах, сбегающихся на пос­ледний и   решительный   бой.   Утро   идет,   снег  тает.

 

2

 

В комнату «военной комиссии» ворвался Керен­ский. В дверях лицо его еще было смертельно устало, сонно и безразлично. С первых слов он стал напря­женным, нервным, нахмуренным.

  Господа офицеры и вы, защитники революции! Только что мне сообщили, что на Забалканском про­спекте темные элементы громят винные склады. Наш долг немедленно прекратить разбой, позорящий народное дело! Поручаю это...

Поперхнулся, прищурился на кольцо окружающих и предупредительно уронил высокому красивому по­ручику с красной ленточкой на белом гвардейском кресте:

  Вам...

7

 

Потом, смутившись кожаной тужурки, добавил озабоченным хриплым шепотом, взяв меня за плечо:

  И вам. Надо следить, чтобы не было эксцессов и кровопролитий.

Выехали на трех грузовиках. Над колесами легли солдаты винтовками вперед. На всех перекрестках люди бестолково останавливали, просили подвезти и долго догоняли, крича.

Рядом со мною паренек с Выборгской крепко дер­жал девушку в платке, веселую и усталую. Оба хо­хотали при каждом толчке грузовика, когда обвис­шие люди сваливались хворостом на дорогу.

С угла Литейного и Невского бежали нам на­встречу в неистовой радости и энергии.

   Газету возьми-ите!

Соскочили с возбужденным галдежом, потащили с тротуара в машины тюки с номерами.

Их рвали из рук, требовали, выпрашивали, как милостыню, гонялись за грузовиками.

Против Царскосельского вокзала догорал участок, шла непонятная перестрелка с неведомыми городо­выми.

Гвардейский поручик с грузовика махал револьве­ром и крепко ругался.

Его не поняли и запустили горящей головней.

Попало в меня, обожгло волосы; жестоко окрова­вило гвоздем лицо. Поехали дальше. Винные склады горели, густой  дым  уксусной  гарью  сверлил  горло.

Паренек с Выборгской кричал кому-то в огонь речь.

Девушка, бледная, с блестящими глазами, омыва­ла мне снегом рану. Я лежал на ее платке, ошале­лый от удара, счастливый кровью, солнцем и шумом.

Гвардейский поручик закурил из резного пенково­го мундштука.

 

3

 

Твердым голосом я сказал приготовленную фразу: — Именем восставшего народа и Совета рабочих депутатов  предлагаю вам   немедленно следовать за нами.

8

 

И только тогда поднял глаза на темный дуб каби­нета, на высокие, овалом законченные окна казенной квартиры, на шелк абажура, на шнуры телефонов, на конвой солдат, на черную пижаму министра, на бледные веки жены.

  Совершенно верно... Я, собственно, ждал... Как видите, сижу дома. Теперь... впрочем, все равно. Мы, конечно, направляемся в Государственную думу? Я звонил Михаилу Владимировичу. Там к телефону подходят чужие люди...

  Да.

Когда супруга белыми руками бесшумно вклады­вала в портплед вышитую подушку, термос и Еванге­лие, в стеклянной тишине ожидания хрустнул стук, встрепенувший всех. Высокий солдат, опершийся на письменный стол, смахнул нечаянно флакон с клеем. Кисточка выпала, вязкая струйка ползла по паркету, подтекая под тигровую шкуру с красной каймой. Солдат смущенно вертел кисточку и флакон, не по­падая в горлышко.

   Пустяки, не беспокойтесь, пусть...

Солдат передал клей мне, я — министру, ми­нистр — жене.

Вышли на улицу, министр посмотрел на высокого солдата, несшего его портплед, на вывески. Чуть-чуть подбодрился и предложил папиросы. Отказались.

 

4

 

Во дворе казарм Павловского полка на каменном подъезде стоят носилки, на них — мертвый рабочий. Пуля прошла через глаз. Кто-то заботливо наложил на мертвого повязку. До шеи накрыли солдатской шинелью.

   Кто он?

  Неведомо. Пришел вместе с нами и стрелял. Все про рабочий народ песни пел. Занятный. На уг­лу Садовой прикончили. В кармане только ключ и семь рублей, никакого документу. Мы его к себе возьмем. У нас солдатиков поубивали, так мы его вместе со своими и похороним. Потому как вместе с нами шел. А семь рублей в Совет сдадим под рас­писку.

У лавки стал хвост.

9

 

5

 

Кто-то продавал масло по шестьдесят копеек всем гражданам новорожденной республики.

По Гороховой улице броневик с огромными крас­ными буквами РСДРП чуть не опрокинул крохотные санки с двумя финнами. Никто не рассердился, толь­ко смеялись и махали друг другу.

В Таврическом полукругом выстроились рядыш­ком столы с разной партийной литературой.

Михаилу Романову в поезде предложили купить проездной билет. От этого факта все пришли в вос­торг.

Керенский сшил черную куртку и на приемах в министерстве юстиции всем без исключения пода­вал руку.

На Херсонской улице открылся первый рабочий клуб. Чхеидзе говорил о защите отечества, а Стеклов произнес речь о буржуазии и мировой бойне и пере­пугал все газеты.

Мы сидели на Невском в кафе бывшей биржи проституток. Сейчас оно было переполнено до краев невиданной толпой.

Музыканты играли «Марсельезу». Кто-то с пере­вязанной рукой делал сбор на инвалидов.

Нас зажали у стены за мокрым столиком. Мои со­седи говорили.

Молодой пулеметчик моргал отравленными газом на фронте глазами и запинался:

  Как мы унутреннего врага победили, значит, теперь супротив внешнего фронта направить должны. Такой выходит ясный результат.

Другой, старик рабочий в железный очках, подвя­занных ниткой, раздумчиво говорил:

  Ну, это еще как посмотреть. Пока Милюко­вы эти в министрах, нам добра не видать. Темны дела.

Переворот кончился. Началась революция.

1920

10

 

 

ОКТЯБРЬ

________________________________________

 

1

 

В семнадцатом году, в октябре, небо в Петрограде низкое, плотное и непрозрачное. Вечерами обложена земля сизой броней из металла. Под броней спокойно и страшно, как в крепости; издали, как торопливые призраки, проплывают поздние осенние облака.

Развели по Неве мосты. На улицах тихо. У Ани­чкова моста большой костер согревает мглу. Греются у костра солдаты. Жесткой шерстью рукавов гладят влажные стволы ружей. Смотрят едкими от дыма глазами, как стреляют сучья в огне. Шевелят штыка­ми красные поленья. Взлетают искры змейками, па­дают пушистыми блестками и гаснут.

К кострам подходят женщины и собаки. Их угло­ватые тени странно и сказочно шныряют по мостовой.

 

2

 

В сумраке вечера тяжелое здание Смольного с тремя рядами освещенных окон видно далеко.

По широкой, твердой, чуть оснеженной дороге, ныряя в ухабах, спешат к каменной дыре подъезда солдаты, матросы, скрипят калошами штатские с под­нятыми воротниками, шуршат автомобили и мотоцик­леты.

  Сторонись!

  Ишь буржуи, расселись!

  С дороги!

На ступеньках подъезда зябнет караул. Пулемет Гочкиса, высокий, тощий, с укутанным от мороза же­лезным носом, желчно смотрит на Лафонскую пло­щадь. Часовой-сибиряк курит большую сигару.

В квадратном вестибюле толчея. Кто-то быстро и зазвонисто убеждает товарищей не спешить, «пого­дить», брать у коменданта пропуски.

  Товарищи!

  Не спешите, товарищи-и!..

   Все поспеете, не толкайся, товарищи!

  Да тише вы...

11

 

8

 

Но они спешат, стремятся всклокоченной, нервной толпой, не могут вместиться в рамки стен, перелива­ются через край, зловеще и нескладно бурлят.

Здесь было тихо. Степенно шли классные дамы в козловых башмаках, резвыми ногами обегали лестницы дочери тех, чье царство повергнуто во прах, изредка проплывали в облаках благоговейного ше­пота расшитые золотом старички с оловянным взгля­дом пустых глаз.

А теперь — шум. Под черными сводами гулко, как в бане, отдаются приказания, грохочут десятки ног сменяющейся охраны. По коридорам густыми серыми струями текут патрули; команды, пикеты. Обмерзший матрос в мохнатой шапке волочит на веревке, как маленькую собачку, пулемет. От духоты, от горячего пара человеческих тел замутились электрические лам­почки под сводчатым потолком.

Несут патроны и гранаты.

  Товарищи! К Зимнему!

  В атаку на корниловскую власть!

  Керенского да-айте!

Несут хлеб. Тюки с литературой. Несут котелки с горячими щами. И чье-то тело в грязной гимна­стерке, раненое или мертвое, мягко и странно поник­шее на трех парах рук.

 

4

 

Тесно. В двухсветном актовом зале сгрудилось более тысячи человек. У стены, меж колонн, зажата маленькая трибуна. На трибуне каждые пять минут новый оратор вздымает к небу кулаки, глаза, зубы, жесты, проклятия.

Одному оратору мало и трибуны. Взобрался на случайный утлый письменный столик и возвышается над толпой — короткий, грязный, с седеющей рыже­ватой головой, с голубоватыми злыми глазами. Нерв­но мнет кушак, пока толпа стихнет.

  Знаете вы меня, товарищи?

  Прапорщик Крыленко!

  Товарищ Абрам!

  Знаем!

12

 

  А знаете, товарищи, что нужно сейчас делать? Куда идти?

  Знаем!

 

5

 

Заложив палец между пуговицами теплого пуши­стого серого пальто, крепко зажав зубами папиросу, прислонился молодой человек в котелке.

Видимо, растерялся в шумных хоромах. Запроки­нув голову, вглядывается в сутолоку переворота, в хаос творчества. Задевает взглядом и нерешитель­но окликает по-французски. Он просит указать спра­вочное бюро.

  Вы — француз?

Он американец. Анархист. Приехал в Россию смотреть революцию.

  Нравится?

О да, нравится! За полгода русские сделали боль­ше, чем французы и многие другие за много лет. Они пойдут далеко. Только он не знал, что русские будут так драться между собой. Ведь у русских — Толстой, и они не противятся злу... Очень непонятно. Такой всегда неожиданный русский народ.

Иностранец идет искать справочное бюро. Он и в аду будет искать справочное бюро.

На лестнице, заслышав незнакомый говор, обора­чивается рослый бородач-солдат с ведром щей в ру­ках. Руки засучены — крепкие руки с темными туги­ми жилами, выпачканные в горячей гуще,— счастли­вые руки раба, сегодня сразившего господина.

У американского анархиста пальто модное, мяг­кое, толстое, тихое, ласковое.

 

6

 

«Детский подъезд» Зимнего дворца выходит на Неву. Над входом фонарь. Желтый свет вяло плещет­ся в мерзлой луже, на скользких перилах набережной, на черной глади реки.

У освещенного круга перед подъездом со сдавлен­ным гулом дожидаются автомобили. Вчера и еще се­годня утром длинный и шумный хвост моторов шеве-

13

 

лился на набережной. Теперь их мало. Перестали ез­дить в Зимний.

Сзади — Нева и цепь юнкеров.

Впереди — низкие неумелые баррикады из дров. В щелях между грудами поленьев — женщины-удар­ницы с винтовками в руках. Оробелые, маленькие, ко­ротконогие. Четыре пулемета. Неизвестно кем остав­ленная телега с кирпичами. А дальше — мрак, частые выстрелы, сердитые яркие ракеты в ночном небе. То ли большевики в Смольном пускают, то ли матросы за Николаевским мостом.

В три часа Смольный предложил Временному пра­вительству сдать оружие. В четыре юнкера и женщи­ны-добровольцы обещали министрам, что защитят их до последней капли крови. В шесть из Петропавловки опять предложили сдаться. Кто-то властно и грубо выключил телефоны, дворец очутился одиноким, обре­ченным островком среди Петербурга.

В слабо освещенной приемной напряженно-спокой­но и уж нет суеты. Два молодых солдата в бессонной усталости опустились на подоконник, о чем-то дума­ют.

Из створчатой двери большого кабинета кучкой вышли министры. Они почти все здесь, Временное правительство последнего состава. Недостает троих. Верховский странно исчез. Прокопович безнадежно застрял в Мариинском дворце.

А Керенский?

В Гатчине, или Пулкове, или еще где-нибудь, где остались верные войска Временного правительства, временного совета временной республики.

Только что кончилось совещание. Переговорено обо всем. Не осталось ничего. Надо только ждать. Сыграно. Больше не добавишь. Того или иного, все равно — ждать.

Александр Коновалов заменяет министра-предсе­дателя. Пиджак у него помят. Один рукав запачкан мелом. Он смотрит в темное окно, потом снимает пен­сне, устало щурится на окружающих умным бабьим лицом.

Терещенко медленно водит рукой по твердому, тщательно выбритому подбородку. Малянтович улы­бается. Вслушивается в темноту.

14

 

На площади сразу и громко, в дрожь вгоняя, за­грохотали пулеметы. Может быть, Керенский подошел с казачьими сотнями? Или уже рвутся большевики?

1921—1926

 

 

МОСКВА-МАТУШКА

________________________________________

 

Высоко на холмах, в снеговом убранстве, в оже­релье огней и знамен стоит далеко видная сквозь пур­гу красная, молодая Москва.

Молодая, крепкая, новая.

Есть еще и старая. Простоволосая, затрапезная. Мы про нее совсем забыли. А она уцелела.

На нее навалили четыре года революции, комму­низма, тяжелые глыбы декретов, стреножили милици­ей и чекой. Прищемили, припрятали.

Думали, кончится. А она выкарабкалась, просуну­ла голову, ухмыляется старушечьим лицом.

Думали, что конец, что совсем ступили твердой пя­той на остатки старой Москвы. А она еще дышит и пе­рекликается. Сначала тихо, потом смелей и громче, кривыми переулками и тупиками. Собачьими площад­ками, замоскворецкими, кузнецкими домами.

  Ау!

  Ау, аушеньки!

  Живы?

  Да словно что и живы...

  Перешибло малость дух, да ничего, очухаемся.

В больших особняках, у тузов и фабрикантов, дав­но стрекочут советские машинки. Но в стороне, где потише и поглуше, там сидят и румянятся у самова­ров старые Кит Китычи. Уже выглядывают из окошек, ходят в гости, живут и надеются.

Первый и второй страх от большевиков проходит. Если всмотреться — люди как люди. Маета, конечно, с ними. Оголтелый народ — что говорить, углубляют. Но все же обернуться можно. Не так страшны черти, как малюют себя на плакатах.

 Вы как, капиталом все живете?

15

 

— Нет, куда тут... Служить начали, Митенька наш заведует складом в Главодежде. Вера во внешколь­ный приют определилась. И сам старик наш на совет­скую службу собирается. Горд был, не хотел путаться, да скушно стало без дела сидеть. Все приятели слу­жат.   К   тому   ведь   не  скоро эта канитель кончится.

Сначала было страшно высунуть нос, открыть за­жмуренные от страха глаза. А теперь, ей-богу, жить можно.

Взглянуть на Москву — конечно, не та. Но все-та­ки отошла, оттаяла. Если понатужиться — глядишь, подвинуться назад можно будет.

Закрыли Сухаревку — уже не очень страшно. Не­множко приспособились, опайковались. Даже занима­тельно: кому какой паек по рангу полагается. Захар Иванович раньше в ситценабивной мануфактуре вла­дычествовал. Теперь — спец. Совнаркомовский паек, выдачи. Индивидуальная ставка, автомобиль подают. Старик Червяков у него приказчиком служил — и те­перь пристроен к хозяину: снабжением заведует при нем, тоже невредно — питается.

А там тебе — тыловой, красноармейский, вциковский, академический, медицинский, железнодорож­ный, артистический, музыкальный, какие угодно. Сте­пан Степаныч ухитрился даже шахтерский заполу­чить.

Подошли праздники — тоже не в обиду. Шурин из Центробелуги икру получил, дочка в Центровоще — спаржу, из Внешторга — лимоны. Дядя принес пода­рок от бойцов Южного фронта — по целому гусю вы­дали, чудаки.

На пасху в Главаниле краски выдали — специаль­но яйца красить. Из ТЕО — билеты на Шаляпина. Обо всем подумано. К святкам Москва-матушка пове­селела, засуетилась. Извозчики везут, снуют. На са­лазках путешествуют пайки и выдачи.

В Большом театре собрался Съезд Советов. Ма­тушка выглядывает из дыры.

— Что ж, пусть собираются, пусть потолкуют.

Горят фонари у подъезда, фыркают автомобили. В пурпурных ложах сгрудились строгие френчи, ду­мают    отчаянные    большевистские    головы.    Гремит

16

 

«Интернационал»; гудит смелый разговор про хозяйственную разруху.

Матушка слушает, с хитрой усмешкой поникла ушами переулков.

  Ишь задумали! Как же вам ее победить, разру­ху, без старой Ильинки с меняльными конторами! А впрочем, подождем — увидим. Про всякий случай —приспособимся, придвинемся ближе.

Интеллигенция — та уже вся наверху, на улице. Обсохла, расправила перышки, зашумела, забалаганила на тысячу голосов.

Все залы заняты под собеседования, публичные словоблудии с дорогими входными билетами.

Все стены заклеены пестрыми афишками.

Диспут! Словопря! Оппоненты!

«Поэзия и религия!» «Религия и любовь!»

«Путешествие в Иерусалим!» «Долго ли мы протя­нем без православия?»

Диспут, диспуты! Нажива бездельникам, трибуна болтунам, базар дуракам, тоска взыскующим.

Конкурсы стихов, вечера поэтесс, вся шумная, су­етливая дребедень старой многоумственной матушки-Москвы.

Раньше встречали Новый год с цыганами, с Балиевым, с румынским оркестром. А теперь, пожалуй, то­же весело:

«Встреча Нового года с имажинистами! Билеты продаются».

Появились и озабоченно бродят по делам совет­ских учреждений джентльмены из кафе Сиу, седовла­сые отцы из «Русских ведомостей», томные символис­ты из Художественного кружка, либералы, идеалис­ты, рыхлые обломки бывшей разухабистой российской столицы.

Старожилы ухмыляются в усы:

  Сияли над Москвой сорок сороков церковных главок, и прибавилось к ним сорок сороков Главков. Тесно стало, конечно. Да ничего, стерпишь. Кланялись главкам, поклонимся и Главкам...

Хитрая салопница сбросила плюшевую ротонду, повязалась платком, нырнула в валенки. Москве-ма­тушке это легко, совсем по нутру. Петроград — этот все   еще   шебаршит,  сопротивляется,   культурничает.

17

 

Не хочет отдавать манишек и запонок. А Москва и сама рада пошмыгать в домашнем виде, похлопать на морозе варежками по-простому.

Подобралась матушка, подползла. Смотрит в очи новому миру, скалит зубы, хочет жить и жиреть.

— Брысь, старая!

Не уйдет, не спрячется. На все согласна, ко всему готова.

Целый день суетится, базарит, толчется по учреж­дениям, на площадях и уцелевших рынках.

Покрикивают автомобили, перекликаются крас­ные часовые. С крыш домов строго мигают, пропада­ют и снова выстраиваются  в небе огненные буквы:

«Будет транспорт — будет хлеб».

«Революция — локомотив истории».

«Коммунистическая партия — стержень Советской России».

Погоди, матушка! Электрифицируют тебя, ста­руху!

1921

 

 

ПЫЛЬ И СОЛНЦЕ

________________________________________

 

Утром было мало солнца и почти не было пыли. Петербург проснулся холодным, чистым, свежим. Шел лед с Ладожского озера, Нева дымилась туманом, де­ревья на Конногвардейском бульваре дрожали под ледяным потом росы, ранние прохожие зябко ежились в легких пальто, пустые, упруго серели выбритые ще­ки тротуаров.

На Выборгской стороне фабричные трубы молча­ли. Было необычно тихо, только запоздалые молотки на Сенатской площади с торопливым шумом сколачи­вали трибуну.

В домах окна и двери были закрыты. Люди подхо­дили, глядели через стекла на улицы и следили за кучками, быстро стягивавшимися к большим пустын­ным площадям.

В десять заиграли  оркестры, длинные густые ко-

18

 

лонны потянулись по улицам. Кто-то сверху начал щедро швырять солнцем и теплом. Музыка вспыхива­ла в оттаявшем воздухе, взлетала вверх, к третьим и четвертым этажам, цеплялась за закрытые окна, сту­чала в стекла, требовала открыть. Хмурые дома сопро­тивлялись, потом один за другим стали открывать­ся, высыпали на улицу толпы людей.

Музыка встревожила, взбодрила, взмыла город. Проспекты и площади закипели, засуетились народом. Вереницы прохожих щурились на солнце, задирали головы и рты к красным флагам на фасадах домов.

Было что-то наивное и безразлично радостное в первом майском утре свободного Петрограда, в его не­тревожном и нерассуждающем весеннем веселье. К одиннадцати вышли на улицу все: рабочие с Выборг­ской и с Охты, растрепанно ликующие студенты с Ва­сильевского острова, тяжелое купечество с Садовой, мелкие приказчики и страховые служащие, улыбчи­вые снисходительные буржуа с Надеждинской и Бассейной, хмурые, осторожные аристократы с Сергиев­ской и Миллионной.

Радовались все. И пожарная команда, выехавшая с красными значками на медных трубах, и редакция бывшей черносотенной газеты, выставившая в окнах большие республиканские плакаты, и астрономиче­ское общество, расклеившее по городу поздравитель­ные афишки.

Радовались всему, но непонятно чему: свежему, ясному ли петербургскому утру, или самим себе, или «Марсельезе»... Такой странный чей-то день рожде­ния, но имени рожденника не слышно.

Толпы густели. Мы с трудом протолкались на Те­атральную площадь. У памятника Глинке — красный помост и трибуны для ораторов. Перед глазами брон­зового музыканта на большом, протянутом от Мариинского театра к консерватории канате высоко в воз­духе полоскался огромный парус со словами Пуш­кина:

«Стократ священ союз меча и лиры, единый лавр их дружно обвивает».

И еще:

«Бряцайте, струны золотые, во славу русския земли».

19

 

Меня тронули за плечо. Профессор А., низенький и крепкий, в большой бурской шляпе, редактор буржу­азной «прогрессивной» газеты, улыбался хитро и мно­гозначительно.

  Каково, голубчик! Только у нас, в России, та­кое мыслимо!

  Первомайский праздник? Ведь он так широко празднуется на Западе...

  Празднуется, но как! Там рабочие одиноко пройдут колоннами в парк на свои маевки, веселят­ся — и баста. Буржуазия, не приставай! А тут... по­глядите-ка! Не пролетарский праздник, а всеобщее какое-то торжество, без различия возраста и общест­венного положения... Тут тебе и меч, и лира, и струны золотые!

Я оглянулся. Площадь кишела котелками и цвет­ными зонтиками. Дамы в весенних туалетах щебета­ли у подъезда «Мариинки», дожидаясь любимых те­норов. Оркестр на эстраде настраивал инструменты, как на балетной премьере.

— Родичев, Родичев!

  Ура-а!

  Марсельезу!

Из толпы на кумачовый помост грузно всплыла высокая костлявая фигура кадетского лидера.

  Ура-а!

  Господа! В этот радостный день...

Оркестр не дал ему начать. Музыка горячим зво­ном взлетела над площадью. Солнце вскарабкалось выше и стало припекать седые волосы оратора. Он переждал «Марсельезу» и опять начал речь, вытянув характерным   цепким   жестом   длинную  тощую руку.

  Господа! В этот радостный день международ­ного республиканского праздника...

  Пролетарского!..

— Республиканского праздника...

  Пролетарского! — Чей-то громкий, резкий го­лос из толпы был настойчив.

  Дайте оратору говорить! — взволновалось пест­рое море котелков и шляпок.

  Что за безобразие!

  Хамство!

  Большевики!

20

 

Над гущей голов откуда-то вытянулась красивая, резная, с серебряными монограммами палка и погро­зила настойчивому голосу.

— Продолжайте, Родичев!

Солнце стало еще жарче.

Родичев наклонил щитком руки над глазами, от­крыл рот, чтобы продолжать, но поперхнулся.

Целое облако пыли поднялось над мостовой.

Со стороны Исаакиевской площади, мимо пестрой праздничной аудитории Родичева, мимо эстрады с му­зыкантами, молча, грузно и тяжело шла колонна ра­бочих, вздымая пыль...

Стало тише. Сам Родичев остановился и замолчал, провожая глазами, прищуренными от солнца, тяже­лую и пыльную вереницу людей, еще молчаливых, еще сырых и безгласных в первый день уже свобод­ного, но еще не своего, полуотобранного Первого мая.

1922

 

 

ЧЕЛОВЕК ИЗ БУДУЩЕГО

________________________________________

 

Там — натянулись туго обручи, готовые сию мину­ту лопнуть от рывка измученных людей в синих блу­зах, засаленных кепках. Раскаленные жарой, ждут циклона, благодетельной грозы, освежения и отдыха.

Здесь — холодное лето, невысохшие слезы дерев, смутный лик природы. Здесь, в России, тоже ждут циклона — другого.   Тепла,   жаркой   рабочей  страды.

И там, в тошные минуты отчаяния, и здесь, в ра­достные перерывы труда, стирая пот со лба, чуть со­брав мысли, замирают и, притихшие, думают о чело­веке, далеком и близком, о болезни человека незнако­мого, но такого нужного и важного, того, на имени которого встречаются мысли всего человечества. Если слышат тревожное — темнеют лица и сжимаются ру­ки. Если радостное, об улучшении — тогда распрямляется спина, ярче светят глаза.

Если бы можно было передать Ленину сил, здо­ровья, крови, он жил бы Мафусаилом  неслыханной

21

 

мощи и крепости. Пролетариат же всего мира, пере­ливая вождю частицы миллионов жизней, не думал бы ни о загробном возврате, ни о земном возмещении. Разве не кровь самого пролетариата — кровь Ильича? Не рабочие мускулы — его мускулы? Не централь­ная узловая станция и главный стратегический штаб — мозг Ленина?.. Мы знаем:

1. Любит детей.

2.  И котят.

3.  Часто смеется.

4.  Скромен в одежде и в образе жизни.

5.  Хороший шахматист.

6. Любит кататься на велосипеде.

Это почти все. Еще немного, но не много знаем о нем. И что тут такого важного: любит детей! Мало ли кто любит детей!

Как это странно... Так ценим, так любим — и так мало знаем лично. У нас есть и институт Ленина, со­бирающий всякую бумажку с его пометкой, а сам Ле­нин-человек нами еще до сих пор полностью не изу­чен и не освоен до конца.

От какого-нибудь Наполеона у нас осталось впяте­ро больше торжественных фраз, поз, скрещенных рук, «исторических случаев», чем от живого, присутствую­щего Ленина.

И афоризмы ленинские тоже такие же скромные, как его пиджак. Простые, утилитарные, по стилю обы­денные, не лезущие в одну книжку с Александром Македонским и королевой Викторией.

  Лучше меньше, да лучше.

  Долой революционную фразеологию!

  Поменьше политиков, побольше инженеров и агрономов!

Если мы будем подходить к великому человеку Ленину с такими же мерками, с какими подходят к обычным патентованным великим людям, мы не до­бьемся ничего. Мы будем ловить руками пустой воздух.

В том-то и вся поразительная суть, что Ленин — первый из «новой серии» великих умов и характеров, выдвинутых человечеством в начавшийся новый пери­од социалистического переустройства мира. И выгля-

22

 

дит он, этот первый из новой вереницы, совсем не так, как выглядели расфуфыренные фигуры старых гени­ев, подмалеванные поклонением буржуазных исто­риков.

От Наполеона остались портреты, анекдоты, запы­ленные перчатки под стеклом музея. После Ленина останутся великие исторические перемены. И отчего? Именно оттого, что гений Ленина насквозь величест­венно утилитарен, глубоко сращен с его партией, классом и эпохой.

Попробуем взять, скажем, Петра Великого и отде­лить его от страны. Это не трудно. Можно себе пред­ставить другого, скажем, китайского Петра Великого, тоже у себя стригшего дворянам не бороды, а косы, толкавшего вперед отсталую страну, насаждавшего мореплавание, геометрию... Разве Мустафа-Кемаль в наши дни не повторяет жестов Петра, срывая феску со старой Турции?

Попробуйте взять отдельно Ленина. Исцарапайте себе до крови мозги — не возьмете. Ни за что не раз­берешь, где кончается личный Ленин и начинается его семья — партия, так же как трудно определить резкие грани там, где кончается партия  и начинается пролетариат.

Ленин — это сложнейший тончайший аппарат, служащий пролетариату для его исторической миссии. Потому-то так грозен для врагов его облик, потому-то так прирос он к рабочему классу, потому и физиче­ски больно пролетариату, когда  Ленин  болен.

Отлично известно отношение партии к Ленину. Единственное в истории неповторимое сочетание до­верия, благоговения, восхищения с дружеской, фа­мильярной спайкой, с грубоватой рабочей лаской, с покровительственной заботой матери о любимом сыне. В. И. Ульянов-Ленин — грозный глава Республики-победительницы, и Ильич — простой, близкий, стар­ший брат. Не было никогда, нигде такой всесторонне сплетенной связи полководца с войском, политическо­го вождя с единомышленниками.

Но интересно отношение к Ленину не только его партии, а широчайших кругов страны, массы обывате­лей, интеллигентов и мещан, сначала пошедших напе­рекор революции, хотевших слабыми руками повер-

23

 

нуть поток вспять, а потом самих повернутых и потя­нутых революцией по течению ее.

Приезд Ленина в Россию был встречен ими диким взрывом озлобления. Сразу, общим фронтом, было предано широкой рекламной анафеме ленинское имя, еще несколько месяцев назад слабо знакомое обыва­тельскому уху; каким широким радиусом разлилась тревога буржуазных и правосоциалистических вер­хов! Для них день 3 апреля, день приезда Ленина, был моментом чего-то трагически важного, непоправи­мого, того, что никак не должно было случиться и слу­чилось.

Посмотрите буржуазные газеты и журналы второй половины семнадцатого года. Океан грязи, Монблан клеветы. Но как это, особенно теперь, кажется наивно, беспомощно! При всем напоре, при мобилизации всех запасов яда и злобы буржуазная кампания прессы против Ленина была юмористически беззуба. Ле­нин — запломбированный вагон, немецкие деньги. Ленин — агент германского генерального штаба, гра­битель с большой дороги... Нечестивый узурпатор особняка балерины Кшесинской, враг своего отечест­ва... Как вся эта слабенькая дребедень не затопила сурово-загадочного, предвещающе-грозного имени, а лишь увеличивала внимание и шум вокруг него!

Ведь буржуазные журналисты, желая по-настоя­щему испугать Лениным публику и восстановить про­тив него, могли бы зычным голосом сказать гораздо более страшные слова.

— Это тот, кто зовет рабочих отобрать у вас ваши дома и фабрики. И волов ваших и ослов ваших! И бе­лый хлеб и спокойное житье! Тот, кто заставит вас трудиться, чтобы есть, колоть дрова, чтобы не за­мерзнуть. Это тот, кто вывернет всю вашу жизнь на­изнанку! Овчиной наружу!

Буржуазные газетчики не писали этих слов, ибо сами боялись увидеть их на бумаге, боялись услы­шать их, боялись даже мысленно представить себе все это.

И они отделывались болтовней о запломбирован­ном вагоне, изо дня в день жевали детскую жвачку, еще более жидкую, чем барабанные стихи о Вильгель­ме-шельме, скреблись, как мышь безнадежно скребет-

24

 

ся о стекло. Взбивали грязную пену, бессильно бол­тавшуюся за волной, уже упруго вздымавшей Ленина и его дело.

Надо было устроить выставку этих предоктябрь­ских писаний, пасквилей и карикатур на Ленина. Был бы убедительнейший пример того, как абсолютно не прилипает, отваливается, как горох от стены, любая клевета от подлинно чистого и великого имени. Вы­ставка была бы поучительна именно тогда, когда вра­ждебная революции обывательская, мещанская масса так безоговорочно и категорически склонилась пе­ред непререкаемым авторитетом, обаянием и чистотой личности Ленина.

Если рассматривать Ленина просто как человека, как Владимира Ильича Ульянова, если посмотреть следы жизни его в среде окружавших его современ­ников,— все равно остается бодрое и радостное чув­ство.

Есть и было много крупных, даже великих лично­стей, объективно сделавших на своем веку много ис­торически ценного, важного, хорошего. Но часто это были сухие, мрачные, неприятные люди, колючие и нетерпимые в обращении, самонадеянные, самовлюб­ленные, гениально вздорные.

Ленин как личность был устроен гармонически. Величие мирового исторического Ленина нисколько не задавило и не ущемило человека и партийца Вла­димира Ульянова.

Отказавшись от мысли отрицать мощь и волю ве­ликого революционера, буржуазия пыталась исказить его личный облик. В описаниях наших врагов Ле­нин — мрачный фанатик.

Талантливый писатель-юморист Аверченко, превратившийся напоследок жизни в яростного белогвар­дейца, попробовал в сборнике «Дюжина ножей в спи­ну революции» описать Ленина именно таким — ги­перболическим разбойником.

Получилось очень смешно, но совсем не в том смы­сле, в каком рассчитывал развеселить читателя ав­тор. Хохотал больше всех, читая о себе, сам Ильич. Он даже иронически расхваливал в «Правде» книгу Аверченко.

25

 

Что было смешно? Оказался глуп и смешон сам юморист, попавший со своим описанием пальцем в небо.

И любопытная штука. Мы проверили её, порыв­шись в эмигрантских книгах. После заметки в «Прав­де» Аверченко, переиздавая свой сборник рассказов, стыдливо выбросил рассказ о Ленине, заменил в дю­жине этот неудачный свой «нож» другим, впрочем, не более острым.

Казалось бы, интересы рекламы заставляли бело­гвардейского писателя повторить свой рассказ, заме­ченный самим Лениным. А все-таки — на громадном расстоянии, через границы и фронт — Аверченко ста­ло не по себе...

Зато буквально все настоящие описания и воспо­минания о встречах, разговорах и работе с Владими­ром Ильичей абсолютно совпадают в части произво­димого им лично впечатления:

  Очень живой человек...

  Общительный!

  Веселый!

Ведь Ленину пришлось вести свою партию через страшные боевые ущелья. Держать бойцов в огром­ном напряжении воли. Накалить их для ведения упор­ной кровопролитной войны.

И все-таки Ленин лично не ожесточался. Он так и остался от первой до последней страницы своей лич­ной биографии добрым, отзывчивым, заразительно жизнерадостным человеком и товарищем.

Этот железный человек, на которого временами ло­жилась непередаваемая трагическая тяжесть решаю­щих моментов революции (Брест, мятеж левых эсе­ров, польская война), не надламывался, не терял крепкого, бодрого, солнечного мироощущения. При­мер для всех нас!

  Ильич расхохотался.

  Ильич улыбнулся.

  Ильич начал ругательски ругать, но под конец смягчился и добродушно высмеял нас.

Такие черточки встречаешь очень часто в воспоми­наниях ближайших сотрудников Ленина о самых тя­желых, смертельно опасных днях.

Как  забыть  до сих пор звенящий в ушах ленин-

26

 

ский смех на больших собраниях, когда он в горячий момент речи, с разбегу «обкладывал» противника хлестким словом и, зараженный хохотом зала, сам, остановившись, веселился по поводу сказанного!

Пусть никогда не присваивают себе напыщенно мрачные, высокопарно трагичные люди претензии на «высший революционный стиль», на образцовость коммунистического поведения. Живая, веселая про­стота величайшего из вождей уничтожающе говорит против них!

  С первого дня, пока не была устроена для меня отдельная комната, Владимир Ильич, проходя ночью в темноте, нечаянно задел меня ногой и взволнованно сейчас же спросил у своих: «Почему у нас Паша спит на полу?» Ему Елизавета Васильевна объяснила, что еще не успели приготовить для меня комнату и что скоро все необходимое будет сделано. На второй день мне отвели отдельную комнату с кроватью и постель­ными принадлежностями.

  Прежде чем дать какую-нибудь работу, меня обыкновенно спрашивали, могу ли я это сделать, а ес­ли я говорила «нет», меня учили, как это делать.

Это вспоминает о Ленине крестьянка Прасковья Мезина, та, что помогала стряпать семье Ульяновых в ссылке, та, которой на прощание хозяева пожелали «иметь двух дочек и двух мальчиков».

  На второй год нашего знакомства у меня ро­дился сын, и моя жена стала просить Ульяновых «принять мальчика». Они не заставили себя долго просить и стали нашими кумовьями.

  Надо было платить деньги за подати. Прихожу, бывало, к Владимиру Ильичу, еще ничего не успеешь сказать, а он уже почему-то догадывается, что я к не­му пришел не так просто. «Ну, что? Поди, пенензы нужны?» «Да, Владимир Ильич, ежели можно, выру­чите». «А сколько нужно вам?»

Это рассказывает о Ленине шушенский крестьянки Ермолаев, тот, кто ходил с ним на охоту стрелять куропаток, тот, кто подтрунивал над ним при прома­хах и радостно бежал подбирать подстреленную дичь.

  Наш новый пропагандист учил нас хорошо, с большим терпением. Любил шутки и сам их охотно принимал. В конце занятий бегал за хлебом и колба-

27

 

сой по двенадцати копеек фунт, в складчину. Готовили чай и вместе с нашим пропагандистом все это уничто­жали.

Это вспоминает рабочий Малолетов, тот, кто учил­ся на Васильевском острове в кружке Ильича двад­цать пять лет назад.

Не с неба свалилось ленинское учение. Значит, все тома ленинских сочинений и все то, что на нашей пла­нете приведено в движение этими томами, нанизано на стержень живой человеческой жизни.

И эта жизнь, стремительная зубчатка, не враща­лась в книжно-теоретической пустоте, а цепко задева­ла за все, стоявшее на ее пути.

Весь мир навсегда узнал Ленина — революционера, ниспровергателя, мыслителя, созидателя социалистического государства, бойца, ученого, партийца, вождя и писателя. А за Лениным, неотделимо от него стоит Владимир Ульянов — живой, вечно активный открытый, общительный, остроумный и, главное, вполне доступный, понятный окружающим.

Как это характерно! Сколько ни перечитываешь всяческих буржуазных писателей о Ленине, особенно о его личности, натыкаешься всегда на одно и то же:

  Человек без сердца.

  Непонятная натура.

  Сфинкс.

А читаешь или слушаешь людей того класса, которому   служил   Ленин,— и   никакого   сфинкса   нет,   и Ульянов   кажется таким ясным, таким цельным, вы­держанным,  понятным...   Как  он мог бы быть иным!

Прасковья Мезина из занесенного снегом сибир­ского села с лаской вспоминает, как оберегал Ленин ее труд и заботился о человеческих удобствах ее жиз­ни.    Чистенькому     немцу-сапожнику     Камереру с улицы   Шпигельгассе   в Цюрихе приятно рассказать:

  Он сам сделал вот эту полку для писем, чтобы почтальону не приходилось много бегать по лестнице. Он всегда заботился, мой жилец, господин Ульянов, о том, чтобы люди зря не бегали и не беспокоились. Он оберегал наш покой и заботился о нем.

Ульянов, который берег окружающих, был с ними заботлив, как отец, ласков, как брат, прост и весел, как друг, и деликатен до того, что в царские времена

28

 

не отказывался от обычая кумовства, чтобы не оби­деть крестьянина,— и Ленин, принесший неслыханные беспокойства земному шару, возглавивший собой са­мый страшный, самый потрясающий кровавый бой против угнетения, темноты, отсталости и суеверия. Два лица — и один человек. Но не двойственность, а синтез.

Те, кто, заблуждаясь в толковании жизненного пу­ти революционера, дает волю анархическому наплева­тельству на окружающих, лжекоммунистическому за­носчивому отношению к отсталым, темным, слабым, чванливому отмежеванию от реальной жизни, если они хотят быть ленинцами не только в служебные ча­сы, от десяти до четырех, а целиком, во всей своей жизни, пусть пристально вглядятся в его человеческий и глубоко человеческий облик. Они поймут ясную, до улыбки простую вещь:

  Чтобы быть хорошим ленинцем в политике, не­плохо быть ульяновцем в жизни.

Сначала враги Ленина признали его мудрость.

Потом его гениальную смелость, прямоту и беспо­щадность к предрассудкам чужим и своим собствен­ным. Личный героизм.

Наконец его абсолютное всестороннее человече­ское бескорыстие, чистоту до святости.

И это вбилось гвоздем.

В душно наэлектризованный вечер 8 марта 1923 года меня на улице остановил знакомый. Обыватель, мещанин, циник, вечный злопыхатель, открытый враг. В руке бумажный комок — «сообщение о здоровье председателя Совета Народных Комиссаров».

  Читали?

  Читал. А что?

  Как же теперь? Что же будет? Что же это? Как это?

  Будет, как было, не беспокойтесь. Но вам-то что до Ленина?

Он смутился, стали нехорошими глаза, но овладел собой и сказал мне тихо и просто:

  Сам не понимаю, как это прокралось ко мне. Только чувствую, что несчастье с ним было бы для меня личным горем. Да и для других вроде меня. Мо­жете радоваться.

29

 

Такое, от таких же людей мы в ленинские дни ус­лышали отовсюду. Люди, враждебно настроенные против революции, непримиримые к коммунистам, во­здают ему великое признание, политическое и мораль­ное.

Отчего?

Разве Ленин был менее, а не более грозен с бур­жуазией?

Разве он был мягче, а не беспощаднее в тяжелом углублении революции и укреплении советской власти на спинах ее врагов?

Разве он выделялся своим «либерализмом» и мин­дальничанием, а не наоборот?

Нет, не оттого. От другого.

Оттого, что в Ленине даже враги его видят чело­века будущего, пионера оттуда, из мира осуще­ствленного коммунизма — мира, который рань­ше или позже, с отсрочкой или без, но все равно на­ступит.

Со всей остальной партией, от рядовых коммунис­тов до  крупнейших  вождей, нашим  врагам и  «ней­тральному» мещанину приходится сталкиваться с будничной   борьбой   на классовом фронте в ежедневны отчаянных  стычках.   Их повседневные противники солдаты неприятельской армии в многолетней, но обыденной борьбе.

Ленин отмечен для них праздничной печатью со­циальной справедливости, той, которую они в глубине души не могут отрицать.

Ленин среди коммунистов — действительно чело­век оттуда, из будущего.

Мы все — по уши в повседневном строительстве и борьбе, он же, крепко попирая ногами обломки ста­рого, строя руками будущее, ушел далеко вверх, в ра­достные дали грядущего мира и никогда от них не от­рывался. Мы все помним, как рассердился Ленин, увидя где-то на митинге плакат «царству рабочих и крестьян не будет конца», как горячо подчеркивал он тогда переходную роль классов на пути к будущему неклассовому обществу...

Безупречный воин за мировую справедливость, че­ловек из будущего, посланный заложником грядущего мира в нашу вздыбленную эпоху угнетения и рабст-

30

 

ва,— вот звание, категорически признанное всем человечеством за Владимиром Лениным при жизни его, на пятьдесят четвертом году.

1923

 

 

ПОСЛЕДНИЙ РЕЙС

________________________________________

 

…………………………………………………………………………………………….

В глубокую ночь, в морозную мглу поехали ста­рейшины великого племени большевиков туда, откуда надо было получить недвижное тело почившего вож­дя. Привезти и показать осиротевшим миллионам.

Маленький поезд на пустом притаившемся вокза­ле, молчаливый, украдкой, отход. В вагонах понуро молчат, укутавшись в воротники, упершись в пол твердыми, окаменелыми взглядами. Стучащая песня вагонов — до остановки, до замерзшего полустанка на снежной равнине.

Рассвет близок, но холод неба чернее лесных гро­мад, чернее нас, темной гусеницей ползущих по снегу вверх, далеко, сквозь щели зимнего леса, туда, где далекий надо обрести огонек ленинского дома.

Уже не поезд вагонов — скрипучий, древнекрестьянский цуг саней, низких розвальней тянет нас в сне­жную чащу, черной гусеницей извиваясь все вверх по дороге-тропинке. Часть молча лежит в розвальнях, часть хмуро и широко шагает, продираясь с санями в тающую предрассветную тьму.

Сверкнуло, скрылось за поворотом. Опять, еще — и вот совсем открылась на лесном холме маленькая усадьба. Остановились. Не теснясь, тихо прошли в во­рота,  через   маленький  флигель во внутренний двор.

Белый, высокий, в стройных колоннах старый дом, вправленный в благородную рамку серебряного леса, синего снега. Легко, как на даче, отворяется стеклян­ная дверь — сразу внутрь. Будет стоять отныне в ус­талых, ждущих и верящих глазах миллионов угнетен­ных этот маленький лесной дворец, место успокоения вождя, место завершения неповторимой жизни, не­утоленной воли к борьбе.

31

 

Дом тихий, удобный, вместительный. Ковры стере­гут тишину. Здесь каждый вершок — история, здесь каждый шаг — поле для благоговейного любования поколениям. Вот в эти расчерченные морозом стекла он, все постигший, размахнувшийся, в расцвете сил скованный силач, мучась невыразимой мукой вынуж­денного бессилия, вглядывался вперед, за короткой лесной дорожкой, за нивною глушью деревенского сада, видя многоэтажный ад поджариваемых, распи­наемых на индустриальных голгофах, из капиталисти­ческих пекл всего мира протягивающих руки за спасе­нием сотен миллионов братьев.

Вот здесь, в креслах на колесиках, за пюпитрами, на качалках, сидел, двигался, терпеливо и трогатель­но пробовал выздороветь, чтобы вновь заработать. Выздороветь, чтобы осчастливить всех тревожных, мучающихся, беспрекословно ждущих возвращения вождя к рулю, к бессменной вахте.

Сюда, в большую комнату, приходили к дяде Ле­нину окрестные деревенские ребятишки — посидеть, покувыркаться на ковре, получить улыбку, ласку, яб­локо и игрушку в подарок. Стоит неубранная елка, в бусах, свечечках и ватном инее — последняя забава маленьких друзей.

Круглая лестница вверх.

Тише!

В полутемной проходной, на диване — Надежда Константиновна, жена, друг, вечный, бессменный то­варищ. Как всегда, на своем посту, у раскрытых две­рей комнаты Ильича. Каменно-резки запавшие черты лица, но крепка большевистская порода: просто, веж­ливо и внятно отвечает короткими словами поседев­шему, соболезнующему рабочему-другу. Мария Ильи­нична — та не сидит, а все ходит, ходит прямой, твер­дой походкой по этажам и комнатам осиротевшего дома.

Печально, но спокойно и гордо дышится здесь, в комнате смерти: нет ладанного, истошного отчаяния, мистики потустороннего мира. Только скорбная про­стота и неизбежность происшедшего распада материи, организованной в великую субстанцию Владимира Ленина, вождя угнетенных классов человечества.

Оттого   такая   гордая, внятная тишина в комнате

82

 

мертвого вождя, оттого непреклонны глаза и твердо сжаты губы у приходящих сюда. Вот он! Совсем не изменился. Как похож на себя! Лицо спокойно, почти-почти улыбается неповторимой, непередаваемой, по­нятной лишь видевшим, детски-лукавой усмешкой; задорно, совсем по-живому приподнята верхняя губа со щетинкой усов.

Словно сам недоумевает над случившимся: Ле­нин — а не движется, не жестикулирует, не бурлит, не машет рукой, не бегает коротенькими веселыми шаж­ками по косой линии. Ленин — а лежит, безнадежно и   прямо,   руки   по  швам,   плечи   в  зеленом   френче.

Спускаясь с лестницы, военный большевик бормо­чет про себя:

— Как живой лежит Ильич. Совсем такой, как ви­дели его в последний раз.

...Старики. Они понуро уместились внизу на диван­чике. Кутаются в шинели, похрустывают суставами пальцев и ворчливо, перебивая друг друга, все вспо­минают. Они очень важные персоны в правительстве великой Советской страны, руководимой Владимиром Лениным. Они начальники больших государственных учреждений, тех, в которых гений Ленина, политика и борца, развертывался с величайшей мощью. Но сей­час только старики по-стариковски вспоминают про­стые, трепетно-живые пустяки. О ленинских шутках, о его упрямстве, широчайшей жизнерадостности, о «шахматном самолюбии», о коньках, о переписке, о беспредельной товарищеской чуткости и милой про­стоте.

Совсем рассвело. Пора отсюда уходить — Ленину и всем. Красный гроб плывет вниз по лестнице. Мол­ча, без песен, вынесли. Опустили на землю. Минута невыразимой, невыносимой тоски и горя. Надо закры­вать стеклянную крышку. Снежинки падают на от­крытый лоб и губы Ильича. Накрывают. Плачут. Большевики плачут.

Узкой, вначале нестройной группой двинулись по лесной аллее. Толпа крестьян теснит по бокам. Труд­но идти, пока не выбрались на широкую дорогу в снежном поле.

Вот разве не здесь — свое, национальное в вели­кой международно-русской революции? Вождь миро-

33

 

вого пролетариата умер в тридцати верстах от города, в пяти верстах от железной дороги, в лесной глуши. Поле широкое, бескрайная белая скатерть, куда гла­зом хватить. Впереди, на розвальнях, мужичок посы­пает ельником путь. Большевики, несем Ленина на ру­ках, по снежной степи, пять верст до железной дороги.

Кругом на холмах крестьяне, бабы, ребятишки снуют, бородачи уперлись в снег высокими палками-посохами, сочувственно и спокойно провожают глаза­ми по намеченной ельничком дороге:

— Славный человек Ленин был. Окромя хороше­го, ничего нам, мужикам, не сделал.

Несем. Уже желтеет домик станции. Оттуда, начи­ная с полотна железной дороги, ждет Ленина проле­тариат земного шара: Европа, Америка, телеграф, ра­дио, конденсированная скорбь рабочих кварталов всех мировых столиц. Но эти пять верст пешком, по до­рожке — наша русская революция, ее тысячеверст­ный размах над снежными пустынями, ее суровая сти­хия, разбуженная и направленная великим Лениным, железным вождем рабочих, вождем и другом крестьян.

1924

 

 

ЖЕНА. СЕСТРА

________________________________________

 

Десятилетиями партия видела две женские фигу­ры около Ленина. Жену. Сестру.

Издалека, через путаницу границ, мимо глаз жан­дармов, в подпольные берлоги революционеров, тонко, неслышно, крадучись, проникали объемистые письма Центрального Комитета. Приказы, напоминания, пре­достережения, одобрения, ободрения.

Писал Ленин, шифровала, отправляла, пересылала Надежда Константиновна.

В волнах людей, стеклянных переплетов заводских сводов, на площадях, в вокзалах, с автомобиля не­слась бурливая, волнующая скороговорка Ленина, а рядом с ним, скромно затерявшись в толпе, но не да-

34

 

лее пяти шагов всегда дежурила, стерегла, берегла бедная шубка Марии Ильиничны.

Женевский отшельник стал вождем сотен миллио­нов трудящихся, правителем шестой части света. Его слова уже не шифруются химическими чернилами, не таятся зашитыми в одежду, их диктуют по радио все­му миру, расклеивают как приказы, скрепленные мо­щью четырехмиллионной армии. Но жена, сестра не отдалились ни на шаг. Только масштабы выросли, как в телескопе.

Надежда Константиновна учит Россию, безграмот­ную страну рабочих и крестьян, читать.

Мария Ильинична учит рабочий класс писать. Она вкладывает  в  перепачканную руку пролетария перо:

— Пиши о себе.

У нас так много толковали, чесали языки о комму­нистическом быте, о семье рабочего и партийца, вы­числяли, через сколько сотен лет придет проектируе­мый быт. Но вот, смотрите, коммунистический быт уже среди нас! Семья Ленина. Это так же изумитель­но,  как  Ленин.  Это  так  же  просто,   как  Ленин.

До конца, до последнего вздоха Ленина, до его прихода в Мавзолей Надежда Константиновна была, ни на миг не переставала быть — коммунисткой и же­ной коммуниста.

До последнего пути к кремлевской стене Мария Ильинична была, не переставала быть — коммунист­кой и сестрой коммуниста.

Если болезнь притихала на полдня, на день, на два, уже Крупская — к письменному столу в Главполитпросвет, к бою с чудовищем российского невеже­ства, уже Ульянова — на санях, в мороз, трясясь в вагончиках Павелецкой дороги, скорей, запыхавшись, шапка съехала набок — в «Правду», в комнату рабкоров.

В эту звенящую в ушах неделю, когда смерть Ле­нина леденила нашу кровь, в Горках у постели, в по­следнем рейсе Ильича, в Доме Союзов, на Красной площади — поднимал глаза на прямую фигуру, на прямой взгляд жены, сестры и обрывал себя: «Молчи. Терпи!»

На Съезде Советов, в переполненном колодце Большого театра, когда стало тихо до суши в горле

35

 

и вышла Надежда Константиновна, она сказала самое в эту минуту неожиданное, но самое простое и самое нужное.

Слова величайшей, самой благородной скромности не только в отношении смерти Ленина, его самого и его партии, но и самого рабочего класса. Слова о том, что роль рабочего класса в истории — не добыть себе сладкое житье, а быть борцом за освобождение всех угнетенных всего мира.

Над еще свежей могилой Ленина жена — и губы ее не дрожат — призывает не прославлять бессмерт­ное имя трогательными, но шаблонными способами обычного чествования. Она указывает на простые, будничные — но великие, но реальные — дела, на то, что было так просто и так изумительно для коммуни­ста Ленина, ее мужа.

Владимир Ильич пришел к нам из будущего. Че­рез наши головы он видел эту далекую страну. Край победившего и осуществленного социализма. Его семья — жена, сестра — тоже семья из будущего ком­мунистического мира.

Коммунистки и жены коммунистов! Не кивайте же туда, в пустоту грядущего, не откладывайте на потом­ков! Ведь семья Ленина была с ним при жизни и смерти его — в наши дни, при вас.

Коммунисты, друзья, почитатели, последователи Ленина! Если вы когда-нибудь захотите занять свои уста пошлостью, голой благоговейной фразой, безот­ветственным, добродетельным ханжеством, помните, помните,— на вас смотрят строгие глаза жены, сест­ры. Смотрят и твердят о делах.

1924

 

 

145 СТРОК ЛИРИКИ

________________________________________

 

Сгоните с лиц улыбки, я пришел с некрологом.

Мрачные совработники, хмурые хозяйственники с беременными портфелями, веселые пролетарии и уд­рученные буржуи, коммунисты, беспартийные — чест-

36

 

ные и нечестные деревенские шкрабы1, спекулянты, рвачи, пенкосниматели, все добродетельные и злодей­ские персонажи великого российского детства, встаньте.

Преклоните головы.

Почтите память усопших.

Совзнак скончался. Гривенник родился.

Товарный рубль отошел к праотцам.

Тарифный, бюджетный, железнодорожный, госпла­новский, таможенный, статистический рубли лежат в последней судороге у ног единственного, непобедимо­го, червонно-золотого чемпиона.

Главный покойник, конечно,— первый. Ему — про­чувствованные строки некрологов и траурных стихов. Ему — слезы, уважение, преклонение и траурные лен­ты на бумажных и несгораемых кассах.

Покойный родился в 191...

Когда он родился?

Незаметно и скромно вошел он в занесенный сне­гом быт, в годы, когда правом голоса наиболее поль­зовались пушки.

В ничтожестве и презрении влачил отрок свои дет­ские дни. Люди, младенца сотворившие, заранее обрекли его на вырождение и смерть. О совзнак, каким презренным парнем прошел ты свою юность! Ты был единственной легальной, законно признанной на со­ветской поверхности валютой. Но как мучили и низво­дили тебя твои подпольные враги!

Тебя и не считали валютой. Если говорят: «валю­та», значит — фунты, доллары, николаевские, деникинские, керенки, «думки», и прочая, и прочая.

Валютные сокровища зарывали в землю, прятали по чердакам, в двойных днах чемоданов, запекали в пироги, а тебя держали на виду, наружу, для отвода глаз.

Важный спец, пощупывая подозрительно хрустя­щую подкладку френча, одним махом отдавал полови­ну своего советского жалованья за несколько пачек папирос мальчишке.

Стали гибнуть наши враги и вместе с ними твои враги,   о   совзнак!   Провалился   в  тартарары  Дени-

_________________

1 Ш к р а б — школьный работник.

37

 

кин — замолкли офицерские «колокольчики». Кончи­лись колчаковские, пилсудские, дальневосточные уве­селения,— безнаказанно сгнили, не оставив последст­вий, керенки, «думки» и «николаевки».

Вместе с босыми красноармейцами ты победил, то­щий совзнак, упитанные кредитки с Петром Великим и царицей Катенькой. Ты остался один править на Руси. И с нэпом получил признание де-юре.

Двадцать второй год. Совзнак царит. Правда, он падает. Но что значит падать?

Если вас вышвырнули через окно с третьего этажа, то вы ясно почувствуете, что падаете. Но если вы не­сетесь на лихом метеоре со скоростью миллиона верст в минуту, нисколечко не приближаясь при этом к зем­ле, то какое же это падение?! Это полет, вам всякий скажет.

Не падал совзнак. Летел. Мчался с упоительной стремительностью, нисколько не кружившей голову, а лишь колыбельно баюкающей. И с ужасом читал со­ветский житель в газете, что «польская марка опять катастрофически упала на 15%», забывая, что вчера уплачено за газету совзнаками один «лимон», а се­годня — два.

Смерть подкосила тебя, совзнак, вкрадчиво и нео­жиданно, во дни астрономического расцвета, накану­не нового этапа, когда ты собирался даровать жизни новое слово «триллион».

Червонец, сытое дитя новой эпохи, нового поколе­ния, сразил тебя, истощенного холодом, голодом и блокадой.

Ехидные и коварные сообщники,— порождения бухгалтерских голов, алгебраического разгула, товар­ные, бюджетные и всяческие статистические рубли по­могли доконать тебя. Теперь они, зловещие мавры, сделавшие свое дело, примут как награду за преда­тельство смерть рядом с тобой.

Они идут, обреченные гладиаторы, и в последний раз салютуют жесткими, непроницаемыми тарифными сетками:

— Аве, червонец! Аве, гривенник! Приговоренные к смерти приветствуют тебя!

И ты примешь смерть и навеки замрешь в благоуханном венке из «лимонов» и «лимардов».

38

 

О тебе не будут плакать. Но никто не сердится на тебя. Честное слово!

 

А новорожденный?

Я совсем забыл. Даже удивился при его первом появлении.

Даже забыл, как его пишут.

С одним «н» или с двумя «н»?

Лежит на ладони, бедненький, еще беспомощным новорожденным младенцем.

Мне некуда девать его.

В кармане он тонет между ключиком, зажигалкой, резинкой и гребенкой. Из бумажника он вылетает. Надежное место — портсигар, но если я не курю?

Прихожу к выводу — завязать в уголок платка. Но, с одной стороны, хлопотно — ведь нужно каждую минуту развязывать и показывать знакомым, тем, кото­рые еще не видели, еще не имеют. А потом — ведь это совсем как деревенские бабы! Первобытная тех­ника. Еще нет кошельков. Но кошельки понадобятся. И объемистые, не правда ли, Наркомфин?

Гривенник — это приятная вещь. Это этап. Это за­воевание. Это победа в наших условиях. Упрямый нарком с Ильинки недаром ограничивал нас, урезы­вал, подрубал крылья, нагружал налогами и оброка­ми, утруждал составлением скучнющих омет, навле­кая на свою голову все благочестивейшие коммунис­тические проклятия. Он жал, корежил, скопидомил, копил, копил — и вот — поди ж ты! — скопил гри­венник!

Мало? По-моему, порядочно. Очень даже почтенно.

Правда, мы сведены с неба на землю. С астроно­мических заоблачных высей миллиардов, триллионов и квадриллионов рублей — к простым серебряным де­сяти копейкам.

Но, ах, насколько лучше и прочнее чувствовать се­бя крепкими ногами на земле, чем в зыбком, голово­кружительном мелькании нулей. Гривенник — это та­кая хорошая, крепкая синица в руках после небесных журавлей! Три миллиарда — пустяк, не деньги. А за­платить гривенник за газету или журнал — это будут делать со вздохом и оглядкой. И даже столь излюб-

39

 

ленная нашими карикатурами «Женщина с миллиар­дами»—обтрепанная старуха с лотком папирос на перекрестке — почувствует себя настоящим коммер­сантом, если перейдет на дневную выручку в три руб­ля серебряной мелочью.

Гривенник — серьезная вещь. Он твердит всем сво­им законченным, кругленьким, самоуверенным ликом о том, что творимое в наши годы и дни затеяно всерь­ез и надолго. О том, что путь длинен, что барьера сра­зу не перескочишь, что придется не только летать, но порой и ползать. Что лазать надо и через заборы, и через рвы, через дипломатические фраки и банков­ские золотые подвалы, пока во всеоружии политиче­ского и экономического могущества, окрепшая и на полях и на заводах, наша страна не рванет туго за­пертые двери социализма.

Гривенник — веселая штучка. Даже «бессозна­тельный» рабочий, приняв его в счет субботней получ­ки и разобрав выбитый на серебре лозунг, лукаво ухмыльнется:

— Ишь, леший! Заполучили мы и тебя в больше­вики!

А сознательный буржуй, застегивая портмоне, прикусит губу. Белая монета, клейменная страшными словами и знаками, говорит ему не только о сегодня­шнем богатстве, но и о завтрашнем конце.

1924

 

 

РОЖДЕНИЕ ПЕРВЕНЦА

________________________________________

 

Можно, конечно, писать так:

«Могучим, величавым гулом звенели турбогенера­торы, рубя сверкающими оборотами минуту на три тысячи частей. Излучали опьяняющий запах озона электрические моторы, и трепетанием электромагнитно-социалистических волн был напоен воздух. По стойкой эстакаде мчались куколки-вагонетки с воро­хами душистого торфа и опрокидывались в жадные жерла котельных бункеров. В тихой прохладе распре-

40

 

делительного зала остужалось раскаленное электри­чество, чтобы двинуться стремительным потоком на помощь красной Москве».

Можно, конечно, подражая другому из излюблен­ных нашими литераторами стилей, описать все басом:

«Неуемной кондовой тоской притаилось корявое расейское болото. Истошно булгачат кулики и смертушки окаянной ждут, когда неистовая шатуркина глотка чебурахнет в огненное чрево толстущие охапки взопревшей торфины, собирая...»

Можно и так, но не стоит. Не стоит литературничать вокруг таких простых, больших и смелых вещей!

Утром из Москвы вышел экстренный поезд. Ехали наркомы, дипломаты, профессора, репортеры и фото­графы с кожаными шарманками на ремнях.

Прибыли к полудню... Мимо новенького, в свежих тесинах, рабочего поселка, сквозь цепкую изгородь шатурских заводских ребятишек двинулись к электро­станции.   

Началась толчея. Нечто вроде открытия футури­стической выставки. Толкаясь, сбивая друг друга с ног, московские гости уважительно плелись по огромным машинным залам, спускались в котельную, потели у топок, испуганно охаживали высоковольтные шины, простодушно любовались на красивые цветные сигна­лы электрораспределительных щитов.

После этого был маленький митинг. Правительство сказало спасибо за Шатуру ее строителям. Рабочие благодарили главного инженера. А главный инженер поблагодарил всех потрудившихся на станции.

Затем табуны дорогих приглашенных не с большей организованностью, чем при осмотре, но с гораздо большим успехом выиграли сражение за банкетными столами.

Наконец, выступали ораторы перед лицом строите­лей станции и дипломатического корпуса с блестящей импровизацией о наших промышленно-электро-дипломатических перспективах. Жан Эрбетт ответил любез­ностями от имени Европы, а турецкий министр Сабри-бей сказал несколько очень теплых слов о нашей революции и о Ленине. После чего экстренный же по­езд увез Москву в Москву, и Шатура осталась наеди­не с болотами и чащей.

41

 

Что же есть?

Есть много. Родился первенец. Большой, здоро­вый, красивый.

На Шатуре, видимо, есть чему поучиться. Выбор места — в счастливом соединении четырех озер и не­объятных торфяных массивов, вблизи железной доро­ги и недалеко от Москвы. Снабжение станции — пре­вращение самого низкосортного топлива, торфа, в са­мую высокосортную энергию, электрическую. Устрой­ство — необъятные котлы, сосущие озера, конденсаци­онные насосы, передача воды из одного озера в дру­гое, новейшие оборудования электрического распреде­лительного аппарата. Наконец, линия передачи — здоровенный провод, переливающий в Москву, за сто тридцать километров, до восьмидесяти тысяч кило­ватт-часов. Это — в двух словах, а страна должна еще раз, повторно — это не помешает — услышать исто­рию Шатуры, ее возможности, роль, значение. И пусть каждый год, с рождением каждого нового витязя на­шего электрического войска самые широкие массы тру­дящихся слышат о ленинском плане электрификации!

Что поражает всякого интеллигента, рабочего, са­мого темного крестьянина из лесных берлог — это об­лик станции.

Вечером издали, в рамке снегов и лесов, встает стройный громадный дворец, блистающий ослепитель­ным голубым светом из гигантских окон. Талантливы строители Шатуры, и передался им дух социалистиче­ского творчества. Просторные, гордые линии. Велича­вость пропорций. Благородство и спокойствие красок. Все говорит о том, что не для одного человека строил­ся этот волшебный дворец на болоте. Только миллио­нам может служить такое сооружение! Это — социа­листическое творчество.

Социалистическое — в двух смыслах. Во-первых, станция построена для целей социализма. Во-вторых, первый камень ее положен и вся она воздвигнута людьми, совершившими социалистическую революцию, после свержения капитализма. Этого хотел, это ви­дел сквозь будущее Ленин. Этим он жил и дышал еще в дни яростных боев за власть рабочих и кресть­ян. Это—первый подарок ленинской революции, пер-

42

 

вые проценты на ленинское наследство, первые всхо­ды его семян. А сколько еще впереди! Отсюда, с ша­турской эстакады, какой далекий вид вперед!

...Я тоже, как все, называю Шатурскую станцию «Шатуркой». Подобно тому, как Учредительное со­брание мы зовем «учредилкой».

Побывав в первом промышленном дворце социа­лизма, увидав, как красавицы машины безропотно отпускают силу полутора миллионов рабочих, хочет­ся забыть уменьшительное имя первого ленинского электродетища.

Не «Шатурка». Гордо и твердо: Шатура.

1925

 

 

ЗДОРОВАЯ ГОРЯЧКА

________________________________________

 

Кто первый замешал ведерко охры и выкрасил наружную стену дома? Кто первый оштукатурил се­ни и вычистил подворотню? Кто первый вывез трех­летний мусор со двора? Кто первый обновил ржавую вывеску и протер мутные стекла витрин в «продукто­вом магазине»? Кто первый обвел заборчиком из прутьев пустырь, утрамбовал дорожки и выставил грозную дощечку: «Прошу по траве не ходить»? Ис­тория не записала, не могла даже обнаружить самых ранних пионеров нашего восстановления. Неведома последняя песчинка, которая увлекла за собой глыбу при вулканическом обвале.

Злоба московского советского дня — постройки, застройки,   достройки,    перестройки,   строительство.

Любимый герой дня — не лихой фронтовик-воен­ный, не продработник, не журналист, не дирижер. Только архитектор, склоняющий хмурое чело над чер­тежами и сметами, изрекающий истины о кубатуре теплопроводности и доходности, разве только он один способен вызывать восторженный шепот позади себя.

И единственное золотое руно, что манит к себе не­сметное множество мечтателей, от батистового нэпа-

43

 

ча до кожаного председателя завкома, единственное сокровище, излучающее ослепительное сияние,— кир­пич!

Что валюта! Что бриллиантовые и алмазные кара­ты! Что кокаин! Что самогон! Нет на свете вещи нуж­нее, выгоднее, желаннее, драгоценнее простого, чест­ного, четырехугольного кирпича!

Как правило, кирпича в Москве нет. Отдельные счастливцы обладают небольшими партиями, которые хранят, вероятно, в несгораемых шкафах. Кое-кто до­бился разрешения на разборку старых зданий и выг­рызает кирпич из стен развалившихся церквей или ка­зарм, как дитя грызет леденец.

Прочие же рыщут вокруг Москвы, в радиусе до тысячи верст и ищут строительный материал для мос­ковских построек. Кирпич идет в Москву из Киева! В каком виде он, трясясь в товарных вагонах, доез­жает до места назначения, сколько это стоит, можно себе представить.

Если кирпич — валюта, то почему ее не подделы­вать? Правда, оборудование нужно более громоздкое, чем при кустарной фабрикации червонцев. Но при­быль, пожалуй, не меньше. И на рынке уже гуляют партии подозрительных рыхлых, плохо обожженных плиток унылого, лимфатического, грязно-желто-алого цвета. Остерегайтесь подделки, товарищи!

Кирпич — золото! Цемент — серебро. Глина и де­рево, коими изобилует весьма Россия — несравненно дешевле. Посему процветает наряду с каменным стро­ительством — деревянное.

Много волнений пережито было со всяческого ро­да стандартными и суррогатными постройками. Термолитовые дома системы инженера Малахова—одна из самых ходовых тем в «аристократических сало­нах» московских рабочих и служащих. После несколь­ких неудач с этими постройками сам изобретатель был взят под подозрение, сел под арест, а его домики бы­ли весьма нелестно переименованы в «дерьмолипо­вые». Но в результате Малахов реабилитирован—ра­бочие живут в его домах и не жалуются. Не оправда­ли себя только какие-то особенные антисептические, антизаразные свойства, которые приписывались этим домам.

44

 

Кроме малаховского, сделан еще ряд не менее, а может быть, и более ценных изобретений в Институ­те силикатов, у профессора Певцова. Его «керамолит» и «карамо-фазерит», новые строительные составы из глины,  имеют,   как говорят спецы, большое будущее.

Какие же строить дома? Большие, многоэтажные, многоквартирные или маленькие, поселкового типа? Нескончаемый спор вокруг этого вопроса раздирает всю жилищно-строительную Москву. Вместо дежур­ных афиш «существует ли бог, диспут при участии протоиерея Херувимского» и бесконечного «суда над современной поэзией» — зарозовели плакаты об архи­тектурных и строительных диспутах. Куда, в самом деле, должны быть направлены главные силы рабоче­го жилищного строительства?

Многоэтажный небоскреб-коммуна или широко раскинутый рабочий поселок из маленьких домиков?

Узко   и   прямолинейно   направленный   «принципиальный» путь диктует как будто первое. Но настрое­ния эпохи тянут ко второму.

В рабочих кругах — определенная реакция против густо заселенных огромных затхлых домов-казарм, в которых капитализм гноил пролетариев наших столиц и крупных заводских центров.

Рабочего тянет отдохнуть на вольном воздухе, в доме с садиком, с солнцем, вне вонючего двора-ящика, опротивевшего за десятки лет. Эти настроения и вдо­бавок хозяйственно-материальные причины толкают нашу рабочую жилищную кооперацию к постройке просторных поселков, а не многоэтажных громад. Такая линия вполне совпадает с нынешним жилищ­ным строительством на Западе. Но не менее мощное движение — за огромные дома-коммуны, где концен­трация дает возможность предоставить каждому от­дельному жильцу газ, электричество, постоянную го­рячую воду, пылесосы, прочие удобства.

Так или иначе, для больших или для маленьких домов, но кипит, ворочается, ерошится, роет носом землю рабочая Москва. Рядом с ней — рабочий Ле­нинград, Тула, Иваново... Мчатся на мотоциклетках, в трамваях и пешком, в жару и духоту озабоченные лю­ди с потертыми портфелями под мышкой, до хрипоты торгуются в банках о ссуде, выколачивают, где мож-

45

 

но, последнюю копейку, чтобы пристроить лишнюю комнату, потолок, карниз, стенку.

Жилищная рабочая кооперация — совсем еще мла­денец среди своих собратьев. Она растет как в сказ­ке. В январе 1924 года в Москве было десять жилищ­но-строительных кооперативов, через год — двести пятьдесят, еще через год — около тысячи. Этот рост — не случайный. Жилище просто — при нашем диком жилищном кризисе — и жилище благоустроенное, культурное, чистое, гигиеническое составляют чуть ли не главную основу для созидания социалистического быта на ближайший и последующие периоды. Пусть побольше заглядывают партийцы в этот угол нашей работы.

Ибо очень нужны здесь не только кирпич, но и коммунисты.

1925

 

 

ХОРОШАЯ РАБОТА

________________________________________

 

Мы наблюдаем плавание одного из кораблей на­шего революционного флота по европейским портам. Кажется, никакое путешествие никакой морской эс­кадры не вызывало такого брожения умов, такого сте­чения публики, как один-единственный «Броненосец Потемкин», объезжающий Запад.

«Броненосец» путешествует без капитана, без ма­тросов, без руля. Он — просто-напросто целлулоидная лента, намотанная колесом и упакованная в железные банки.

Но какое смятение! Какой переполох! Какие пред­упредительные меры!

Наш ТАСС может разориться на одних только те­леграммах о запрещении «Потемкина». Скоро для них придется завести специальный отдел с заголов­ком: «Кто следующий?»

В Берлине «Потемкина» запретили. Потом разре­шили.   Опять  запретили  и во второй раз разрешили.

46

 

Разные председатели кабинетов и министры «вну-дел» других стран тоже показали на советском филь­ме свою власть.

Затем знатоком по части советского кино выказал себя Бриан. Подавая в отставку по своему девятому совету министров и одновременно собирая десятый, великолепный Аристид на ходу приказал не допущать которые революционные картины.

В обязанности немецкого участкового надзирателя входят пятьдесят девять пунктов. Этот двужильный человек, обремененный многочисленными заботами, должен, между прочим, следить и за тем, чтобы в его районе не мылился в банных номерах мужчина с жен­щиной, чтобы на прохожих были застегнуты все пуго­вицы в соответствующих местах, чтобы студенты дра­лись на дуэлях строго по правилам и чтобы дети до четырнадцати лет не курили папирос.

Теперь к ночным кошмарам околоточного приба­вился еще один, шестидесятый:

  А не ставят ли во вверенном мне районе пре­ступную советскую киноленту «Броненосец Потемкин»?

Подобно этому некогда пристав Литейной части в Петербурге стонал, обращаясь к редакции дореволю­ционной «Правды»:

  Понимаете, господа, я не против вашей газеты. Но почему она в моем участке? Этакая революция — именно в моем участке! Если бы в другом участке — я бы не возражал.

...И все-таки, вопреки всему, несмотря ни на что — «Броненосец Потемкин» с большим успехом плывет и плывет все дальше по заграничным столицам и про­винциям. Министры запрещают, пристава закрывают, городовые разгоняют, фашисты избивают, а картина идет, и публика валом валит.

Почему?

Простейший ответ:

  Хорошая работа.

«Броненосец» сделан так, что его невозможно за­претить. Запад, буржуазный, ненавидящий нас Запад, который рад был бы не пускать нас ни ногой на по­рог, он знает цену хорошей работе. Склоняется перед ней, как побежденный.

47

 

Некоторые маловдумчивые люди в СССР готовы расценить бурный успех «Броненосца», как чуть ли не начало мировой революции или чего-то вроде.

Но в Берлине на просмотре «Броненосца» присут­ствовал шведский король и так хлопал — чуть себе рук не отбил. По этому поводу правая «Дейтше Альгемейне Цейтунг» с отчаянием вздымала руки к небу:

«Если уж король хлопает революционной карти­не — что делать нам? Разве пулю себе в лоб пус­тить?»

Оба неправы. И легкомысленные советские фан­тазеры, и отчаявшиеся немецкие черносотенцы.

«Потемкин», конечно,— революционная картина. Безупречно революционная. Но она завоевала Европу не благодаря, а скорей вопреки своей революцион­ности.

Блестящее зрелое мастерство юных режиссера и оператора довели через все препятствия картину до европейского триумфа. Или, если вы любите привыч­ные слова, отличное качество продукции.

В этом — гвоздь, и в этом большой политический, даже экономический урок такого с виду скромного со­бытия, как успех советской агитационной фильмы за границей.

Может быть, создатели этой картины делали кар­тину специально для экспорта? Мы ничего об этом не слышали. Наоборот, делавшие картину были почти твердо убеждены, что ей не перескочить через грани­цу. Они делали «просто хорошую» советскую фильму. И получили сюрприз — мировое признание. А между тем некоторые картины, специально уготовленные на­шими киноорганизациями для заграничного зрителя и оказавшиеся сладенькой пошлой чепухой на фоне со­ветского пейзажа, эти картины уже который год пы­лятся на складах.

На хорошую работу Запад падок. Это он понимает. Это он уважает. С этим он считается. Этому он даже подчиняется.

Раз даже революционную ниспровергательную агитацию буржуазная общественность вынуждена, скрежеща зубами, допустить за ее блестящее качест­во — что говорить о прочем!

48

 

Когда наш лен, наше масло, наш лес, наша шерсть, весь наш экспорт будет качественно хорош — мы бу­дем неуязвимы. Непобедимы.

Поскольку мы сможем производить вещи и това­ры не хуже заграницы, заграница   нам   не   страшна.

Поскольку же нет, поскольку, как у нас случается, и тульские самовары будет за нас делать Финлян­дия — нам крышка. Если у нас будут скверно рабо­тать, производить дрянь — от нас к себе не пропустит Запад не только революционных картин — икон про­изводства владимирских богомазов не примет!

Успех «Броненосца Потемкина» — это нисколечко даже не начало немедленной мировой революции. Это успех советской хорошей работы...

1926

 

 

НЕ ПЛЕВАТЬ НА КОВРИК

________________________________________

 

В Москве есть много достопримечательностей. Они угождают на всякий вкус.

Поручик из «Дней нашей жизни» и тысячи ему подобных спешили осматривать соборы. Чуткий к богатствам культуры шкраб спешит с вокзала в Третьяковскую галерею. Иностранные корреспон­денты требуют показать им детские дома, ГПУ и ал­мазный фонд. Женский пол пожирает изобильные театральные яства столицы.

Но есть достопримечательности, которые приходит­ся заново ежедневно открывать. Перед их лицом и москвич пусть не задирает носа нахальным все­знайкой. Были ли вы в третьей галерее ГУМа? Не были...

К подъезду, к выходным плакатам и обычным красным полотнищам приходишь с волнением. Как на свидание к любимой женщине, которой дожидался во­семь лет.

В третьей галерее ГУМа открылось нечто очень скромно озаглавленное:

«Выставка Центрожилсоюза по оборудованию рабочего жилища».

49

 

Еще более скромно, а для требовательного глаза даже убого, зрелище, следующее за вывеской. Так уж у нас водится, что какую-нибудь чепуху, халтуру окружают трескучей рекламой, колокольным звоном, проливным дождем газетных заметок. А важнейшее, серьезнейшее дело начинается втихомолку, в робких, захолустных формах.

В галерее ГУМа приютилось около двух десятков маленьких павильонов, где такое же количество го­сударственных трестов выставило свои фабрикаты, имеющие отношение к инвентаризации рабочего жи­лища.

Идешь по павильончикам, смотришь. И радостно думаешь:

«Вот оно. Начинается!»

Оборудовать, устроить жилище — понятие весьма растяжимое. Поэтому не имеет определенных рамок и выставка. Здесь представлены элементы жилищной культуры от строительных материалов до антрацита, на котором выгоднее варить обед, чем на дровах.

«Асбстром» выставил красивые, манящие полиро­ванные плитки. Из них с волшебной быстротой дела­ются прекрасные несгораемые полы, которые стоит потереть суконкой, чтобы сделать чистыми и скольз­кими, как лед. Из них же буфеты, кабинки-души, ледники, шкафы и что угодно.

Институт силикатов предъявил чудесные гончар­ные и керамические изделия. «Взок» устроил целую пирамиду из пожарных рукавов и насосов, огнетуши­телей. Тульский завод показал замки, щеколды, двер­ные ручки, засовы. Госпромцветмет нестерпимо сверкает кастрюлями, чайниками, кофейниками, таза­ми, от блеска которых мутится в глазах и вожделе­ние медленно подступает к горлу  у всякой   хозяйки.

А дальше... Дальше посетитель выставки попадает под свирепый артиллерийский обстрел «мещанских» благ и искушений. Советский трест выставил отлич­ные эмалированные ванны, умывальники и даже пис­суары. Советский писсуар — какое мещанство! Но чувства мои очень взыграли, когда я увидел сей не­обходимый предмет не с клеймом кровожадной, импе­риалистической английской фирмы, а со знаками чест­ного советского завода.

50

 

Этого мало. Отправление естественных надобностей и даже ежедневное мытье в ванне еще не есть прямой признак мещанства. Но что бы вы сказали, увидев образец рабочей квартиры из трех комнат, выставленный ГУМом! Коврики! Буфет!! Занавесочки на окнах!!! Вышитый цветочками абажур!!

А я жадно бродил по закоулкам выставки и жа­лел, что она так скупа, и всматривался в чертежи ра­бочих квартир и в новые хлеборезалки для нарпитов-ских столовых, и меня толкали пролетарские посети­тели, также жадно разглядывавшие экспонаты, и над ухом  работница  недовольно  говорила  мужу:

  Тут корытце, ребенка купать, цена написана, а купить нельзя, и адрес не сказан.

Буржуазия говорила о большевиках:

  Они держались голодом. Сытость убьет их.

Но вот революция вошла в соприкосновение с ковриком и занавесочкой. И Советская власть не гиб­нет, а только крепнет вместе с рабочим и крестьяни­ном, крепнущими в своем материальном положении и жизненном самочувствии.

Центрожилсоюз сделал робко и скромно, но пер­вый сделал важнейший шаг. Организовав выставку, он впервые свел лицом к лицу промышленность про­летариата с рабочим-потребителем. Историческая встреча!

Не вина организаторов в том, что огромное боль­шинство наших промышленных предприятий, покру­тив носом, отказалось от участия в выставке. Хвала тем, кто пришел и дал себя проэкзаменовать потре­бителю.

В третьей галерее ГУМа сделана небольшая, но важная и заметная зарубка в истории нашей культу­ры, в строительстве того, что у нас огульно и бесфор­менно именуется «новым бытом», и это для нашей эпохи есть улучшение и упорядочение условий жизни рабочего класса. Сюда, пред его лицо, должны прихо­дить наши промышленные предприятия сдавать пуб­личный экзамен на качество.

Нужда, нищета часто являлись причинами многих наших добродетелей. Было время, когда кожаная куртка была предметом роскоши, и коммунист сдавал куртку на фронт, краснея от упрека в комиссарском

51

 

аристократизме. Теперь кожаной курткой брезгуют, и секретарь завкома разгуливает в пиджачке с гал­стуком.

Наши газеты справедливо ругают сельский коо­ператив: есть мазь против веснушек, но нет колесной мази. Но упрек этот временный и условный. Если есть колесная мазь, то ничего худого нет в мази от веснушек.

С каждым годом, с каждым днем растет благосо­стояние рабочего класса и крестьянства, растут их требования к жизни, к удобствам и радостям бытия. Было бы глупо и преступно хватать пролетариат за рукав, уговаривая его не носить галстуков, не потреб­лять одеколона и презирать коврики. Это в наших условиях и было бы настоящим буржуазным мещан­ством.

Так не случится. Наоборот, советская промышлен­ность должна и встретит грядущего к ней потребителя во всеоружии. Дешевизна, качество и, главное, чут­кое приспособление к потребностям покупателя-хозя­ина — это  должно быть и будет основой  ее  работы.

1926

 

 

В ДОРОГЕ

________________________________________

 

Вошь победит социализм или социализм победит вошь! Сколько лет прошло от тех дней? Ленин, здо­ровый, кипящий энергией и волей, Ленин девятна­дцатого года бросил вызов из самой глубины сдав­ленной врагами, болезнями, голодом, холодом стра­ны... И на эти слова Большой театр, Седьмой съезд Советов, рушил гром аплодисментов.

Все дрожало от рукоплескания трех тысяч обмерз­ших, простуженных, сипло кашляющих большевиков в солдатских шинелях, в бараньих тулупах, в драных довоенных пальтишках, в кожаных куртках. Испуган­но дрожала и вошь — она в большом числе присутст­вовала на съезде, цепко гнездясь в швах рубашек, в спутанных   гривах и бородах,  в   штанах  и   папахах.

52

 

Вдали от первого, великого Октября милее писать об электрических бриллиантах Волховстроя. Но мож­но ли забыть и о ней, о вше, пытавшейся сразить ре­волюцию еще при живом Ленине, неугомонно стерегу­щей нас по сей день?

Ведь до сих пор каждый год вошь встает перед на­ми в новой своей ипостаси! Каждый год скопляет­ся она, серая и ничтожная, несчетными тучами, пре­граждает своими фалангами дорогу к социализму, а для иных, слабых зрением, даже минутами заслоняет солнце.

Жалуется мне товарищ из Киргизии на чудовищ­ную некультурность тамошних жителей.

«Врач читал в школе фрунзенского резерва мили­ции лекцию об устройстве человеческого тела. Когда дошел до объяснения, что такое печень, и сказал, что печень вырабатывает соки для пищеварения,— его решительно остановили:

  Неправильно! Чего нам голову морочите! Зна­ем мы, для чего она есть, эта самая печень!

Врач уставился на слушателей. Что за черт, мол, такое? Больше моего знают!

  Насчет соков там и тому подобное—это, това­рищ лектор, чепуха. Н-да-с. И вовсе печень не для того. А есть она, печень, такое место, откудова вши рождаются.

  Вши??! — обалдело переспросил лектор.

  Да, вши. И для того она, печень, и устроена, чтобы вши из нее раз в году выползали на тело и пи­ли лишнюю кровь. А иначе бы каждый человек от лишней крови и помер.

— От полнокровия,— деловито разъяснили другие голоса.— Они из печени через горло выползают, ког­да человек, значит, спит.

Сколько ни бился лектор-врач — слушателей не переубедил. Так и ушел ни с чем. Может быть, пло­хой был лектор, не знаю».

Вас не стошнило? Из вшивого факта киргизский товарищ делает, однако, простые выводы. Он требу­ет всего только увеличения сметы Наркомпроса по автономной Киргизской области.

53

 

...А может быть, и впрямь ученые врут? Может быть, вша действительно не размножается, а прет, как есть, живая, молодняком из какого-нибудь укром­ного места?

У меня сохранился большой цветной плакат, на котором изображена эта героиня девятнадцатого го­да. Овальное брюшко, длинные тонкие щупальца, маленькие близорукие глаза, мясистый хоботок. Где только не висел этот портрет в военные годы, заме­няя все прочие художественные произведения!

Потом вошь стала выглядеть иначе.

Двадцатый и двадцать первый года. Вошь одета по моде — по-военному. Она пожирает пайки. Она покрывает крепкой коростой государственный аппа­рат, окоченелую промышленность. Она копошится в Центроклюкве, в Главпухе, в Москводыме, в Урал-музыке. Она застилает жизнь пустословием, бумаж­ным пометом, извержениями прямых, придаточных, косвенных и вводных предложений. Она движется по застывшим колеям железных дорог бесконечными ка­раванами делегатских и командировочных вагонов. Она собирается несчетными ордами в столицах, гнез­дится на добавочных и сверхприбавочных площадях, охраняя спокойный сон грамотами, мандатами, удо­стоверениями, аттестатами.

Двадцать второй, двадцать третий года. Вошь вы­шла из подполья. Она пирует. Она забыла свое основ­ное природное свойство — существовать потихоньку в складках и швах. Сейчас есть где разгуляться. Вошь — в черной паре и лаковых ботинках. Она зна­ет, что значит валюта. Она знает, что такое товар. Она знает, что такое сделка. Она знает, что такое до­говор. Те, кто хочет строить социализм, еще не знают ни первого, ни второго, ни третьего, ни четвертого. Удивляться ли, что сделка с договором на товар дает вше валюту? Удивляться ли тому, что большевик, взявшийся торговать, очумело глядит на пустой склад, из которого между пальцев хлынул и сгинул товар?

Двадцать четвертый, двадцать пятый года. У вши — постные времена. Она прибеднилась, смени­ла кратковременную черную пару на скромную тол­стовку. Она опять не прыгает. Она ползает, спокойно

54

 

бредет верными дорожками, по скважинам, щелям и швам. Сама от себя больше не действует. Она опять служит. Тихо и старательно ползает по телу Совет­ской страны. Совсем как в Киргизии, она пьет лиш­нюю кровь. Чтобы, боже упаси, мы не померли от полнокровия.

Двадцать шестой и седьмой года. Вошь жива. Она уже совсем приобвыкла. Прижилась. Обзавелась сво­им языком, философией, принципами, устойчивостью во взглядах. От десяти до четырех помогает строить социализм, вернее сказать, заботится о том, чтобы мы не страдали от полнокровия; от десяти до четы­рех она, затершись в толпах трудящихся, будет вприпрыжку праздновать который-то Октябрь.

А после четырех — дома, у самовара, среди сво­их— у вши полугрустная, понимающая ироническая усмешка. Она умеет острить вшивыми своими остро­тами.

  Вы знаете: Советской власти осталось жить всего год!

  Почему?

  Как же? Ведь даже по кодексу высшая мера наказания — десять лет. Девять прошло, вот всего один год и остался.

Мы все, хорошие люди, каковыми себя считаем, всегда, в любую минуту, сомкнутым строем, мерным шагом, грудью вперед, нога в ногу, рука об руку, пле­чом к плечу и прочее, готовы пойти на борьбу с бю­рократизмом.

  Где он, этот бюрократизм подлый?! Подайте-ка его сюда! Задушим! Растерзаем! Живым от нас не выйдет.                  

Найти бюрократизм, обнаружить его, доказать — это значит убить.

Но как найдешь?

Как докажешь?

У нас никто толком, ни в шутку ни всерьез, не ис­следовал и не определял стихии бюрократизма самой по себе, как социального явления.

Никто, кроме Ленина. Кроме него, который видел и  ненавидел вшу во всех ее проявлениях:

«Формально — правильно. А по существу — изде­вательство».

55

 

Если вы добудете это «по существу», ваша зада­ча разрешена. Вы убили бюрократизм.

Но попробуйте добудьте его!

Это большая ошибка — представлять себе бюро­крата тупоумным быком, упершимся в письменный стол, в папки, в телефон, не понимающим дело, не способным разговаривать с посетителями, слепым ра­бом схемы.

Один работничек, ушибленный НОТ1, переустроил свой дом согласно новейшей алфавитно-предметной системе. Для моментального нахождения всех предме­тов его домашнего обихода он разместил их по алфа­виту. На букве «б» у работничка были расставлены и развешаны рядом: булка, банка, бритва, ботинки. На букву «р» — рубашки, резолюции партсъездов, рыба, речи вождей, резинка, рисунки, рябиновка и ручки. Перья к этим ручкам лежали отдельно, вместе с профбилетом, панталонами и плевательницей.

Вы думаете, это тип настоящего бюрократа?

Нисколько.

Настоящий бюрократ тот, которого не казнишь на ногте,— он развит и дальнозорок. Он умеет говорить, применять статьи закона, сожалеть, сокрушенно по­жимать плечами; говоря о бюрократизме, возмущен­но разводить руками; подавать стакан плачущему, любезно и предупредительно направлять в другую инстанцию.

Он умеет писать, отвечать на бумаги без промед­ления, вернее, перекладывать промедление от себя на соседа.

Он умеет оказывать содействие, любезно протал­кивать человека... в пустоту.

Один немалого масштаба работник мне говорил с лукавой и нежной усмешкой:

— Я никогда не отказываю в рекомендательных письмах. Всегда даю —зачем огорчать людей! В пять мест людей направляю с письмами. Даю характери­стики, прошу о содействии, настоятельно советую при­нять на службу. Уходят от меня с письмами, ног под собой  не чуют!  А к этому — маленькая подробность.

__________________

1НОТ — добровольное    общество    «Научная    организация труда».

56

 

Во всех пяти местах товарищи предупреждены. Если пришел с письмом от меня и в письме сказано «с то­варищеским приветом», гонят в шею. Условный знак! Когда написано без товарищеского привета — это значит: я всерьез. А когда с приветом — в шею! У ме­ня так второй год заведено. Сколько я народу осчаст­ливил.

Лукавая и нежная усмешка. Снаружи правильно, а внутри — издевательство. Никому не отказывать. Не надо огорчать людей. Надо согласовать. Надо проду­мать. Надо проработать. Надо подработать вопрос. Надо выждать. Надо быть осторожным... Бюрокра­тизм двадцать шестого года в нашей стране — уже немаленький. Он видал виды, знает, где раки зимуют, умеет прятаться в нору и выходит на добычу в под­ходящее время. Опасный зверь, хищный и ласковый.

 

У нас под каждую пакость умеют придумать обо­снование. Вам даже октябренок толково с аргумента­ми обоснует, почему он пачкает штанишки.

Коммунист-фельдшер Стригунов в городе Шенкур­ске подал в уком заявление с обоснованием своего ре­гулярного непробудного пьянства, от которого пошла прахом семья и разбежались больные:

«Ежедневная неурядица в семейной жизни, тяже­лые условия работы без надлежащего отдыха, кото­рым мог бы располагать в определенное время, посте­пенно вызывают утомленность и расстройство нерв­ной системы и требуют периодического разряжения и временной отвлеченности от постоянной работы моз­га в одном направлении, что при условиях работы в деревне можно достигнуть редкой выпивкой в кругу знакомых, после чего с наибольшей энергией берешься за исполнение обязанностей, возлагаемых службой, и долгом, и партией». Пьянство для выполнения дол­га перед партией — это обосновано. Но спросите то­варища Стригунова, можно ли коммунисту бриться, каждый день чистить сапоги, нацеплять галстучек. Он повернет к вам суровую маску партийной непри­ступности:

— Бриться? Галстук?! Буржуазный, товарищи, уклончик! Сползание, дорогие товарищи! Гляди в оба!

57

 

Ходить после работы каждый день в пивную — в порядке вещей. Ходить после работы в театр, в ки­но — посмотрят косо.

В Москве тысячи пивных. На лучшие помещения налеплены желто-зеленые вывески, в них целый день до глубокой ночи остро пахнет блевотиной и огурцом, и бледные люди в грязных передниках протискивают­ся с бутылками между столиков, под колокольный звон матерной брани.

В Москве ни одной приличной общедоступной ко­фейни, где можно тихо, без мата, посидеть, погово­рить, прочесть газету, послушать музыку.

Что кофейня! Вот куда девалась старая москов­ская чайная, где ласково сверкали полоскательницы, где бесшумно порхали белые усатые архангелы, где за восемь копеек вместе с парою чая и огрызком са­хара можно было обсудить все мировые вопросы! Где машина со степенным присвистом играла марши, где к крутому яйцу давали соль в бумажке?

Мы охраняем в ненужном избытке памятники ис­кусства и старины, мучаемся над возобновлением штукатурки эпохи Александра Благословенного, а старинная московская чайная, самое мирное, хорошее наследие прежних времен, умирает. Ее домовитый гул сменил сумасшедший   грохот   самоновейшей   пивной.

 

Строитель и жилец. Совсем нетрудно различить их, если не с первого взгляда, то с первого разговора.

Жилец чувствует себя повсюду хозяином положе­ния. Он шныряет по учреждениям и фабрикам, одоб­рительно хлопает всех по плечу, поздравляет с удача­ми, огорчительно качает головой при известиях о не­удачах, многозначительно подымает палец, подразу­мевая темные силы.

Он появляется в начале и в конце всякого дела. Он присутствует на организационных собраниях, на закладках, на открытиях. Здесь говорит он длинные речи о том, что надо не слова говорить, а дело делать, что необходимость давно назрела, что дальше терпеть нельзя.

Он сидит на видном месте при фотографической съемке, заслоняет своей тушей настоящих работников,

58

 

он вытирает на лбу трудовой пот после торжественных   обедов и товарищеских ужинов.

Если дела идут плохо, он появляется торжественным мрачным вороном. Он повышает голос, напоми­нает — ведь он всегда предупреждал, что дело гиб­лое, что не надо было начинать, теперь неизвестно, как выпутаемся. Тут же он приводит свой всегдашний двубортный довод: не в системе дело, а в людях. Или наоборот: не люди подвели, система подвела.

У строителя совсем другие глаза, совсем другая поступь.

Он боится.

Чего бояться? Мы строим социализм по всей стра­не, он строит социализм в своем уголке. Казалось бы, гордо поднятая голова, твердые движения, независи­мый вид.

Нет, мы еще недостаточно научились по-настояще­му уважать и ценить настоящих отдельных строите­лей социализма.

Редко-редко они попадают в общее поле зрения. Не было бы счастья, несчастье помогает. Если очень ущемят человека,— он кидается за помощью в газе­ту, и газета вынуждена в защиту человека описывать его заслуги.

Что бы ни строил человек,— кооператив, школу, совхоз, пожарную команду, клуб,— надо лишаться всякого сна, днем и ночью сторожить свое детище, оберегать его от липкой паутины бюрократического паука, от вездесущей, всепроникающей вши.

Человечек будет худеть и бледнеть, трястись из деревни в город за ассигновками или дрожать за свой хозрасчет. Он будет робко заглядывать в глаза каж­дому проезжему и прохожему: за или против? У него, у строителя, погруженное состояние. По ночам он бре­дит сметами, и от него отказывается жена. Если дела в клубе или кооперативе идут плохо, он перестает раз­личать лихорадочными глазами, где клуб и где жена. А если потеряет их обоих, тогда приходят жиль­цы, галдят, осуждают, толкуют о людях и  о системе.

Надо уметь находить, отличать, беречь настояще­го маленького строителя социализма. Надо поменьше швырять его, поменьше сбивать с толку. Он чаще всего — однолюб: осуществляет свое участие в вели-

59

 

кой постройке через какое-нибудь одно близкое, по­нятное, зажигающее его дело. С этим надо считать­ся. Если человек хочет помочь социализму пожарным сараем и может это сделать — не заставляйте его тоскливо заседать в секции рабис!

В длинном, многоверстном пешем пути, какие бы­вают только в нашей необъятной советской равнине, есть у скромного путника маленькая дорожная ра­дость.

Переобуться.

Домовито усядется путник на кочку. Оглядит по очереди    обе   ноги.   Добродушно   покачает   головой.

Не спеша развяжет накрест связанные до колена оборы.

Снимет лапти, хорошенько вытряхнет их, отобьет землю, попробует пальцем, крепка ли подошва-пле­тень и  обушники по бокам.

Развернет, растянет и хорошенько вытряхнет пор­тянки,— чего только не набьется в них в пути! И ще­бень, и щепочки, и хвоинки, и мошки всякие. Иной раз даже и ничего не набьется, но заляжет неудоб­ной складкой завертка, трет ногу — пустяк, а идти трудно!

Переобулся путник, потопал ногами — как будто новые ноги. Хо-ро-шо! Идти можно.

Идем мы крепко, уверенно. Не сбились, знаем верную дорогу и не устали шагать. Что же с того, если грязь, щебень, всяческое насекомое набилось в обувь?  Ведь  можно почаще переобуваться!

1926—1927

 

 

ЯНВАРСКИЕ ДНИ

________________________________________

 

Двадцатые числа января, морозные, снежные дни — от них свежим сквозняком прохватывает весь мир. От бодрящего «русского», ленинского ветра под­тягиваются, протирают глаза все усталые, поникшие, задремавшие, отчаявшиеся.  Но зябко приподнимают

60

 

воротники все враги. Они боятся простудиться, их треплет в двадцатых числах лихорадка.

Ленин — это имя насыщает электричеством атмо­сферу мира. В январские дни мы дышим Лениным, озоном для пролетариата в его тяжкой и долгой борьбе.

— Ленин,— разносят могучие глотки ораторов от Нью-Йорка до Казани, от Новой Земли до Мыса Доброй Надежды.

— Ленин...— шепчут с горечью, болью, упованием, злорадством сотни миллионов уст во дворцах и лачу­гах, погонщик караванов в пустыне и пассажиры рос­кошных трансатлантических пароходов.

«Ленин»,— набирают, скрежеща, наборные маши­ны простое, двусложное, на всех языках звучное сло­во, сопровождая его эпитетами невыразимой нежно­сти, преклонения, тоски об утрате, сурового ободре­ния или ненависти, клеветы, мстительной ярости.

Прочтите, с каким переливающимся через край слов волнением пишут о нем соратники, друзья, еди­номышленники. Это волнение щиплет, будоражит са­мое затвердевшее равнодушие.

Прислушайтесь вокруг себя, особенно, если вы ок­ружены пестрым кругом людей,— и вы заметите удивительную вещь.

Никто, никто — друг, или враг, или полудруг, или полувраг,— никто не может говорить о Ленине равно­душно. Равнодушие и мысль о Ленине — несовмести­мые вещи.

Можно сказать больше: если еще что-нибудь мо­жет волновать человека нашей эпохи, любого класса, положения, возраста и национальности, человека, пе­режившего войну, революцию, гражданскую войну, ставшего хладнокровно уравновешеннейшим во всей мировой истории типом,— это мысль о Ленине, это ас­социации, идущие от этого имени.

Почему же так?

На этот вопрос можно длинно, исчерпывающе и блестяще ответить историческим изложением и ря­дом теоретических рассуждений. Можно определить успехи пролетарской революции и международного рабочего движения в эпоху руководства Ленина и по­следствия   этого руководства на многие  годы.  Опре-

61

 

делить разрушения и бреши, сделанные ленинской пар­тией во всех областях господства буржуазии. И все же мы не доберемся до самых подводных глубин. До дна человеческого океана, куда добралось имя Ленина.

Почему?

А еще потому, что имя Ленина, его дело переросло и продолжает перерастать даже тот исполинский масштаб, в котором оно реально на практике дейст­вовало.

Это можно сравнить с детонацией при взрыве, когда горные породы обрушиваются и динамитные запасы взлетают на воздух без мины, за много верст от основного взрыва, одним сотрясением воздуха дви­жимые...

Помимо своего конкретно-политического значения, имя Ленина приобрело еще один твердый, убедитель­ный, действенный, хотя и почти отвлеченный  смысл.

Ленин означает перемену в жизни. Мощный сдвиг в бытии. И так, абсолютно одинаково звеня, врыва­ется оно в уши умирающего негра на каучуковых плантациях и директора богатой резиновой компании. Одному неся весть об избавлении, другому — о близ­ком конце.

Ленин означает радостное и бурное пробуждение от тяжелого сна с кровавыми кошмарами для бодрой борьбы и работы — крах больных бредовых иллюзий, торжество побеждающей реальной жизни.

День смерти Ленина в календаре трудящихся на­всегда отбросил тень на следующий залитый кровью день — расстрела русских рабочих 9 января. Всегда будут стоять рядом два горьких дня. Но в этом соче­тании всегда будет сурово-бодрящий смысл.

Ленин, вождь трудящихся мира, пал великой их жертвой через девятнадцать лет после первых трупов на Дворцовой площади в Петербурге. Тогда под пулями царских казаков открыл глаза, стряхнул с себя сонный кошмар русский рабочий класс, и от­сюда, сперва тихо, медленно, а потом стихийно развернулась небывалая в мире российская рево­люция.

И число 21, с черной отметиной о смерти Ленина, говорит просто, твердо, каменно:

62

 

— Не бойтесь этого завтрашнего числа 22, крова­во-красного. В этот день в Петербурге в крови, на снегу было пробуждение. Оно настанет, пусть хотя бы в крови, во всем мире.

После двадцатых чисел января заносит к нам об­ратным, ответным ветром снежные лепестки, предвест­ники будущей западной метели — газеты ленинских дней. Они спутались на столе в один ворох — совет­ские и иностранные коммунистические печатные ли­сты. В маленьком бумажном коме, могущем в минуту сгореть от спички, несгораемая твердость одолевающе­го мир ленинского учения.

Как понять масштаб жизни и деятельности Лени­на? Это никак не удается в полной мере. Новый год, новая пачка газет,— вновь раздвигаются масштабы, все шире, все дальше.

Вот гамбургская газета. Она принеслась из само­го горнила классовой борьбы. Из рабочих кварталов второго в мире портового города.

В Гамбурге очередной конфликт матросов и пор­товых рабочих с пароходчиками. Гамбургские раб­коры пишут заметки под заглавием: «Мы уже забы­ли, что такое обед». Социал-демократы предлагают матросам принять условия союза предпринимателей «Ганза». Члены монархического союза грозят матро­сам расправиться с ними «в случае чего».

И тут же во весь газетный лист—портрет един­ственного человека, лицо которого может ободрить гамбургский пролетариат. И тут же снимки с его пи­сем о революции 1905 года, написанных на немецком языке. Почерк Ленина, слова, по-немецки написанные его рукой,— вот настоящий подарок для рабочего Гамбурга. Рассказы из жизни Ленина о том, как он разговаривал с часовым, с крестьянином, как удил рыбу, как прятался в стоге сена, как держал себя после ранения, как приказал своим секретарям прини­мать рабочих представителей вне очереди, — вот то единственное, на чем отдыхают в Гамбурге изнемо­гающие глаза, потемневшие при чтении монархиче­ских угроз и хозяйских требований.

Вот парижская «Юманите». Насквозь, с первой до последней страницы, пронизана она шумом и гро­хотом древней, не стареющей «столицы мира».

63

 

«Митинг рабочих гостиничного дела».

«Три тысячи безработных официантов в Париже».

«Полиция насильно заставляет работать марсельских грузчиков».

«Забастовка на заводах Рено».

«Процесс провокатора Гарибальди».

«Автомобильный завод Донне рассчитывает 1 600 рабочих».

И тут же, на самом видном месте, крепко при­жатая отчетами о шести конференциях безработных, светит из газетного столбца бодрая, несокрушимая, чуть насмешливая, чуть радостная, чуть лукавая улыбка Ильича. К ней кратчайшая подпись — на­сколько может быть одновременно краток и красив французский язык:

 

«ЛЕНИН —НАШ ПРОВОДНИК, НАШ ШЕФ»

 

Трудно без проводника идти по запутанным, тер­нистым, мучительным тропам в дремучем лесу капи­тализма простому рабочему Запада. Трудно верить в избавление и победу одинокому рабу капиталисти­ческой фабрики, не имея за собой могучего шефа. Ленинская улыбка напоминает о том и о другом. Есть фонарь для трудового пути в кромешной тьме, есть поддержка братьев по угнетению, объединенных в миллионные ряды ленинской волей, ленинскими партиями.

Вот туманные громады Лондона, английский рабо­чий класс, угрюмо примолкший после великой заба­стовки, великого предательства. В двадцатые дни ян­варя свежий сквозняк из Москвы, воспоминания о Ленине, только они заставляют поднять голову, прислушаться, оживиться.

Вильям Галахер с гордостью рассказывает о за­писочке, полученной от Ленина. Он приводит свой разговор с вождем, такой настоящий английский разговор:

«— Вы принимаете решения, внесенные вторым конгрессом?

  Да.

  Вы вступите во вновь образуемую коммунисти­ческую партию, когда вернетесь в Англию?

  Да.  

64

 

  Вы приложите все старания к тому, чтобы ва­ши шотландские товарищи в нее вступили?

  Да.

  Хорошо,— сказал он, с улыбкой прижимая мою руку. Это был последний раз, когда я видел нашего великого товарища».

Вилли Маклин рассказывает рабочим-англичанам:

  «Старик хотел бы вас видеть». Это сообщение мы получили через несколько дней после приезда в Москву.  И  мы  немедленно отправились к Ленину.

На некоторые его вопросы не легко было ответить. Он имел способность сразу добраться до корня ве­щей. Некоторые вещи, казавшиеся нам понятными, становились нам же неясными, когда мы пытались на них ответить.

Мы вечером встретились с ним на балконе, с кото­рого открывался вид на Москву-реку. Некоторое время мы ни о чем особенно не говорили, обменива­ясь замечаниями о виде, открывавшемся с балкона, о старых кремлевских и видневшихся в отдалении холмах, откуда в средние века пришли в Москву та­тары. Спокойная беседа неожиданно приняла другой характер, когда Ленин задал нам вопрос: «Сколько у вас членов в движении — заводских старост?» Так «старик» собирал нужные ему сведения.

  Для нас он всегда был «стариком». Не патроном, не председателем правительства, а просто «стариком», который благодаря своему обаянию завоевывал лю­бовь и уважение всех тех, с кем он встречался.

В двадцатые дни января рабочий Лондон не хочет слышать ни о ком, кроме Ленина. В двадцатые дни января за двенадцать тысяч верст, за лесами, за рав­нинами, за тайгой, за Байкалом заваленная снегом деревня подсчитывает заскорузлыми пальцами очеред­ные годовые проценты на ленинский капитал.

«В селе Онохово, в коммуне «Красный Пахарь» обзавелись мы всяким инвентарем, есть даже трак­тор, породистые коровы. Для будущего сева уже при­готовлено 43 десятины. Мы сплотили уже 51 душу. Окрестное население нами довольно,— многие завиду­ют и тоже стараются перейти на новое ведение хозяй­ства. Так мы встречаем третью ленинскую годов­щину».

65

 

«Шилка и Нерчинск не страшны теперь... пуля, стрелка    миновала!» — пелось    в    каторжной    песне.

Теперь Шилкой владеет Ленин. На Шилке элект­рификация. Из глухого села Шилкинского деловито пишут:

«В старое время деревне нечего было и думать об электрическом свете. Но теперь не то. У нас вот уже второй год во многих домах заведено электричество. От него большое удобство: и дешево и менее опасно, чем керосин или свеча. Это действительно доказыва­ет, что Советская власть заботится о крестьянстве, не забывает деревню и помогает нам выполнять заветы Ильича».

Уже никогда не будут страшны Шилка и Нер­чинск!

Захолустная бугурусланская газета «Пахарь» под­считывает: за три года в уезде уже 85 тракторов, В деревне Чеканенке селькор Сергей Кодеров сделал доклад о значении стенной газеты... Исаковская мо­лодежь жалуется — не хватает мела для школьной доски. Пишут пока известкой, но нужен мел: нужно учиться, нужно торопиться, нужно двигаться, скорей мелу!

Ленина хватило для всех — и для Лондона и для Бугуруслана. Лениным прохвачено все. Пачка газет, пачка листов, взлетевших на разных концах мира в двадцатые числа января, в свежие морозные ленин­ские дни. Если бы листы могли жить... Они живут! В них шелестит мировой ленинский сквозняк.

1927

 

 

ДЕТИ СМЕЮТСЯ

________________________________________

 

1

 

В Москве есть театр, который не боится и даже не замечает  никаких   репертуарных  и прочих кризисов.

В этом единственном театре публика всегда одна и та же, всегда в отличном настроении. Сотни раз, всег-

66

 

да внимательна и чутка к автору, пьесе, декорациям, к исполнителям и к музыке.

Сотни раз в начале спектакля появляется перед занавесом женская фигурка и вступает в переговоры с дружественной державой зала.

  Тетя Наташа! Здравствуй! Урра-а!

  Здравствуйте, дети! Ну-ка скажите, что я люблю?

Иногда свежие, звонкие голоса отвечают из глуби­ны зала с уверенностью, искушенной на опыте:

  Знаем! Ты любишь разговаривать.

Наталья Сац, директор Московского театра для детей,   отвечает   на   эту   обиду   вполне   миролюбиво.

  Да, дети, я люблю разговаривать. А еще что люблю?

  А еще любишь, чтобы была тишина.

   Верно, ребята. Я люблю, чтобы была тишина. Вот теперь, когда тихо, я вам расскажу про наш се­годняшний спектакль.

Публика   слушает   настороженно   и   нетерпеливо.

  Знаете вы, дети, что такое консервы?

В ответном хоре господствует звук «не». Значит, консервы еще мало знакомы аудитории детского театра.

  А знаете ли вы, дети, что такое режим эко­номии?

Весь театр грохочет стройным единодушным «да». Публика детского театра твердо знает о режиме эко­номии.

В отдельных, частных вопросах, особенно связан­ных со своими текущими делами, маленькие театралы обнаруживают значительно меньшую проницатель­ность.

Шестилетний обладатель кресла в партере, когда наступил маленький антракт после пятиминутного вступления к двухчасовому спектаклю, посопел носом и хмуро спросил:

  Уже кончилось? Уже домой идти?

Другой, счастливый обладатель входного билета, нисколько не подозревая, что человек есть животное общественное, требует на свой билет совершенно не­слыханных удобств:

67

 

  Тетя Наташа, посади меня к   себе на   колени1 Колен   у директора детского   театра — раз-два   и обчелся, а зрителей — шестьсот человек. Но малень­кий посетитель-тиран обижается даже на самый мяг­кий отказ. Приходится посадить...

Третий посетитель театра считает необходимым со­общить в письме к дирекции важные биографические данные о себе.

   Когда   я был маленький, мне   было  три   года. Они знают о режиме экономии, но не знают очень многого другого, что могло бы сузить и омрачить их жизнь. Когда в середине акта смотришь в слабо ос­вещенный зал, на ряды зрителей, раскинувшихся в креслах просто, задумчиво и величественно, как сидят только дети, видишь ясно, убедительно, волнующе, радостно, вне всякой агитации: они, наши дети, живут сейчас хорошо.

Когда в стране неурожай и голод, есть одна страшная забота и тревога, еще большая забота и тревога, чем об умирающих людях. Забота о посеве будущего года. Если посев уцелел — беда кончится в одном году. Если посев пропал, съеден — нет конца беде!

Не зря все иностранцы, приезжавшие к нам после засыпанных снегом тяжелых годов, смотрели прежде всего не на лица взрослых, а на лица детей. И всег­да с внутренним изумлением под маской бесстрастия отмечали:

  Дети Советской России выглядят хорошо.

  У них сытый вид.

  Они веселы.

  Они хорошо одеты.

  Они   не в худшем состоянии,   чем   наши  дети!

Это    правда.   Сколько   страданий    ни   перенесли у нас дети, мы их сберегли гораздо лучше, чем ста­риков.

Всегда человек заботится больше о сыне, чем об отце.

И здесь, в театре, в единственном в мире специ­альном театре для детей, созданном Советами, и за его порогом, на улицах, в скверах, на площадях, и в первый майский день, на разукрашенных, по обы-

68

 

чаю, грузовиках, видя несчетные гирлянды живых, здоровых, смеющихся детей, мы ясно ощущаем: основ­ной золотой детский фонд спасен.

Дети смеются. Они почти все здоровы. Они почти все целы. Посев сохранен!

Почти...

А беспризорные, эти жуткие кучи грязных челове­ческих личинок?

Ведь они еще копошатся в городах и на железных дорогах.

Ведь они еще ползают, хворают, царапаются, вы­рождаются, гибнут, заражая собой окружающих де­тей, множа снизу кадры лишних людей, вливая моло­дую смену преступников!      

Может быть, скинуть их со счетов? Остаться только при золотом фонде крепких, чистых, смеющихся детей, при основном детском капитале, который удалось сберечь пролетариату и крестьянству?

Нет! Мы не смахнем эти черные костяшки на на­ших счетах. Мы их посветлим.

Это возможно, вполне достижимо при упорной, настойчивой борьбе. Нет ничего невозможного в работе над человеком.

Посмотрите, что можно сделать. Взгляните, как чекисты переделывают и воспитывают людей из без­надежных юношей-уголовников.

Да, чекисты... Именно они, которым надлежит за­ниматься уборкой из жизни всяческого вредного и социально опасного человеческого мусора,— они осто­рожно, тщательно, чутко расправляют сломанные мо­лодые человеческие стебли. Выпрямляют, подвязы­вают к крепкому стволу труда, внимательно, почти нежно выхаживают, пока они не распустятся в здо­ровые, цветущие ростки нормальных пролетарских жизней.

В свое время раздавленная белогвардейщина за рубежом и испуганная обывательщина внутри страны приписывали всякому чекисту обязательное, непре­менное человеконенавистничество и страсть к разру­шению. Когда стало известно, что Дзержинский лю­бит детей и возится с ними, враги и просто клевет­ники истерически посмеивались:

69

 

— Скажите, пожалуйста, какие сентиментально­сти! Столько людей загубил, а детишкам — отец род­ной! Вы только подумайте, какое лицемерие!

Жесткий, но не жестокий Феликс был глух к этим смешкам. Он любил детей, думал о них и проявлял себя в этом, как и во всем другом, только одним: фак­тами.

Факты же говорят о том, что этот всегда смер­тельно занятый и смертельно переутомленный чело­век находил время для детей.

Не для рассуждений о них, а для живых, кон­кретных дел, следы которых остались на долгие вре­мена в виде множества детских учреждений, домов, фондов, колоний.

После смерти Дзержинского Совнарком отметил его память среди прочего большой ассигновкой на детскую колонию его имени.

Мы еще не знаем, что сталось с этой колонией. Но задолго до нее, еще при жизни своего руководи­теля, работники ГПУ по собственной инициативе создали дело, которое смело может носить имя Фе­ликса.

Дзержинский, одной рукой уничтожая врагов со­циализма, другой рукой создавал социалистическую промышленность. Его смерть праздновали хищники нашего хозяйства, но вместе с массами искреннейше оплакивали все работавшие с ним честные инженеры и ученые.

Знает ли широкая масса, на что тратят помощ­ники, сотрудники его свои досуги?

Знают ли любители вкусных яичниц и свежих цыплят, что это добро выведено в чекистских сов­хозах?

Самое большое и единственное инкубаторное хо­зяйство в СССР организовано и развито инициати­вой работников ГПУ, без всякой помощи от госу­дарства.

Энергичные добровольцы того же происхождения, связавшись с окружным крестьянством, помогают ему вводить новейшие системы птицеводства, заво­дить  племенной   скот,  улучшать землепользование...

Но мы не о том. Мы о Болшеве.

70

 

 

2

 

Запрятано в густом лесу под Москвой, в бывшем имении фабриканта Крафта, в Болшеве, то, что при­ходится назвать «человеческой расправилкой». Не исправилкой, а расправилкой. Разница огромная.

Это так легко себе представить: густой лес, глушь, конная охрана, колючая проволока и внутри ее «ко­лония малолетних преступников».

Ерунда! Проволоки нет. Охраны нет, колонии нет, преступников нет.

Когда два с лишним года назад первую партию жильцов из Бутырской и других тюрем привезли сю­да, они всю дорогу внимательно запоминали местность, на случай если удастся бежать.

Прибыв на место, нахмуренные молодые уголов­ники, выйдя после завтрака во двор, начали осторож­но прогуливаться, чтобы нащупать уязвимые места в ограде.

Идти до ограды пришлось очень долго. Ограда все не появлялась. Ее попросту не было. Можно было свободно, без всякого надзора пройти полторы версты до станции, сесть на поезд и беспрепятственно уехать в Москву.

Это удивило недавних узников. Ведь они, оказыва­ется, на воле! Что-то смутило. Озадачило. Все реши­ли повременить с побегом. Пока подождать. По­смотреть, что все это значит.

Они повременили — и остались совсем. Так нача­лась свободная трудовая коммуна ОГПУ, знающая на сотни своих членов единичные, редчайшие уходы от трудовой жизни.

Сейчас, въезжая в настежь раскрытую чугунную арку крафтовского имения, вы чувствуете себя попав­шим не то на заграничную ферму, не то во двор ка­кого-то  своеобразного,   «облегченного  типа»  завода.

В парке прихотливо разбросаны каменные и дере­вянные строения. Дымят трубы. Издали повизгивают машины.

Небольшой новенький корпус. Вход — табельная, маленькая контора. Дальше — большая механическая обувная мастерская. Вернее — маленькая обувная ма­стерская.

71

 

Болшевские коммунары изготовляют самую заправскую механическую обувь, мало уступающую «Скороходу». Они даже укрепились на своей особой специальности: пусть знают футболисты всего Союза, что серые футбольные «бутсы» марки «Динамо», са­мые у нас распространенные, делаются в Болшеве — и чьими руками!

Руки некоторым образом золотые в особом смысле этого слова.

Приятно смотреть на этих здоровых, чистенько побритых, по-американски подстриженных парнишек с умными лицами, сосредоточенно снующих у шерен­ги машин.

Губы крепко сжаты, все внимание собрано, вся фигура замерла в привычной позе старого рабочего.

  Давно он здесь?

  Вот этот? Только третий месяц. И уже отлично квалифицировался.

  А раньше что делал?

Ответ дается прямо по существу:

  Что раньше делал? Червонцы раньше делал. Ли­повые, конечно.

Невероятно! Этот? Червонцы? Тихий, скромный, сосредоточенный, не обернувшийся на наш приход, перепачканный маслом, настоящий честный пролета­рий, отличная натура для картины «Комсомолец у станка»!

Другой корпус. Большое, правильно налаженное производство коньков и других металлических спор­тивных предметов. Здесь проходят все процессы, от ковки железа до окончательной изящной никелировки под заграничный стиль. Коммунары здесь сами даже маленькие шурупы нарезывают, чтобы не переплачи­вать за них восемь копеек на штуке. Нужна эконо­мия, надо снизить себестоимость, идет борьба с кустарем конькоделом, надо победить!

Молодая брюнеточка в синем халате, насупив­шись, штампует на огромном станке какие-то алюми­ниевые штуковины.

  Она здесь третий день. И, как видите, мо­лодцом.

  Третий день? А раньше что делала?

72

 

Заведующий коммуной улыбается и показывает пальцами два вершка.

Вот такое толстенное дело. Чего только хотите.

Но все дела, и толстые и тонкие, остаются там, за порогом коммуны. Сюда ее обитатели приходят без всякого дела. Они могут называть себя как хотят. Хоть совсем не называть. Так многие вначале и де­лают. И только через несколько месяцев, обвыкнув в Болшеве, новый коммунар может добровольно за­полнить краткую анкету о себе.

Анкеты — как смутные, полустертые воспоминания о тяжелом, почти забытом сне.

«Число судимостей?»

  Четыре   раза.  Пять раз. Восемь. Двенадцать... «Число приводов?»

  Десять.. Двенадцать... Двадцать... Очень мно­го... Не сосчитать... Двадцать восемь...

«Сколько раз сидел в тюрьмах, сколько провел в них?»

  Всего не припомню... Много... Пять раз... всего около семи лет... Восемь лет...

«Был ли в ссылках, сколько, какие сроки?»

  Три раза. Пять раз... Все время бегал из ссылки... Бежал на ходу поезда из арестантского ва­гона... Шесть раз...

«Что заставило воровать?»

  Жили в таком районе, где много воров. Начал с папирос, затем по сачкам, карманам, магазинам, ва­гонам. Стал карманщиком, кличка моя была «Ханжа Васька».

  Избаловался, ушел от матери, на рынке позна­комился с ребятами, начал красть мешки и корзины. Потом по карманам, потом вместе со взрослыми. Назы­вался «Чинарик».

  В деревне показалось скучно, уехал в Москву, имел копеечную торговлю. Под влиянием уличных ре­бят бросил торговлю и начал воровать.

  Дома было голодно. Ушел в беспризорники и остановился в Харькове. До тысяча девятьсот два­дцатого года воровал понемногу, а потом начал и серьезные кражи. Назывался «Петруся».

  В приюте начал таскать платочки, и с них по­шел дальше. Назывался «Хаджи-Мурат».

73

 

  Будучи юнгой на корабле, имел пример раз­гульной жизни матросов и сам не хотел отставать. Украл одежду у матроса и с краденым бежал с ко­рабля. Был доволен, постоянно при деньгах...

Вот деревообделочная мастерская. Весеннее солн­це припекает головы. Свежая пахучая стружка неж­но липнет, путается в волосах у молодых столяров. Делают диваны, стулья по большому заказу для са­наториев. Чинят колеса.

И тут же, в яростном упоении, кроют черным ла­ком коммунальные дрожки.

Солнце обижено. Его не хотят замечать. Все глаза ушли в стамески, в податливую белизну гладкого дерева. Как будто ничего нет и ничего не было, кроме этого опьяняющего трудового неистовства.

«Как ты смотрел на коммуну первое время?»

  Сначала хотел бежать. Но потом прижился и свыкся.

  Хотел бежать с «Чушкой», но посмотрел немно­го и остался, решил навсегда.

  Шел в коммуну с намерением бежать. Увидел, что здесь хотят перевоспитать, решил остаться, но все-таки долго не доверял, думал, что приедут из ГПУ и расстреляют.

  Жить не думал, но увидел, что жить хорошо, и решил остаться.

  Пришел сюда добровольно. Узнал от одного товарища-вора, что здесь можно исправиться и рабо­тать. Вот пришел, и приняли.

  Бежать не хотелось, так как конвоя не видел. Конвоя   никакого  в  самом  деле  в  Болшеве  нет.

Но дисциплина самая строжайшая. Та единственная дисциплина, которую можно считать вытекающей из человеческого естества: дисциплина круговой поруки.

Бывшие уголовные преступники, а теперь честные члены болшевской коммуны неумолимы друг к другу в страстном поклонении своему новому идеалу — чест­ности.

Они оказались в этом отношении последователь­нее даже самих своих руководителей.

Вскоре после своего прибытия парни пошли к ад­министрации и сказали:

74

 

  Не будьте наивными людьми. Отдайте нам все ключи от всех кладовых и шкафов.

Администрация сначала смутилась. Потом сообра­зила и немедленно согласилась. В самом деле, любой из молодцов легко раскрывал простой щепкой всякий замок в коммуне. Когда в конторе испортился несго­раемый шкаф, один из мальчиков открыл его без труда в пятнадцать минут... Какой же смысл, от кого запираться! Ключи были отданы, и за три года ниче­го не пропадало в коммуне.

Был, правда, случай, когда один из парней исчез, обокрав своих товарищей. Болшевцы попросили раз­решения отправить экспедицию из трех человек за беглецом.

  Где же вы его найдете среди двух миллионов населения?

  Найдем...

Экспедиция отправилась после обеда, а к одинна­дцати часам вечера вернулась из Москвы с найден­ными вещами и распиской в том, что вор уже достав­лен в милицию.

Теперь администрация спокойно посылает в город бывшего уголовника с восемью — десятью судимостя­ми по хозяйственной надобности. Ему дают пять ты­сяч рублей, он прячет деньги за голенище и к вече­ру приезжает назад по железной дороге, исполнив поручение и отчитавшись.

Недавно болшевцы постановлением своего высше­го органа — общего собрания — судили своего това­рища, заподозренного в уголовном преступлении на территории коммуны. Неслыханное событие взбудо­ражило парней.

Сгоряча они постановили: направить обвиняемого к властям с ходатайством о возвращении его в тюрь­му для отсидки там положенного по судебному при­говору срока.

Член коммуны, выслушав постановление, заявил, что хотя и невиновен, но подчиняется. Получил на руки бумагу, один, без провожатого, сел на поезд, приехал в Москву, явился в соответственное учреж­дение под арест для отправки в тюрьму. Впоследст­вии дело было расследовано более тщательно и хлад-

75

 

нокровно, невиновность доказана, и парень возвращен назад в коммуну.

Так довлеют над Болшевом добровольные суровые законы самих его обитателей.

В зелени парка — летняя сцена, скамейки, кино­будка. Сюда, в болшевский клуб, сходятся в гости к коммунарам крестьяне окружных деревень.

Вначале возникновение коммуны из клиентов ГПУ вызвало протесты в селах. Ходоки отправились в Москву жаловаться и просить о переводе болшев-цев в другое место. Мужички боялись за имущество, за скот, за самих себя. А теперь охотно выдают за подрастающих коммунаров своих дочерей.

Вот и зимний  клуб,  в помещичьем доме.  Рядом, в маленьком домике, в угловой комнатке как-то зимой прожил несколько месяцев Владимир Ильич. Болшевцы   бережно охраняют комнатку,  скудную   мебель   в ней: они устроили здесь ленинский утолок.

Двое возятся над стенной газетой. Она называет­ся «К новой жизни». Горячая, боевая газетка прямо зубами отгрызается от старой жизни, вгрызается в новую. Воюет за чистоту, за вежливое обращение, за улучшение производства в мастерских, за тишину и дисциплину на заседаниях ячейки, за всяческие до­бродетели своих читателей.

Какому беспощадному разносу подвергнут неза­дачливый любитель голубей, продавших за несколько турманов свои брюки! Прямо страшно делается за беднягу... А местный поэт, Автомов, говорит о пути к новой жизни и в стихах обращается к прежним своим коллегам:

 

Прощай, шпана родная,

В «шалмане» мне не жить,

А «фомочка» стальная,

Тебя мне не носить.

 

Теперь живу я честно,

Не буду воровать.

И вам совет мой: нужно

Жизнь новую узнать.

 

Как хороша жизнь эта,

О, как легко живешь,

Теперь при виде «мента»

Уж не бросает в дрожь.

76

 

Хочу я быть поэтом,

Но вас мне не забыть,

Жизнь вашу новым светом

Стремлюся осветить.

 

Одна будет отрада

В стихах своих мне петь,

Не презирать вас надо,

А только лишь жалеть.

 

Он и сам, вероятно, не понимает, этот Автомов, всего полного и решающего смысла своих строчек. Понимаем ли мы с вами до конца, что значит вели­чайшее, чудеснейшее из всех исцеляющих на земле средств — труд?

И каково наше будущее, если мы сможем доста­вить это лекарство всему молодому человечьему сору, еще беспризорно разбросанному по всей нашей стране?

Понимает, не понимает — не беда. Он весел, этот юнкор газеты в коммуне ГПУ. Он и друзья его про­вожают нас дружелюбно, со смехом, блестя зубами. Они веселы, радостны, как дети, они и есть дети, только пережившие мучительный сон и с опозданием, но начисто, по-здоровому, по-веселому, с улыбкой на­чинающие свое трудовое детство, юность.

1927

 

 

ПУСТИТЕ В ЧАЙНУЮ

________________________________________

 

Этот заголовок мы могли бы под чьим-нибудь на­стоянием без особых препирательств изменить. Он мог бы выглядеть и иначе...

Вы рабочий или служащий, вы устали. У вас есть два свободных часа. Вы хотите отдохнуть, спокойно поговорить с приятелем.

При этом у вас на себя и на семью есть четыре сажени комнатной площади, из которых три сплошь заставлены мебельным хламом и только одна сажень, посредине между вещами, «пустует под пар» и на ней толчется все население комнаты.

77

 

Вы хотите освободиться хоть на сто минут от воя примусов и детей, от запаха кошек в коридоре, от ругани за стеной. Вы хотите отойти, успокоиться, со­средоточиться, понять, что старость еще не пришла, что работать еще можно, что вся жизнь впереди... И ваш приятель тоже.

Натянули пальтишки, вышли за ворота, нырнули в морозную тьму. Слева, за углом, помаргивают жел­тые светляки фонарей. Здесь—заводской клуб. Зай­ти, что ли?

В клубе сегодня общественно-показательный суд над бациллой никотина. Будут выступать—сначала оратор от Наркомздрава с большим вступительным докладом на тему: «О вреде курения в разрезе пяти­летки Госплана», затем—общественный обвинитель, доктор Моисеенко с цифрами в руках и с заспирто­ванными препаратами прокуренного и непрокуренного легкого. После него — защитник, инженер Халтуркин, со своими тезисами о пользе курения, подымаю­щего благодаря возбуждению организма производи­тельность труда. Затем будет допрошена сама «ба­цилла», роль которой, в порядке оживления клубной работы, поручена хорошенькой конторщице из прав­ления, с директивой подкраситься и навести шик. Дальше — свидетели, курящие и некурящие. Первые будут сообщать, что вследствие многолетнего курения их организм разъеден никотином до основания, что материальное положение их плачевно, культурный уровень низок, что дети у них рождаются все сплошь идиоты и дегенераты и что просвета в жизни никако­го они не видят. Другие, некурящие, будут рассказы­вать о том, что в первые же две недели после пре­кращения курения жизнь вывернулась наизнанку: жилищный кризис перестал ощущаться, аппетит улучшился, выпадавшие волосы стали с шумом и сви­стом расти, дети в школе начали обнаруживать ге­ниальные способности, а заработок повысился на­столько, что дает возможность ежедневно вкладывать крупные куши в сберегательную кассу. Последняя деталь заранее внесена в показания свидетелей для того, чтобы заведующий мог отметить в отчете, что «клубом за текущий месяц выполнена не только анти­наркотическая, но и трудсберкассовая кампания».

78

 

Во время показаний последнего свидетеля предсе­датель приподымется и, прочищая забитое густым ды­мом горло, будет робко упрашивать:

  Товарищи, вы хоть во время суда над папирос­ным ядом не так сильно курите. Дышать ведь нечем!

После этого — опять прения сторон, заключитель­ные реплики, затем обвиняемая исполнит последнее слово в виде куплетов с музыкой и танцами — «я па­пироска и тем горжусь!» (оживление клубной рабо­ты). Потом перерыв, опять совещание, вынесение при­говора и, наконец, около полуночи — кино.

Все это, в сущности, очень хорошо. Но вы отродясь не курите, а приятель ваш отродясь курит и неподат­лив на подобную агитацию до такой степени, что на­учил курить самого доктора в антиникотинном дис­пансере.

К тому же из ворот непрерывно выплывают кучки рабочих. Видно, затянувшийся диспут инженера с доктором слушать попросту скучно. Да еще вдобавок вот точная информация:

  Васька, дурак, идем с нами. Слышал ведь, кина не будет, аппарат сломался.

Рабочие группками отделяются от тротуара, идут наперекоски через пустынную площадь к плюгавой лампочке под желто-зеленой вывеской, между двух окон,   изнутри залитых слабым масляничным светом.

К измызганной дверной ручке пивного заведения лучше не прикасаться. Надо просто толкнуть, как все это делают, локтем или ногой обитую драным войло­ком дверь. Она распахнется, и вас охватят гулкий шум, густой горячий тошнотный пар, совсем как в бане. Проходить здесь надо осторожно — пол омерзи­тельно скользкий от пролитого пива и щедрой блево­тины. Мокры и все доски столиков — остерегайтесь класть на них что-нибудь. Шапку храните на коленях, придерживая рукой, не то она свалится на загажен­ный пол или ее ловко упрет проходящий удалец. О том, чтобы раздеться, отдать куда-нибудь верхнее платье, не может быть и речи. Как вошли, так и сидите, подложив под локти два обрывочка прине­сенной с собой газеты.

Если вы сейчас же не напьетесь настолько, чтобы все поплыло  рыжими пятнами перед глазами, сидеть

79

 

вам будет беспокойно. Двенадцать раз вас заставит подняться со стула и освободить проход официант — изнуренный человек с землистым лицом, нанизавший на каждый худой грязный палец по стакану. Оцепе­нелой куклой, во сне, проделывает он свои быстрые движения: хватает на бурую ладонь моченый горох, клочки гнилой воблы, швыряет на блюдечки, отку­поривает бутылки, выдает сдачу... Двое мрачных лич­ностей, упершись друг в друга лбами, воют без пере­дышки на одной и той же ноте. До самой середины комнаты доходит хвост нетерпеливо переминающихся кандидатов в уборную. Молодой красивый парень с задумчивыми голубыми глазами и нежным девичьим цветом лица смотрит на плакат: «Просят не выра­жаться» — и поливает его отборной, ядреной матер­ной бранью. Целая компания пьяниц кокает бутылки о стол и бережно, отдельной грудкой, складывает гор­лышки — для счета при расплате. Огромный плечи­стый бородатый машинист визгливым детским голос­ком плачет о неизвестных обидах, кулаком размазы­вая вместе со слезами копоть по лицу.

Сколько из сидящих здесь пьяных людей являют­ся настоящими алкоголиками? Наверняка не больше пяти процентов.

Остальных пригнали в склизкую шумную яму пив­ной совсем другие причины.

Одиночество или, наоборот, желание побыть одному.

Прямая бездомность, нужда посидеть в светлом теплом помещении.

Усталость от квартирной тесноты, кавардака или, наоборот, желание посидеть на людях, в человеческом обществе после монотонной дневной работы.

Люди у нас выросли, определились, за десять лет революции перешли в новую ступень сознательности, они хотят расти и углубляться дальше, они, новые пролетарские слои, хотят находиться в порядочной, приличной обстановке, сидя где-нибудь, уважать ок­ружающих, чувствовать уважение к себе, не терять зря времени и не страдать по этому поводу. Но вме­сто этого они получают скучную, устаревшую, покро­вительственно-примитивную агитку в клубе или гряз­ное чистилище в пивной. Хотят, но не получают.

80

 

И одинокий человек, пришедший подбодриться меж людей, здесь озлобляется на них, еще больше за­мыкается в свою скорлупу.

И ищущий уюта беглец из тесной квартиры валя­ется здесь, уткнувшись бессмысленным лицом в плев­ки на полу.

Пришедший за тишиной обалдевает от пьяного га­ма, тоскующий по тихой задушевной беседе слышит от своего же перепившегося друга матерные слова. Выйдем наружу. У двери сутулые женские фигуры в платках. Они льнут к оконным стеклам — разглядеть на пивной свалке знакомое лицо. Вековая участь про­летарской жены — уводить пропившегося мужа из пивной!

Дальше, в поисках отдыха, спокойного и мирного времяпрепровождения!

Вот театральная афиша. В городе есть хорошие театры, играют неплохие пьесы, в зрительном зале чисто и порядливо. Но вы уже были в театре, нельзя же сюда таскаться каждый день, этого не вы­держивают ни карман, ни даже нервы.

Вот кино, у входа ребятишки клянчат гривенник на билет, бабы торгуют яблоками, на плакатах звер­ского вида мужчина в маске наклонился над бездной, угрожая маузером кому-то внизу. «Тайна голубого скелета, или белокурая мерзавка с гардеробом, рос­кошные картины разложения буржуазии, две серии в один сеанс...» С завтрашнего дня здесь пойдет хоро­шая советская картина, сегодня идти не стоит.

Да и вообще не о театре и кино идет сейчас речь. Это — само собой. А вот просто хочется провести час, другой, третий спокойно и легко, отдохнуть, размять­ся, расправить какие-то лепестки в мозгу.

Если в кармане шелестит месячная получка, тоска по уюту и теплу может толкнуть вас с приятелем в дорогой ресторан. Конфузливо одергиваясь в прихо­жей перед зеркалом, оглядываясь, не заметил ли вас кто-нибудь из знакомых, из завкома или ячейки, вы проплывете в зал, причалите к свободному столику и робко застрянете на этом крохотном островке в бур­жуазном окружении. К вам подойдет член союза ра­ботников нарпита во фраке, обменяется с вами враж­дебными    взглядами   и   вынет   из-за   обшлага   карту

81

 

кушаний. Посмотрев на колонку цифр справа, вы убедитесь, что весь ваш заработок поставлен на кар­ту, без всяких шансов на выигрыш. Тогда, перегля­нувшись с приятелем, вы с видом до отвалу сытого че­ловека закажете на двоих один омлет и один стакан кофе. Увидев холодное презрение в глазах официан­та, вы непродуманно добавите к заказу бутылку пива.

Бутылка не спасет положения. Она будет сиротли­во маячить на пустом столе. Прихлебывая пиво попо­лам с кофе, двое за столиком будут сумрачно огля­дывать окрестность... Оркестр играет фокстрот, но вместо танцев посетители только воровато подерги­вают плечами и сидя притоптывают ногами. Пожилой растратчик обреченно уписывает зернистую икру. Девицы с Тверской алчно переглядываются с иност­ранным инженером. А на другом конце зала — тоже советский островок и тоже две скромные толстовки, тоже случайно сюда забредшие, уныло склонились над одним остывшим омлетом.

Нет, ничего не выйдет. Надо выкатываться и идти дальше — неизвестно куда. По вполне точным сведе­ниям, у вашего знакомого сегодня вечеринка. Но вы туда не приглашены.

Вас не пригласили не потому, что вы плохой чело­век, не потому, что о вас плохо думают или вас не любит хозяин дома. Попросту потому, что... нельзя же всех приглашать! У «хозяина дома», как и у вас, только одна комната. Даже если вытащить оттуда всю мебель в коридор, можно набить в комнату де­сять, ну двенадцать, ну, как сельдей в бочке, пятнад­цать человек. Печально, грустно, но факт, вы по са­мым строгим подсчетам оказались шестнадцатым. И потом, если уж пригласить вас, надо непременно пригласить еще троих, иначе будет смертельная оби­да. Потому решили пожертвовать вами. Устроителю вечеринки стыдно и неудобно перед вами. Завтра, на работе, он будет сторониться вас, избегать, потом, из дипломатических соображений, подойдет и заведет разговор о посторонних вещах, а вы будете делать вид, что ничего не знаете, и вдруг он с перепугу ска­жет, что, мол, вчера заходили к нему товарищи, бы­ло довольно весело, искали вас, но не нашли, а вы тоже с деловым видом скажете, что, мол, уходили по

82

 

делу на кружок, и он будет знать, что вы врете, а вы будете знать, что он врет, и вы будете друг на друга злиться, подозревая друг друга в интригах и не подозревая, что оба вы хорошие люди и вина не в вас, а в тесноте и бытовой неорганизованности на­шей жизни.

Ах, теснота. Не будь ее, может быть, отпали бы очень многие явления, которые кажутся нам весьма глубокими, загадочными и сложными. Имей каждый студент хоть плохонькую комнату для жилья и заня­тий, не спи он вповалку со своими однокурсниками обоего пола,— может быть, не было бы истошных разговоров о падении нравов современной молодежи, может быть, модные беллетристы не пожинали бы скандального успеха половых проблем, «черемух» и «лун».

Но жилищный кризис, теснота, скученность еще велики и рассасываются медленно. Надо найти кроме прямых мер еще и косвенные, вспомогательные для борьбы с этим величайшим злом.

У нас в городах есть уже довольно достаточное число клубов, где можно прочесть и прослушать лек­цию, сыграть спектакль, посмотреть фильм.

Но у нас отсутствует нечто не менее, а, пожалуй, более важное для устроения и улучшения быта тру­дящихся.

У нас нет места, где, спасаясь от жилищной тес­ноты, можно было бы спокойно и приятно посидеть несколько часов, выпить чайку, почитать газетки, от­дышаться.

Такое место надо придумать, создать, изобрести...

Изобрести! Некий ученый долгие годы трудился над сооружением придуманной им замечательной ма­шинки, которая соединяла в себе часы и звонок и должна была, по замыслу ее творца, звоном будить людей в любое назначенное время. Но когда машин­ка была готова, младший сын сказал многодумному изобретателю:

— Папа, ведь это будильник!

Если я буду долго расписывать требуемое учреж­дение, где можно было бы попить чайку, погреться, почитать и прочее,— сотни тысяч взрослых детей ска­жут мне басом:

83

 

  Дядя, ведь это чайная!

Да, чайная. Старая русская чайная, которую мы начинаем забывать, которую задушила самоновей­шая блевотная пивная. Всякую дрянь от старых вре­мен мы в наследство получили, а чайная при передаче наследства куда-то запропала и по сей день. Теперь старуху надо омолодить, оживить, вставить чайную, как необходимейшее звено в цепи культур­ных учреждений, обслуживающих новый, советский быт.

В нашем «чайном лозунге» нет ничего от истинно русских традиций, от националистической старины. При наличии нужных технических предпосылок, мы повторяем, могли бы спокойно изменить:

  Дайте нам кофейную.

  Дайте нам молочную.

  Дайте нам нарзанную, лимонадную или что-нибудь в этом роде.

И даже:

  Дайте нам винный погребок,— если бы у на­ших масс была бы, подобно каким-нибудь южным на­родам, веками выработанная привычка сидеть за ста­каном легкого вина и, не перепиваясь, не пьянея, спо­койно беседовать о своих делах.

Мы берем за основу чайную, потому что нам ее легче всего без особых сложных приготовлений орга­низовать и поставить по-настоящему. Функции же советской чайной должны в очень многом совпадать с теми функциями, какие имеют на Западе столь ши­роко распространенные там кофейные и отчасти вин­ные погребки.

За границей настоящая буржуазия имеет очень мало общего с кафе. Она проводит свои досуги в особняках, дорогих шантанах и шикарных отелях. Кофейная заполняется демократической массой, от мелкобуржуазного обывателя до бедного студента и пролетария. Есть страны (Франция, Чехословакия, Австрия), где люди наполовину заменяют свои ма­ленькие, тесные квартирки пребыванием в кофейной. Здесь они встречаются с друзьями, ведут все деловые беседы, прочитывают газеты, пишут письма. Студен­ты круглый год целыми вечерами готовятся в кофей­ной к экзаменам, готовят письменные работы, делают

84

 

рисунки. В кофейной за неимением клубов собирают­ся кружки, ведется политическая работа, создаются и раскалываются партии, редактируются газеты, за­мышляются и пишутся книги. Если в пражской ко­фейной вы заказываете одну чашку кофе за гривен­ник, кельнер приносит вам даже без вашей просьбы три-четыре сегодняшних газеты и два даровых стака­на воды, для того чтобы вы, выпив кофе, могли за­пивать водой ваше дальнейшее пребывание. Не может быть и речи о том, чтобы вы, расплатившись, должны были уходить. Вы полный хозяин своего столика на целый вечер, разве только при большой тесноте к вам присоединится еще кто-нибудь.

Но ведь это нам еще в десять раз нужнее. Надо же иметь какую-нибудь отдушину при тесных, скучен­ных общежитиях, при конурах с фанерными перего­родками, при еще не искорененной домашней грязи, вони, духоте!

Театр, кино, спортплощадка, клуб — ведь это еще не все. В частности, мне представляется бессмыслен­ной установка нашей нынешней борьбы клуба с пив­ной. За последнее время клубы наши сильно подтя­нулись, стали уютнее, получили более жилой и при­влекательный вид. Но ведь и самый лучший клуб не сможет конкурировать с пивной, потому что это не конкуренты. Рабочий клуб в нынешней стадии отве­чает пока лишь одной человеческой потребности — жажде культуры, образования, совершенствования умственного и физического. Пивная же эксплуатирует другую, не менее коренную, не менее законную по­требность— отдохнуть и освежиться от всего, в том числе и от умственного напряжения.

Грязная, уродливая пивная захватила у нас не при­надлежащие ей функции общественного центра. Клуб отважно борется с пивной, отчасти успевает, но, по самой природе своей, не сможет победить полностью. Он отопрет пивную до определенной ступени, а даль­ше остановится. По-настоящему поставит пивную на свое место лишь новая, культурная советская чайная.

Очень многие из работающих в области культуры забывают о самом важном, уподобляясь водовозам, льющим воду в дырявую бочку. Нельзя хлопотать о быте рабочего, упуская из виду его семью!

85

 

Рабочий приводит жену и детей в клуб в очень редких случаях. Клуб просто не может вместить всех своих членов вместе с семьями. В пивную брать с со­бой своих стыдно и противно. А чайная, чистая, оп­рятная, с назидательно белыми скатертями, с ласко­вым блеском фаянсовых полоскательниц, с пятью сор­тами варенья, со свежими фартуками служащих, с легким оживленным гулом посетителей, с ярким све­том, е музыкой, с громкоговорителем (радио в чай­ной гораздо нужнее и уместнее, чем в клубе, где оно всем мешает говорить, а потому большей частью вык­лючено), чайная гостеприимно уместит все семейство, приютит его, успокоит, даст отдохнуть, отдышаться. И рабочая жена, возвращаясь после нескольких ча­сов из чайной, освеженная, взбодренная музыкой, чи­стотой, обществом, будет иными глазами, глазами своего мужа, смотреть на жизнь.

А студент, рабфаковец, красный командир, приез­жий экскурсант,— неужели им, каждый вечер без­домным и неприкаянным, вечно будет предоставлена только перспектива хулиганского галдежа пивнухи? Вечерняя бесприютность, отсутствие угла, где бы культурно приткнуться,— разве это не одна из при­чин, разъедающих паршами быт рабочей и учащейся молодежи?

Конечно, о, конечно, на пути создания новой, со­ветской чайной немедленно встанут пятьдесят тысяч препятствий. Сведущие люди сейчас же придут и разъяснят, что для чайных нет помещений, нет мебе­ли,  нет   посуды, нет квалифицированного персонала.

1928

 

 

В МОНАСТЫРЕ

________________________________________

 

Повелись эти мощные крепостные стены еще от Дмитрия Донского. Возвратясь после Куликовской битвы домой, великий князь всея, Руси заложил здесь, в пятнадцати верстах от Москвы, Николо-Угрешский монастырь как памятник и как подарок богу за побе-

86

 

ду над татарской ордой. Других видов капитального строительства в то время не имелось, зато обители божьи строились так основательно, как нашим жил­строительным кооперативам и не мечтать.

Николо-Угрешский возвышается среди полей и рощиц высоким неприступным каменным утесом. Он устроен как обособленный укрепленный военный форт. Здесь монахи могли выдерживать и выдержи­вали месячные осады, угощая неприятеля с высоты стен расплавленным свинцом и кипящей смолой.

Монастырь молча и без больших потрясений дрях­лел. Зимой тысяча девятьсот двадцать восьмого го­да завладела им полуторатысяная орда. Правда, не татарская, но не менее шумная, никак не менее воинственная, чем боевые полчища Мамая и Тохтамыша.

Мы осторожно подбираемся к монастырю, но ны­нешних хозяев нелегко застать врасплох. Над широ­ко раскрытыми воротами Николы-Угрешского поло­щется алый лоскут:

«Привет нашему другу Максиму Горькому».

Адресат приветствия огорчен и даже раздражен. Ему приелись парадные встречи, мешающие разгля­деть жизнь в обычном, невзболтанном виде. Он не­спокойно прищелкивает пальцами и ругается:

  Ну, на кой черт это нужно? Ну, на кой черт! Неужели же без этого нельзя? На кой?

Несколько десятков пар ног с предельной ско­ростью мчатся к гостям. Несколько десятков пар рук начинают свое оглушительное дело. Горький ликви­дирует парад на корню:

  Что, у вас руки казенные, что ли? Бросьте, ре­бята, эту суетню.

Лед торжественности разодран в куски. Алексею Максимычу деловито представляют последнюю николо-угрешскую достопримечательность — Леньку.

  Ему десять лет, а он уже не перечесть сколько раз за решетку попадал, всю Россию на буфере изъ­ездил, чуть ли не Госбанк обворовывал, отсюда из коммуны два раза бегал. Когда ему уж совсем скуч­но, Очень любитель всякие памятники с места свора­чивать, кресты с могил упирать. 

87

 

Горький озабоченно упрашивает Леньку;

  Там, в Москве, на Красной площади, есть па­мятник Минину и Пожарскому. Так ты уж, пожалуй­ста, его оставь на месте. Ладно?

Хитрый Ленька насупился и побагровел, в натуге своего десятилетнего мозга избирая способ поддержа­ния разговора. Этих способов беспризорная практика знает только два: нахально-задирающий и жалобно-несчастный. Ленька понимает, что оба тона сейчас не к месту. Он еще больше багровеет и совсем безыскус­ственно огрызается:

  Сказал же, больше из коммуны бегать не буду. Слово же я дал, чего ж старое поминать! Что, я сло­ва не давал, что ли?

Ленька убежал, толпа быстро разошлась. Здесь у каждого свое место, свои обязанности, болтаться в ра­бочие часы больше нескольких минут неудобно и не­приятно. Орда, занявшая каменные громады Николо-Угрешского монастыря, работает, как на заправской фабрике, где производительность труда не нуждается в агитационных кампаниях.

В старых стенах прорублены широкие светлые ок­на. Сюда вторглись солнечные снопы, лязг и свист металла, гудение моторов, скороговорка ручных мо­лотков.

В кузнице, у красных наковален, сосредоточив гла­за и мускулы, размахивают тяжелым железом моло­дые парни. Вот у этого при каждом ударе все боль­ше проступают мелкие капельки пота на открытом, честном, прирожденно трудовом лице. А сопровож­дающий наклоняется к нам и шепчет:

  Восемь судимостей! Одно убийство! Несколько вооруженных налетов. А теперь смотрите, как из него все это выходит! Молот — хороший педагог, не хуже, чем иные профессора!

Да, здесь кишат яркие биографии. Здесь не бур­жуазные школьники на летних упражнениях. Здесь пристань маленьких, но бывалых и смятых ураганами жизненных кораблей. Писатель Гектор Мало просла­вился на сто лет романом «Без семьи» из жизни ре­бенка-сироты. Сколько сюжетов, жестоких и трога­тельных, фантастических и притом безупречно-прав­дивых,  содержат  жизнеописания тысячи членов этой

88

 

неслыханной республики здесь, в Николо-Угрешском монастыре!

Полтора года назад мы рассказывали в «Правде» («Дети смеются») о коммуне ГПУ в Болшеве, где в обстановке свободы, труда, выправленного человече­ского достоинства живут и воспитываются для иной жизни бывшие юные обитатели уголовных тюрем. Тогда мы получили много недоверчивых откликов и в том числе несколько даже с примесью обиды: как это можно расписывать, да еще печатно, такие неве­роятные вещи, как это может существовать подобное сверхъестественное учреждение, да еще попечением такого неласкового учреждения, как ГПУ.

С тех пор Болшевская коммуна не только ничего не потеряла в своей реальности, но еще родила дитя. Здесь, у Николы-Угрешского, в присутствии такого нелицеприятного свидетеля, как Горький, мы имеем радость наблюдать вторую коммуну, тоже созданную ГПУ, в несколько раз большую, чем первая, и в не­сколько раз быстрее растущую на уже полученном опыте. Несколько окрепших болшевстских птенцов да­же работают здесь инструкторами!

Те же простые и свободные порядки, та же несо­крушимая дисциплина, какая бывает только при пол­ном самоуправлении и железной круговой поруке. То же яростное упоение трудом, подмывающее перегнать быстро мчащие станки. Все как в Болшеве, только больше, гуще и бурнее. Мы бродим по мастерским, слесарной, сапожной, столярной, и, вбивая в себя на слух деловую горячку, Горький молодым, колющим своим взглядом снует по углам, по лицам, по затыл­кам, по кучам стружек, по масляным пятнам на фар­туках. Как он повсюду чувствует себя дома, этот ми­ровой гражданин с грязных пустырей Канавинской слободы, одинаково желанный и почитаемый в каби­нетах величайших европейских ученых и на скользком каменном паркете грязных ночлежек! Рослый парень в пекарне замешивает огромную, на двадцать пудов, квашню, и знаменитый писатель, пощипывая пальца­ми рыжее месиво, профессионально усмехается:

— Дельце знакомое... И техника все та же, не подвинулась вперед.

89

 

Да, мы печем хлеб еще по-старому. Но едят его уже новые люди. Разве не странно должно быть Горькому, человеку предреволюционного поколения, видеть эти сотни молодых, проворных рук, забываю­щих дорогу в карманы прохожих и ловко мастерящих предметы необычного вида.

  Что это вы производите?

  Железные зажимы для пинг-понга.

  А это?

  Туфли для баскетбола. Футбольные мячи. Баш­маки для велосипедистов.

  И что же, хорошо они идут?

  Ого!

В стране открылись новые невиданные рынки по­требления. Нужны сотни тысяч туфель для крепких ног сотен тысяч пролетарских спортсменов. Нужны вагоны мячей, штабеля шахматных досок, тысячи ки­лометров беговых дорожек. С мусорных свалок, с грязных фабричных задворков несусветные толпы на­рода поперли на стадионы. Слыханное ли дело, Рос­сия, теперь, омолодившись, требует коротких трусов, теннисных ракеток, шведских коньков, разноцветных вязаных «маек». В спортивных магазинах не протол­каться, и вот тут тоже приходится зимний инвентарь заготовлять с апреля, а летний с октября.

Здесь все работают, но здесь не дом принудитель­ных работ. В свободной трудовой республике, захва­тившей Николо-Угрешский монастырь, можно себя проявить не только обычным рабочим. Здесь не глу­шат художников, чудаков, поэтов.

Оттого так широко разрослась николо-угрешская «скульптурная студия». Широко, хотя и не больно художественно, не очень педагогично. Держа курс на обязательный повсюду «хозрасчет», ребята без конца раскрашивают линючих гипсовых кошечек и зловещих настенных девиц с фиолетовыми гроздьями виногра­да. Впрочем, тут лепят и «для души», изваяли даже лихо всклокоченного молодого Максима в косоворот­ке, с огромной, похожей на гусли чернильницей на коленях.

Как вежливый гость, Горький сдержанно одобряет свое изображение. Измазанный красками малыш дает точную информацию об авторе:

90

 

  Это пьяница лепил.

Горький заговорщически делится своими сведения­ми и об оригинале:

   Вот этот... которого, значит, лепили... он тоже в свое время... насчет рюмочки любил побаловаться.

Обе стороны расстаются, довольные взаимным ос­ведомлением.

Молодого любителя птиц, ящериц и прочей зоо­логии в коммуне прозвали Шаляпиным. Он соору­дил целый зоопарк в четыре квадратных аршина и страдает общей болезнью всех подобных учреж­дений — нехваткой в деньгах. Он взывает о субси­дии или хотя бы о помощи машинным оборудова­нием:

— Товарищ заведующий, ведь если бы вы сказа­ли на кузнице для меня капканчик сделать, э-эх, что я бы вам тут развел!

Совы и сычи в клетке, заслышав горестные ноты хозяина, проявляют сонное беспокойство. Удрученный Шаляпин тычет им пальцем в клювы клочки мяса. Горький обещает прислать Шаляпину книжек насчет зверей. Горький хлопочет за Шаляпина насчет капка­нов. Как всегда — и сейчас Горькому приходится опе­кать Шаляпина.

Поэзия совсем не в загоне в Николо-Угрешском монастыре. На нее не косятся, ее поощряют. Конечно, сегодня стенная газета вся посвящена знаменитому гостю. И местный поэт, приспособив для торжест­венного случая стихи Бориса Ковынева о Пушкине, обращается к писателю с рифмованной деклара­цией:

 

Не шумит Садовое кольцо,

Голоса все медленнее глушатся.

И сказал я Горькому в лицо:

«Алексей Максимович, послушайте,

 

Ваша жизнь была не пир горой,

Отчего ж гремит, не умолкая,

Ваше сильное и звонкое перо,

Отчего же выправка такая?

 

У меня в груди невольный гнев.

Ты попробуй босый в эту стужу

Воспевать, четыре дня не ев,

Хоть не море, а простую лужу.

91

 

О, клянусь огнями фонарей,

Что бывает — лев сидит забитой клячей,

Накорми меня и обогрей,

И тогда поговорим иначе».

 

Так  я и не кончил говорить

(На бульваре ветер был унылый).

Заалели кровью фонари,

Улыбнулся мне Максимыч ясно.

 

И на все обидное в ответ

Беспризорнику и жулику, как другу,

Алексей Максимович, поэт,

Протянул мне дружескую руку.

 

...Торжественная встреча почетного гостя была со­рвана им самим. Николо-угрешские коммунары воз­местили себя торжественными проводами. Длились проводы только четверть часа, но вышло совсем как у людей, даже адрес прочли и музыка играла.

Совсем как у людей. Можно ли представить себе, не видев воочию, этот огромный, в пять этажей вы­шиною, гулкий сводчатый колодезь пышного собора, размалеванный снизу доверху аляповатой церковной живописью, и дощатую эстраду перед алтарем? И ду­ховой оркестр на эстраде! И застрявшие на подмост­ках после спектакля декорации, и картонный гроб с надписью «капитал», и бутафорский мусорный ящик с надписью «спальня беспризорного»!

И партер из скамеек посреди собора, и тысячу лиц, полудетских, но осмысленных, тронутых страда­ниями и голодом, нищетой, овеянных скитаниями, опасностями, бодрых и гордых возвращением к чест­ной жизни.

И преображенное волнением лицо мальчика, чи­тающего им самим написанное обращение к знамени­тому писателю, поднявшемуся со дна.

Уже кончалось все, мы покидаем Николу-Угрешского; вновь избранный почетный член коммуны, не в силах будучи сразу опомниться, то теребит усы, то хрустит пальцами:

— Нервы надо, чтобы все это здесь сразу пере­жить и перечувствовать...

Добавочные проводы устраивает маленький Лень­ка, ниспровергатель памятников. Закаленный в хит­ростях деляга окончательно понял, что имеет дело с

92

 

безобидными и даже хорошими людьми. Он решил угостить не совсем понятного, но большого и, по все­му видать, хорошего Максима своим лучшим произве­дением. Нагоняя нас, исполняет лучший номер, ужас­но жалостную песню, которой хорошо кормился он в дачных поездах и на трамвайных остановках,— «По­забыт, позаброшен с молодых юных лет».

Солнце, буйная лень и само Ленькино лицо, рас­плывшееся и радостно оскаленное, противоречит гру­стной песне.

 

И умру я, умру я,

Похоронят меня,

И никто не узнает,

Где могилка моя.

 

Трудно поверить песне Леньки. Она получается со­всем неубедительной. Никакой грусти нет, скорее по­хоже на марш. Да и сам Ленька, позабыв первона­чальный смысл того, что поет, весело марширует, раз­махивая   рукой  и  поматывая  головой,  как лошадка.

1928

 

 

НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ

________________________________________

 

Чинят Адмиралтейскую иглу. На самом конце ее, внутри острия каменщики нашли маленькую шкатул­ку, замурованную сто двадцать лет назад. В шкатул­ке оказались газеты александровских времен.

Штукатуры аккуратно положили шкатулку назад. Они только, по личной своей инициативе, заменили старые газеты новыми — вложили в шкатулку по од­ному номеру «Правды», «Известий», «Ленинградской правды» и «Красной газеты». Советские рабочие, чле­ны профессиональных союзов, граждане СССР золо­тят и полируют иглу адмиралтейства с не меньшим рвением, чем крепостные александровских времен. Игла будет так же ослепительно гореть, открывая со­бой Невский проспект. Золотая шпага по-прежнему будет   четко   протыкать   розовый   пузырь заходящего

93

 

солнца. Но в ее лезвие рабочие вложили другую на­чинку. Они быстро, практически осуществили преем­ственность старой культуры новым классом.

Первый пролет Невского, от иглы до Строганов­ского дома, на беглый взгляд мало чем изменился от прошлых времен. Здесь не так широка расщелина между домами, здесь меньше солнца, и потому ка­жется, что тише. Кажется даже, что спокойные раст­рубы улицы Гоголя и Морской все еще дышат преж­ней жизнью. Что из-за угла сейчас вынесутся стреми­тельные лакированные дрожки с гордыми правоведа­ми в николаевских шинелях. Что великокняжеский автомобиль, резво фырча, опишет кривую дугу мимо закаменевшего городового к аристократическому ре­сторанчику Пивато. Что шумная компания пьяных литераторов, размахивая руками, покинет богемную «Вену» и, неумело лавируя между экипажами, пере­сечет улицу.

Дрожки с правоведами не выносятся из-за угла. Морская и улица Гоголя дремлют в полном бездейст­вии своих старых учреждений.

От моста через Мойку Невский светлеет и ожив­ляется. На солнечной стороне много народу, не про­толкаться. Здесь толчея, пожалуй, побольше, чем в старое время. Большая улица подтянула к себе жизнь всего центрального района. Невский стал доступнее, проще, веселей. Трамваи звенят резче, извозчики гро­хочут громче, женщины улыбаются шире, газетчики кричат звонче. Провинциал, робкий и почтительный, благоговейно замиравший в сутолоке столичного про­спекта, сейчас — главное действующее лицо на Нев­ском. Больше всех разгуливает, шумит, толкается и оживляет улицу.

Но, кроме провинциала, проспект имеет постояннейший и твердейший кадр тротуарных завсегдатаев. Этого нет в Москве, может быть потому, что она ста­ла столицей, и это есть в Ленинграде, может быть оттого, что он все-таки стал провинцией. Ровно в час на солнечную сторону проспекта выходит дежурная гуляющая публика — для того чтобы в половине чет­вертого уйти, очистив панель для второй смены.

Любители тротуарных прогулок движутся стай­ками   по  три — пять человек, взявши друг друга под

94

 

руку, тихим и размеренным шагом. Спешить по Нев­скому — преступление. Ведь все удовольствие пропа­дает! Надо шагать медленно, методично оглядываться по сторонам и обсуждать каждого встречного, благо каждый встречный хорошо известен. Если мужчина — быстро зарегистрировать его заработок, последние неудачи по службе, отношения с начальством, попыт­ки перейти в другое учреждение. Если женщина — обсудить ноги, плечи, костюм, с кем живет и с кем собирается жить.

Старый ленинградский житель значительно более «европеизован», чем московский. Хотя и беднее мо­сквича, он удобнее устроился в опустевших квартирах бежавшего дворянства, больше отдает внимания ме­бели, костюму, театру, кино, иногда даже музеям, альбомам со старинными гравюрами и картинками в золоченых рамах.

Он переживает купленный в магазине госфондов личный интимный письменный стол Николая Второго и личную интимную простыню Александры Федоров­ны, хотя таких столов и простынь, изъятых из не­объятных дворцовых складов, есть буквально ты­сячи.

Он, в голодные годы подкармливавший профессо­ра из соседней квартиры, по сей день поддерживает «связи с ученым миром» и вместо прежнего свадебно­го генерала демонстрирует гостям за пасхальным сто­лом ученого хранителя вавилонских древностей.

Он, мелкий ленинградский мещанин, унаследовав функции санкт-петербургской придворной знати, ру­ководит театральными сплетнями, всерьез обсуждает склоки между балеринами и участвует как весомая сила в интригах оперного Олимпа. Ушедшие на покой балетмейстеры когдатошних императорских театров обучают его «западным танцам», и, увлеченная бур­ным потоком мещанской «цивилизации», даже рабо­чая молодежь иногда отдает половину субботней по­лучки за право в поте лица и ног своих постигать трудную, но приятную науку чарльстона.

Эта карикатурно-европейская толпа, постукивая сосновыми тросточками («настоящее черное дерево, подарок царя Распутину»), поблескивая искусствен­ным шелком чулок («настоящие парижские, с парохо-

95

 

да контрабанда»), устрашая роговыми очками на здо­ровых глазах («мне из Лондона профессор по почте прописал»), струится по вытертому каменному руслу проспекта, бурля мелкими водоворотами на перекре­стках и задерживаясь у витрин модных фотографов, где счетоводы и завхозы, снятые в демонических по­зах, вывешены в головокружительном соседстве дра­матических артистов и наркомов.

Для этой публики на Невском развелись и спе­циальные кафе: маленькие, но ужасно аристократиче­ские, увешанные картинами и гобеленами уголки, где сами хозяева, из бывших важных людей, разносят шоколад в старинных фарфоровых чашечках между столиков, покрытых дорогими домашними скатер­тями.           

Нынешний Невский стал улицей кофеен и изда­тельств,— все лучшие магазинные помещения и вит­рины заняты конторами московских и местных газет и журналов.

Трудно пройти проспект, не подписавшись на что-нибудь такое-этакое в рассрочку в коленкоровых пе­реплетах с золотым тиснением и суперобложками; чистенькие, широкие, мраморные ступеньки гостепри­имно расстилаются перед настежь открытыми зер­кальными дверями. После таких соблазнов сознатель­ному гражданину и не придет в голову покупать себе какую-нибудь буржуазную принадлежность вроде штанов, благо на дверях Ленинградодежды замок и перед замком — хвост человек на двести.

Следующий квартал можно теперь назвать квар­талом Европейской гостиницы. Громадное здание раньше молчаливо смотрелось фасадом на Михайлов­скую улицу. Сейчас оно, найдя для себя лозунг сооб­разно новым временам, повернулось лицом к Невско­му. «Европейская» теперь—пуп, средоточие, команд­ная высота Невского проспекта. Это громадное пред­приятие вместе с «Асторией» ухитряется отлично об­служивать и Москву.

Каждое утро скорые поезда привозят десятки странноватых пассажиров, почти исключительно муж­чин, поодиночке и по двое-трое, без всякого багажа, с одними легонькими портфелями под мышкой. При­езжие выбирают себе номера с неторопливым, внима-

66

 

тельным благодушием, какое бывает у человека, при­шедшего в конце недели всласть попариться в бане первого класса.

Задавленный московской учрежденческой сутоло­кой, квартирной теснотой и склоками, командировоч­ный гость медлительно смакует здесь радости бытия. Он нескончаемо стрижется и бреется в отдельной па­рикмахерской, затем победительно расхаживает по огромному номеру, щупает сохранившуюся дорогую мебель, пробует краны с проведенной горячей водой. Он и обедает на крыше той же «Европейской» (или в «Астории»), дружелюбно совещается с вниматель­ным официантом в белоснежном костюме и охотно присоединяет к повестке обеда «текущие дела» в хру­стальном графинчике. Музыка баюкает мысли, и мо­сковский гость, видя сквозь галерейку крыши лишь небесные просторы, чувствует себя на палубе океан­ского парохода, командированным в Южную Амери­ку для миллионных закупок. Качка и иногда морская болезнь от «текущих дел» довершают океанское впе­чатление.

Надо бы пойти по делам, но дела сами вплывают в номер. Подотчетные ленинградцы из представи­тельств и отделений спешат свидетельствовать то­варищу из центра свое глубочайшее внимание. Сухие официальные доклады журчат совсем иначе, друже­ски здесь, в отеле. Они кончаются ужином опять-таки на той же крыше, преображенной разноцветными фо­нариками и вечерним многолюдством. Ответственный гость в окружении местных друзей разнеженно наблюдает с фоксом, румбой, джазом и вполне соот­ветствующим обществом дам.

Потому так часто в Москве член правления тре­ста с хмурым видом уведомляет председателя:

— Я, Андрей Егорыч, думаю в субботу в Ленин­град смотаться, нашу областную контору посмотреть. За ними как-никак глаз нужен. В воскресенье с ними позаймусь, рабочий день не пропадет, и будем иметь представление о том, что у них там делается.

Председатель кивнет головой: попробовал бы он не кивать, если сам два раза в месяц ездит на вы­ходной день посмотреть, что у них там делается.

97

 

Поздней белой ночью за Аничковым мостом Нев­ский очень стар, гораздо старше своих двухсот лет, он старше и дряхлее десятивековых московских пло­щадей. Он, видимо, просто умер в прежнем своем на­значении, умер безвозвратно, как бы уютно ни све­тились абажурчики в новых кофейнях, как бы важно ни разгуливала нэповская публика по солнечной сто­роне.

Невский в старом своем назначении отошел, как отходит и понемногу теряет свое значение так назы­ваемая главная улица в больших и малых буржуаз­ных городах.

Бесславно затихает Пера, главная улица европей­ского квартала Стамбула, пышная, богатая, насыщен­ная сокровищами и людьми, воспетая Пьером Лоти и Клодом Фаррером «Золотая Пера».

Эта улица была главной артерией столицы много лет, пока Турция была «больным человеком», пока в Константинополе хозяйничали иностранные торгаши рука об руку с иностранными офицерами. Мировая война, доведя Турцию до последней ступени несча­стий и унижений, встрепенула турецкий народ, откры­ла в нем новые силы и новых людей для победной борьбы с чужими угнетателями. Революционная Тур­ция променяла громадный пышный Стамбул на ма­ленькую Ангору1 — суровый военный городок в го­рах, в сердце страны. Стамбул перестал быть столи­цей, он много потерял как порт, ему предоставлено развиваться дальше только как городу культуры, на­уки. И вот — пустует шумная Пера, только русские эмигрантки продаются в безлюдных ресторанах, гре­ческие нэпачи озлобленно смотрят из дверей прого­рающих магазинов на безденежных гуляющих фран­тов. Иностранные дипломаты, проклиная затею кемалистов, оставляют просторные особняки посольств для тесных каморок в скромных, но переполненных ангор­ских домишках.

И Берлин — знаменитая Фридрихштрассе все больше теряет свою роль как руководящая городская магистраль.   В   эпоху развития капитализма главная

_________________

1 Прежнее название г. Анкары.

98

 

улица возникала и развилась как протест против мол­чаливой замкнутости феодальных замков. На глав­ной городской улице в крикливой суете соперничест­ва торговцев развивалась буржуазная демократия. Беднякам было предоставлено неотъемлемое право ходить между экипажей богатых людей и ронять слюнки на заманчивые витрины с товарами. Сложная сутолока главной улицы восхвалялась как привлека­тельная картина жизненного многообразия, как кипу­чая выставка безграничных человеческих возможно­стей. Она вдохновляла писателей от Гоголя и Дюма до Синклера Льюиса, давшего нам в романе «Глав­ная улица» железную безвыходность мещанского бы­та захолустного американского городка.

Но капитализм дозрел и перезрел, он каждый день отметает коленкоровые занавески демократии. Богатый уже не хочет гулять по одной улице с бед­ным и тереться об него плечом. Не хочет даже ви­деть его. Буржуазия и пролетариат уходят с главной улицы, кристаллизуются на разных концах города. Так создались в Берлине: на севере — Норден, мрач­ный, голодный, всегда несчастный и злой пролетар­ский квартал, и на западе — Вестей с Курфюрстендаммом, новые послевоенные проспекты, чудесные частные дворцы, утопающие в парках, целые улицы из одних только театров, кабаре, роскошных кабаков. Между двумя классовыми полюсами доживает свой век Фридрихштрассе, отданная мелкому мещанству и провинциалам, считающим своим долгом шумно топ­тать прославленные тротуары.

И в Ленинграде, в городе, одно имя которого го­ворит о великом социальном перевороте, главная ули­ца закономерно отмирает в своем прежнем примене­нии. Северная столица растет больше всего на окраи­нах. Именно здесь, по соседству с заводами и мрач­ным рабочим жильем, оставшимся от старого време­ни, вырастают целые улицы новых домов, где распо­лагаются рабочие семьи. Сюда, на окраины, комму­нальные органы гонят всю свою энергию, и электрическую и человеческую. Здесь вспыхивает все больше фонарей, прокладывается все больше трамвайных ли­ний, проводов, подземных труб, мостовых. Здесь все оживленнее, все  светлее,   все живее,  все радостнее.

99

 

И здесь, по окружности города, все шумнее бурлит пузырьками кипяток новой жизни.

У Нарвских ворот, почти на том самом месте, где некогда 9 января царская сволочь расстреливала безоружных рабочих, выросло громадное серогранитное здание. Издалека видны его залитые солнцем подъезды.

Вместе с непрерывной струей людей вы подымае­тесь по ступенькам, попадаете в вестибюль, быстро, несмотря на многолюдство, раздеваетесь у вешалки, проходите вперед по широкому, просто, но нарядно отделанному коридору.

Это клуб? Да, пожалуй. Здесь есть читальня, биб­лиотека, шахматные комнаты, военные и научные ка­бинеты, тиры для стрельбы и длинные столы для иг­ры в пинг-понг, комнаты отдыха и музыкальные ком­наты, стенная газета, кино и радио.

Клуб ли это? Пожалуй, не клуб. Здесь нет запы­ленных полотнищ с лозунгами прошлогоднего дня Па­рижской коммуны, подвешенных накрест по всей сте­не. Здесь нет наляпанных на стену плакатов, разъяс­няющих рабочему, как ему унавоживать землю и как разводить племенных быков. Нет здесь вырезанной из газеты и пришпиленной к стене передовой статьи о положении в Марокко, которую каждый посетитель либо прочтет, либо не прочтет утром в самой газете, но не станет рассматривать, приткнувшись носом к стене, в час вечернего отдыха. Здесь никто не кричит, не тормошит пришедшего, спокойные цвета стен и ме­бели успокаивают, настраивают на сосредоточенный лад. В эпоху социалистического строительства все должно иметь свое место — у станка работать, на ми­тинге кричать, в клубе отдыхать и думать. Должно, но выходит не по-должному. Как часто еще мы у станка митингуем, в клубе непосильно работаем, а на митинге со звучным храпом отдыхаем!

Открыв еще одну дверь, вы видите просторный ко­лодец громадного театрального зала почти на три ты­сячи мест, каких мало есть по размерам и не было еще по качеству ни в Москве, ни в Ленинграде. Эта громадная аудитория построена талантливыми архи­текторами с удивительным вкусом, благородством; она сочетает в себе внушительную мощь с уютом на-

100

 

стоящего удобства. Вот и здесь доказано, что истин­ная революционность заключается не во внешних ме­лочах и выкриках, а во внутренней сути замысла. Театральный зал выдержан в спокойных, не режущих глаза тонах, он не кричит плакатами, но первый же взгляд говорит вам, что эта постройка не для ста­рого, а для нового, социалистического общества. Нет резкого разграничения между коробкой зала и сценой. Нет преград между ярусами. В старом театре каждый балкон имел отдельный подъезд, проходы между пар­тером и амфитеатром были замурованы, «чернь» бы­ла наглухо отрезана от знати. Здесь же, если ткачиху Козолупову выберут в президиум, она спокойно встанет и в одну минуту по прямой дорожке, без вся­ких барьеров и препятствий спустится из-под самого потолка на сцену.

В театральном зале Дома культуры гастролируют лучшие труппы Москвы и Ленинграда. Еще несколько лет назад играть в клубе у актеров называлось «вы­езжать на халтуру». Пьесу везли без полного комп­лекта декораций, с сокращенным составом ролей и сцен, часто выбрасывали целые действия, не без осно­вания полагая, что районная публика все сожрет. Так оно и было, пока культурное движение советской страны не доросло до таких клубов, как Нарвский. Порядок вещей перевернулся. Театральная труппа, какого бы высокого академического калибра она ни была, считает за честь играть перед этим огромным, величественным, красивым зрительным залом. Спек­такль в Доме культуры приподымает, подтягивает ис­полнителей, наполняет их ощущением совсем осо­бой, доселе незнакомой нам ответственности.

Больше всего это подтягивает, конечно, самих по­сетителей. Здесь, в Доме культуры, есть то, чего нет и за что мы пока почти безрезультатно боремся в на­ших шаблонных клубах и клубиках. Даже чисто при­бранные и разукрашенные, они напоминают классную комнату, внушая этим самым каждому входящему, что он не более как школьник, подлежащий строгому воспитанию. Здание же у Нарвской заставы прини­мает даже подростка, прививает ему вкус к культур­ному, осмысленному, интересному и полезному вре­мяпрепровождению   на людях. Оттого во время спек-

101

 

такля при двух с половиною тысячах человек на пау­зах слышно, как муха пролетает, оттого, хотя в бу­фете свободно продают пиво, не зарегистрировано хулиганских поступков, оттого рабочие переполняют дом, наводняют все комнаты, кружки, сами следят за порядком, и отлично следят.

Они понимают, рабочие, что вот этот дом — уже от нового урожая, с наработанных ими ценой восста­ния, гражданской войны, голода и еще шести лет напряженного труда накоплений. Недаром в другом Доме культуры, на Выборгской стороне, пролетарии восполнили исчезающее в памяти звено, устроили ма­ленькую, но потрясающую выставку 1918—1921 го­дов, где за витринами хранятся заржавленные шты­ки, красногвардейские ленты, железные печурки, об­горелые ножки стульев, мякинный и дурандовый хлеб — все то, что лежало на пути к этим первым дворцам рабочего класса, уже не отобранным, а по­строенным.

Пока на Невском в раскачку прогуливаются уце­левшие петербуржцы и их зачатый до революции приплод, новое племя ленинградцев уже совсем под­росло в кольце рабочих окраин. Другие люди, креп­кие, живучие и веселые, не могущие даже понять, от­куда могло взяться этнографическое понятие «щуплый и унылый петербуржец»! Эти не щуплые и не уны­лые. Они занимаются спортом, плещутся летом в ре­ке и зимой в огромном, прекрасно оборудованном профсоветском бассейне, они категорически отрицают даже старое, у всех крепко засевшее положение, что в Ленинграде плохой климат. Отличный климат! Це­лебный! Еще чего доброго, подобно киевлянам, возь­мут да вдруг и объявят Ленинград всесоюзной здрав­ницей. Все на свете меняется; вот скоро, увидев крас­нощекого парня, будут говорить: какой ленинградский цвет лица!

Это новые народы, воздвигая у себя на окраинах дворцы по своему, рабочему, фасону, наступают со всех сторон на Невский. Начинается второй захват центра города — уже не боевой, а культурный. В этом — единственное спасение и воскрешение умер­шего Невского.

102

 

В солнечный первомайский день главная улица возрождается, становится не Невским, не Нэпским, а в самом деле Проспектом 25 Октября, как она официально названа. Какое прекрасное, прямое и ши­рокое русло для миллионных пролетарских демонст­раций! Они текут не бурливыми узкими ручейками, как в московских переулках, а бесконечной плавной рекой, овеянной алыми парусами знамен.

Ряды домов, витрины и подъезды — они не меша­ют, молчат, не хотят вспоминать о прошлом, они про­тянулись ровными послушными берегами мощной людской реки.

И старый шпиль Адмиралтейства дружелюбно светит навстречу новым солнечным блеском, ведь и в его остриё неугомонный пролетарий впрыснул ленин­скую «Правду». Вечером шумные карнавалы совсем по-южному веселятся у передвижных сцен на Исаакиевской площади, пестрые фейерверки пылают над черным зеркалом Невы. Рано одряхлевший город, основанный упрямой прихотью Петра, робко улыбает­ся и мечтает послужить еще своими гранитными пле­чами   для новой,   невиданной,   блистательной   эпохи.

1928

 

 

ПО ПОРУЧЕНИЮ ДИРЕКТОРА

________________________________________

 

  Дайте электричество,— нетерпеливо сказал ин­женер.

Дали электричество.

  Дайте металл!

Дали металл.

  Дайте топливо! Дайте дороги! Дайте химию! Дайте все!

Дали все. Большая карта засветилась огнями. Ин­женер улыбнулся. Он разыскал в куче бумаг письмо от директора и начал негромко читать его.

Письмо краткое, торопливо написанное, откровен­ное, рассчитанное на понимание с полуслова.

103

В письме были поручения. Указывались, хотя и приблизительно, цифры. Давались, хотя и осторожно, сроки. Энергичные выражения. Подхлестывающие восклицания, вплоть до упоминания черта. И в конце письма — просьба позвонить по телефону, сообщить, как идет дело с поручениями.

Старый инженер волновался, когда читал письмо директора. Он пробовал скрыть волнение, довести до конца свое инженерское спокойствие. Щегольнуть хладнокровием человека техники. У него это плохо получилось. Года не те. Голос дрогнул...

Это могло прорваться, как слезы. Но в строке по­пался черт. Директор, бодрый и веселый, полный сил и уверенности в деле, вставлял в деловые письма энергичные выражения:

«Доработаемся до стольких-то (тысяч или мил­лионов лошадиных сил или киловатт?? — черт его знает) машинных рабов и пр. Если бы еще примерно карту России с центрами и кругами, или этого еще нельзя?»

Слушатели засмеялись.

Смех перешел в аплодисменты.

Аплодисменты — в долгую бурю восклицаний, но­вых аплодисментов. И все вместе перелилось в песню, в старый, но радостно звучащий боевой гимн.

Инженеру уже нечего было больше говорить. Он стоял в толпе среди всех, маленький, чистенький, се­дой; вытирал платком руки и смеялся, немножко рас­терянно, как смеются при большой и сложной радо­сти, на дне которой осталось несколько капель старо­го горя.

Поручение выполняется, и очень хорошо, совсем как наказал директор. А директора нет.

Черт возьми, нет директора.

Нет директора, нет веселого и гневного директо­ра, коренастого, крепкого, лысого, тоже маленького, как этот инженер. Маленького и — бесконечно боль­шого.

Нет его, а ведь был! Стоял здесь, на этой же трибуне, точка в точку на этом самом месте, перед громадным колодцем залитого огнями театра, перед трехтысячным, чутко замершим полукругом слуша­телей.

104

 

Тогда съезд Советов назывался не Пятым Все­союзным, а Восьмым Всероссийским. Назывался ина­че, а вопросы, тревоги, цели были почти те же. О них говорил с того же места звонко и горячо наш директор:

— Сухаревка закрыта, но страшна не та Сухарев­ка, которая закрыта. Закрыта бывшая Сухаревка на Сухаревской площади, ее закрыть нетрудно. Страшна Сухаревка, которая живет в душе, в действиях каж­дого мелкого хозяина. Эту Сухаревку надо закрыть. Эта Сухаревка есть основа капитализма. Пока она есть, капиталисты в Россию могут вернуться и могут стать более сильными, чем мы. Это надо ясно осо­знать. Это должно быть главным побудителем в на­шей работе и условием, меркой наших действитель­ных успехов. Пока мы живем в мелкокрестьянской стране, для капитализма в России есть более прочная экономическая база, чем для коммунизма. Это необ­ходимо запомнить. Каждый, внимательно наблюдав­ший за жизнью деревни в сравнении с жизнью горо­да, знает, что мы корней капитализма не вырвали и фундамент, основу у внутреннего врага не подорвали. Он держится на мелком хозяйстве, и, чтобы подо­рвать его, есть одно средство — перевести хозяйство страны, в том числе и земледелие, на новую техниче­скую базу, на техническую базу современного крупно­го производства. Такой базой является только элект­ричество.

Тогда тоже на сцену Большого театра сверху спускалась громадная карта. На ней электрическими точками сверкали будущие станции, главнейшие опор­ные пункты ленинского плана электрификации. Сей­час на этих местах уже гудят не будущие, а настоя­щие гигантские турбины. Гудят и шлют потоки энер­гии громадным хозяйственным районам.

Новая карта, та, на которую указывал ленинский инженер, Глеб Максимилианович Кржижановский, эта карта не только электростанций. Здесь шахты, за­воды, железные дороги, совхозы, нефтяные промыс­лы — все то самое крупное, чем рабочий класс обо­гатит свое хозяйство в ближайшие пять лет. Первая ленинская карта сияла самыми важными, основны­ми  огненно-белыми точками.   Эта новая карта горит

105

 

всеми цветами. Так пестра и многоцветна жизнь, творческая   работа   разбуженной   Лениным    страны.

На трибуне Всероссийских съездов будут впредь появляться не только политики и администраторы, но и инженеры, но и агрономы. Это начало самой счаст­ливой эпохи, когда политики будет становиться все меньше и меньше, о политике будут говорить все ре­же и не так длинно, а больше будут говорить инже­неры и агрономы.

Это предсказание и поручение сбывается не так быстро. Политика еще мало убывает из нашей жизни. Но грех жаловаться — инженеров не так плохо слу­шают на съездах Советов. Самого близкого Лени­ну инженера, того, кто сегодня отчитывался в выпол­нении ленинских задач, слушали совсем хорошо.

«А затем... мы наш, мы новый мир построим» — сегодня это звучит не как символ, не как обещание. Построим безусловно, и можно даже сказать — как и где. Вот здесь будет металлургия, здесь совхозы, а здесь Волго-Донской канал. Вот там новые рудники, а там — автомобильный завод.

Нет в мире такого телефона, по которому можно было бы позвонить нашему директору и сказать: по­ручение выполняется, идет хорошо! Нет самого ди­ректора. Но приказы его воплощаются в жизнь сот­нями миллионов людей, неустанно и уверенно, как будто бы сам он, живой, понукает и смеется, сердит­ся и одобряет. Выполняются приказы, черт возьми!

1929

 

 

МЕРТВАЯ ПЕТЛЯ

________________________________________

 

Трудно было найти дорогу. Карта вся исчерчена, измазана пометками и стрелками. Встречные относят­ся к расспросам очень подозрительно; соблюдают во­енную тайну, не говорят. А один красноармеец — тот даже, видимо, вполне сознательно, показал дорогу в штаб, совравши, будто там и есть аэродром. Пусть этот голубчик на мотоциклете прогуляется в штаб, там разберут, кто он и что, зачем ему аэродром.

106

 

В результате — опоздание на двенадцать минут. Все машины уже поднялись в воздух и где-то вдале­ке действуют. Только одна осталась на пустынном болотистом поле. Молодой летчик Смирдин терпели­во шагает кругом аппарата.

  Простите, задержал. Не сразу нашел аэродром.

  Ну, какой это аэродром. Просто площадка. Хорошо еще, такую нашли. Ведь кругом леса. Труд­но будет устраиваться с авиационными базами на войне.

  Приступим?

  Так точно. Только, извиняюсь, у нас все кожа­ные куртки разобраны. Придется вам лететь в вашем френче. Сегодня не очень холодно.

  Ладно. А шлем?

  Да, и шлем! Ах ты, черт, нет ни одного лиш­него шлема. Придется уж фуражку надеть козырь­ком назад,— я думаю, сойдет. Или, может быть, до другого раза отложить?   Тогда   все   приготовили   бы.

  Э, нет. Давайте садиться. Программа, как ус­ловились?

  Так точно. Несколько переворотов, затем три петли и, наконец,   штопор.   Давайте   привязываться.

Никто не толпится около самолета, никто не пя­лится разинутым фотоаппаратом, никто не желает счастливого пути и не сыплет авиационными остро­тами, самыми убогими из всех острот. Никто в стоты­сячный раз не бормочет: «От хорошей жизни не по­летишь», никто игриво не обещает: «Я вам помашу, только вы, наверно, меня сверху не узнаете». В пу­стом поле летчик Смирдин серьезно, как молитву, совершает простой и важный обряд привязывания. Кругом пояса — один раз и накрест, через плечи,— два раза. Все замыкается в одной не очень надежной застежке на груди.

  Попробуйте приподняться.

  Не могу.

   Еще раз, изо всех сил.

  И сейчас не могу.

  Значит, хорошо. Только не заденьте случайно застежку. Она отпирается разом, и тогда вы...

Он смеется и сам подвязывается на заднем си­денье.   Как   прекрасно  сидеть здесь опять на боевом

107

 

разведчике после душных, закрытых пассажирских самолетов! Их форма лжива. Они копируют земное обиталище человека: стены, пол, окна, потолок. По ним можно ходить, передвигаться, даже сидеть в убор­ной. Это надуманно и комически условно, как быт дрессированных мышей в клетке, которую шарман­щик, раскачивая, носит по дворам.

На боевой машине летающий укрыт только до се­редины своего тела. Голова, плечи, руки свободны. Они отданы воздуху. Вот можно перекинуть руки че­рез борта и опустить их в волны воздушного океана. Как будто на речной байдарке —чуть перегнулся и зачерпнул рукой воды. Опоздали к веку авиации суеверные крестьянские легенды. В них был бы со­здан новый тип воздушной русалки. Голова, плечи, руки людские, а ниже, от пояса,— жесткий хвост со стабилизатором и два велосипедных колеса...

Аппарат неистово взял вверх. Тут в военной об­становке не полагается долгих сроков для набирания высоты. Стрелка на альтиметре рвется к цифре 1000. Здесь у меня все приборы и рычаги — самолет с двой­ным управлением, и летчик уступил свое переднее место. Можно было бы приучаться к управлению... Но никогда еще аппарат так резко не шел вверх.

Точно автомобиль на очень крутую гору, когда да­же слегка запрокидывает назад.

Нет, не слегка. Что-то уж очень круто. Как будто на стену. Где это, кажется, в цирке, автомобиль с разбегу въезжал почти вертикально? И...

Дальше происходит нечто сумасшедшее. Звук мо­тора разом переходит в визгливую истерическую но­ту и на ней обрывается. Вместо него — дикий свист ветра в ушах.

Правое крыло падает вниз, и я вместе с ним, на бок, вниз головой.

На одно мгновенье проносится перед глазами кры­ло левое. На миг в одном кинокадре мелькает дале­кая земля. Но почему-то над головой.

Еще несколько мгновений почти полной потери со­знания и ощущений. Это можно сравнить только с тем, как отец в детстве подымал от земли и коле­сом переворачивал вокруг оси. Но то было быстро, а   это — нескончаемо долго и  мучительно непонятно.

108

 

И не на полметра, а на тысячу метров от земли. И без точки опоры. Просто большой кусок металла с двумя привязанными людьми кувыркается в пустом пространстве, в одном километре от твердой поверх­ности, по которой полагается ходить человеку.

Затем вдруг — так же неожиданно, как если, па­дая с шестого этажа, вы остановились бы в воздухе на полпути,— голова опять оказывается на плечах и ноги под ногами и нос самолета перед но­сом и где-то на сером небе, не во сне, а настоящее солнце...

Если в Художественном театре три с половиной часа переживают обидное слово, сказанное одним чеховским героем другому,— сколько десятилетий на­до переживать вот это, только что случившееся?

Но летчик Смирдин не дает переживать. Прошло не более минуты — опять душу раздирающий крик остановился в горле мотора, и опять мы валимся вбок, вниз головой, в пучину, в смерть, в небытие. И опять аппарат, повернувшись, как ключ в скважи­не, вокруг своей оси, несется дальше в пространство.

Это уже второй переворот, не октябрьский, не февральский, а просто переворот самолета в воздухе, одна из труднейших и опаснейших, но обязательная и заурядная фигура высшего пилотажа. Не сделать ее, отказаться — такое, конечно, может случиться с хорошим летчиком. Но это показалось бы столь же странным, как на общем собрании отказ от отчета в денежных суммах со ссылкой на отсутствие ора­торского таланта. Как хочешь — с талантом или без, а уж перевернись, отчитайся.

Промежутки между переворотами Смирдин делает очень короткие, самое же кувырканье — нескончаемо. Это могло только казаться. Но часы на левой руке — ведь у них, у стальных швейцарских часов, не кру­жится голова. Пока мы в свисте и вое, в спазмах и коротких выкриках истязаемого летчиком мотора, то лезем на воображаемую стену, то валимся с нее, пока сердце и легкие, потеряв все темпы, пляшут первый такой же за все существование танец,— ма­ленькая белая штучка с двумя стрелками холодно отсчитывает секунды. Она не хочет торопиться. Она не знает.

109

 

Еще перевороты. Один, два... три? Всего, кажется, пять? И дальше — мы просто летим. Какое счастье лететь просто! Лететь на чудесном разведчике вперед, в небо, на большой высоте. Просто, а не вниз голо­вой. Даже на землю не хочется, если бы только опять не кувыркаться, не падать беспомощным ку­ском с запрокинутыми вверх ногами.

Можно с трудом, насколько позволяют жесткие привязные ленты, оглянуться назад. Летчик Смирдин смотрит вопросительно. Он встревожен. Почему? Ясно почему. Это дико, но да, я должен подбодрить летчика. Он смущен, как акробат, которому довелось потащить под цирковой купол человека из публики и вместе с ним кидаться с трапеции вниз головой, без сетки. Ведь без сетки! Летчик Смирдин беспо­коится! Я улыбаюсь очень широко, одними губами. Так деревянно улыбаются только в балете. И киваю несколько раз головой. Это значит — все в порядке, будем продолжать фигурный пилотаж.

Подготовка и переход в мертвую петлю — те же, что при перевороте. Но медленнее и злее. Ежели во­обще приучать людей к этим штукам, надо начинать с петли и потом переходить к переворотам. Внезап­ность переворота тогда чувствовалась бы как облег­чение после напряжения петли. А то сегодня — сна­чала словно надрезывали ножичком опухоль на паль­це, а потом, в том же порядке, тщательно распары­вают живот.

Аппарат полез в гору, но очень долго. Он наби­рает высоту, разгон. В этом разгоне — вся логика петли, ее гарантия по закону механики. Сейчас ника­кие другие законы — ни советские, ни буржуазные — для нас не писаны. Один лишь истрепанный том фи­зики Краевича, в обглоданном переплете, перепачкан­ный чернильными кляксами, правит нами. На некоей странице был нарисован чертеж: рука вращает в воз­духе привязанный на веревке камень; камень описы­вает круг. Холодный старик Краевич равнодушно на­зывал тот камень физическим телом. И мы для Крае­вича такое же физическое тело. Не снизойдет, не по­милует, если мы нарушим его законы, не наберем до­статочной высоты, не получим должной инерции для полета вверх ногами с выключенным мотором.

110

 

Взлезание по вертикали кончилось. Передний бор­тик самолета с пропеллером совсем поднялся вверх, загнулся куда-то назад. Мотор стих. И теперь, в од­ном тонком вое ветра, мы остались висеть вниз голо­вами, колесами вверх. Видимо, навеки.

Что же происходит? Перед глазами — земля. Она служит потолком, небосводом. А небо? Оно над... Над чем оно? Оно над ногами. Над запрокинутыми вверх подошвами. Так, что ли? Кажется, так. А этот рычаг? Я слегка привалился на него, куда-то двигаю. Это — рычаг управления. Путаю управление? Нет, сейчас уже ничего не спутаешь. Самолет выключил мотор, и пока он не пройдет мертвую точку, не опу­стится по дуге, он — просто принадлежащее Краевичу физическое тело. Хватит разгону — круг будет опи­сан. Не хватит — машина упадет вниз бессмысленным тяжелым куском железа.

А это что? Записная книжка. Старая, зеленая. И карандашик. Серебряный. Вниз головой, а книжку и карандашик держу крепко. Почему же? Потому что... Это очень смешно. Потому что я держусь за них. Вот дурак — на самолете, в петле, и держится за записную книжку, чтобы не упасть!

А фуражка? Она надета козырьком назад. Значит, звезда очутилась на затылке. Если сейчас мы упа­дем,— как я буду лежать на земле? Если вниз ли­цом, козырек и звезда будут смотреть вверх. Когда люди придут подбирать, они примут затылок за лицо.

Но ноги, ведь ноги будут торчать носками — ку­да? Носками вниз.

А если наоборот? Тогда тоже не поймут. Лицо будет разбито, залито. Они тогда перевернут меня вверх лицом. То есть вверх затылком. Они долго не будут понимать, в чем дело.

...Это не мысль. Это — бред. К машине привязано ремнями шестьдесят кило костей и мускулов. Они бесчувственны. Только в одной точке, на одном уча­сточке мозга еще тлеет и мигает, как задуваемая свеча, слабый, прерывистый ток сознания. Но позади! В сорока сантиметрах от меня сидит великолепный, полноценный, блестяще спокойный экземпляр летаю­щего   человека.   Он-то   не бредит! Он повелевает мa-

111

 

шиной и воздухом, он здесь, на дикой высоте, трезв, спокоен, он уверенно перелистывает страницы физи­ческих законов, он рассчитал разгон. И сейчас, ра­зумно выжидая, целится холодно, подстерегает мо­мент, когда, выровняв аппарат, опять включит мотор и опять понесется вперед стремительными вихревыми темпами. Я горжусь, что рядом сидит такой!

Как не гордиться за человека, если он за корот­кую свою жизнь успевает достигнуть сказочного син­теза строгой научной математической, технической мысли и чуждых ему, человеку, птичьих инстинктов падения и кувыркания в воздухе!

И ведь как скоро! Два года! Обыкновенный зем­ной человек идет в школу летунов и через два года сдает строгому экзаменатору не просто полет, а эти все, в буквальном смысле головокружительные, ку­выркания в воздухе, именуемые фигурами высшего пилотажа.

Да что фигуры! Ведь они только подробность, зве­но, одна из деталей в общей квалификации военного летчика. С него спрашивают чудовищную уйму вещей.

Этот человек должен отсюда, с высоты, безупреч­но понимать местность. И не только сейчас, когда внизу переливаются какие-то пятна, цвета, но и зи­мой, когда все покрыто сплошной белой пеленой.

Он должен разбираться не только во взрывах сна­рядов, но и в огоньках отдельных выстрелов, нахо­дить и запоминать расположение стрелков.

Ему предписано стрелять из пулеметов — из глухо прикрепленного и из вращающегося. По неподвижным и по передвигающимся, по земным и воздушным ми­шеням.

Он обязан по особым зеркалам высчитывать точ­ные углы и расстояния для огня, для бомбометания и производить фотосъемки. И даже, идя на малой высоте, бреющим полетом, захватывать подбрасывае­мые с земли вымпелы — приказания.

Но и этого мало. В сложнейших, головоломных своих движениях он не один, как сейчас. Он дейст­вует в составе авиазвена, отряда, эскадрильи, имеет рядом с собой, над собой, под собой соседей, крыла­тых боевых товарищей. И не смеет их даже легонечко

112

 

толкнуть, ибо толчок — смерть. Он и не толкает, он действует точно, выдержанно, смело. Как не гор­диться!

И этот удивительный, такой разумный и такой бе­зумный, летающий воин, крылатый боец — он не бог. Он просто хороший военный летчик, один из множе­ства хороших летчиков. Красных летчиков. Летчиков Красной Армии!

Он и сотни ему подобных рабочих и крестьян буд­нично, деловито обучаются в наших школах и после двух-трех лет овладевают этими сумасшедшими, не­постижимыми для земного человека движениями в воздухе. И используют их для борьбы. Для оборо­ны своего, породившего их, государства трудящихся. Как же не гордиться вот этим, кто сидит в сорока сантиметрах от меня!

1929

 

 

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

________________________________________

 

В этот день испанский премьер-министр генерал Аспар заявил, что при новых выборах в палату ни­каких беспорядков допущено не будет. Король Аль­фонс выехал в Лондон, чтобы навестить свою тещу, принцессу   Беатрису, перенесшую   тяжелую   болезнь.

В этот же день государственный банк Англии пе­реехал в новоотстроенное здание.

В этот же день газеты взволнованно сообщали о потрясающей свадьбе французского чемпиона по плаванию Жоржа Буйи, который венчался со спорт­сменкой Марией Дельфед в бассейне для плавания, причем не только он и невеста, но и все свидетели, и приглашенные, и сам пастор были в купальных ко­стюмах.

В этот же день число прошений о визе на въезд в СССР, подаваемых в нью-йоркское отделение Амторга безработными инженерами, повысилось до ста двадцати пяти.

113

 

В этот же день Гвардейское объединение и Союз нижегородских драгун служили в парижской право­славной церкви на улице Дарю панихиду по невинно убиенном императоре Александре Втором по случаю пятидесятилетия со дня его кончины.

В этот же день сэр Освальд Мосли и его молодая супруга Винтия, урожденная Керзон, сообщили о вы­ходе своем из британской рабочей партии.

В этот же день обанкротилась, оставив долг в че­тыреста сорок семь миллионов франков, авиацион­ная компания «Аэропосталь».

В этот же день парикмахерская в американском городе Сиэттле вывесила плакат: «Безработный дол­жен быть свежо побрит, иначе у него никаких шан­сов получить работу». Как сообщает мировая пресса, остроумный парикмахер заполучил до вечера более четырехсот клиентов.

И в этот же самый день, далеко в стороне от все­знающих корреспондентов этой мировой прессы, в глухом Заволжье, в бывшей царской Уфимской гу­бернии, в тихом сельце Муханове, толпа людей, тол­па серых баб и мужиков, обыкновенных российских баб и мужиков, в худых зипунах и кожухах, в гру­бых валенках из жестких колючих оческов, вышла до утренней зари за околицу и, прикрывая лица от ле­дяного ветра, двинулась за три версты в открытое поле.

Когда в Муханове пять часов утра, в Париже не­далеко за полночь. Там трепетно мигают электровы­вески кабаков и голодные оборванцы с поклоном от­крывают дверцы автомобилей, получая взамен мед­ную монету или холодный взгляд. В этот же самый час в Муханове люди в зипунах, в грубых облуплен­ных валенках, изредка усмехаясь, делали странное, даже тревожное в своей необычности дело.

Часть мужиков и баб сгребала лопатами снег и сбивала его в большие твердые четырехугольные ку­чи в шахматном порядке на равных расстояниях друг от друга. Кучи вырастали так уверенно и деловито, будто сюда, на это заброшенное бескрайнее поле за Волгой, вот сию минуту приедут грузовики из комму­нального хозяйства и уберут снег, чтобы здесь тотчас

114

 

же   могло   открыться столичное движение пешеходов и трамваев.

Другие совершали еще более странное действие. Запрягали низкорослых, животастых, обындевевших лошадей, надев на них обмерзлую упряжь; они боль­шим треугольным деревянным утюгом закапывали снежные комья в землю.

Снегозадержание — эта новинка пришла на село вместе с другими чудесами и отчаянными диковинами последнего года. Тысячу зим проспали люди за Волгой, неподвижно пролежали под овечьими шкура­ми, как медведи лежат в душной берлоге. Тысячу весен подымали опухшие глаза на солнце, на пашню, щупая взглядом ручьи растопленного снега, тревожно испытывая влажность почвы и ища в ней свой при­говор.

В тысячу первую зиму пришел колхоз, затарахтел трактор и вместе с ними вывалился целый ворох ве­щей, неслыханных, озорных, по виду иногда наивных, по детской простоте как бы даже мальчишеских — вместе с тем занозистых, въедливо неопровержимых вещей.

Свалился в деревню силос, свалился оглушитель­ный, с нагловатым хрипом, всезнающий радиоговоритель. Свалился инкубаторий — необыкновенный ку­рячий родильный дом. Свалилось кино — простейшее волшебство на обыкновенной грязноватой простыне. Свалилась протравка семян, и стенгазета, и кружок безбожников, и вот это — простая, но диковинная работа со снегом.

Отчего бы в самом деле, вместо того чтобы ску­лить на малый снегопад, вместо того чтобы клясть в бога мать ветер, уносящий от земли скупую снеж­ную крупу, отчего ее не собрать, не сбить в кучу, не пришить к земле, не запрятать снег в самую землю, не согреть снегом самое зерно? Отчего бы и не так? Колхозники усмехаются и проводят снего­задержание. Если  по-новому, так уж  по-новому.

Мухановцы, вчерашние отсталые единоличники, сегодня состоят в центральном ядре громадного пере­дового колхоза «Сила стали». Вокруг колхоза — сплошной коллективизированный Кинель-Черкасский район.   Вокруг района — левобережная часть Средне-

115

 

волжского края, та, что на участке земли величиной в среднеевропейское государство целиком в этом году переходит на коллективные, социалистические формы сельского хозяйства.

Это далось очень быстро, но совсем не так легко.

Два года назад вокруг Муханова пестрела мелкая сыпь разбросанных деревень, хуторов и выселков. Хутора не старые, не столыпинских, а советских вре­мен. Шайка нынешних, новейших столыпинцев, шайка кондратьевских вредителей засела еще шесть лет назад в краевом земотделе и изо дня в день дро­била, распыляла, расщепляла, разбрасывала кре­стьянские хозяйства, не давала им сближать и объе­динять свои земли.

Новосозданные карликовые деревеньки и хутора косились, пыжились друг на друга, вели унылые и скучные тяжбы по чересполосице, по выгонам, по школьным раскладкам. Они замыкались в крохотные, притаившиеся, враждебные друг другу и всему миру крепости. На этой вражде расцветали сельский поп, кулак, чиновник из земотдела.

Это могло кончиться плохо. Но налетели свежие ветры, год великого перелома взъерошил притаив­шуюся жизнь, встряхнул все до основания. Столкнул между собой деревеньки и хутора. Столкнул сначала вслепую — по горизонтали, по законам отсталой гео­графии. И потом столкнул правильно, по классовой вертикали, богатых с бедными, угнетателей с угнетае­мыми. И тогда глупые стены крепостей пали. Вредительски разбросанная, раздробленная деревня сли­лась в одно громадное артельное хозяйство.

Громадный колхоз завязался поначалу в малень­ком селе Софьевке. Здесь застучал первый трактор, здесь озабоченно затараторило первое собрание. К Софьевке пришились Ильменевка и Федоровка. А потом Михайловка. А потом Васильевка. А потом Дмитровка. А потом Тростянка. Потом стали прили­пать хутора: Отрадное, Привет, Степан Разин, Эхо, Океан. И еще хутор Зацепин. В пять дворов хутор. Влился.

Но село Муханово все не вливалось. Самое боль­шое село. Да еще посредине колхозных земель. При-

116

 

ходилось   тракторам   объезжать   по   нескольку   кило­метров кругом.

В Муханове насчет колхоза было трудно.

   Им говоришь, а они хохочут. «Может, вопросы есть?» Молчат. Голосую. «За?» Никто не поднимает. «Против» — тоже никто.

Это рассказывает товарищ Ксения Львова, знаю­щая печальный путь колхоза «Сила стали».

Мухановские бабы стращали барщиной, которую будто бы придется отбывать в колхозе. За бабами, в кулисах, действовала кулацкая режиссура.

   Рассказывали, что появился какой-то человек со звездой на фуражке и говорил определенно, что скоро переменится власть и колхозникам тогда от но­вых правителей несдобровать.

Но когда рядом с мухановскими землями стали проворно орудовать колхозные машины, настроение быстро сломалось.

  Больно здорово трактора пашут... Вот бы где собрание сделать. Все бы мужики со своими плугами с поля убрались и в колхоз бы взошли.

Инициативная группа решила сделать еще одну попытку. Назначили собрание. Пришла туда Львова.

  Решили на повестку поставить первым вопрос о хлебозаготовках (тогда обязательно придут). А в «разном» вдвинуть колхоз... Речь моя свелась к следующему: во-первых, я выложила все слухи и небылицы о колхозе, которые услышала от самих же мухановцев. Во-вторых, вместо агитации за кол­хоз рассказала подробно об одном из производствен­ных совещаний, на котором мне пришлось присутст­вовать. Посыпались вопросы о колхозной работе, внутренних распорядках, об оплате труда. «Мы рань­ше этого ничего не слышали»,— говорили крестьяне. Слышали, конечно, и знали, ибо доклады о колхозе ставились, но тогда еще не переварилось все это в головах.

Стали голосовать «колхоз». Все руки — за, только две против:

  Ты зачем не сказала, что о колхозе собрание будет; мы бы не пришли. Пиши наши две души про­тив.

   Насильно в   колхоз не загоняем, дядя Семен.

117

 

Не хочешь — не пойдешь. Кто не желает, пусть при­ходит в сельсовет и выписывается...

  В течение трех дней,— рассказывает Львова,— никаких заявок о выходе не поступило. Тогда при­ехал из Софьевки агроном и член совета колхоза провести решающее собрание и выбрать правление. На этом собрании женщины и мужчины разделились на две стороны. Первая сторона без передышки буше­вала, заявляла о нежелании вступить в колхоз, а все мужчины единогласно были «за». Но когда стали голосовать кандидатов в правление, женщины приняли самое активное участие в обсуждении их кандидатур. «Давайте Левашева!» Председатель шу­тя уговаривал: «Да тише вы, вы же не колхоз­ницы!..»

За Левашева подняли руки поголовно все «некол­хозницы». Только левашевская жена скандалила:

  Ах ты черт, дьявол пропадущий! Не надо мне тебя такого! Не нужен ты мне, не видала я твоего колхоза! Не пущу ночевать, пропадай как собака!

А муж смущенно успокаивал:

  Тише ты, не кричи. Не пустишь, ну и ладно. Не ори только ради бога.

Большой бублик колхозных земель заполнился в середине. После присоединения Муханова получи­лось громадное хозяйство на семьсот дворов, на семь тысяч гектаров, с могучей тракторной колонной, с прицепным инвентарем, с лошадьми, с рогатым ско­том. Начали строить кирпичный завод, инкубаторий, больницу, школу, множество всяких прочих обзаведе­нии. «Сила стали» стала считаться одним из видней­ших колхозов в крае. Уже потянулись сюда паломни­ки, жаждущие свежего колхозного опыта, молодой премудрости   социалистического  сельского хозяйства.

Но неотвердевшее тело новорожденного хозяйства стала точить нежданная болезнь. Вместо премудрости в колхозе засела перемудрость.

Председатель правления «Сила стали» товарищ Петухов, работник краевого масштаба и, по-видимо­му, всесоюзного административного размаха, стал вправлять свежую, еще не освоившуюся в колхозе крестьянскую массу в жесткие рамки начальственного произвола.

118

 

Жаркое пламя артельности, трудовой спайки, задорная удаль коллективной работы — все померкло, съежилось, осунулось под суровым взглядом предсе­дателя Петухова.

Председатель читал в газетах звонкие заголовки «На колхозном фронте». Он почувствовал себя фрон­товым командиром, владыкой и повелителем трехты­сячной колхозной дивизии, с кавалерией, тракторно-танковыми частями, обозами и штабной канцелярией.

Вместо производственных совещаний и коллектив­но обдуманных решений он ввел систему единоличных приказов по колхозу. По одному параграфу одних людей гнали на работу, часто непосильную и бес­смысленную, по другому параграфу другие люди ос­вобождались и сладко лодырничали, по третьему, чет­вертому, десятому параграфам колхозники получали выговоры,  благодарности,  штрафы и награды.

Петухов гордился своей стройной системой управ­ления. Колхоз был похож на совхоз. Вернее, он ни на что не был похож.

Колхозники ломали перед строгим председателем шапку... Основная гуща, бедняки и середняки, сразу как-то осела под твердым нажимом самовластного председателя. У нее еще не было опыта борьбы за свою артельную демократию. Хуже того — многие из вчерашних единоличников простодушно полагали, что эта унылая служебная лямка — это и есть настоящий колхозный распорядок, что иного не бывает.

Зато отлично обжилась подле Петухова кучка зажиточных, попросту кулаков, которых председатель принял, дозволив предварительно распродать скот и богатый инвентарь. Они образовали вокруг предсе­дателя законодательную палату и управляли колхоз­ной массой от имени шефа. Управляли так, что бед­няк взвыл, а середняк, мухановский, тростниковский, Михайловский, федоровский середняк, тот, что рань­ше так охотно тянул руку за колхоз, стал потихонь­ку выписываться. Петухов делал вид, что не заме­чает отлива. Вместе с кулацким своим сенатом этот левейший колхозный администратор говорил об ухо­дящих середняках как о ненужных лодырях

Казенщина в управлении скоро дала себя почув­ствовать.   Никто   не хотел работать на полную силу.

119

 

Никто не тревожился, не боялся за посевы, sa убор­ку, за использование машин. Хозяйство начало хиреть и разоряться.

Перевыборы правления встряхнули тоскливую мертвечину. Колхозники взялись за Петухова плотно. Осветилось его незаконное потворство кулакам-ли­шенцам, сопротивление встречному плану хлебозаго­товок, преступно головотяпское обращение с трактор­ной колонной. Его выбросили из колхоза и из партии. Стали чистить колхоз — выгонять вслед за Петуховым его друзей-кулаков.

С новым правлением «Сила стали» опять ожила, весело зашевелилась. В руководство вошли люди твердые, но простые, не заносчивые. Первые же на­чинания, первые проявления в массовой работе встре­чены были бурным подъемом. Взорвалась, вышла на­ружу крестьянская сметка, появилось свое, колхоз­ное изобретательство, и вовсе не наивное, а складное, передовое, удачливое. Отдельные разбросанные дерев­ни, поселки и хутора, объединившись общим хозяйст­вом, почувствовали себя совсем недалеко друг от друга.

Муханово, угрюмое неподвижное Муханово, при новом правлении растормошилось больше всех. Заша­гали по избам инициативные группы, зашумели кол­хозные «красные сваты», вербовочные бригады, язы­кастые селькоры. И вот в Муханове сто процентов, мы сидим в сумерках в каморке председателя и каж­дые пять минут смеемся. Это когда по привычке хва­таемся за то, что уже кончилось.

— Как же заем распределился среди единолич­ников? Ах, да — ведь единоличников уже больше нет!

— А как будут семена единоли... Забыл, забыл,— здесь теперь только колхозные. Никак не при­выкнешь!

Эти сто процентов — не чета прошлогодним.

Те были с разбегу, рыхлые, водянистые, часто пря­мо липовые проценты. Эти взяты в упорном повсе­дневном бою за коллективизацию, к ним мы пришли по ухабам, с толчками вправо и влево, но твердо пришли по земле, а не сомнительно припорхнули на крылышках.

120

 

И при ста процентах жизнь в Муханове еще дале­ка от социалистического рая. Село, только что превра­тившееся в колхоз, еще по колена в старом. В нем не затихает классовая борьба, здесь есть недовольные и есть причины для недовольства. Это только в пье­сах наших благонамеренных авторов честные кре­стьяне, голоснув за колхоз, больше ничего не делают, как пляшут камаринского под звуки «Интернацио­нала».

В Муханове кулак потихоньку, уже совсем осла­бевшими руками, но все еще придерживает бедняка. В Муханове не хватает вдосталь картошки. Нет ле­карств в мухановской амбулатории, а в мухановской школе ребята, хотя и прочли мне наизусть, без запин­ки длиннющее стихотворение об океанском шторме и героях-краснофлотцах, но ни чтецы, и никто не знал, что такое океан и что такое краснофлотец... Прорех целое множество, схватишься за одну, а уже зовет другая.

Но разве страшны эти маленькие прорешки, если самое главное уже сшито и завязано крепким узлом? Ведь возврата нет! Ведь уже произошло самое неслы­ханное, самое великое из того, что могло произойти за много веков. Сто миллионов мелких, жалких, раз­дробленных хозяев поверили партии большевиков, что лучше будет, если объединить труд и орудия произ­водства.

Мухановские, а кроме них — ильменевские да еще димитровские, Михайловские, федоровские и всякие иные перестали думать дедовской, изуродованной ца­рями головой. Они поверили в новое, проверили и те­перь сами готовы доказать каждому: засуха не страш­на, если снегом согреть и напоить зерно Бедность не страшна, если работать и хозяйствовать артелью.

Именно это, величайшее из событий, определя­ющих судьбы мира, проморгали те, кто, насилуя ми­ровой эфир и телеграфную проволоку, поспешают за тещей испанского короля Альфонса, за несравненным женихом в купальном костюме.

Она, мировая печать, не забывает сообщать и о советской стране. Но — жалкая бумажная потаску­ха — о чем она дребезжит! Она пугает Европу призра­ками   демпинга   и советского принудительного труда.

121

 

Идиоты — разве страшно это? Разве этого надо бояться? Если бы в самом деле в нашей стране была система рабского труда — трудно ли было бы передо­вому цивилизованному буржуазному миру задушить государство с таким отсталым древнеримским строем социальных отношений?

Но ведь действительность много страшнее. «Я правду о тебе порасскажу такую, что хуже всякой лжи!»

Действительность то, что заволжские крестьяне, те же, что десять лет назад, раздавленные засухой, при­нимали кусок хлеба от американских благотворите­лей, теперь сознательно, разумно и своевременно вы­ходят на поля удерживать снег.

Действительность то, что сто тридцать дворов в Муханове и еще двадцать миллионов по всей стране, миновав сомнения и колебания, преодолев право-ле­вое сопротивление Петуховых, добровольно объеди­нившись, задушив угнетателей, совместно эксплуати­руют неистощимую природу шестой части света. И Герберт Гувер, еще недавно председатель снисходи­тельной к нашей нищете АРА, теперь, в должности американского президента, трусит мощного экспорта продуктов колхозного труда.

Действительность то, что секретарь и культпроп мухановской сельской ячейки, но никак не король Альфонс и его теща, принцесса Беатриса, призваны повернуть скрипучее колесо мира. Горе тому, кто обманывается  в  главных  действующих лицах эпохи.

1931

 

 

ЧТО ЗНАЧИТ БЫТЬ ПИСАТЕЛЕМ

________________________________________

 

Тусклое солнце слабо греет красный бархат и по­золоту старой посольской мебели. За стеклом — тре­вожный поток Унтер ден Линден. Идет с литаврами и барабанами конный полицейский эскадрон. Топают гитлеровские штурмовики в коричневых рубашках, обвязанные накрест ремнями.

122

 

Горький пристально смотрит в окно. Он щупает глазами каждого прохожего, каждый автомобиль, каждого   седока   в нем. И слегка сердито объясняет:

  Напрасно вам говорили, что палехские артели стали хуже работать! И вовсе это не так. У них был очень интересный художественный перелом, появи­лись новые орнаменты, вырезывают очень интересные вещи в новом духе. А палеховцы — мастера огромной силы, они сейчас заканчивают большие работы!..

  Беломорский канал — это будет не только гро­мадная победа нашего хозяйства. Ведь это блестящая штука в отношении трудового перевоспитания людей! Понимаете ли, ведь там, черт подери, совершенно по-новому люди себя осознают! Совершенно по-новому приходят к жизни! Вот вы будете в Москве — вам расскажут великолепнейшие вещи!..

На перекрестке перед окнами закупорилось улич­ное движение. Только что прошел батальон войск, но полиция движения хочет создать дистанцию и задер­живает вереницу машин. Шоферы в знак протеста устраивают гудками оглушительный концерт. Горький внимательно слушает какофонию. И как будто в от­вет на нее говорит, без всякого вступления и пере­хода:

  Очень хорошо, что мы сейчас взялись за сково­роды и за ухваты, за всякие ведра и кастрюли для ширпотреба. Но, позволю себе заметить, недостаточ­ное внимание уделяется гвоздям. Совершенно недо­статочно! Я уже не говорю о промышленности, о строительстве. Но в простом крестьянском хозяйстве гвоздь бывает важнее всякой сковороды и всякого ухвата!

Правительствующие голландские лавочники, на­жившие груды золота на мировой бойне, не хотят про­пускать в Амстердам советскую делегацию на анти­военный конгресс. Он составляет телеграммы, ведет переговоры одновременно с Амстердамом и Москвой, принимает и выслушивает людей. Размечает каран­дашом газеты, дописывает для конгресса свою речь, которую вряд ли еще доведется произнести. И, выкроив два часа, спокойных среди телеграмм и междуна­родных переговоров, исчезает, чтобы вернуться про­светлевшим, отдохнувшим, в приподнятом настроении.

123

 

  Мы вас искали, чего же вы с нами не поехали?! Блестящая штука — художественная и притом строго научная реставрация Пергамона. Вавилонский дворец восстановлен — не модели какие-нибудь, не панорамы, а целые куски стен, ворота — в на­туральную величину, во всех подлинных красках. Роспись, мозаика — великолепно!

И поздно вечером, проходя у темного силуэта Бранденбургских ворот, громадный, на фоне стан­дартной немецкой толпы, слегка неправдоподобный своей широкополой шляпой и длинными усами, уста­лый в предвидении мучительной, бессонной, удушли­вой ночи с кислородными подушками,— он все еще гудит неустанным басом:

  Что бы нам такое сделать с «Литературной уче­бой»? Совсем глохнет это дело. Редакция почти раз­валилась, актив слабо работает. Надо бы ее прибли­зить к оргкомитету, и потом по издательской линии реорганизовать...

И утром опять, отложив в сторону белогвардей­ские газеты, говорит спокойно-хозяйственно:

  Надо бы писателя Икс привлечь к работе в «За рубежом». Он от белых отошел совершенно, но остается пока за границей, может интересно расска­зать о французской провинции — живет там в гуще много лет.

В бульварных газетах сегодня, как и вчера, рас­сказывают, что Горький продался большевикам за два вагона икры и полтора миллиона долларов, что он вместе с семьей распродает на Сухаревке подарен­ные ему правительством эрмитажные картины.

...Да, большевики купили Горького. Купили без остатка, на всю жизнь, в вечное пользование.

Купили тем, что в большевистской партии Горький нашел громадное полчище таких же борцов за инте­ресы рабочего класса, против угнетения и издеватель­ства человека над человеком, таких же неустанных воинов за человеческое достоинство, как он сам, на всем протяжении долгой,   неугомонной  своей   жизни.

И таких же работников.

Стиль Горького в работе — большевистский стиль.   Его вспыхнувшая в самом раннем детстве, го-

124

 

ревшая всю жизнь жарким костром, а теперь после последних лет тесного соприкосновения с партией многосторонняя жадность к культуре — это больше­вистская жадность.

Оттого так полюбился Горький большевикам. И они ему.

Это стиль работника-большевика — не отвлекать­ся, не растворять себя в окружающей обстановке, а думать, делать, вспоминать то, что кажется важным, вне зависимости от места, от сегодняшней погоды, от минуты. Горький ездит по городам и странам, ви­дится со многими тысячами людей, получает многие тысячи писем, но в этом водовороте отлично владеет своими намерениями и затеями, не забывает, не отсту­пает от них, а необычайно настойчиво и терпеливо проталкивает вперед.

Ему ничто не мешает в берлинской суматохе защи­щать репутацию палехских кустарей и агитировать за снабжение крестьянина гвоздями. А в подмосковной глуши, глядя в окно на российские осенне-голые бере­зы, он так же горячо и настойчиво разъясняет:

— Что же это вы, в Испании были, а ничего не слышали об Эса де Кэйрош! Он хотя и португалец, но отлично известен в Испании. Его «Реквия» — блестя­щая штука, антирелигиозный роман. Удивляюсь, как он мог там появиться на свет. Хотя в папский индекс запрещенных книг наверняка включен.

И, повергая в смущение невежественных собесед­ников, толкует с ними о новейших раскопках в Ита­лии, об опытах переливания крови из трупов, о кар­тинах голландских мастеров, об американском спосо­бе очистки нефти. Сильная и цельная память не про­сто коллекционирует груды фактов, она сопоставляет и сталкивает их со смелостью и свободой большого художника-диалектика.

Он замечательно соединяет огромное множество фактов, имен и живых людей — связывает в живые творческие узлы, этот изумительный неуемный писа­тель и человек. У него голова большевика. Он этой большевистской головой думает и творит для боль­шевиков, для рабочих, для тех, кто раньше был «на­родными низами», для тех, из толщи которых он про­бился и вышел наружу.

125

 

Сорок лет назад первый рассказ Горького появил­ся на газетной странице. Знакомые этого его периода вспоминают: «Ходил он тогда в белой, вышитой у во­ротника, рубахе, носил длинные волосы, с широким лицом, напоминал хорошего, умного деревенского парня. Вероятно, тогда еще никто не думал, что из него вырастет большой писатель. Но рассказчиком он был чудесным и тогда и своим грубоватым бур­сацким баском говорил так ясно, колоритно и образ­но, что слыхавшие помнили его рассказы много лет».

Чистая рубаха с белым воротником была первым завоеванием молодого парня. Еще почти ничего не было рассказано, ничего не было написано. Но пере­жито было уже очень многое и важное. Двадцатипя­тилетний Максимыч с солидным своим баском уже прошел через тяжелые испытания «Детства» в гряз­ных волжских пригородах, среди пьяных драк, перво­бытной, хамской жестокости, унижения людей.

Он уже прошел длинные томительные отроческие годы «В людях», в закопченных лавчонках, в иконо­писных мастерских, поваренком на пароходе, пожил с пьяницами, ворами и разбойниками.

Он уже прошел свои «Университеты» у изнуряю­щего огня крендельных печей.

Уже тогда, почти полвека назад, на пороге литера­турной своей работы, знал он тысячи замечательных вещей и характеров, и социальных столкновений, и классовых противоречий.

Знал и понимал, к чему обязывает его это знание. Но впрягся на всю жизнь в безграничную, настойчи­вую и целеустремленную, кропотливейшую, изо дня в день, революционную творческую работу. Воспиты­вая, учил самого себя, боролся с собой за себя луч­шего.

В воспоминаниях о Горьком пишут: «Был здесь че­ловек один, человек простой, уездный и далеко не ли­тературный. В молодости знал он Максимыча, а по­том краем уха слыхал, что есть на свете такой писа­тель — Максим Горький. Но что это одно лицо, не знал. И, помню, прочитал он как-то при мне «Ярмарку в Голтве», посмотрел на меня изумленными глазами, зажмурился и потряс головой:

126

 

— Замечательно, брат, штука... в аккурат, как, бы­вало, Максимыч рассказывал, помнишь Максимыча? Ну, только у того оно как-то явственней выходило...

Став много лет спустя вождем и учителем моло­дой советской литературы, Максим Горький неустан­но требовал, чтобы у его учеников и подмастерьев выходило «явственнее». Частенько был он крут и сер­дит, частенько бивал нас, советских писателей, креп­кой своей дубинкой, бивал за неграмотность, за не­культурность, за неуважение к высокому ремеслу со­ветского писателя, к которому он пришел так драма­тически и своеобразно. Всегда боролся за революци­онное, за воинствующее, за материалистическое дей­ствие литературы, против реакционного и мистическо­го художественного словоблудия.

И, поднявшись из самых темных и отверженных капиталистическим обществом социальных низов на мировые вершины культуры нашей эпохи, он сохра­нил при себе как лучшее свое оружие любовь к тру­дящимся, ненависть к эксплуататорам, проникновен­ную жадность к живым людям и к живым делам, ре­волюционный реализм в творчестве, интернациональ­ный размах в культурной работе и пристальное вни­мание ко всему конкретному, где бы оно ни находи­лось, где бы и как ни происходило. Вот это и значит быть писателем у большевиков.

1932

 

 

ТРИСТА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ НОЧЬ

________________________________________

 

Эту ночь, как и десятки предыдущих, начальник экспедиции провел совсем без сна — хотя вовсе не страдал бессонницей.

Было уже поздно, когда он, согласно правилам, предписанным всем челюскинцам, разделся.

Разделся и лег.

Погода явно потеплела. Можно было спать и без шубы.

Но не в шубе было дело.

Едва начальник сомкнул веки, его рванул оглуши­тельный звон.

Похоже на то, что льдины столкнулись друг с дру­гом и отошли назад, с металлическим дребезгом хру­стально-холодных осколков.

Или треснул винт у спасательного самолета?

Звон сменился голосами и трубными звуками. Все вместе слилось в торжественную и удивительно зна­комую мелодию.

И сквозь сложную толчею звуков чей-то дискант, безгранично молодой, беспощадно пронзительный, прокричал в нежную летнюю тьму:

  Тав-ва-арищу Шмидту от оршанских пи-о-не-еров ур-ра-а!

Начальник экспедиции накинул на плечи что по­палось под руку и высунулся в окно.

Это было вполне добропорядочное четырехуголь­ное окно, не в хижине на льдине, а в хорошем совет­ском вагоне, на твердой белорусской земле...

А за окном бушевала радостная стихия счастли­вой трудовой страны, чествующей своих любимцев, своих спасенных от страшной гибели сынов, своих образцовых граждан, смелых большевиков.

Шумный, веселый оршанский вокзал остался поза­ди. Начальник экспедиции вопросительно посмотрел в сторону окна. Он прислушался к успокоительному грохоту поезда, примостился на диванчике, устало уткнул нос в длинную бороду...

Опять. Опять медный лязг и радостный вопль ор­кестра. Сейчас уже твердый домовитый бас штурму­ет вагон, окно и бороду.

  От имени железнодорожников станции Вязьма приносим   вам,   товарищ   Шмидт,   наш   пламенный...

Начальник экспедиции в добродушном отчаянии махнул рукой.

  Нет, уж лучше не ложиться. Ничего не выйдет со сном даже в эту последнюю ночь.

Он сидит, чуть сгорбившись, над пляшущим от вагонной качки стаканом чая, дымит папиросой, по­глаживает костистыми пальцами обильную свою уже с легкой сединкой шевелюру — вполне импозантный, достопочтенный европейский ученый муж, на вид ско-

123

 

рее даже профессор философских, гуманитарных, чем физических, естественных наук.

Но в глубине, в острых, подвижных глазах, в улыбке, в короткой живой реплике прорывается за­дорно-молодой бас. Под респектабельной мирной про­фессорской внешностью шевелится боевая, материа­листическая большевистская порода.

  Ну, что ж. Если вам здесь, в Москве, угодно было нас так превознести,— дело ваше. Мы о себе ничего воображать не станем. Может, знаете ли, за­кружиться голова,

  Скромничайте, Отто Юльевич, скромничайте, это никогда не вредит.  Но подумайте, что было бы, если в вашем лагере не создалось бы железной дис­циплины, спокойного мужества, безграничной веры в себя, в Родину, которая вам поможет, не было бы этого организованного, хладнокровного режима жиз­ни и работы, режима, каким только и может спастись храбрый гарнизон осажденной крепости, пока подо­спеет выручка...

  Да... организованность и спайка нам помогли. Самой страшной опасностью могла для нас быть на­ша собственная паника. Мы этого избежали. А спас­ли нас — вы сами знаете, кто нас спасал и кто это спасение организовал...

— А  мысль  бросить  лагерь  и пойти пешком к берегу у вас возникала?

  Конечно. У нас возникали все мысли, перед на­ми рисовались все самые различные варианты исхода. Мы остались верны своему варианту — самому про­стому, хотя в волевом отношении   самому  трудному.

  И самому большевистскому.

  Да... вы знаете, фашистская печать рекомендо­вала нам другой метод спасения. По ее совету экспе­диция, имея во главе достойного вождя, должна была плюнуть на все обещания помощи и двинуться на ма­терик... Ну, что ж. Двинулись — и дошли бы. Но только не в полном составе. Дошла бы, по моим рас­четам, до берега одна четверть всех челюскинцев. Остальные неминуемо погибли бы. В первую очередь, конечно, женщины, дети. Потом — больные, потом все более слабые. Какой-нибудь пустяк — натертая но­га — вырывал бы из строя человека, и так как колон-

129

 

на безостановочно шла бы вперед, человек с натертой ногой был бы обречен на одинокую и страшную ги­бель в ледяной пустыне. Для фашистской морали это было более чем приемлемо: естественный отбор, ги­бель слабых, спасение сильных на костях слабых. Мы воспитаны на другом и держались принципов дру­гих. Потому и спасли всех до одного людей, высадив­шихся на льдине.

Опять ровный стук поезда прерван музыкой, пени­ем, криками и бурей хлопков. На переполненном вок­зале взволнованный оратор комкает слова:

— И приветствуем, товарищ Шмидт, правильность твоего поступка в деле экспедиции челюскинцев. А также рапортуем о ходе сельскохозяйственных работ в нашем Можайском районе.

Отлетела от глаз триста двадцать пятая, и послед­няя, ночь путешествия Отто Юльевича Шмидта. От невских берегов, через Балтику и Копенгаген, вели­ким ледовым путем Северного океана, почти до самой чистой воды Берингова пролива, потом опять назад, в ледяные тиски, к зимовке, к пучине, сомкнувшейся над погибшим судном, к громкой потрясающей эпо­пее, к чудесному спасению на крыльях Героев Совет­ского Союза, и потом опять в стремительном финаль­ном темпе — через всю Америку, через капиталисти­ческую Европу, сюда, в радостную суматоху востор­женной советской толпы на станциях.

Ночь  отлетела,   последняя   ночь,— и в сверкании летнего  полдня  усталый,   но  счастливый  начальник экспедиции  на   последнем перегоне вслушивается во встречный    приветственный   шум   столицы,   родины,    Москвы.

1934

 

 

ТРИ ДНЯ В ТАКСИ

________________________________________

 

Промозглая предутренняя сырость. Сумерки и гу­стой туман вдоль реки. Звенят льдинки по лужам у гаража на Крымской набережной. Тряские полкило-

130

 

метра до Большой Полянки. И вот уже нанимает ме­ня первый пассажир.

Высокая  старуха  с   поклажей машет у переулка.

  К Ярославскому вокзалу не довезешь ли? Все извозчика не дождусь. Я тебе хорошо заплачу, то­варищ.

  Извозчика вам долго ждать придется. Выве­лись в Москве извозчики. Садитесь, тетушка.

  Я уже не тетушка. Бабушка я. Ничего, сама уложу вещички. Ты не отлучайся от машины. По прав­де говоря, я на машине в первый раз еду.

Для таксийного шофера редкая удача — получить пассажира с утра, по пути к вокзалу. Почти всегда до стоянки в этот час приходится катить на холостом ходу.

Пустые улицы. Столица тиха. Мы мчимся ветром.

  В Ярославль собрались?

  В Ярославль. У меня внук на Резиновом заводе служит. Родители совсем на него внимания не обра­щают; у них, правда, свои заботы. А я посвободнее, хочу устроить ему бытовой образ жизни. Скрипку вот везу.

  Играет на скрипке?

  Никогда не играл. Да мало ли что. Я ему в свободную минуту подложу — он и заиграет.

Лихим поворотом мы причаливаем к подъезду вокзала. Почтительно выгружаю бабушкину скрипку. На счетчике — пять рублей ровно. Старуха довольна и пробует совать серебро на чай. Встретив отказ, она прощается дарственно милостивым кивком го­ловы.

Туман стал реже и желтее. Трамвайные поезда грохочут через площадь. После метростроевских забо­ров она непривычно просторна. Дневная сутолока еще не разгорелась. Три вокзальных жерла только начина­ют свое занятие — накачку и выкачку в столицу со­тен тысяч людей.

Соседний подъезд зачернел публикой. Пришел ранний ленинградский поезд. Я стану с машиной там.

 

Редко  кто  из  приезжающих ищет глазами такси. На   них   не   рассчитывают.  Народ   жадно   мчится   к

131

 

трамваям и автобусам, бежит с багажом в руках за желанными номерами. Через полгода большая часть потока будет поглощаться широкой и вместительной воронкой метрополитена. Надо бы потом пристроить Подземные переходы прямо из вокзала в метро — как на Гар де ль'Эст в Париже, на Фридрихштрассе в Берлине. Это необычайно поможет пассажирам: не надо будет тащиться кружным путем через улицу, путаясь в потоке экипажей. И площадь будет куда свободнее.

Наконец молодой военный, со взводным квадрати­ком в петлицах, встретившись со мной взглядом, ма­шинально спрашивает:

  Свободен?

  Свободен, товарищ командир.

Юное лицо розовеет и тут же слегка смущается.

  Сколько приблизительно обойдется проехать с багажом за Бородинский мост, в район Киевского вокзала?

  Рублей восемь. За багаж мы отдельно не берем.

  Отлично.

Командир подсчитал силы, принял решение и от­дал приказ:

  Берите направо! Теперь заворачивайте вон ту­да, по кругу! К фонарю, где стоит гражданка с кор­зиной! Стой! Вот так. Анюта, это такси, оно ездит по счетчику.

В гражданке Анюте я успел приметить только ва­сильковые глаза и приоткрытый нежный рот. Дальше она исчезла за моей же спиной, и это непоправимо. Лозунг «лицом к пассажиру» на шоферов не распро­страняется ввиду угрозы его для безопасности дви­жения.

— Вы не смогли бы подождать несколько минут? Хочу взять вещи из багажа. Чтобы второй раз не ездить на вокзал.

  Слушаюсь, подожду.

Для этой милой пары я готов ждать сколько угод­но, но вот беда — уже включил счетчик. И он, окаян­ный, тикает. Он тикает, тикает и вытиктакивает гри­венник за гривенником, как орехи щелкает. Коман­дир сорвался вихрем, но знаем мы эту выдачу бага-

132

 

жа после поезда. Учел ли мой взводный, что стоянка тоже оплачивается?

В ответ на вежливые расспросы Анюта тихим голо­сом рассказывает мне в спину, что в Москве — впер­вые. Переезжает к мужу по месту его работы; жить, конечно, будет интересно, да как-то непривычно в та­ком большом городе; и потом, говорят, здесь, в Мо­скве, денег всегда больше уходит... Дьявольский счет­чик между тем уже подобрался к первому рублю. Прямо сердце болит. Я бы совсем выключил его и на­чал сначала, но пассажирка может что-нибудь запо­дозрить в  этих  маневрах. Еще  примет за  жулика...

На рубле двадцати командир возвращается. Он явно изнемогает под тяжелой ношей. Поехали.

  Ты знаешь, здесь такси найти — что двести ты­сяч выиграть. Прямо самому не верится... Вот видишь, это дом Госторга. Громадный дом, недавно построен. А вот еще строится, видишь, на ножках стоит, без фундамента. Это Наркомлегпрома. Под домом стоян­ка для автомобилей. Замечательно! А это Лубянская площадь, сейчас Большой театр будет.

Себе в убыток я везу новых москвичей черепа­шьим шагом, как автокар интуриста. Товарищ взвод­ный рассказывает и показывает товарищу Анюте ширь новых проспектов, мощь небоскребов Охотного ряда, почетные колонны университета и Ленинской библиотеки, строгое военное здание на Знаменке и раскатанную гладь Арбата.

За Бородинским мостом командир возобновляет руководство.

  Двигайтесь прямо, по Можайскому шоссе! Так, правильно. Теперь берите налево, через бульвар. Пер­вая Извозная улица. К этим новым домам. Вы на согласитесь ли въехать во двор?

Едем по двору, по глубокой, густой грязи, облипа­ющей новые жилые корпуса. Стали у крылечка.

   Вот так. Спасибо, товарищ. Сколько с нас?

  Девять тридцать. Вынимает червонец.

  Не надо сдачи. Возьмите себе.

  Отчего же! Мы чаевых не берем. Семьдесят копеек вам. Сию минутку.

133

 

Но семидесяти копеек нигде в карманах не нахо­дится. Теперь моя очередь смутиться.

  Сейчас сбегаю, разменяю. Или, может быть, у вас дома найдется мелочь?

  Ну  что  вы,  товарищ! Пустяки. Оставьте себе.

Бросив ободряющий взор, он исчезает. Пришлось-таки получить семь гривен на чай от красного коман­дира! А я еще собирался субсидировать его...

 

Впрочем, семьдесят копеек пошли не очень впрок. До ближайшей стоянки приходится плестись порож­няком почти два километра.

Едешь и ловишь себя на том, что совсем иначе обращаешься с этой машиной, чем когда сидишь за рулем учрежденского автомобиля.

Если вы вышли из дому в аккуратных, крепких, начищенных до блеска сапогах, вы будете четко сту­пать по земле и обходить грязь... Если же на вас ста­рые, разношенные чеботы с рыжими голенищами, на кривых каблуках, вы безмятежно и даже с упоением будете шлепать по лужам, а вернувшись, поленитесь соскоблить глину с подобной обуви.

По шоферской путевке я получил из Первого мо­сковского таксомоторного парка машину не старую и не плохую, форд-лимузин американского производст­ва. От роду ему не больше двух лет, но во что он пре­вратился! Поршневые пальцы и толкатели резко сту­чат в моторе. Аккумулятор — на последнем вздохе, надо всегда держать наготове ручку для заводки. Тормоза или совсем не берут, или прилипают целой колодкой к барабану. Гудок прерывается, как хрип умирающего. Один фонарь слепой, другой слепнет каждую минуту. Спидометр вырван с мясом. «Двор­ник» (снегоочиститель) давно исчез, и через каждые несколько минут приходится становиться, чтобы про­тирать стекло снаружи тряпкой. Ну, а внизу, кру­гом — все безнадежно дребезжит, гремит, грохочет,— не автомобиль, а расхлябанный по проселкам дедов­ский тарантас. Как ни едешь, все равно лязг и звон. Все равно после смены придется подтягивать все вин­ты. Так уж лучше поторопиться. И машину пускают вскачь по ухабам, по лужам, не стесняясь и не щадя.

134

 

Равнодушие, обезличка в полгода превращают но­венькую машину в развалину. А с развалиной и подавно перестают церемониться.

 

Теперь стою у Киевского вокзала, жду экспресса. Ждать остается долго. Но только я размечтался о новых приезжих пассажирах, как один уже влез в такси. И вовсе не киевлянин. Московский поджарый гражданчик, в каракулевом кепи, с повелительным голосом.

  На Варварку! Хотя нет, сначала на Сивцев Вражек.

Гражданчик молчит и только один раз делает су­хое замечание:

  Езжайте тише! Не бойтесь, вы свое зарабо­таете.

И в самом деле, гражданчик задает мне работу. Заполучив такси, он не так легко выпустит его из рук.

На Сивцевом пассажир исчезает в воротах и через четверть часа выходит со всей семьей.

  Давайте сначала к Калужской заставе!

У заставы выпархивает жена. Потом мы едем на Земляной вал. Ждем. Оттуда — на Долгоруковскую. Ждем. В купе вполголоса обсуждают какую-то склоку...

Стоп. Свисток. Милиция. Проехал желтый сигнал светофора.

  Не видишь, что ли? А еще очки надел. Что? В первый раз? Знаем — все вы в первый раз. Плати­те пять рублей.

Московские шоферы в большой ярости на милицию уличного движения. Штрафуют их строго и нещадно, за малейшее нарушение. Но не в этом, по-моему, не­достаток отдела регулирования.

Штрафовать, конечно, приходится. Без этого мо­сковские шоферы, и без того довольно беззаботные, развинтились бы совсем. Беда в том, что некоторые постовые превращают штрафования в свою единст­венную обязанность по отношению к автотранспорту. Шофер должен чувствовать, что милиция не только воюет с ним за правила, но и помогает ему, звонит в гараж  при  поломке,  заботится о посыпке скользких

135

 

мест, строго удаляет с мостовой пьяных и ребятишек. А вот на центральном перекрестке, у памятника Пуш­кина, в страшную гололедицу, когда все машины за­носит щепкой, милиционер занят только собиранием рублей.  Не  лучше ли  бы раздобыть немного песку?

Или: машина идет быстрым ходом, и почти перед самым ее носом постовой внезапно вздумает дать желтый свет. Очень трудно остановиться. А с другой стороны машина только еще показалась на горизонте.

Или на Арбате: милиционер оштрафовал на пятер­ку, а у меня было целых тридцать рублей. И чудак пошел их разменивать; сходил в аптеку — не разме- нял; сходил в кооператив — не разменял; пошел в кафе — разменял наконец и, довольный, опять вернул­ся, отсутствовав на посту четырнадцать минут. Мало ли что могло случиться здесь за это время!..

С Долгоруковской гражданчик командует мне на Усачевку. С Усачевки, после ожидания, на Никит­скую. Под конец проехали Проломные ворота, и в Зарядье, расплатившись, гражданчик нырнул в дверь парикмахерской.

Этот наезд был на двадцать четыре рубля. Ф-фу-у... Надо пообедать.

 

Ранние сумерки спускаются на Москву. Столица загорается миллионами огней. Пестры неоновые рек­ламы на площадях. Грозно мигают светофоры. Гро­мадные потоки людей переполняют улицы. Нет горо­да в Европе, производящего впечатление большей многолюдности, чем нынешняя Москва. Даже в Пари­же на Больших бульварах, даже в Лондоне у Пикадилли-Сэркус нет такого обильного и оживленного многолюдства.

В этом кипящем людовороте советской столицы такси нужны, они нужны немногим меньше, чем трам­ваи и автобусы. Таксомотор давно перестал быть рос­кошью для московского трудящегося. Он стал необ­ходимым удобством, которое экономит не только вре­мя, но и деньги. Недавно в газетах с гордостью сооб­щалось, что от четырнадцати тысяч московских извоз­чиков осталось только четыреста. Очень приятно, но где замена?

136

 

В городе прибавился миллион жителей, подвиж­ных, непоседливых, бойких. Это не прежние сонные старожилы, годами сидевшие по задним дворам. Эти живут, эти ездят! Они отбывают и прибывают в ко­мандировки, на новостройки, они переделывают са­мую столицу и собственную свою жизнь, каждодневно обзаводятся новым имуществом и возят к себе домой.

По тарифу такси сейчас в три-четыре раза дешевле извозчика. Даже в театр, если поехать вчетвером, выйдет не дороже, чем в автобусе. Но по громадной трехмиллионной столице бегают меньше пятисот так­си. Минус сотня, закрепленная за учреждениями. Ми­нус ремонтируемые. С такой горстью, пожалуй, воз­мечтаешь об извозчиках! Москве нужны на следую­щий год, худо-бедно, полторы тысячи таксомоторов. Цифра вовсе не страшная, ее даст автопромышлен­ность. Но вот беда — нет гаражей. Автогаражное строительство Московского Совета печально хромает. На тридцать пятый год запроектирован только один таксигараж на пятьсот машин. Этого мало! Во что бы то ни стало два гаража потребуем от нового состава Моссовета.

К Главному телеграфу подошла взволнованная семья.

   К Белорусскому вокзалу. Только, пожалуйста, поскорее. На поезд опаздываем.

Мать и взрослая дочь, очевидно, уезжают. Сын, молодой человек, провожает, и при этом мертвецки пьян.

  Э-уа-уа-увася!.. Увася где?.. Ува-ася!..

  Петя, сиди тихо. Васи твоего нет. Мы с Ниной едем на вокзал, видишь сам.

  Нина? Зна-еем... А п-почему она молчит?

  Она не молчит, она волнуется, что мы опозда­ем на поезд.

  В-волнуется? Н-ну и правильно! А Ува-вася куда пропал? Мне тут неудобно лежать! Я на Уса­чевку хочу.

Надо бы сдать Петю на попечение милиционера, но жалко задержать уезжающих женщин. К вокзалу мы прибываем за две минуты до отхода. Пассажирки

137

 

исчезают, оставив пьяного расплачиваться. Не так легко высвободить такси от Пети. Он к тому же сло­воохотлив и лирически настроен.

— Ск-колько, говоришь? Рубль сорок? На, дру­жок, бери трояк... Какая сдача, что ты, милый, ш-шу-тишь? Плевал я на твою сдачу, б-болван! Ну, бери, умоляю. Вот на к-колени перед тобой становлюсь. Это тебе не буржуй дает, а твой же брат-товарищ! Загор­дились, сволочи, от своего товарища на чай не берут! Мне твое лицо симпатично, скажу откровенно... А У-ув-вася — подлец... Ты меня повыше бери, а то я боюсь щекотки!.. А то, может, на Усачевку поедем? Хороший ты человек, простой! Совсем как я. Постой, разве ты тут не останешься?!

Пьяный пассажир — сущий клад для шофера-рва­ча. Пьяных возят «на старика», то есть при посадке не выключают со счетчика сумму предыдущей поезд­ки. Их обсчитывают или просто выгребают все из до­верчиво растопыренного бумажника. Впрочем, быва­ют и убыточные пьяницы. Ничего не заплатит, забудет все на свете и еще съездит по уху шофера.

 

С утра — у того же вокзала. Мое задрипанное так­си скромно жмется у шикарных «роллс-ройсов» с дип­ломатическими флажками. Прибыл варшавский по­езд. Суетня с носильщиками, чемоданами и гидами. Мне досталась тяжеловесная зажиточная американ­ская пара.

  Ты сосчитал багаж, Фрэд?

  Три раза. Все-таки надо было дать кондуктору на чай. Смотри-ка, здесь совсем не холодно.

  Однако закутайся покрепче. Напрасно мы завт­ракали в вагоне. Ведь сейчас по расписанию будет второй завтрак.

  Перестань с этой экономией, Молли. Я тебе сказал, что ни в чем не буду себе отказывать. Что это значит: пектопан? Вот уже четвертый раз на вывеске?

  Здесь ведь другой алфавит. Это, наверно, зна­чит по-русски ресторан.

  Ты всегда догадываешься раньше моего! Поли­смены здесь неплохи. Смотри, гастрономический ма­газин! Булочная... А говорили, что... Но вот все-таки

138

 

очередь. Целый хвост... Молли! Честное слово, хвосту киоска за газетами. Хорошенькое дело! Тынк оф дэт!

  Тебе, наверно, показалось.

В бывшем Охотном ряду пассажиры оживляются и, приотворив дверцы, задирают головы на новые здания.

  Оу, зэт'с файн!

У «Метрополя», после уплаты за проезд, Фрэд долго роется в кошельке, переполненном монетами разных стран. Протягивает наконец тридцать поль­ских грошей. И, встретив отказ, смущенно исчезает в дверях отеля.

Опять пассажиры, еще и еще.

Двое узбеков набрали всякого добра в Централь­ном универмаге и едут в гостиницу.

Девушки с «Шарикоподшипника» везут свернутые в трубку чертежи.

Тройка озабоченных людей тащит сложенные в узел флаги для избирательного собрания и гипсовый бюст.

Хозяйка перевозит ручную швейную машину.

Старый рабочий купил стул.

Куда-то на выставку перевозят небольшую модель электрической машины...

Многое из этой поклажи я, по инструкции, не вправе возить.

Но инструкция по перевозке багажа на такси со­ставлена узко и придирчиво. Инструкция — это толь­ко повод для мелких взяток за ее нарушение. Шофер сначала покуражится, потом везет ручную машинку и получает за это усиленные чаевые. Вообще, как заис­кивают московские пассажиры перед сердитым, на­супленным, развалившимся на сиденье шофером! Как обхаживают эту мрачную небритую личность! Уже дворники у нас давно куда опрятнее, вежливее, чем шоферы столичных таксомоторов. Почему бы им, кстати, не приодеться? Если Автотрест не может еще завести форму, пусть пока выдаст хоть фуражки при­личного образца.

Опять вечер, ночь, и опять пьяные. Но не чета вчерашнему простодушному Пете. Теперь это осколки какой-то    неудавшейся    великосветской    вечеринки.

139

 

  Как хорошо, что мы от них удрали! И с такси повезло. Куда же мы направимся? Тамара, отдавайте приказы!

  Ну, куда же? Сама не знаю. В «Национале» были вчера... в «Гранд-отеле» — третьего дня. Может быть, к Илье Карловичу? У него всегда коньяк и но­вые пластинки. Но я уже не способна сегодня танце­вать.

  Бедное дитя! Оно уже не способно. Шофер, свези куда-нибудь в веселое местечко! Ты, наверное, знаешь что-нибудь такое. Раньше шоферы всегда знали.

  Могу свезти на поля орошения подышать воз­духом. Или в анатомический театр — там открыто всю ночь.

  Но-но-но! Тоже остряк нашелся! Твое дело — возить, а не острить. Скушный город — эта твоя Моск­ва! Раньше веселее была. И шоферы услужливее бы­ли по ночам!

 

Опять утро. Везу из банка артельщика с заработ­ной платой на завод. Потом с завода — мастера за манометрами. Обратно на завод — мастера и мано­метры. Потом роженицу с нервным мужем. Потом музыкантов из студии Станиславского — по домам. Потом непонятная личность с сибирским котом в руках.

Два юных прожигателя жизни, лет по четырнадца­ти, подрядили меня с Пушкинской площади на Арбат­скую. Очень нервничали из-за счетчика. Однако сум­ма получилась скромная, даже предложили на чай. Но пакетик из купе пропал...

Забыл сказать: в последний день я сделал малень­кий опыт. Положил на заднее сиденье пакетик в газетной бумаге. В пакетике были: ключ, сапож­ная щетка, два яблока и «Записки охотника» Турге­нева.

Четыре клиента пакета не тронули. Артельщик его даже не заметил: видно, нервничал с деньгами. Мастер по пути с завода шелестел свертком, изучал содержимое; на обратном пути просунул в окошечко: «Возьмите,  кто-то забыл». Роженица с мужем не за-

140

метили. Музыканты острили насчет пакета, потом приказали мне передать его в милицию. То же и лич­ность с котом в руках. А вот молодые люди — те слизнули пакет гладко и бесшумно.

 

Бежит под колесами столичная земля то темной гладью асфальта, то тряской зыбью булыжной мосто­вой. Странный, сложный город, замечательный го­род... И что в нем самое удивительное, чего не встре­тишь ни в одной столице мира,— нет противоречия между центром и окраинами, нет разницы в публике на главных улицах и за заставой.

Конечно, в Москве есть еще несметное число захо­лустных углов, грязных проездов, провинциальных тупиков. Но только углубишься в такую извилистую переулочную кишку, только вообразишь себя в мед­вежьем захолустье, и опять за поворотом — новые мощные здания, снопы света, просторные витрины универмага, кипучая столичная жизнь. Единственный мировой город, который не имеет дна, уголовных трущоб, город без очагов нищеты и проституции, ла­герей безработных, без неравенства, большой город без трагических «гримас большого города»!

 

Последних своих пассажиров я забираю после ночного сеанса кино. Не пассажиров, а пассажирок, рабочих девушек, и целых пять. Число незаконное. Но так долго и весело упрашивают они довезти всех пятерых к «Каучуку»,— ладно, пойду на это преступ­ление. Все равно мне уж завтра не сидеть за рулем такси.

  А как она ему перцу задала, когда он завел про щечки!

  А все-таки научилась стрелять из пулемета. И Петьку полюбила!

  Попробуй не полюби такого... А как Чапаев ее чай позвал пить!

  А как они все вместе песни пели! Товарищ шо­фер, можно нам спеть?

  Смотря что. Скушную не разрешу.

— А «Конь вороной» можно?

141

  Ну, это, пожалуй, и я с вами спою.

  Смотри, пожалуйста, какой бойкий выискался... Веселый город — Москва!

1934

 

 

СОЛДАТЫ ЛЕНИНА

________________________________________

 

Говорят, что в жизни каждого человека, каким бы взрослым, самостоятельным и даже пожилым он ни был, смерть отца является толчком, последним, за­вершающим штрихом; каким-то напоминанием о необ­ходимости жить своими силами, своими соками, не рассчитывая ни на кого.

Эта мысль, этот порыв, это устремление проступи­ли почти мгновенно через пелену тягчайшей скорби, охватившей рабочий класс при известии о смерти Ленина.

Еще недвижное тело вождя лежало в занесенных снегом Горках, еще телеграф не достучался во все углы страны со своей страшной новостью, а уже в от­вет из пролетарских центров в Москву и из самой Москвы сюда, в Горки, с каждым приезжающим, с каждым переступающим порог человеком приходила короткая и строгая внешне и такая бодрая, внутренне громкая ответная весть:

— Рабочие идут в партию.

В первые минуты и часы казалось, что эти прихо­ды, эти заявления о готовности рабочих войти в ряды коммунистов, что это только отдельные трогательные манифестации, отдельные жесты преданности людей, потрясенных кончиной Ленина.

Жесты могут делать отдельные люди. Класс жес­тов не делает. Понадобилось немного, чтобы понять, каков размах движения в партию, охвативший весь рабочий класс в траурные ленинские дни. Не отдель­ные пролетарии, а десятки и сотни тысяч лучших ра­бочих пошли в партию, чтобы своей сплоченной мас­сой заполнить великую брешь. Партия вела класс, и класс влил свежую бурлящую струю крови в жилы партии, потрясенной тягчайшим ударом.

142

 

Я помню эти собрания, необычные, угрюмо-торже­ственные, чем-то тревожные, чем-то схожие с собра­ниями в прифронтовой полосе. Они собирались на заводах, в паровозных депо, на огромных судострои­тельных верфях и в маленьких кустарных мастерских. Партия произнесла клятву о непоколебимой предан­ности ленинским заветам. Повторяли ее и новые боль­шевики, переступившие порог партии в эти незабы­ваемые дни.

Я знаю многих из тех, кто вошел в партию ленин­ским призывом. Не за всеми из них довелось просле­дить. Кто пропал из виду, кто подает о себе вести ред­кие и скудные, кто совсем снят со счета, не удержался в партии, выпал из нее. Но этих меньшинство. А ос­тальные — остальные живут, работают, идут вперед и ведут за собой других.

Вагонный плотник при московском узле... В цеху было не топлено, не убрано после работы, плохо осве­щено во время собраний. Говорили об Ильиче, о поте­ре, о том, что рабочие должны ее возместить. После докладов принимали новых партийцев. Он стоял сре­ди других, тихий, немного неуклюжий, с длинными обвисшими усами и серой щетиной на щеках — то ли седой, то ли русый. Думалось: «Не слишком ли стар?» Медленно ворочая языком, он выдавил несколько слов, что-де тоже не прочь стать коммунистом, толь­ко выйдет ли что из этого... Я встретил его этим летом на юге, на большом украинском вагоноремонтном за­воде. Никогда в жизни не узнал бы, если бы он сам не напомнил о первой встрече. За десять лет этот че­ловек помолодел на пятнадцать. И длинные усы и бо­рода канули в вечность, осталась только молодцева­тая щеточка на верхней губе. Начальник большого цеха, культурный, передовой, грамотный, энергичный. Он делал на производственном совещании отчет о вы­полнении программы, о хорошем выполнении. Гово­рил с подъемом, со страстью, со множеством данных, цифр, процентных выкладок, с анализом себестоимо­сти. Хвалил и выдвигал ударников, критиковал, изде­вался над лодырями, халтурщиками, головотяпами, и все это — не огульно, не вообще, а применительно к каждому отдельному человеку, давая индивидуальные характеристики,    иронические   оценки,   политические

143

 

формулировки отдельных поступков и проступков... Я похвалил его выступление. Он не был особенно польщен, заметил коротко: «А как же. Надо давать образцы конкретного руководства, бороться с обез­личкой в отношении людей. Тут много молодых чле­нов партии, надо им помочь ориентироваться друг в друге».

Молодой накладчик из двадцатой типографии — он тогда пришел на собрание, держа в руках боль­шой, несфальцованный, сырой от краски лист. На ли­сте было имя в широкой черной рамке. У накладчика руки измазаны краской, говорившей о смерти Ленина. Накладчик стал коммунистом. Накладчик вступил в партию. Он пошел на военную службу и учиться. Я его встречаю часто. Он теперь командир. Вы думае­те, командир взвода? Накладчик, большевик ленин­ского призыва, командует сейчас батальоном! Это не так просто — командовать батальоном Красной Ар­мии в тридцать четвертом году. Не все представляют себе, что значит эта работа по объему, сложности и ответственности.

Ткачиха, краснощекая и горластая, она, всхлипы­вая и сморкаясь, подняла руку на собрании два­дцать шестого января девятьсот двадцать четвертого года, «Голубчик,— бормотала она,— голубчик милый, как же нам это тебя заменить, мыслимо ли дело!» Мы встретились с ткачихой: она секретарь райкома, а в районе — шестьдесят колхозов и пять больших фабрик по нескольку тысяч рабочих. Ткачиха сказа­ла, что работы многонько, но не беда, вот только чи­тать последнее время успеваешь очень мало. Да и книг нужных нет под рукой. Просила прислать новые вещи Горького, Ромен Роллана и что-нибудь по миро­вому хозяйству. «Сидишь по уши в хозяйстве район­ном, а от мирового тоже не хочется отставать».

Эта ткачиха — не одна. В важнейшем звене пар­тийного руководства, в районном, сплошь и рядом работают большевики ленинского призыва. Это уже не молодая поросль партии, это стало одной из силь­нейших ее скреп. В самом центре, в самой гуще пар­тии и страны действуют эти люди, развернувшие сверхамериканские темпы социалистической стройки, возглавившие    ударные    бригады,   перевыполнившие

144

 

планы, освоившие новые, нигде не виданные произ­водства, строящие самолеты и свинарники, доменные печи и цветочные оранжереи, собирающие старые ка­лоши и пускающие в ход автомобильные заводы.

Таково величие учителя, гения и полководца: каж­дый день его сознательной жизни служил пролетариа­ту и коммунизму; каждая строка его творений будет долгие годы служить им. Но даже своей смертью, по­вергая рабочий класс в глубокую скорбь, Ленин толкнул в борьбу новые сотни тысяч храбрых солдат пролетарской революции, продолжающих, непреклон­но и победоносно, вместе с партией, великий поход в бесклассовое общество.

1934

 

 

МУЖЕСТВО

________________________________________

 

Николай Островский лежит на спине, плашмя, аб­солютно неподвижно. Одеяло обернуто кругом длин­ного, тонкого, прямого столба его тела, как постоян­ный, не снимаемый футляр. Мумия.

Но в мумии что-то живет. Да. Тонкие кисти рук — только кисти — чуть-чуть шевелятся. Они влажны при пожатии. В одной из них слабо держится легкая палочка с тряпкой на конце. Слабым движением пальцы направляют палочку к лицу, тряпка отгоняет мух,  дерзко  собравшихся   на   уступах   белого  лица.

Живет и лицо. Страдания подсушили его черты, стерли краски, заострили углы. Но губы раскрыты, два ряда молодых зубов делают рот красивым. Эти уста говорят, этот голос спокоен, хотя и тих, но только изредка дрожит от утомления.

— Конечно, угроза войны на Дальнем Востоке очень велика. Если мы продадим Восточно-Китай­скую, на границе станет немного спокойнее. Но вооб­ще-то разве они не понимают, что опоздали воевать с нами? Ведь мы сильны и крепнем все больше. Ведь наша мощь накопляется и прибывает буквально с каждым днем, Вот на днях мне прочли из «Правды»...

145

 

Тут мы делаем новое страшное открытие. Не вся, нет, не вся голова этого человека живет! Два больших глаза своим тусклым, стеклянистым блеском не отве­чают на солнечный луч, на лицо собеседника, на строчку в газете. Ко всему — человек еще слеп.

— Большинство речей писательского съезда я слы­шал по радио. Но должен сказать — много в речах не хватало. Мало, по-моему, отражена была тема оборо­ны. И по докладу Ставского о работе с молодыми я ждал больше выступлений. Нам хотелось бы полу­чить от более умелых товарищей их опыт: как рыскать по жизни, как находить интересное, ценное, какими глазами это все наблюдать...

Он говорит медленно, серьезно, следуя ходу своей мысли, будничным тоном человека, не слишком вооб­ражающего о себе, но далекого и от чувства какой-нибудь отрешенности, неполноценности, неравенства с другими людьми. Если сейчас вскочить и, волнуясь, сказать, что вот он сам, Николай Островский, есть интереснейший сюжет, что о нем давно должны были бы написать опытные литературные мастера, его должны были давно заметить прославленно-зоркие писательские очи,— такой порыв показался бы здесь, в комнатке, неуместным, несерьезным, стоящим ниже спокойного, делового уровня нашей беседы.

Наша страна любит героев, потому что это герои­ческая страна. Охотно и шумно мы чествуем своих героев, старых и новых, благо они не убывают. Что ни день, крепкие и веселые, совершают советские лю­ди чудеса храбрости и силы на льдинах, в прозрач­ных толщах стратосферы, на шахматных полях, на парашютных зонтиках, на беговых дорожках, в лыж­ных переходах. Мы и радуемся этим молодцам, раз­глядываем их на торжественных собраниях, на стра­ницах журналов, на экранах кино — их бронзовые плечи, победные улыбки, слышим их звонкие голоса.

Не всех героев мы знаем. И не всех мы умеем за­мечать.

Коля Островский, рабочий мальчуган, мыл посуду в станционном буфете первые годы революции на Украине. Хозяйка и официанты воспитывали его пин­ками ноги. Но скоро парень нашел себе других воспи­тателей.   В   кровавой   мешанине петлюровщины, гер-

146

 

манской и польской интервенции быстроногий паренек оказался ловким и смелым помощником революцион­ных рабочих. Прятал оружие, носил записки, шнырял под носом у противника, принося своей разведкой большую пользу красным партизанам. Потом пошел в Конную армию и в комсомол, в передовые, в лучшие ряды украинского комсомола, того, что своей молодой, горячей кровью щедро жертвовал для освобождения родины.

В седле сражался Коля Островский у Киева, у Житомира, у Новоград-Волынска. Под Львовом, в кавалерийской погоне за отступающим противником, перед глазами его «вспыхнуло магнием зеленое пла­мя, громом ударило в уши, прижгло каленым желе­зом голову. Страшно, непонятно закружилась земля и стала поворачиваться, перекидываясь набок. Пере­летая через голову Гнедка, тяжело ударился о землю...»

Комсомольца вылечили, поставили на ноги, пусти­ли в жизнь, в работу. Вот он в Киеве, в губкоме. Со­бирает хлеб, воюет с бандитами, заготовляет дрова, восстанавливает железную дорогу. Брюшной тиф ва­лит с ног, но опять он, с порога смерти, врывается в жизнь и опять работает, уже пропагандистом, органи­затором, руководителем разросшихся комсомольских легионов. Над столом выросла полка с книгами — Маркс вперемежку с Горьким и Джеком Лондоном. В цеху борется с прогулами, в ячейке — с оппозицией, в пригородной слободе — с хулиганами. И всюду одо­левает, и всюду побеждает, и всюду рвется вперед, молодой, стремительный, неукротимый... Вот он уже секретарь окружкома комсомола, вот в Москве, на Всесоюзном   съезде...

И вдруг против Коли Островского выступает но­вый, леденящий, страшный враг. Все предыдущие опасности по сравнению с этой кажутся детской забавой.

Ранение под Львовом, давно уже забытое, вдруг напоминает о себе зловещими и таинственными симп­томами. Видимо, тиф подтолкнул этот процесс. Упа­док  сил,  слабость.

Коля получает длительный отпуск. Крым. Санато­рий. Напряженные головные боли. Нервозность. Вра-

147

 

чи с трудом разбираются в болезни. Все-таки, когда путевка истекла, комсомолец возвращается в Харьков и просит нового назначения.

Он опять секретарь комсомола большого промыш­ленного района. Первая речь на городском активе, потом вдруг авария с автомобилем, раздавлено коле­но правой ноги, операция, опять отпуск.

Он пишет брату:

«Ты не прав, что так упрямо отказываешься ухо­дить с производства на работу председателя горсове­та. Ты воевал за власть? Так бери же ее. Завтра же бери горсовет и начинай дело.

Теперь о себе. У меня творится что-то неладное. Я стал часто бывать в госпиталях, меня два раза по­резали, пролито немало крови, потрачено немало сил, а никто еще мне не ответил, когда этому будет конец... Нет для меня в жизни ничего более страшного, как выйти из строя. Об этом даже не могу и подумать. Вот почему я иду на все, но улучшения нет, а тучи все больше сгущаются. После первой операции я, как только стал ходить, вернулся на работу, но меня вско­ре привезли опять. Сейчас получил билет в санато­рий «Майнак» в Евпатории. Завтра выезжаю. Не уны­вай, Артем, меня ведь трудно угробить. Жизни у ме­ня вполне хватает на троих. Мы еще работнем, бра­тишка. Береги здоровье, не хватай по десяти пудов. Партии потом дорого обходится ремонт. Годы дают нам опыт, учеба — знания, и все это не для того, что­бы гостить по лазаретам».

Но именно то самое страшное, чего боялся Коля Островский, поджидает его. Он подслушивает репли­ку профессора о своей судьбе:

— Этого молодого человека ожидает трагедия неподвижности,   и   мы   бессильны   ее   предотвратить.

Начинает отниматься одна нога, потом другая, потом рука до кисти... Это в двадцать четыре года, когда жизнь пьянит всеми цветами и запахами, когда рядом — любимая и любящая женщина.

Островский бьется, он хочет вырваться из дере­вянных объятий паралича. Не согласен примириться с инвалидной книжкой. Просит какой-нибудь работы, не требующей движения. Может быть, редакционной,

148

 

литературной. Нет, в редакции отказываются от него. Малокультурен, пишет с ошибками.

Вдобавок наступает самое чудовищное. Тухнет глаз, сначала один, потом другой. Наступает вечная ночь.

Самый короткий путь избавления спрятан в ящике ночного столика. Островский долго держит в руках холодную сталь револьвера... Нет, все-таки он не трус, а боец.

«Шлепнуть себя каждый дурак сумеет всегда и во всякое время. Это самый трусливый и легкий выход из положения. Трудно жить — шлепайся! А ты пробо­вал эту жизнь победить? Ты все сделал, чтобы выр­ваться из железного кольца? А ты забыл, как под Новоград-Волынском семнадцать раз в день в атаку хо­дили и взяли-таки наперекор всему? Спрячь револь­вер и никому никогда об этом не рассказывай! Умей жить и тогда, когда жизнь становится невыносимой. Сделай   ее  полезной».

Он делает последнюю штурмовую попытку спасти свое тело. В Москве делают сложнейшую, бесконечно длинную операцию, искромсав весь позвоночник, ис­ковыряв шею, вырезав паращитовидную железу. Ни­чего не вышло.

И тогда, собрав на уцелевших живых клочках за­пасы жизненной теплоты, нервной энергии, мужества, он начинает новый длительный поход, завоевание ме­ста в рядах строителей социализма.

Друзья-комсомольцы оборудовали ему радионауш­ники. Сделали дощечку для писания вслепую. Чита­ли ему вслух. Коля Островский взялся за литературу. Он надумал стать писателем. Решил добиться этого.

Не улыбайтесь сострадательно. Это излишне. По­читайте-ка лучше дальше. Островский изучил грамма­тику. Потом художественную классическую литерату­ру. Закончил и сдал работы по первому курсу заочно­го Коммунистического университета. А затем начал писать книгу. Повесть о дивизии Котовского.

В процессе работы выучивал наизусть слово в сло­во, чтобы не потерять нить. Иногда по памяти читал вслух целые страницы, иногда даже главы, и матери, простой старухе, казалось, что сын еще и сошел с ума.

Написал. Послал на отзыв старым котовцам. Поч-

149

 

та подсобила парализованному автору чем могла,— она бесследно потеряла рукопись. Копии Островский по неопытности не сделал. Полугодовой труд пропал даром.

И что же, Островский начинает все сначала. Заду­мывает новую книгу, на новую тему. Задумывает — и делает. Роман. «Как закалялась сталь». В двух томах.

Послал свою вещь в издательство. Не обивал поро­гов, не трезвонил по телефону. Не суетился с протек­циями. Сама его книга, придя на редакционный стол, обожгла своей — вы думаете, надрывностью, скор­бью? — нет,    молодостью,    задором,    свежей    силой.

Без всяких протекций книгу выпустили. И опять — не ворожили ей библиографические бабушки, не били рекламные литавры в «Литературной газете», а чита­тель за книгу схватился, потребовал ее. Сейчас она тихо, скромно уже вышла вторым изданием, в тридца­ти тысячах экземпляров, и уже разошлась, и уже го­товится третье издание...

Бойкие молодые человеки, нарифмовав похлестче пару страниц в толстом журнале, сорвав хлопки на ответственной вечеринке, уже рвут толстые авансы, уже бродят важным кандибобером по писательским ресторанам, уже пудрят фиолетовые круги под глаза­ми и хулиганят на площадях в ожидании памятников себе... Маленький, бледный Островский, навзничь ле­жащий в далекой хатенке в Сочи, слепой, неподвиж­ный, забытый, смело вошел в литературу, отодвинул более слабых авторов, завоевал сам себе место в книжной витрине, на библиотечной полке. Разве же он не человек большого таланта и беспредельного мужества? Разве он не герой, не один из тех, кем мо­жет гордиться наша страна?

И главное: что питало эту мужественную натуру? Что и сейчас поддерживает духовные, физические си­лы этого человека? Только безграничная любовь к коллективу, к партии, к родине, к великой стройке. Только желание быть ей полезным. Ведь Островский при всех случаях оставался бы материально обеспе­ченным. Ему не угрожала нищета, как инвалиду капи­талистического строя. У него есть персональная пен­сия,  близкие  люди — лежать  бы, не утомляться, со-

150

 

хранять оправданное бездействие. Но так велико обаяние борьбы, так непреодолима убедительность общей дружной работы, что слепые, параличные, не­излечимо больные бойцы сопутствуют походу и герои­чески рвутся в первые ряды.

1935

 

 

СЕМЬ ДНЕЙ В КЛАССЕ

________________________________________

 

Стук двери слился с грохотом встающих. Дирек­торша подняла палец, требуя тишины.

  Ребята, вот Михаил Ефимович, ваш новый классный воспитатель. Надеюсь, вы будете жить в мире и согласии.

Тридцать шесть пар глаз, голубых, серых, золоти­стых, в упор, без стеснения изучают меня с ног до головы. Глаза любопытны, заинтригованы, спокойны.

  Нет ли вопросов?

Молчание. Стриженая девочка встает с решитель­ным видом.

  Если можно, у меня два вопроса. Во-первых, как ваша фамилия?

Улыбки. Интерес.

   Фамилия моя... ммм... Михайлов.

  Во-вторых, если можно знать, почему нам да­ют нового классного руководителя? Разве Дмитрий Иванович был плох?

Взрыв смеха. Сенсационное ожидание. Директор­ша хочет дать объяснения. Спешу ее опередить.

  То, что я слышал о товарище Белякове, говорит о нем, как об очень хорошем воспитателе и педагоге. Знаю, что он пользовался у вас авторитетом и лю­бовью. Но сейчас в ряд школ назначены освобожден­ные классные воспитатели. Я — один из них. Не наде­юсь превзойти Дмитрия Ивановича, но если вы все поможете, постараюсь заменить вам его.

В разных местах класса дружелюбно кивают голо­вами. Мирные отношения как будто установлены. Директор уходит. Урок продолжается.

151

 

Это — урок немецкого языка. Учительница читает параграф из хрестоматии, объясняет новые слова, пи­шет их на доске. Затем ученики сами и с помощью словаря делают в тетрадях перевод.

Формально все так, но запаса слов ученики почти никакого не имеют. Переводить не привыкли. Учи­тельница не помогает. Кусок из хрестоматии тоже тяжелый и скучный — почему-то из теории Дарвина о происхождении видов. В общем, происходит что-то не то.

Когда учительница предлагает читать вслух, у ребят вид рыб, вытащенных на песок. Ученики нехотя подымаются и, тяжело шевеля языком, медленно вы­валивают отдельные слова-уроды, Даже отдаленно непохожие на немецкую речь.

А ведь это девятый класс. Пятый год обучения немецкому!..

Чем так, по обязанности, мытарить ребят, не про­ще ли совсем отказаться от этой затеи? Нам нужно знание молодежью иностранных языков, а не унылая пародия на их преподавание.

 

Перемена. Тишина взорвалась ревом полтысячи голосов. В коридорах бегут во все стороны, как при землетрясении. Сбивают с ног наповал и, едва отрях­нувшись, бегут дальше. Лавируя, как моряки на палу­бе в свежую погоду, педагоги собираются в учитель­скую. Товарищ Беляков уединился со мной в уголке, чтобы передать класс. Он, видимо, слегка задет, да и с ребятами жалко расставаться. Но человек пришел с путевкой из роно, и Дмитрий Иванович встречает со всей лояльностью.

— Класс неплохой, много рабочих ребят и дево­чек, знаю я их уже не первый год. Успеваемость не­блестящая, особенно в русском языке. Дисциплина раньше очень хромала, теперь заметно подтянулась, впрочем, увидите сами... Вы хотите посетить их всех на дому? Что ж, это будет прекрасно. У меня, увы, никак не оставалось времени на это. Но выходные дни я ча­сто провожу с ними... Хорошо, что прибавляется в вашем лице еще один партиец; я — парторг школы... Да, атмосфера здесь хорошая. Редкая школа, где со-

152

 

всем нет склок... Помочь? Конечно, поможем. Вы не стесняйтесь, Михаил Ефимович, спрашивайте обо всем. Я, как старший товарищ, готов направлять вас, особенно в первое время... Постарайтесь добиться бесплатных завтраков вот для этих восьми... Не ро­бейте. Лишь бы энергично работали. Не так все это хитро.

Старший товарищ совсем не стар. Ему тридцать четыре года, тужурка, ныне черная, явно перекраше­на из хаки, да и вместо портфеля еще сохранилась полевая сумка. Простое, спокойное лицо большевика, думающего над своей работой и верящего в нее.

Это — двадцать седьмая школа Фрунзенского района, на рабочей окраине Москвы. Не худшая, но и не лучшая среди соседних школ. В красный список ей попасть не удалось. Приблизительно таких школ в на­шей стране есть шесть тысяч. Триста тысяч людей нехитро делают в них важнейшее и тончайшее дело подготовки семи миллионов новых людей для бесклас­сового общества. Много ли мы знаем об этой работе?.. А ведь она идет рядом с нами, буквально за стеной.

 

Учитель математики. Владимир Емельянович, на вид довольно старомоден. Высокий крахмальный во­ротник, уцелевший от когдатошнего вицмундира, по­жилые брюки в полосочку, довоенные обороты речи. Но в классе он у себя дома. Ученики ценят, любят математика, а через него и самую науку.

— Сегодня я вам покажу устройство логарифми­ческих таблиц и обращение с ними при сложных вы­числениях. Вот два экземпляра таблиц, возьмите себе.

Учебные пособия, опять два на весь класс, как ре­ликвия, переходят в руки учеников. Владимир Емель­янович объясняет таблицы логарифмов. Говорит коротко, сердитым голосом. Вступает даже в полеми­ку с составителем таблиц.

Но класс хорошо понимает короткие объяснения. Потому что слушает с абсолютным вниманием. И по­тому что уже воспитан на математической культуре несколькими годами умелого преподавания..

153

 

  Ну-ка, кто хочет пойти к доске, решить задачу с логарифмами?

Подымаются почти все руки. Приходится устано­вить очередь. Одновременно все оживленно и с азар­том решают задачу у себя в тетрадях. Владимир Емельянович, хитро прищурившись, сощелкивает мел с пальцев. К нему со всех сторон бегут за справками, он подает их короткими, отрывистыми фразами, как команду на корабле. Деловые разговоры переходят во всеобщий гомон, и тогда он ворчливо, добродушно наводит порядок:

  Раскричались! Тише! Гуси!

Математику любят в двадцать седьмой школе, хо­рошо в ней успевают во всех классах. Очевидно, по­тому, что она здесь хорошо преподается.

 

Следующий урок — технология. В класс входит небольшого роста коренастый паренек.

— В этот раз, ребята, мы провернем устройство парового котла. Паровой котел, ребята, есть машина, служащая для превращения воды в пар. По конструк­ции, ребята, паровые котлы делятся на три главных типа. Котлы, ребята, с жаровыми трубами, котлы, ребята, с дымогарными трубами и котлы, ребята, во­дотрубные. Поняли, ребята? Теперь идем дальше. В котлах первого, ребята, типа внутри главного резервуара...

Сипловатым митинговым голосом паренек моно­тонно барабанит страницу из учебника, как отчет о сборе утильсырья на заседании месткома. Язык его убог, вместо «в этом» он произносит «в этим», вместо «хотим» — «хочем». Держится не как учитель, пре­подающий, а как ученик, отвечающий урок. Только вставляет для контакта с аудиторией, для педагогии: «ребята», «поняли, ребята?»

Класс сначала лояльно пробует слушать — паро­вой котел интересует всех. Но минут через восемь однообразная митинговая трескотня утомляет, усып­ляет. Головы над партами склоняются ниже. Кто углубился в роман, кто задумчиво пачкает в общей тетради, кто, уставившись вдаль, мечтает и про себя улыбается.

154

— Как фамилия преподавателя?

   Не знаю... У нас никто не знает. Мы его зовем просто «технология».

  Понятно, что он преподает?

  М-мм... не очень. Но скучно ужасно.

Унылый отчет о паровом котле протянулся до звонка. Все облегченно вздыхают.

  Ребята, вопросы по котлу есть, ребята?

Вопросов  нет.  И,  счастливый  тем,  что  вопросов нет, спешит исчезнуть преподаватель технологии. Это — питомец Московского индустриально-педагоги­ческого института. Неважная продукция...

 

Историю преподает Дмитрий Иванович. Встречают его тепло и даже слегка приподнято. Это служит так­же и некоторой моральной демонстрацией. Класс подчеркивает свое доверие Белякову перед лицом его преемника.

Да и преподает он очень хорошо. Сегодняшняя тема — начало мировой войны. Беляков живо, ярко, просто описывает предвоенную обстановку, показывает на карте основные враждующие группировки импе­риалистических держав, точки столкновения интере­сов, борьбу за рынки. И тут же, наряду с общим ана­лизом, приводит целую кучу интересных фактов, имен, событий; живо рассказывает о сараевском убийстве как непосредственном, конкретном поводе к войне. Перед занятием он подумал, чем бы из художествен­ной литературы скрасить урок; по моему совету взял главу из «Тихого Дона», где показано первое выступ­ление Козьмы Крючкова и истинная обстановка его «подвига»... Слушают внимательно, жадно и уже пос­ле звонка все еще стоят вокруг учителя, расспрашива­ют и жалеют, что рассказ оборвался.

Облепленный учениками, Беляков медленно удаля­ется в коридор, бросая мне взгляд одновременно и за­дорный и ободряющий. Во взгляде я читаю:

«Вот и ты попробуй поставить себя так с ребята­ми!»

Ну и хорошо.

 

Грязно в школе. Спертый воздух. На переменах проветривают, но в форточки уходит только немного.

155

 

Остальное — постоянный, застоявшийся «слой вечной духоты». У нас будут строить новые школы, надеюсь, отлично проветриваемые. Но до этого надо коренным образом, по-государственному, с затратой средств со­здать механическую вентиляцию в старых школьных помещениях. При многосменности это обязательно. Не делать этого — преступление.

Классы, даже после недавнего ремонта, имеют за­трапезный, обмусоленный вид. В каждом классе поза­ди последних парт — нечто вроде мусорной свалки. Обломки мебели, меловые крошки, обрывки бумаги. По коридорам зияют дыры в штукатурке. В убор­ной — перманентная лужа, вода не спускается, и через дверь добирается в комнаты острая, злая вонь.

Рядом, в двенадцатой школе, еще хуже.

 

Сегодня я снарядился в длинное путешествие. Классному воспитателю должно быть интересно по­смотреть ребят в домашней обстановке, познакомить­ся с их родными.

Катя Хрекова обитает в Кутузовской слободе, в рабочем бараке. Барак уже поделен на комнатки. Вместе с Катей — отец, мать, маленькие сестры. Очень тесно, но чисто. Встречают с удивлением, но радушно, предлагают чаю.

Отец Кати — сторож при бараках. Мать работает по хозяйству. Раньше все жили в деревне, постепен­но перебрались в столицу: отец с Катей, потом вся семья.

  Трудно очень было, когда мы с отцом жили вдвоем на койке. Теперь, с отдельной комнатой, жить вполне можно. Конечно, в гости ребят не приглашаю, но уроки готовлю здесь.

Мамаша настроена менее оптимистически.

  Зачем это еще завели девятый и десятый клас­сы? У нас в деревне помещика дочка, и то больше восьми не обучалась! Трудно нам все-таки ее так со­держать. Ведь как барышня: не работает, только учится, все книжки ей покупаем, одеваем во все лучшее. Уж отец вторую работу взял — за лошадьми смотрит.

158

 

Катя слегка смущена... Она превосходно учится в школе. Думает о вузе — очень увлекается химией. Домашняя оппозиция ее удручает. И тут на помощь должен прийти классный воспитатель.

  Давайте потерпим, мамаша. Девятый класс уже скоро к концу, а там только один годок. И если бы еще Катя плохо училась, а то замечательно учится. Мы ею в школе очень довольны. Окончит школу — не будет у вас больше забот, да еще вам начнет помо­гать. Вот и для меня отец-мать старались, помогали учиться, а теперь я о них целиком забочусь.

  Это верно, конечно. Мы уж, конечно, со своей стороны поддержим. Хотя и трудно, но все сделаем для дочки. Как вы говорите, что очень хорошо зани­мается.

Длинный Вася Егоров сидит в низкой комнатке на задворках пивоваренного завода. В домике никого нет, отец развозит пиво, мать служит продавщицей в ларьке, малыши играют в снегу. Вася читает «Анну Каренину». В классе он кажется взрослым человеком среди детей. Здесь он подросток, юный, простодуш­ный.

  Живем теперь хорошо, жить вполне можно. Трудный был год, когда отца по партийной мобили­зации направили в колхоз. Он там по трудодням по­лучал, а политработнику трудодней полагается не так много. Да еще сюда посылать. Но сейчас все выров­нялось.

Учиться Васе нетрудно, если бы только не заеда­ла уйма заседаний. Он секретарь школьного комсомо­ла. Против этих обязанностей нисколько не возража­ет. Но иногда вместо настоящей комсомольской рабо­ты достается бесконечное и бесплодное заседательство. Райком комсомола сам показывает дурной пример. Созывают секретарей на десять часов, требуют акку­ратнейшей явки, а собрание открывают — хорошо ес­ли в половине двенадцатого.

  Еще что мне обидно — с немецким языком очень плохо получается. Учимся, а ничего не знаем. Даже разучился тому, что знал в восьмом классе. А мне немецкий язык очень понадобится. Я ведь хочу после школы заняться астрономией, тут без иностран­ной литературы обойтись нельзя!

157

 

Марина Когтева живет в большом густо населен­ном кооперативном доме. Отец ее — ответственный работник Центросоюза, бывший партизан, мать рабо­тает в Советском контроле. Встречают классного воспитателя с большим интересом и с целым ворохом вопросов и проблем.

Какая же разница между классным наставником царской гимназии и нашим классным руководителем? В обмене мнений, по личному опыту всех троих мы устанавливаем, что царский классный наставник был полуфельдфебелем, полушпиком. Если от всего школьного персонала ученики укрывали свои мысли, внутренний мир, домашнюю жизнь, то от классного наставника приходилось скрываться вдвойне — он был вдвойне опасен. «Контакт с родителями» состоял только в том, что в особых случаях трепещущего папа­шу вызывали и делали нахлобучку за провинность сына. Вызов родителей к наставнику официально считался репрессивной мерой... Советский классный воспитатель — это друг и советчик школьника, всей его семьи, заботливый помощник в обучении, контро­лер физического и морального роста, друг и опора в дни неудач и упадка духа. Классный воспитатель должен делать свое важное дело вместе с руководите­лем школы и учителями, вместе с комсомолом и пар­тией, в ближайшем контакте с родными своего воспи­танника, с пристальным вниманием к его индивиду­альности,   к   его   взаимоотношению  с   коллективом...

У родителей Марины немало претензий к дочери. Учится неблестяще, из наук интересуется почти един­ственно физкультурой. С отцом недостаточно кор­ректна, домой приходит поздно, держится очень замкнуто, дома почти не разговаривает. Оживляется только с приходом своей закадычной подруги Оли Маклаковой. На все это отец и мать просят обратить внимание; они уж и то хотели поговорить с комсомо­лом, но с воспитателем — еще лучше.

Я пробую принять сторону дочери. С ученьем, ко­нечно, надо нажать, но прочие обвинения недостаточ­но конкретны. В позднем возвращении нередко вино­вата школа. Факты некорректности — очень мелкие...

Родители смягчаются. Да, конечно, девочка-то она очень  хорошая.  Но все-таки смотреть за  ней  надо.

158

 

Возраст   такой,    когда   они   начинают считать  себя взрослыми, а на самом деле еще дети...

Сама Марина присутствует при беседе; улыбается застенчиво, но и слегка иронически; тонкая фигура обтянута майкой, вид немного болезненный, несмотря на физкультуру. Рядом — краснощекая, крепкая Оля. Она — из семьи слесаря; гораздо крепче, бойче, хоро­шая массовичка. Летом сама руководила целой физ­культурной площадкой.

  Отчего же у тебя Марина такая замкнутая? И учится средне. Ты чего же не влияешь?

Оля смеется.

  Да вы не беспокойтесь, она всегда такая. Ве­селая, только говорить много не любит.

Долго не отпускают родители. Хотят договориться и о политическом воспитании, и сколько давать кар­манных денег, и о взаимоотношении полов... Как хо­рошо, что в школе усиливают воспитательную работу. Когда еще можно повидаться? На дому или в школе, как угодно...

 

В крохотном кабинете сидит директор, Анна Семе­новна Канина.

Есть кабинеты как тихий, просторный остров уеди­нения. Этот — как скала в бушующем прибое. Дверь у кабинета — живая, шевелится, не затихая ни на минуту. Если уж никто не зайдет по делу, все равно приоткрывается дверь и заглядывают маленькие носы.

С раннего утра до ночи директор в непрерывном соприкосновении с людьми и событиями, в безостано­вочном конвейере забот и происшествий. Работа трамвайного кондуктора — это безмятежный отдых по сравнению с директором двухсменной школы. За пят­надцать минут — возчики отказались помочь в вы­грузке дров, в восьмом классе дали путаную формули­ровку восточного пакта, на физкультуре у девочки пошла носом кровь, из района потребовали немедлен­но ведомость о работе кружков, на кухне пригорела рыба, в зале собрались по случаю вылазки парижских профбюрократов, двое родителей пришли протесто­вать против плохих отметок их детям. Это за чет­верть часа,— а сколько таких четвертей на дню!

159

 

Андрей Иванович, заведующий учебной частью, много и усердно помогает. Но он все больше по уче­ту — громадный учет приходится вести. А по опера­тивной части, там, где надо поспорить, решить, до­биться,— там директор один.

Пока идет урок, Канина, что бы ни делала в кабинетике, машинально прислушивается. Во всем здании должна быть полная тишина,— это признак правиль­ной работы учебной машины. Если тишина нарушена, директор сейчас же спешит на место шума — выяс­нить и устранить причины перебоя. В перемене, на площадке, где перекрещиваются шумные струи кори­доров, лестниц и залов, твердо и ловко руководит хаотической стихией, внося в нее организацию, поря­док. Только она может, мгновенно разбираясь в обста­новке, перетасовывать классные помещения, выталки­вать пробки в столовой и у вешалки, вылавливать из бурлящей толпы отдельных задир, замарашек, оби­женных, нездоровых; одергивать, наводить чистоту, выговаривать и подбадривать.

На общей линейке, перед фронтом шестисот под­растающих советских граждан, она стоит твердо и прямо, школьный командарм, закованный в кольчугу спокойствия и выдержки поверх всех волнений и уста­лости. Поздно вечером, когда отшумели все школьные страсти,— это молодая женщина, мягкая и веселая, скромная до робости и восторженная, почти как ее ученики.

— Была в институте, на научной работе — это ка­жется теперь таким легким, тихим, безобидным... Здесь — непрерывно работающий вулкан. Но стоит заболеть, пробыть один день без ребят, и уже скучаю до тоски!

Канина — отличный директор, но школа бьется в одиночку, хотя есть и совет родителей, и завод-шеф, и роно, и райсовет, и райком. Тысячи мелочей выраста­ют в школе до размеров больших проблем, и только потому, что школа все еще в стороне от главного рус­ла общественной жизни. За два с лишним года никто из членов бюро Фрунзенского райкома не заглядывал в двадцать седьмую школу. А ведь пришло время, когда не  только заводы определяют лицо района. И

160

 

когда  директор — не только  тот,   над   кем   дымится фабричная труба.

 

Урок литературы. Учитель — весьма квалифициро­ванный, чуть ли не доцент. Обсуждают «Анну Карени­ну». Обсуждают по всем правилам. Двое учеников написали  доклады, остальные — комментарии к ним.

Но это — социология, а не художественная лите­ратура.

Ученики крепко затвердили, что Толстой есть вы­разитель идей патриархального крестьянства, что Алексей Каренин — представитель правящей верхуш­ки, а Вронский — выходец из военной среды. А о ху­дожественности образов и сцен романа, о глубокой человечности, о силе человеческих страстей, в нем изображенных, не говорят, стесняются, считают не­уместным. К произведению подходят, как к социаль­но-экономическому документу, и только.

Характерно и то, что ученики предпочитают отве­чать выписками из своих тетрадей, чем высказывать­ся устно, к чему их усиленно и тщетно приглашает преподаватель. А пишут, кстати, с обильными и гру­быми ошибками.

 

Идут дни, мы ближе знакомимся, и уже понемно­гу начинаем дружить. Я уже знаю, что Набатов и Ни­кифоров вместе пишут масляными красками, что Шу­ра Лоханкина с утра, до школы, работает на почте у окошечка, что Пухликов разрывается между шахма­тами и коньками, а Ефим Зильберштейн мечтает стать советским юристом.

В выходной день мы гуляем вместе по городу, на­блюдаем, беседуем. Ребята купили «Крокодил», хохо­чут над ардовскими «Девятью способами безбилетно­го проникновения в театр», осторожно показывают мне. Не против ли я? Но нет, я за «Крокодил». И эта общность вкусов еще сближает нас.

Они — хорошие и умные, эти средние, наудачу взятые советские ребята. Они много работают, дума­ют и смеются.

161

 

В своем девятом классе я провел маленькую анкету.

«Сколько у тебя свободных вечеров в шестиднев­ку?» Из тридцати пяти учеников — восемнадцать совсем не имеют свободных вечеров. Все пожирает учеба. Одиннадцать человек имеют один свободный вечер. И только шестеро имеют по два вечера.

«Чем ты предпочитаешь заняться в свободное вре­мя?» Большинство — за шахматы, чтение, коньки. Танцуют — девять, из них четверо — фокстрот. Чита­ли: «Что делать?» — все, «Поднятую целину» — че­тырнадцать, «Капитальный ремонт» — пять, романы Жюля Верна — все, причем никто не читал меньше трех, а половина класса — по восемь, десять романов.

«Считаешь ли себя одиноким?», «Имеешь ли дру­зей?»... Трое в классе считают себя одинокими. Семе­ро не находят себе друзей, у остальных с этим вполне благополучно.

Анкета была анонимная, ребята не называли себя.

Я попросил воспитателя из восьмого класса сде­лать такой же опрос. Оказалось, в восьмом (более молодом) классе только один ученик не имеет сво­бодных вечеров. Читают здесь больше, чем в девятом. Больше веселятся, больше скучают и вообще больше чувствуют. Есть тут и ухаживания, чего почти нет у девятиклассников. И при этом — целых тринадцать человек считают себя одинокими...

Хулиганством эта школа не заражена. Атмосфера в основном добродушная, нет злой грубости, созна­тельного желания нашкодить, хамского неуважения к товарищам и чужим.

Это не исключает внезапных и стремительных, как лесной пожар, вспышек озорства и авантюризма, слишком далеко заходящего.

Третий класс не так давно затеял во дворе игру в войну. Сначала кидались снежками. Показалось ма­ло. Раздобыли палки. Показалось мало. Побежали в лавку, купили вязальных спиц, привязали к палкам, начали колоть. Но и этого было мало для разбуше­вавшихся страстей. Один из бойцов быстро-быстро сбегал домой, утащил из незапертого ящика (идиот-отец) револьвер, вернулся и выпалил, поранив маль­чику глаз.

162

 

В пятом классе где-то сообща уперли серебряную ложку. Сообща же продали, сообща купили сластей, папирос, бутылку красного вина и сладостно распи­вали ее в вонючей уборной...

...На вопрос: «Чего ты ждешь для себя от школь­ного воспитателя?» — отвечают активно, с жадностью, с надеждой. Ищут в нем друга, руководителя, советчи­ка, политического воспитателя, союзника при неладах с родными. И в самом деле, как много может тут из­менить и выправить классный воспитатель, скольких ребят он может спасти от одиночества!

Но в школе еще не взялись по-настоящему за воспитательную работу. Преподаватель сам не знает, как рассматривать руководство классом: как честь для себя или как скверно оплачиваемую нагрузку. За это руководство педагог получает тридцать рублей прибавки к заработной плате. А забот и ответствен­ности   много...   Не  лучше ли потихоньку уклониться?

Кстати, роздал я свою анкету и педагогам два­дцать седьмой школы. Оказалось: из тридцати учи­телей только восемь не имеют свободных вечеров, шестеро имеют по одному вечеру, а остальные — по нескольку вечеров в шестидневку. И все же читают меньше, чем ребята. Девять человек не видели «Ча­паева», а ученики смотрели все.

По случаю выходного в школе пусто и тихо. Толь­ко в клубном зале собрались два старших класса. Дмитрий Иванович сидит на клубной сцене. Забот­ливые чьи-то руки поставили ему на столик справа фикус в горшке, слева лапчатую пальму. Озелененный Дмитрий Иванович чисто побрит, праздничен. Он чи­тает на тему: «Ленин и молодежь».

«...Тому поколению, представителям которого те­перь около 50 лет, нельзя рассчитывать, что оно уви­дит коммунистическое общество. До тех пор это поко­ление перемрет...»

Лица ребят грустнеют от строгих, мужественных ленинских строк. Но учитель читает дальше.

«...А то поколение, которому сейчас 16 лет, через 10—20 лет будет жить в коммунистическом обществе, должно все задачи своего учения ставить так, чтобы каждый день в любой деревне, в любом городе моло-

163

 

дежь решала практически ту или иную задачу общего труда...»

— Вы видите, как точно предсказал Ильич. Те­перь исполняются названные им сроки. И не кто иные, как мы с вами счастливо свершаем указанное Лениным!

Они переглядываются, улыбаются, кивают друг другу головой. И опять становится серьезна она, эта счастливейшая в истории молодежь, которой суждено от   школьной    парты   шагнуть   прямо   в   социализм.

1935

 

 

ПИСАТЕЛЬ И ЧИТАТЕЛЬ В СССР1

________________________________________

 

Подымаясь на эту трибуну, я не могу не вспомнить другой Международный литературный конгресс в Па­риже. Это было несколькими кварталами ниже, в те­атре Шатле. Это было тоже в июне. Но в июне 1878 года. Не кто иной, как Виктор Гюго, был председате­лем этого конгресса, а главой российской делегации являлся знаменитый писатель Иван Тургенев. Закан­чивая свое выступление, он сказал:

«Письменность русская как-никак существует; она приобрела права гражданства и в Европе. Мы можем не без гордости назвать перед вами небезызвестные вам имена наших поэтов Пушкина, Лермонтова и Крылова и прозаиков Карамзина и Гоголя. Вы сами призвали русских писателей к участию на Междуна­родном литературном конгрессе на основах равно­правности. Двести лет назад, не понимая вас, мы стремились к вам; сто лет позднее мы были вашими учениками; теперь вы принимаете нас, как своих то­варищей. И — факт необыкновенный и неслыханный в летописях России — скромный писатель, не дипломат, не военный, не имеющий вовсе никакого чина по на­шей социальной иерархии, имеет честь говорить перед вами и приветствовать Париж и Францию, этих  про-

_______________

1Речь на Конгрессе защиты культуры.

164

 

возвестников великих идей и великодушных стремле­ний».

Чрезмерная скромность Тургенева вызвала недо­вольство в современной ему русской печати. Ряд жур­налов и газет протестовал против умолчания о круп­нейших писателях эпохи. Я не думаю сейчас поправ­лять Тургенева или дополнять его список Львом Тол­стым, Достоевским, Щедриным, Чеховым, Горьким. Это было бы излишне перед такой квалифицирован­ной аудиторией. Но, вспоминая выступление большого русского романиста в Париже пятьдесят семь лет назад, стоит сказать, что социальный «чин» писателя, его роль в обществе современной России, в Советском Союзе изменились целиком.

Тем, кто следит за нашей страной, за ее культур­ной жизнью, известно, что советская литература не только отражает явления жизни, не только ищет в ней характеры, тенденции и явления, но сама активно, смело врывается в эту жизнь. Если французские эн­циклопедисты, отражая изменения в обществе, дол­жны были ждать несколько десятилетий, пока их идеи вспыхнут огнями великой революции, то теперь даже молодой советский писатель может видеть, как его книги меняют жизнь.

Сила и обаяние советской революции оказались таковы, что роль литературы могла свестись к роли пассивного живописца ее потрясающих картин, по­слушного фотографа изумительных лиц. Этого опаса­лись даже наши друзья и в частности Андре Мальро, выразивший тревогу: не будет ли кучей прекрасных фотографий засыпан советский Шекспир? Но таково свойство революции: притягивая к себе, она намагни­чивает притянутое и придает ему свою собственную магнетическую силу. Писательство не остановилось на изображении нового общества. Оно вошло — и за по­следние годы особенно ярко — активнейшим передо­вым элементом этого общества.

Зрение и слух обострены до предела у нашей чи­тающей публики. Это совсем особая публика не толь­ко по составу, но и по интеллектуальному уровню. Судите сами: несколько миллионов рабочих и кресть­ян получили за последние годы высшее образование и вернулись на заводы, на поле. Как должен обращать-

165

 

ся автор к этим читателям: как к «интеллигентам» или как к «простым рабочим»? При таком характере аудитории, при такой тонкости и живости восприятия автор произведения, даже самый непритязательный, не может ожидать от общества снисходительного рав­нодушия, иметь с ним лишь легкое шапочное зна­комство.

Нет, эти отношения складываются гораздо более жгуче и остро.

Образы и характеры перешагивают со страниц книг в водоворот жизни. Герои, положительные и от­рицательные, изучают себя самих в изображении ав­торов. Выдумка художника переходит в действитель­ную жизнь, оплодотворяясь самыми неожиданными последствиями. Книги меняют жизнь. Да, и в перенос­ном и в прямом смысле живые, действующие лица книг Шолохова, Панферова, Ставского, собираясь, об­суждают, как им дальше развивать захватывающий роман их дней и дел.

В такой обстановке, при такой роли писателя в обществе нет ли опасности для существа литератур­но-художественного творчества? Не нарушается ли эта специфическая суть? Когда слово, образ, стихот­ворная строка и насмешка приобретают столь могу­чую, динамическую и иногда испепеляющую силу,— не смущает ли, не связывает ли это их творца? Слова песни, превращаясь в разновидность боевого сигнала, сохраняют ли свою поэтическую прелесть? Положи­тельный герой романа, чьей жизни будут завтра под­ражать люди, жаждущие жить по новым образцам,— не должен ли этот герой быть крайне осторожным в своих поступках, хотя бы за счет художественности и увлекательности произведения? Художнику, пользую­щемуся в нашей стране ответственным званием «ин­женера душ», не приходится ли жертвовать красотой во имя безопасности и прочности своих сложных и чувствительных конструкций?

Читающая публика дала ответ на эти вопросы, волновавшие и мучившие советского писателя. Она, эта жадная, но требовательная публика, отвергла ди­лемму между моралью и художеством и потребовала их синтеза. Она отвергла произведения схематичные, потому  что они  скучны, нравоучительны, потому что

166

 

они лицемерны. Она встречает с восторгом книги, в которых человеческие страсти не засушены, не разло­жены по полочкам, а кипят и действуют, омывая жизнь, придавая ей блеск юности, грозный гул мор­ского прилива. Она принимает «Мать» Горького, «Поднятую целину» Шолохова, «Петра» Толстого, «Чапаева» Фурманова, потому что в этих книгах люди не лакированы литературной эмалью, а срывают с се­бя с болью и радостью коросту, наращенную на них их прошлым, их воспитанием.

В глуши Средней Азии, в маленьком оазисе, зате­рянном в песках, я встретил молодого рабочего, рабо­тавшего на оросительной системе. В его палатке, на большой полке, укрытой от желтой пыли, в крепких переплетах стояли книги советских писателей.

  Они вас развлекают? — спросил я.

  Раньше, когда я читал их в первый раз.

  Вы учитесь на них?

  Нет, для этого у меня есть учебники.

  Почему же вы держите столько книг, ведь они занимают много места в вашей палатке?

  Потому что это живые люди. Они составляют со мной общество; я не один. Я разговаривал с ними, спорил, я в моей жизни исправляю ошибки, которые они допустили в своей. Я соревнуюсь с ними и иногда побеждаю.

Вероятно, ни на каком другом литературном жан­ре не проверяется так ярко роль писателя в новом обществе, как на том, в котором приходится работать мне,— на сатире.

  Советская сатира? А разве она существует? — так спрашивают не раз. И благосклонно добавля­ют: — Впрочем, ведь вы даже начали растить пшени­цу за Полярным кругом.

Советская сатира — разве она может существо­вать?..

Когда поэт переполнен счастьем, он пишет поэму. Его грусть выражается элегией. Для сатиры, согласно ее классическому определению, нужен гнев или желчь. Независимо от формы сатиры, будь это поэ­зия или проза, автор пользуется ею, как средством противопоставления своего мышления или чувствова­ния  чужому,  в данный момент возбуждающему либо

167

 

его негодование, либо ужас, страх, презрение, иронию. Там, где трудящиеся сами управляют своей жизнью, где нет эксплуатации человека человеком, где обще­ство уже становится бесклассовым, какая роль оста­лась для сатиры, для ее гнева и желчи и даже для насмешки? Какие рассуждения остаются Кандиду, если любящая его Кунигунда может немедленно, в любом районном Совете вступить с ним в брак, не бу­дучи до того изнасилована ни пиратами, ни ростов­щиком, ни султаном? Не должен ли умолкнуть доктор Панглосс, поскольку его фраза о лучшем из миров теряет свою иронию? Где укрыться бедному Дон Ки­хоту, которого восставшие Санчо Пансо изгнали из родного поместья? Найдется ли «голубой ангел», оча­ровательный и порочный, чтобы взорвать мещанское равновесие учителя Унрата? И бравый солдат Швейк,— поймут ли его зловещий юмор бойцы армии, которая не знает ни симулянтов, ни полковых священников, ни издевательства над человеком?

Лучшие художники сатиры, ее острые и язвитель­ные умы, были в оппозиции к своим правительствам, почти всегда к своему обществу. Ненависть к окружа­ющему питала их темперамент, раскаляла перья. Их недовольство фосфоресцировало во тьме веков, чертя тонким пунктиром интервалы между эпохами соци­альных бурь, смены классов и миросозерцании.

А сейчас, в дневном свете социализма, кто разгля­дит эту тлеющую святую злобу? В здоровом обществе полноценных людей кто оценит едкий сарказм разоча­рования? Писатели пролетариата, когда пролетариат у власти, могут ли заниматься сатирой? Кого они бу­дут критиковать? Над кем издеваться? Над самими собой? И какой получится результат?

Мы, советские писатели, те, кому выпала удиви­тельная и счастливая судьба забежать в будущее, жить и писать в стране осуществленных социальных утопий, можем рассказать вам, нашим друзьям, что сатира возможна, она жива, она процветает в литера­туре Советского Союза, принимая все новые, яркие и тонкие формы.

Верно то, что трудящиеся победили в нашей стра­не и разбили возможность эксплуатации человека, что эта возможность разбита навсегда, но борьба еще не

168

 

кончена. Нас окружает враждебная стихия. Корни и пережитки чудовищного прошлого еще уцелели в на­шей стране. Ночь миновала, но ее призраки и тени за­стряли в расщелинах и углах, не решаясь показаться при солнце, они еще шелестят и шевелятся в нашей жизни и часто внутри нас самих. Нужно острое ору­жие, чтобы поразить их,— иногда тонкое, как игла врача, проникающая в далекие, маленькие, укрытые гнойники. То, что в нашей общественной жизни, в пролетарской демократии обосновалось и окрепло под названием самокритики, то преломляется литературой как сатира.

Новый советский читатель не выбрасывает за борг ни Вольтера, ни Сервантеса, ни Свифта, ни Гоголя, ни Анатоля Франса, ни Генриха Манна, ни Гашека. О нет! И они служат ему вовсе не только для пони­мания феодального и капиталистического общества. В Дон-Кихоте он узнает своего соседа, того, для кого сентиментальное, мелкобуржуазное бунтарство подме­няет суровую и последовательную борьбу за соци­ализм.

На съездах партии мы слышим жестокие и верные сравнения некоторых забюрократившихся деятелей советских учреждений с комическими персонажами великого старого сатирика Щедрина.

Прокладывая путь вперед, писатель-сатирик ново­го общества меняет тематику и тон. По-прежнему объектом насмешки и гнева служат низость, подха­лимство, невежество, тупоумие. Но грозная теща, ро­ман барыни с лакеем, фальшивый принц, интриги родственников в ожидании наследства уже не смешат советского читателя,— эти сюжеты стали фантастиче­скими. И уже его, читателя, смешит случайный мил­лионер в Советском Союзе, который не может купить себе ничего сверх еды, платья и квартиры для семьи, который безумствует над своим бездействующим ка­питалом. Его, читателя, возмущает администратор, который, искажая принципы социализма, пытается уравнивать всех людей на один фасон, заставлять их есть, надевать, готовить и думать одно и то же.

Меняются темы и объекты смеха, но и его тон ста­новится новым. Моральное превосходство перестало быть привилегией физически слабых, численно малых.

169

 

Не отчаяние, а гордость вдохновляет сатиру, ее смех не желчен, а внутренне радостен и здоров. Сама раз­граничительная черта между сатирой и юмором начи­нает стираться, та черта, которая всегда строго прово­дилась теорией литературы. Самая бичующая, самая гневная сатира должна содержать в себе хоть чуть улыбки,— иначе она теряет свои свойства. И юмор, со своей стороны, всегда содержит в себе элементы сатиры,— если не осуждения, то критики того, над чем человек смеется.

Этот новый тон сатиры не является особенностью только советской литературы и ее читателя. В наше время в странах всего мира борцы слова, выступаю­щие против мракобесия, варварства, эксплуатации, не изолированы в одиночестве и во мраке. Они вооруже­ны не только своей непримиримостью. Ночь прониза­на зарницами и пламенем. Целый класс, еще не пол­ностью организованный в защите своих интересов, но уже ярко осознавший их, поддерживает защитников культуры и справедливости, подымает их на свои крепкие плечи. Этот класс, уже потерявший страх, уже озаренный радостным предчувствием победы, равнодушен к скептическому сарказму разочарования в жизни. Он не верит, что «ничто не ново под луной». Он смеется над врагом, и это больше не смех слабо­го. В книгах и в песнях рождается новая сатира, дерз­кая и радостная, рождается для защиты культуры, для нападения на грязь, позор и рабство старого мира.

1935

 

 

ПОХВАЛА СКРОМНОСТИ

________________________________________

 

Будто бы в городе Казани, на Проломной улице, жили по соседству четверо портных.

Заказчиков мало было, конкуренция злая. И, что­бы возвыситься над соперниками, портной Махоткин написал на вывеске: «Исполнитель мужских и дам­ских фасонов, первый в городе Казани».

170

 

А тогда другой взял да изобразил: «Мастер Эду­ард Вайнштейн, всероссийский закройщик по самым дешевым ценам».

Пришлось третьему взять еще тоном выше. Зака­зал огромное художественное полотно из жести с ро­скошными фигурами кавалеров и дам: «Всемирно из­вестный профессор Ибрагимов по последнему крику Европы и Африки».

Что же четвертому осталось? Четвертый перехит­рил всех. На его вывеске было обозначено кратко: «Аркадий Корнейчук, лучшей партной на етай улицы».

И публика, как утверждает эта старая-престарая история,  публика  повалила  к четвертому портному.

И, исходя из здравого смысла, была права...

Бывает, идет по улице крепкий, храбрый боевой полк. Впереди полка — командир. Впереди команди­ра — оркестр. Впереди оркестра — барабанщик. А впереди барабанщика, со страстным визгом,— босо­ногий мальчишка; и из штанишек сзади торчит у него белый клок рубашки.

Мальчишка — впереди всех. Попробуйте оспорить.

С огромным разбегом и напором, собрав крепкие мускулы, сжав зубы, сосредоточив физические и мо­ральные силы, наша страна, такая отсталая раньше, рванулась вперед и держит курс на первое место в мире, на первое место во всех отраслях — в производ­стве, потреблении, в благосостоянии и здоровье лю­дей, в культуре, в науке, в искусстве, в спорте.

Курс взят наверняка. Дано направление без неиз­вестных. Социалистический строй, отсутствие эксплу­атации, огромный народный доход через плановое хо­зяйство и прежде всего сам обладатель этого дохода, полный мощи и энергии советский народ, его партия, его молодежь, его передовики-стахановцы, его армия, его вера в себя и в свое будущее — что может устоять перед всем этим?

Но хотя исход соревнования предрешен, само оно, соревнование, не шуточное. Борьба трудна, усилий нужно много, снисхождения, поблажек нам не окажут никаких — да и к чертям поблажки. Пусть спор ре­шат факты, как они решали до сих пор.

Оттого досадно, оттого зло берет, когда к боевому

171

 

маршу примешивается мальчишечий визг, когда в ог­невую атаку путается трескотня пугачей.

Куда ни глянь, куда ни повернись, кого ни послу­шай, кто бы что бы ни делал,— все делают только лучшее в мире.

Лучшие в мире архитекторы строят лучшие в мире дома. Лучшие в мире сапожники шьют лучшие в ми­ре сапоги. Лучшие в мире поэты пишут лучшие в ми­ре стихи. Лучшие актеры играют в лучших пьесах, а лучшие часовщики выпускают первые в  мире часы.

Уже самое выражение «лучшие в мире» стало не­отъемлемым в словесном ассортименте каждого бол­туна на любую тему, о любой отрасли работы, каждо­го партийного аллилуйщика, каждого профсоюзного Балалайкина. Без «лучшего в мире» они слова не ска­жут, хотя бы речь шла о сборе пустых бутылок или налоге на собак.

Недавно мы посетили библиотеку в одном из рай­онов Москвы. Там было сравнительно чисто прибрано, хорошо проветрено. Мы похвалили также вежливое обращение с посетителями. Отзыв не произвел особо­го впечатления на заведующую. Она с достоинством ответила:

  Да, конечно... Это ведь лучшая в мире по по­становке работы. У нас тут иностранки были, сами заявляли.

Этой струе самохвальства и зазнайства мало кто противодействует. А многие даже поощряют. Особен­но печать. Описывают вещи и явления или черной, или золотой краской. Или магазин плох — значит, он совсем никуда не годится, заведующий пьяница, про­давцы воры, товар дрянь, или магазин хорош — тогда он лучший в мире, и нигде, ни в Европе, ни в Аме­рике, нет и не будет подобного ему.

Еще предприятие не пущено в ход, еще гостиница не открыта, и дом не построен, и фильм не показан, а бойкие воробьи уже чирикают на газетных ветках:

  Новые бани будут оборудованы по новому усо­вершенствованному принципу инженера Ватрушкина, а именно: будут обладать как холодной, так и горя­чей водой. Впервые вводится обслуживание каждого посетителя индивидуальной простыней. Впервые в мире   будут  радиофицированы   и   телефонизированы

172

 

парильные отделения, благодаря чему моющийся смо­жет тут же на полке прослушать курс гигиены, наве­сти по телефону любую справку или подписаться на любой журнал.

  В смысле постановки дела гостиница равняется на лучшие образцы американских отелей, хотя во многом будет их превосходить. Каждая комната в гос­тинице снабжается индивидуальным ключом. Каждый жилец сможет вызвать по телефону такси. Пользуясь почтовым ящиком, специально установленным на зда­нии гостиницы, проживающие смогут отправлять пись­ма в любой пункт как СССР, так и за границу.

  По производству ходиков советские часовые фабрики прочно удерживают первое место в мире.

  После окраски фасадов и установки дуговых фонарей Петровка может стать в первом ряду краси­вейших улиц мира, оставив за собой Унтер ден Линден, Бродвей, Елисейские поля и Нанкин-род.

И принимая у себя репортера, киномастер в ши­карных бриджах цвета птичьего гуано рокочет уверен­ным басом:

  Наша первая в мире кинематография в лице своих лучших ведущих представителей готовится дать новые великие фильмы. В частности, лично я напря­женно думаю над сценарием для своей ближайшей эпопеи. Сюжет еще не найден. Но ясно одно: по сво­ей новизне этот сюжет не будет иметь прецедентов. Не определились также место съемок и состав акте­ров; но уже имеется договоренность: район съемок будет самым живописным в мире, а актерская игра ос­тавит за собой все, что мы имели до сих пор в дан­ном столетии...

Если какой-нибудь директор небольшого гиган­та по утюжке штанов отстал от жизни и недогадлив, тот же репортер, как дрессировщик в цирке, умело равняет его на искомую терминологию.

  Реконструкция брючных складок производится у вас по методу «экспресс»?

  Безусловно. А то как же. Как есть чистый экспресс.

  Любопытно... Чикаго на Плющихе... Растем, на­гоняем... А это что? Там, на табуретке?

  Это? Да как будто газета, «Вечерочка».

173

 

  Н-да, маленькая читальня для удобства ожида­ющих... Ловко! И цветочек рядом в горшке. Неболь­шая, уютно озелененная читальня дает назидательный урок американским магнатам утюга, как надо обслу­живать выросшие потребности трудящегося и его ко­нечностей... Ведь так?

  Безусловно. А то как же.

Эта глупая трескотня из пугачей особенно обидна потому, что тут же рядом идет подлинная борьба за мировое первенство, и оно подлинно достигается на подлинных цифрах и фактах.

Ведь это факт, что наша страда стала первой в мире по производству тракторов, комбайнов и других сельскохозяйственных машин, по синтетическому кау­чуку, по сахару, по торфу, по многим другим материа­лам и машинам. Не смешно ли рядом с этим хвалить­ся первым местом по выпуску ходиков?

Мы вышли на второе место в мире по чугуну, по золоту, по рыбе.

Сосредоточив все мысли своей молодой головы, Ботвинник добился первого места на международном шахматном турнире. Но место пришлось поделить с чехословаком. А все-таки Ботвинник собирает силы, готовит новые битвы за международное, за мировое первенство.

Наши рабочие парни-футболисты пошли в бой с лучшей буржуазной командой Франции. Пока проиг­рали — факт. Но проиграли более чем прилично. Мы верим, что скоро отыграются. Но и это будет признано только на основе неумолимого факта же: цифры на доске футбольного поля должны будут показать это, и никто другой.

Парашютисты Советского Союза держат мировое первенство своей ни с чем не сравнимой храбростью. Три молодых героя побили рекорд подъема на страто­стате, но заплатили за это своими жизнями,— разве не оскорблением их памяти звучат зазнайство и по­хвальба людей, зря, без проверки присваивающих сво­ей работе наименование «лучшей в мире»!

А проверку мирового качества надо начинать со своей же собственной улицы.

Московское метро, по признанию всех авторитетов, несравнимо лучше всех метро на земном шаре. Но оно

174

 

и само по себе хорошо, здесь, в Москве, для жителей своих же московских улиц. Москвич усомнился бы в мировых качествах своего метрополитена, если ему, москвичу, езда в метро доставляла бы мучение.

Вот представим себе такую картину.

Часовой магазин. Входит покупатель, по виду ино­странец, солидный, важный, строгий. Требует карман­ные часы. Только получше.

  Вам марки «Омега» прикажете? Прекрасные часы, старая швейцарская фирма.

  Знаю. Нет. Что-нибудь получше.

  Тогда «Лонжин»?

  Лучше.

  Что же тогда? Может быть, Мозера, последние модели?

  Нет. Лучше. У вас ваших московских, «Точмех», нет?

  Есть, конечно. Но ведь очень дороги.

  Пусть дороги, зато уж на всю жизнь. Все эти швейцарские луковицы я и у себя могу достать. А вот из Москвы хочу вывезти настоящий «Точмех»...

Мы ждем, что эта волшебная картина скоро станет четким фактом. А пока не стала — будем, среди про­чего, крепко держать первое место в мире по скром­ности.

1936

 

 

ВНУТРЕННЕ СЧАСТЛИВЫЙ

________________________________________

 

Этого человека я видел тысячу раз. И когда хо­чешь рассказать, не знаешь, какую из встреч выбрать, какой отдать предпочтение. Все подступает вместе, все толпится, все напоминает этого человека, более живого, чем сама жизнь.

 

Я хорошо помню вечер, когда мы с Анатолием Ва­сильевичем Луначарским вместе пришли в Наркомпрос на вечер по случаю  юбилея   Советской   власти,

176

 

Юбилейная дата была небольшая — Советской власти исполнилось тридцать дней. Был декабрь де­вятьсот семнадцатого года. Народный комиссариат просвещения помещался в Петрограде, в здании мини­стерства просвещения, у Чернышева моста.

Огромный, не топленный саботажниками зал. Тускло мерцает единственная лампочка. На собрание пришли две группы. Одна группа необычайно и стран­но пестро одетых людей; это были советские люди, большевики, которые работали по просвещению. Дру­гая группа — угрюмых чиновников министерства — из той части, которая решила не вести саботажа и «пока что» помогать Советской власти. Перед этой странной аудиторией, в этом полупризрачном зале на­родный комиссар Луначарский произносит речь на те­му о том, что вот Советская власть держится уже це­лых тридцать дней... Не помню содержания всей речи в целом. Но помню тот величайший подъем, который объял и меня, и моих товарищей, и даже чиновни­ков — канцелярских крыс... Чего только не мобилизо­вал Луначарский, чего только не привлек в свою речь по случаю тридцатидневного юбилея! Говорил о семи днях, в которые господь создал мир, о сорока днях потопа, о ста днях Наполеона, о семидесяти двух днях Парижской коммуны... Перед зачарованными слуша­телями развернулись картины, которые им и не сни­лись, которые они никогда и не представляли себе. Чиновники впервые в жизни увидели говорящего ми­нистра. И как говорящего!

Последние слова нарком произнес под гром апло­дисментов.

— Товарищи! — заявил он.— Наши враги предска­зывали, что мы не сможем продержаться больше трех дней. Другие, более сдержанные, пророчили нам не больше двух недель. Вы видите: мы держимся уже це­лый месяц, и я вас заверяю, что если вы придете сю­да через три месяца, то мы еще тоже будем дер­жаться!

 

Я вижу Луначарского на трибуне Дома печати.

Помните это время? Занесенная снегом Москва, трамваи не ходят, посреди мостовой — «замло», то

176

 

есть «заместители лошадей» — люди с салазками, хо­лод... Дом печати был оазисом, здесь был буфет. Шут­ка сказать,— в нем подавались такие деликатесы, как бутерброды с селедочной икрой!

На этом вечере, помнится, Луначарский вынес на суд членов Дома печати все свои драматические про­изведения. Драматургия была во всех смыслах сла­бым местом Анатолия Васильевича. Он любил писать пьесы, хотя они не всегда ему удавались. Он садился за стол как драматург, но в процессе работы забывал, что он драматург, вспоминал, что он философ, поэт, и старался в драматическую форму вместить все то, что возникало в его воображении. А это вызывало оже­сточенную критику. Вся литературная Москва собра­лась на этот вечер.

Генеральным докладчиком, вернее генеральным прокурором пьес, был П. М. Керженцев. Выступали такие свирепые критики, как Маяковский, Шкловский и многие другие. Луначарский сидел на эстраде и в течение четырех часов слушал совершенно уничтожа­ющие обвинения по адресу своих пьес. В процессе кри­тики ораторы очень увлекались, и к концу вечера по­лучилось, что автора пьес нужно чуть ли не аресто­вать и присудить к «высшей мере» без замены.

Луначарский слушал все это молча, и трудно было себе представить, что может он возразить на такой Монблан обвинений. И вот уже около полуночи, ког­да, по тогдашнему обычаю, начало мигать электриче­ство, Анатолий Васильевич взял слово. Что же прои­зошло? Он говорил два с половиной часа — и никто не ушел из зала, никто не шелохнулся. В совершенно изумительной речи он защищал свои произведения, громил своих противников, каждого в одиночку и всех вместе.

Кончилось тем, что весь зал, включая и свирепых оппонентов Луначарского, устроил ему около трех ча­сов ночи такой триумф, какого Дом печати не знал никогда.

Мы вышли на морозную улицу. Он кутался в шу­бу... Мне интересно было узнать, что же у него оста­лось от этого утомительного сражения. Но он сказал громко:   «Вы   заметили,  что  Маяковский как-то гру-

177

 

стен? Не знаете, что с ним такое?..» И озабоченно до­бавил: «Надо заехать к нему, подбодрить».

 

Мы часто гуляли в Женеве и однажды пошли на улицу Каруж разыскивать ту маленькую столовую, в которой когда-то встречалась, спорила и готовилась к великим боям женевская колония большевиков. Мы нашли это маленькое кафе и вошли туда. Вошли втро­ем, так как нас всегда сопровождал один господин...

К каждому члену делегации был приставлен от­дельный шпик. Они вечно толкались внизу, в подъез­де, прямо пройти нельзя было... Затем полиция женев­ского кантона решила сократить штат и прикрепить по одному шпику на каждых двоих из нас. У меня с Луначарским оказался общий шпик.

Мы сели за один стол, а наш спутник — задру­гой. Подали кролика... и вдруг Анатолию Васильеви­чу пришла в голову человеколюбивая идея: заказать нашему шпику порцию кролика. Я запротестовал. Ведь это же шпик, представитель капиталистической полиции, какого же лешего мы будем кормить его кро­ликом?!

Луначарский оспаривает:

  Формально вы подходите правильно, но по су­ществу это не так. Посмотрите, ведь это еще совсем молодой человек. У него симпатичное выражение ли­ца. Вы думаете, он родился шпиком? Вероятно, учил­ся в школе, работал, мечтал, думал, что будет студен­том, а потом врачом или инженером, но не выдержал какого-нибудь экзамена, остался без профессии,— вот и пошел в полицию. Ведь это—жертва социальных условий!

Я уперся и заявил, что категорически протестую против кролика для шпика. Он отказался от своей альтруистической идеи и быстро забыл о шпике.

  Для меня,— сказал он,— это кафе — повод для вороха воспоминаний и сравнений. Тридцать лет на­зад здесь нас была горсточка, мы все жались вокруг Ильича, ходили под строгими взглядами полиции. Да­же мне, при всей моей пылкой фантазии, не могло прийти в голову, что я вернусь сюда, в Женеву, на эту улицу Каруж, которую мы истоптали нашими сбиты-

178

 

ми каблуками, вернусь в качестве представителя ве­ликой пролетарской державы, величайшего государст­ва, в котором правит пролетариат, победивший под руководством Ленина. Я сейчас очень плохо физиче­ски себя чувствую. Так скверно, как никогда... У ме­ня есть — не предчувствие, а просто какой-то сиг­нал организма,— что я долго не проживу. И я вам должен сказать,— добавил он страстно и с какой-то торжественностью,— что я нисколько этого не боюсь! Я так счастлив всем тем, что дала наша борьба, всем тем, что мы сделали за эти годы! Я так счастлив на­шей всемирно-исторической победой, что мне нисколь­ко не страшно умирать!..

Ощущение глубочайшей счастливости всегда отли­чало Луначарского. Благодаря этому никогда нельзя было его по-настоящему до глубины огорчить или по­ранить — настолько это был жизнерадостный, внут­ренне счастливый человек, счастливый своим револю­ционным, большевистским интеллектом, своим слав­ным путем.

 

Тихие улички Пасси — парижское Замоскворечье. В глухом тупике, среди старинных особняков, по-чу­жому вклинилось большое многоэтажное здание но­вейшей архитектуры. Внутри — ковры, резиной оби­тые ступеньки лестниц, бесшумная походка сестер и врачей. Полусанаторий, полуклиника, полугостиница на парижский лад.

Человек, откинувшийся на спинку низкого лапча­того кресла, невыносимо томится в комфортабельной и изысканной тюрьме.

— Никак не могу сосредоточиться на чем-нибудь одном. Выздоравливаю я или умираю. Конечно, вы­здоравливаю. Конечно же, ну, конечно, выздоравли­ваю. Надо же выздороветь: какие громадные горы ра­боты на завтрашний день. Да и не на завтрашний только, на сегодняшний, на вчерашний. Вчера у меня было пять человек, и с каждым довелось говорить почти по часу.

Ворот мягкой домашней куртки широко распах­нут — иначе трудно дышать. Руки далеко высунулись из рукавов, длинные пальцы неспокойно играют на

179

 

дубовых лапах кресла. Ноги — на них лучше не смот­реть: белые, лимфатические, мертвенно-неподвижные. Голова запрокинута далеко назад; впалые желтые ще­ки, седой клок бороды, тусклый стеклянный блеск правого глаза. И только голос, полнозвучный, неуто­мимый, луначарский голос с юношескими задорными верхними нотами, не утихая, рвется через болезнь, через неизмеримую усталость, через мягкое удушье больничной тишины.

  Пять человек, и с каждым о другом. Приехал Тристан Бернар с председателем парижского теат­рального синдиката. Спрашивают, какие советские пьесы можно рекомендовать на этот сезон. Пришлось рассказать содержание десяти пьес и каждую распро­пагандировать. Потом американский профессор, очень милый старикашка, хочет ехать к нам, изучать поста­новку начальной школы. Я ему прочел целую лек­цию... Художник пришел, бывший супрематист и бес­предметник. Отошел от супрематизма и думает, что пришел к коммунизму. Я с ним спорил, доказывал, что он еще очень далек от наших взглядов на искус­ство; он не соглашался, бесконечная дискуссия, ужас­но устал. В заключение приехал инженер-американец, сестра уже не хотела пускать, но я упросил,— чрезвы­чайно, чрезвычайно симпатичный молодой человек. Специалист по механизации убоя скота. Видимо, по ошибке ко мне попал, ему надо бы в торгпредство. Я был сначала очень огорчен: как-то не приходилось заниматься этой отраслью. Заговорил о буржуазных теориях гуманного умерщвления животных, потом перешли на болевые ощущения у различных биологи­ческих организмов, соскользнул на последние опыты академика Павлова, увлекся, разошелся, ну, америка­нец пришел в восторг, хочет непременно ехать в Со­ветский Союз. Очень прошу вас, не можете ли раздо­быть для меня срочно книжку о постановке боенского и холодильного дела у нас в Союзе? Американец го­ворит, что мы их нагоняем, и очень быстро.

  Никакой я вам холодильной книги не раздобу­ду. И вообще это безобразие — так перегружаться разговорами и дискуссиями по самым случайным по­водам. Вот я расскажу в Москве, как вы пренебрега-

180

 

ете своим лечением! Вам, Анатолий Васильевич, очень нагорит.

Он улыбается, грустно и чуть сердито.

  Поймите, что, если я не буду работать, не буду видеть людей, не буду разговаривать, я в самом деле помру, честное слово. У меня, правда, очень ослабело сердце и все прочее, но вот я с вами разговорился и чувствую себя совсем прилично. А когда один, когда эта проклятая тишина, тогда я ослабеваю совсем-сов­сем. Перестаю владеть своим телом, чувствую, что внутри меня беспорядочное сборище плохо и несогласованно работающих органов. А наверху одиноко, как в пустой, оставленной и запущенной квартире, лихора­дочно и жадно работает мозг. Работает необычайно остро, четко и быстро. Сколько планов, сколько тем для статей, для книг, сколько всего еще впереди, что надо исполнить!

  Ну что ж, поправитесь и все исполните.

  Конечно, исполню! Я слишком много просидел на административной работе, конечно, это в свое вре­мя было необходимо. Но это отразилось на моей ли­тературной деятельности. А так хотелось оставить мо­лодому поколению мои, в сущности, очень большие знания в области мировой культуры и искусства, как-то собрать их в одной-двух-трех книгах. Не слишком перегружаясь дипломатической работой, я смогу от­даться литературе, закончить книгу о сатире, биогра­фию Бэкона для «Жизни замечательных людей», кни­гу о Фаусте, переработку пьесы Ромен Роллана «На­станет время», закончить серию этюдов о Гоголе, еще много всякого другого... Я так окрылен этими пер­спективами, так рвусь сначала в Москву, договорить­ся о некоторых делах, а потом в Испанию! Я твердо убежден, что еще много сделаю для партии... Нехоро­шо, что наши литераторы так мало информируют ме­ня о последних литературных делах. Если бы вы зна­ли, как мне это важно, не столько для себя, сколько для передачи здесь, всем моим иностранным посети­телям! Интеллигенция растеряна, ее втягивает, разма­лывает, швыряет во все стороны новая мельница со­бытий. Их пугает фашизм, они ищут точки опоры, ищут на нашем берегу. Надо бросить им спасатель­ный круг; если бы вы знали, как трепетно они протя-

181

 

гивают руки! И наш и мой долг помочь им. Я это де­лаю, мой друг, я на посту, хотя и в больнице.

Сиделка и врач вносят хитроумный аппарат с по­душечками, трубками и присосками. Он смотрит хму­ро, и юношеские высокие ноты в голосе падают.

— А может быть, все это оживление, может быть, оно перед концом... Но мне это не страшно. Если я умираю—умираю хорошо, спокойно, как жил. Как философ, как материалист, как большевик.

Врач просит удалиться, он хочет уложить больно­го и измерить давление крови. Он строг, этот чужой неумолимый доктор-француз, он не знает, как жалко уйти из этой комнаты, как тяжело прекратить этот последний разговор и только молча погладить на про­щание длинные пальцы милых рук.

1936

 

 

В ЗАГСЕ

________________________________________

 

Не без колебаний товарищ Слетова уступает мне свое место. И оставляет за собой всю полноту кон­троля. Садится в уголок, неотрывно смотрит, слуша­ет — все ли правильно, все ли по закону, не обидел ли я чем-нибудь посетителя, не урезал ли его права, не забыл ли, согласно сообщенным мне инструкциям, осведомить о всех возможностях, какими посетитель пользуется, о всех обязательствах, какие накладывает на него совершаемый акт.

Она корректна, любезна, хорошо одета, товарищ Слетова: подтянута, слегка официальна. При этом, когда разговор принимает горячий характер, у нее появляются повелительные, более свободные и задор­ные обороты; иногда незаметно для себя она перехо­дит с собеседником на «ты». Еще не так давно она была работницей Гознака.

 

От этой пары сразу веет спаянностью, нежностью и при этом уверенностью и силой. Он — черный, как

182

 

жук, комсомолец, слесарь, она продавщица большого универсального магазина. Оба волнуются и поддраз­нивают друг друга.

  Давно познакомились?

  Уже больше полугода. Срок достаточный? Же­ниться можно?!

  Безусловно. Как ваша фамилия?

  Прохорова.

  А ваша?

  Прохоров. Вы не удивляйтесь, это у нас такое совпадение. Мы, конечно, не из-за этого, но все-таки решили: Прохоров да Прохорова — значит, быть им вместе Прохоровыми.

Оба смеются громко и долго, не остановишь. Да и незачем останавливать. Наоборот, сесть бы перед ни­ми и учиться вот так хохотать, счастливо и победонос­но, в непреодолимом ощущении юности, здоровья, сво­ей силы, своего будущего.

  С вас три рубля за регистрацию брака.

  Три только? — он почти разочарован.— Да я бы дал, сколько ни спросили бы. Честное слово, не стал бы спорить.

— Разрешите поздравить вас с заключением брака. И, пожалуйста, поскорее появляйтесь у того стола. Там вас тоже поздравят.

Прохоровы переглядываются. И она с достоинст­вом отвечает:

  Сразу не придем, а года через полтора обяза­тельно ждите.

 

Непрерывно, круглые сутки, пульсирует огромный столичный город. В грохоте уличной сутолоки, в лязге трамваев и подземном гуле метро, в торжественном марше парадов и рукоплесканиях театральных зал, в ворохе газетных телеграмм и скороговорке радио не слышны скромные маятники отдельных человеческих жизней. Но они движутся, не умолкая. А когда зати­хает один, его нагоняют двое других. Каждые четыре минуты с отчаянным криком вылезает на свет новый москвич. Каждые семь минут мужчина и женщина, взглянув друг другу в глаза, считают себя мужем и женой, связанными навсегда любовью, дружбой, семь-

183

 

ей, родством. И каждые пятнадцать минут двое дру­гих, обменявшись последним холодным взглядом, рас­ходятся в разные стороны.

Десять загсов, десять счетчиков, пропускающих сквозь себя безостановочный поток людских страстей, семейных праздников, родительского счастья, женских слез. Они открыты весь день, и весь день в маленькой приемной сидят сияющие молодожены бок о бок с хмурыми посыльными из похоронного бюро, древние старушки с желтыми церковными метриками и лихие вертихвостки с надутым выражением ярко-малиновых губ.

Нынешние загсы не сравнить с прошлогодними. Наркомвнудел привел их в порядок, почистил, сменил людей на толковых и вежливых, придал всем канце­лярским процедурам культурный и осмысленный ха­рактер. Если посетитель держит себя как в трамвае, Слетова ласково-ледяным тоном напоминает:

— Вы бы раньше всего, гражданин, сняли ке­почку.

Но этого еще мало: подводит теснота, убогость по­мещения. У Ленинского райсовета прекрасный боль­шой дом. А для загса не нашлось в нем места. Загс приютили в трех комнатках во дворе, во флигеле. Все тот же скверный обычай: для бюрократических канце­лярий — лучшие комнаты, для граждан — флигель во дворе.

Недавно комсомольская печать, обсуждая реформу загсов, требовала от них какого-то особого, агитаци­онного и чуть ли не театрализованного оформления актов гражданского состояния. Это неверно. Совет­ский орган должен заботиться только о правильном и точном оформлении актов в приличной, культурной обстановке; дело самих комсомольских, профсоюзных и всяких иных организаций создавать вокруг этих актов соответствующее настроение и возносить их на голово­кружительную принципиальную высоту: при выходе из загса осыпать молодых розами или читать им при­личествующие тексты из политграмоты...

В свое время Ивановский областной загс, во имя служения красоте, вывесил инструктивно-рекоменда­тельный список имен для новорожденных. По этому списку, если вас судьба наградила дочкой, вы можете

184

 

ее назвать Атлантидой, Брунгильдой, Индустрией (уменьшительное —Индуся?), Изидой, Травиатой; Миневрой (именно так) или даже Колотильдой, но не Наташей, не Надеждой, не Татьяной. Для мальчиков предоставлялся выбор между Изумрудом, Гением, Сингапуром и каким-то Тазеном. Ни Петра, ни Ивана, ни Михаила в инструкции не значилось. Монблан — пожалуйста, или Казбек. Или Табурбан... Эх, жаль, убили красоту, отменили инструкцию!

 

Здесь не так легко работать только по инструкции. То есть по инструкции работать очень легко, самое легкое; но такого наработаешь, что самому будет по­том стыдно.

Маленькая, молоденькая мать пришла регистриро­вать новорожденного. Почти совсем еще девочка.

  Фамилия, имя отца?

   Не знаю. Имя Николай. Будто так.

  Неужто вы не знаете фамилии? Он что, скрыл­ся или как?

  Не так чтобы скрылся,— его девушки на днях видели. Но фамилию не сказал. Он ведь и по имени сначала не так назвался; велел его Ваней звать, а то­варищи меня поправили: какой он Ваня — Коля он. Я его Колей, он не стал спорить. Но фамилию не знаю.

По инструкции больше ничем интересоваться не надо, а в свидетельстве о рождении графу об отце ос­тавить пустой. И все. Но все ли это?

  Вам обязательно надо узнать фамилию вашего Коли. Мы составим акт о признании отцовства, по­шлем ему через суд, он тогда будет платить на содер­жание ребенка. Вам одной трудно будет — правда ведь?

  Трудно, конечно. Хотя справлюсь, конечно. Хо­тя я всего сто восемьдесят зарабатываю, да еще у ме­ня мать-старуха... Я его помощи не хочу, если он бе­жит от своего ребенка... Я уж так для себя решила...

  А вы перерешите. Ваша гордость здесь не мо­жет играть роли. Вы должны думать о мальчике. За­чем лишать его отцовской помощи, хотя бы и вынуж­денной?

186

 

Она задумалась. Потом усмехнулась.

  Правильно, конечно. Я просто думать не хоте­ла об этом Коле, не то что брать у него что-нибудь. Но, выходит, не своими распорядилась деньгами, а сыновними. Я попрошу девушек где-нибудь его оста­новить — около кино; он в кино часто бывает, конечно, уж не со мной. Можно остановить и спросить фами­лию. А если не скажет?

  Ну, милиционер поможет вспомнить. А сына по отчеству запишем Николаевичем. Согласны?

 

И, как нарочно, почти тотчас же другой поворот, другой контур человеческого поведения. Крепкий мужчина средних лет, мастер большого механического завода.

  Здесь моя жена составляла акт признания отцовства. Так нельзя ли его отменить? Все ясно, все в порядке. Запишите на меня.

  Очень хорошо. Хотя с опозданием на полгода. Но лучше поздно, чем никогда.

Он молчит, почти иронически. И потом спокойно разъясняет:

  Я бы и совсем мог не приходить. Не на меня составлен акт. Не мой ребенок. Жена сошлась с од­ним... Ну, а он теперь не признает. Теперь ей видно, что за человек. А мне надоело, я ей говорю: брось с ним сутяжничать, пиши на меня. Двое есть, ну и пусть третий. Плевали мы на алименты.

 

Следующая пара. Служащие. Разводятся. Он угне­тен и яростно взволнован, она саркастически спокойна и демонстративно читает книжку.

  Гражданка, у вас договоренность с мужем о ребенке есть?

  Не знаю. Спросите у него.

  А вы почему не можете ответить?

  Вы видите, я читаю.

  У меня создается впечатление, что вы пришли сюда не всерьез. Быть может, мы сейчас ничего запи­сывать не будем, вы пойдете домой, обсудите и тогда уж решите окончательно?

186

 

  Нет, отчего же. Он хочет разводиться — пожа­луйста, разведите нас, я пока почитаю.

Наверно, этим людям давно следовало порвать друг с другом. Но сейчас это не развод, а просто исте­рическая сцена, вдвойне глупая потому, что разыгры­вается на людях. Он глухо и с волнением отвечает на вопросы. Акт об аннулировании брака готов.

  Распишитесь.

Муж смотрит на нее в последнем горестном сомне­нии. Она все еще уткнулась к себе в книжку. Он при­двигает бланк и решительно, крупно пишет свою фа­милию. Она, не отрываясь от книги, издевательски ставит каракульку.

Уходят — не   поблагодарив   и   не  попрощавшись.

 

Молодое рыжее существо в беретике. Врывается почти бегом.

  Мне нужен развод. То есть аннулировать брак. Даже, собственно, не аннулировать. Зарегистрировать как несостоявшийся.

Из угла подымается Слетова.

  Ведь ты же, девушка, была у меня три дня на­зад. Расписывалась! Так в чем же дело?

Рыжее существо начинает плакать сразу и на­взрыд.

Да, она в самом деле регистрировалась три дня назад. Но уже тогда у нее на сердце было неспокой­но. А назавтра была вечеринка, и он напился, и ру­гался, и безобразничал, и вел себя ну прямо как хам. Она сбежала к подруге, там две ночи ночевала, а те­перь пришла разводиться. Даже не разводиться, а... ну как бы это сказать...

  Понимаете, у меня совершенно с ним ничего не было. Нельзя ли просто все отменить?

  Можно, конечно. Это и будет акт об аннулиро­вании брака.

  Но ведь брака-то не было! Ведь и аннулиро­вать нечего!

Она волнуется и нервничает. Она требует, чтобы из ее паспорта, из всех книг, изо всех граф исчезли все следы тяжелого недоразумения, которое, как скверный  сон,  смутило  ее  гордую юность. В другой

187

 

стране это была бы огромная и очень длительная дра­ма. Может быть, сюжет для чувствительного романа; шутка сказать, молодая сбежала после венца! Долго­летнее занятие для судов, хлеб для адвокатов, потеха для сплетников и дураков. Здесь — женщина, вольная в своем выборе, самостоятельно, полноправно отвер­гает неугодного ей человека и еще недовольна, что об этом осталась где-то какая-то чернильная пометка... Оно поистине занятно, это поколение, не знающее капитализма, не желающее знать и представлять себе его.

 

Но все-таки разводами балуются сверх всякой ме­ры. Именно балуются, как можно баловаться теле­фонным аппаратом или почтовой открыткой. Конечно, ни для кого теперь браки не кажутся и не могут ка­заться заключенными в небесах. Это положение ни­когда не вернется. Больше никто никогда не заставит свободного советского человека состоять р браке не по доброй воле.

Но в нынешней своей правовой форме развод — это часто повод для озорства или, что хуже, для вся­ческих махинаций, ничего общего с семейными отно­шениями не имеющих.

Три рубля стоит сейчас развод. И больше никаких ни формальностей, ни бумаг, ни вызова, ни даже предварительного уведомления человека, с которым разводишься. Иногда даже на журнал подписаться труднее... За три рубля — почему не баловаться!

Разводятся, чтобы пригрозить, напугать жену или мужа. Фиктивно разводятся, чтобы меньше платить за ребенка в детский сад. Или даже чтобы избегнуть небольшого штрафа. Например: если при регистрации брака была взята общая фамилия, то жене нужно в течение десяти дней переменить паспорт. За просроч­ку милиция штрафует пятьюдесятью рублями. Чтобы не платить штраф, супруги разводятся и регистриру­ются заново. Это стоит вместе шесть, а сорок четыре рубля остались в кармане...

Но есть дела похуже. Возможность уведомления в последующем порядке рождает самые развязные, ху­лиганские виды обмана и издевательства.

188

 

Вот женщина с уведомлением в руках:

— Получила повестку, будто у меня развод с му­жем. Тут, наверно, ошибка какая-нибудь. От меня муж не уходил. Я восемь лет с ним, и сейчас живу, мы разводиться не собираемся.

В загсе проверяют книгу — все верно. Выясняют дальше, и оказывается, что муж не только развелся безо всякого ведома жены, но уже зарегистрировал брак с другой особой, живущей в той же коммуналь­ной квартире.

Много случаев мгновенного развода, как только «он» узнает, что «она» ожидает ребенка.

Только недавно начали ставить штампы в паспор­тах. Поэтому до сих пор почти все процедуры произ­водятся на основании личных и устных заявлений. Из-за этого — масса мошенничества. Целые табуны дво­еженцев безмятежно пасутся по градам и весям. Есть соответствующая категория и среди женщин. Правда, за сообщение ложных сведений, за двоеженство закон карает годом тюрьмы. Но народ у нас не пугливый, а судьи покладистые: не год, а «до года», да еще с за­меной штрафом... В общем, двоеженец платит два­дцать пять рублей и за столь доступную цену чувству­ет себя демоническим мужчиной.

Вот почтенная тетка, лет за пятьдесят, и молодой парень в залихватской спортивной фуфайке. Они бор­мочут анкетные ответы, не глядя друг на друга, и то­ропливо расписываются на брачном свидетельстве. Соблюдая высокий класс загсовской работы, я торже­ственно желаю им счастливой совместной жизни. Но­вобрачная прыскает и машет рукой.

— Что вы, товарищ... У меня уже сыновья постар­ше его. Ведь это мы по-нарошному женимся.

Смяв кепку в кулак, парень простодушно расска­зывает длинную историю с обменом комнат и жилплощадей, с пропиской и выпиской. Его даже трудно наз­вать настоящим преступником. Он хочет устроиться в отдельной комнате, чтобы удобнее работать и учиться. То, что он делает сейчас, кажется ему пустой и невин­ной формальной уловкой. Никто толком не объяснил ему, каков смысл вступления в брак и как гнусно де­лать из этого фикцию.

189

 

А вот другой тип, уже сознательный и хорошо уве­ренный в себе. Инженер из большого промышленного главка. Заехал на минутку развестись. Дожидается машина у ворот. Он сначала обижается на расспро­сы — и формально прав:

  Загс не имеет права входить в мотивы развода. Но тут же непринужденно рассказывает:

  Я регистрировался сначала только для жилпло­щади, чтобы въехать в квартиру. Потом фиктивный брак превратился в фактический. Откровенно говоря, это было очень кстати — и бытовые и интимные по­требности, все обслуживалось в одном пункте; очень удобно для приезжего в смысле экономии времени, сам я ленинградец. Но, конечно, всерьез считать ее женой смешно, ведь я на три головы умственно и мо­рально выше ее. Теперь же меня отзывают обратно в Ленинград, ну а там у меня квартира, жена, двое де­тей. Сами понимаете...

Инженер вынимает пять рублей и аккуратно укла­дывает в бумажник два рубля сдачи.

В Бауманском районе за три месяца этого года поженилось 1349 пар, развелось за тот же срок 624 пары. Не беремся критиковать первую цифру. Но вто­рая пропорционально нелепо велика.

Можно, конечно, развести теорию, что-де, мол, происходит переоценка ценностей, проверка и отсев людей, повышение требований друг к другу на почве возросшей культурности и тому подобное... Эти аргу­менты мы жертвуем на бедность искателям дешевых социологических схем. Факты говорят другое. Наи­большее количество разводов падает на новые и ча­стью чуть ли не на вчерашние браки.

В Пролетарском районе из 366 разводов этого го­да только 84 падает на браки со стажем больше трех лет. Из остальных 282 аннулированных браков 90 за­регистрировано в 1935 году, а 15 —в нынешнем же году. То же самое соотношение в Ленинском и в про­чих районах.

Значит, дело не в переоценке ценностей, не в ка­кой-нибудь генеральной ревизии мужей и жен, а в крайней легкости, неразборчивости браков, которая, в

190

 

свою очередь, основана на соблазнительной, подстре­кающей легкости развода. Не понравится — за треш­ку разведемся. А тем временем возникают привходя­щие обстоятельства, движимые, недвижимые, жи­вые — имущество, квартира, ребенок. И трешка из легкого ключика к свободе превращается во вредонос­ное орудие, трешка раскалывает только что сформи­ровавшуюся семью, ломает быт, калечит маленьких, неповинных людей.

 

Уже рабочий день на исходе. Сейчас прекратится прием. Входит запыхавшийся гражданин. Лицо знако­мое... Ах, вот что, это тот, который разводился. У ко­торого жена читала книжку.

  Мы тут сегодня совершили развод. Нельзя ли аннулировать? Мы передумали.

  Аннулировать развод нельзя. Можно заново за­регистрировать брак. Но для этого нужно присутствие вас обоих.

  Зачем же обоих? Вот ее паспорт. Она у меня нервная, вот сейчас плачет, говорит, что я бессердеч­ный эгоист, что рад избавиться от нее. А перед тем говорила, что мы давно чужие, что бессмысленно тя­нуть дальше эту канитель.

  Ведь мы советовали вам еще раз подумать. А сейчас в одиночку мы вас поженить не можем.

Он безнадежно махнул рукой и, как замученная кляча, поплелся обратно.

Седьмой час, загс заперт, сотрудники еще сидят, пишут дубликаты к актам, совершенным за день. Вдруг оглушительные удары в дверь, шум и грохот, несомненное землетрясение.

  Откройте, товарищ! Очень надо!

  В чем дело? Учреждение закрыто. Вы бы еще ночью пришли.

  А почему бы и нет. В наше стахановское время загсы должны работать круглые сутки! Как «Гастро­ном». Без бюрократизма.

За дверью взрыв хохота и аплодисменты. Женский голос убеждает:

  Валентин, не задирайся. Ничего не выйдет, да еще всех  заберут, тут милиция рядом. Вася, погововори ты.

191

 

Рассудительный голос, какие обыкновенно пуска­ются в ход для успокоения комсомольских собраний, медоточиво просит:

— Дорогие товарищи, мы очень просим открыть дверь и зарегистрировать брак двух очень заслужен­ных товарищей. Их сопровождает молодая заводская общественность. Явка в загс задержалась из-за произ­водственного совещания. Но разве станет государство из-за такой причины отнимать хоть один день счастья у ударной советской семьи?

Возразить на это очень трудно. Мы открываем дверь, и через порог вваливается огромная орава с цветами и с гармошкой. В галдеже и смехе не сразу можно выяснить, кто жених и кто выходит замуж. Но когда начинается процедура записи, все утихает, мо­лодая пара стоит застенчиво среди серьезных, ободря­ющих и задумчивых лиц товарищей и друзей.

1936

 

 

 

ЧУЖИЕ И СВОИ

 

 

ЛЕТОМ В АМЕРИКЕ ХОРОШО

________________________________________

 

И более того.

Правительство заботится об отдыхе граждан, оно бдит у ложа взрослого американца и у изголовья ре­бенка.

Вы, вероятно, думаете, что Соединенные Штаты — страна каторжного, беспредельного капиталистическо­го труда? Так, возможно, было, но сейчас — наобо­рот: замечательно в Америке.

Еще недавно покойник-президент Гардинг объя­вил, что Америка должна не только трудиться, но и отдыхать. Он установил, что последняя неделя апреля считается неделей игры для детей и неделей отдыха для взрослых.

Его преемник, президент Кулидж, обратился с воззванием к американскому народу. Воззвание нельзя читать без умиления. Суть его:

«Задача нашей страны — дать каждому возмож­ность использовать жизнь вне дома. Летний отдых гражданина должен быть нашей национальной зада­чей. Мы должны создать в этом отношении определен­ную национальную политику».  

«Политика отдыха» — это лозунг. Такая штука и на выборах может помочь.

Американская пресса с огромным пылом обсудила и распропагандировала кулиджевский тезис. Аргумен­тация самая пространная: американец должен лю­бить природу и стремиться к ней. Еще свежо преда­ние о заселении Америки, еще влечет к себе обаяние куперовских рассказов, новы рассказы о прериях, ста­дах бизонов, мустангов.

Отдохнуть есть где в Америке: зимой — в Кали­форнии и Флориде, летом — на севере, у границ Ка­нады, в горах. А если надоело — можно в Европу. В этом году в Европу едет более двухсот тысяч чело­век американских туристов.

Отдыхать и путешествовать в Америке — легкая и удобная вещь. У всякого мало-мальски порядочного американца есть автомобиль. Не какой-нибудь парши-

194

 

вый форд,— они уже вышли из моды,— а большая, сильная, вместительная машина. На ней за несколько часов можно забраться в лесные дебри, на рыбную ловлю, к купанью, на охоту.

По воскресеньям на американской фабрике, что­бы машины не стояли, к ним приставляют «зеленых» эмигрантов — литовцев, евреев, итальянцев — из без­работных. В картонажной мастерской, где работал товарищ, вдруг сквозь гул машин резнул крик. Под­ростку-итальянцу оторвало ножом два пальца. Вошел смотритель. Потный, ленивый, раскисший от жары. Обрывком газеты поднял с пола пальцы, швырнул в плевательницу и рявкнул в сторону:

— В следующий раз не приходи!

Это пустяки для президента Кулиджа. Пусть рука с оторванными машиной пальцами не поднимется за него на новых выборах. Владельцев автомобилей, прилежных осуществителей «национальной политики отдыха», и их денег пока достаточно. Они поддержат.

…………………………………………………………………………………………….

В ясный летний полдень бесчисленные радиолюби­тели всей юго-восточной части Соединенных Штатов услышали особенно резкие, настойчивые вызовы:

— Алло! Алло! Говорит станция Окала во Флори­де на волне 705. Алло! Алло! Слушайте! Алло!

Уважаемые леди и джентльмены. Управление нашей станции счастливо уведомить вас о том, что им достигнута возможность предоставить вам исключи­тельное наслаждение. Алло! Слушайте! Негр Ник Вильяме, который невежливо обратился к одному из торговцев колониальными товарами, был сегодня опо­знан публикой и задержан. Негра схватили, когда он отправлялся на работу. Торговец опознал в нем свое­го преступного оскорбителя. Из окрестных домов и гостиниц начала стекаться публика, чтобы принять участие в суде Линча над негром. Алло! Слушайте! Нам удалось убедить уважаемых граждан судить черного преступника перед микрофоном нашей стан­ции Окала во Флориде на волне 705, чтобы доставить возможность вам всем испытать исключительное удо­вольствие, как если бы вы сами присутствовали при самосуде.

195

 

  Слушайте! Алло! Внимание! Начинается. Вни­мание!

Бледные от волнения, застывшие у трубок и гром­коговорителей американцы услышали первый звери­ный рев убиваемого человека и радостные крики тол­пы. А обстоятельный сопроводительный голос со стан­ции продолжал давать объяснения:

  Вам, радиослушателям всей Флориды, ничего подобного еще не преподносилось. Никто из наших конкурентов не мог вам этого дать. Вы слышите визг? Это только теперь его хватают по-настоящему... Он лежит на земле... Ага, удар был меток. Глаза вы­пирают у него из орбит... Слышите, как он мяукает?.. Кричать по-настоящему уже не может. Слыхали вы­стрел? Теперь с ним все готово.

  Алло! Жаль, что все так быстро окончилось с черной скотиной. Можно утешаться только тем, что у нас, во Флориде, найдется еще достаточно подобных ему... Уважаемые леди и джентльмены, наша переда­ча заканчивается. Мы надеемся, что она прошла с до­статочной слышимостью, что вы хорошо принимали и полностью насладились нашей исключительной прог­раммой... Алло, кончаем. Алло, алло, конец.

Воздадим должное блестящему уровню американ­ской радиотехники. И особенно ее применению. Куда нам, косолапым, у себя хорошо радио ставить!

…………………………………………………………………………………………….

Долго, нудно тянулось следствие по нефтяному делу.

Вначале, пока были обнаружены только первые участники нефтяной панамы, все шло довольно гладко.

Судебные чиновники в интервью с репортерами рассказывали нефтяные страсти, а вся Америка еже­дневно с восхищенным ужасом ахала:

— Нет, какие мерзавцы! Ведь как воровали, а?.. Ведь это ж надо уметь так воровать! Ну и ребя­та! А?..

Вдруг — неприятность. Кое-кто из судебных следо­вателей оказался не без греха. У одного несколько нефтяных акцишек завалялось на самом дне кармана. Другой еще совсем недавно получил за прекращение

196

 

нефтяного дела взятку выше средних размеров, креп­ко и убедительно пахнувшую керосином.

Америка (общественное мнение) смущена. Но, преодолев первый конфуз, еще больше заволнова­лась.

— Вот оно как — и судейские с ними снюхались? Ну, и наро-од! Волоки судейских! Тащи к главному прокурору! Он, голубчик, все разберет. Попадет вам всем на орехи. Ж-жулики...

Но в кабинете у главного прокурора Соединенных Штатов Догерти обстановка стала еще более стран­ной.

Высшее юридическое начальство в республике вдруг, неожиданно для всех, стыдливо потупило глаз­ки, вытерло платочком рот и поспешно застегнуло сюртук.

Но было поздно. Все присутствующие заметили внушительные жирные пятна — не только на жилете. На сюртуке, на манишке, на репутации генерал-про­курора.

Когда и Догерти оказался измазанным в нефти, американцы приуныли. Кто же будет судить нефтяных преступников? Для правосудия уцелела только одна инстанция. Только президентское кресло торчало над нефтяным разливом.

Но даже и тут...

Американцы подозрительно потянули носом: из Белого дома  явственно  попахивало  чем-то  горючим.

Нефть не нефть, а что-то вроде очищенного бензи­на чувствуется.

С этого момента телеграммы о нефтяной панаме начинают из Америки приходить сбивчивые, неясные и противоречивые.

Сенатская комиссия заседает, обвиняемых допра­шивают, результаты неясны, вообще в чем дело — не­известно.

На вопрос о происходящем американские патрио­ты и официальные информаторы отвечают нечлено­раздельным мычанием и небрежным пожиманием плеч.

И вдруг — просветление. Темные загадочные тучи раздвинулись. Выглянул веселенький луч.

Американцы, выше головы! Звездный флаг на мач-

197

 

ту! Он чист и незапятнан. Разгадка проста и убеди­тельна.

Первая американская газета «Нэйшнл Рипабликэн» первая сообщила истинную подоплеку нефтяных скандалов.

Вы хотите знать? Но разве вы не догадываетесь?

Ясно же — во всем виноваты большевики!

Как дважды два — четыре доказывает «Рипабликэн», что именно советское правительство подстроило всю нефтяную панаму.

«Лица, ведущие следствие, подражая тактике большевиков, ставят себе целью свержение нынешне­го правительства путем дискредитирования республи­канской и демократической партий».

— Вся программа следствия выработана в СССР, где были недавно следователи — сенаторы Уилер и Лэдд».

Вот оно что! Кто бы мог подумать?

Неужели американские нефтяные воры думают спастись таким простым и наивным приемом?

Очевидно.

Ссылки на Советскую власть американская прес­са охотно, наперебой подхватит. Что останется де­лать: ведь керосиновые пятна просвечивают и через листы всех крупнейших американских газет.

А читатели? Бедняги! Бедная страна — с миллиар­дерами, небоскребами, резиновым протезом «морали», ослиными ушами «общественного мнения».

…………………………………………………………………………………………….

В штате Коннектикут, на родине знаменитой писа­тельницы Бичер-Стоу, автора «Хижины дяди Тома», кто-то вздумал поставить ей памятник.

На это губернатор и все власти штата ответили категорическим отказом.

— Мы не можем ставить памятник тому злу, ко­торое эта госпожа причинила нам своей книгой в пользу негров.

Так ответили власти Коннектикута.

Впрочем, кое-какой памятник есть. На месте раз­рушенного домика Бичер-Стоу воздвигнута общест­венная уборная. Ее много посещают.

…………………………………………………………………………………………….

На «обезьяньем процессе», рассказывают, было

198

 

очень жарко. И обвиняемые, и суд, и публика сидели без пиджаков, обливаясь потом. Пришлось перенести заседание под открытое небо. Не хватило стульев. Служители суда отказались предоставить защите стулья. Те протестовали. Не помогло. Принесли стулья из дому. Хорошо поставлено судопроизводство в Америке!

Судебное заседание началось молитвой. Защитни­ки протестовали, указывая, что молитва оказывает моральное давление на присяжных. Ведь предметом разбирательства должен быть вопрос: сотворен ли че­ловек богом, или возник эволюционным путем, из обезьяны, по теории Дарвина? Председатель все-таки предложил священнику помолиться о божьей помощи суду, защитникам и представителям печати.

Американский вице-президент Брайан, главный руководитель борьбы против дарвинизма, устроил на улице у дверей суда митинг на тему «Горилла или бог». После доклада пели молитву под аккомпанемент шарманки... Кроме того, Брайан официально заявил, что, если приговор суда окажется «против бо­га», он добьется изменения в американской конститу­ции — объявит христианскую религию государствен­ной.

На суде вице-президента Брайана допрашивали как свидетеля. Очевидно, высокое положение допра­шиваемого автоматически закрепило за ним автори­тет в вопросах мироздания.

  Верите ли вы, что Иона был проглочен китом, находился трое суток в его чреве и затем целым и невредимым оттуда вышел?

  Когда я читаю, что кит проглотил Иону, я в это верю. Господь в состоянии сотворить китов и лю­дей, которые способны переживать описанное.

  Верите ли вы, что этот кит был создан нароч­но, чтобы проглотить Иону?

  Я этого не знаю. Я верю в чудеса.

  Вы, следовательно, думаете, что также мог бы и Иона проглотить кита?

  Да, если бы господь этого пожелал. Но в биб­лии об этом ничего не сказано.

  Верите ли вы, что Иисус Навин приказал солн­цу остановиться?

199

 

— Несомненно.

  Не следует ли думать, что солнце тогда враща­лось вокруг земли, раз ему приказывают остано­виться?

  Господь всемогущ, это для него не составило бы никаких затруднений.

   Знаете ли вы, что произошло бы с Землей, если бы она  вдруг  по  приказанию свыше остановилась?

  Я этого не знаю, но знаю, что господь и в этом случае сделал бы что нужно.

   Верите ли вы, что потоп разрушил всякую жизнь вне Ноева ковчега и что по церковному исчис­лению он произошел четыре тысячи лет назад?

  Я верю тому, что сказано в библии.

  Знаете ли вы, что есть народы, которые в со­стоянии проследить свою историю на протяжении пя­ти тысяч лет?

  Наука спорит часто из-за ста тысяч лет, поче­му же я должен волноваться по поводу тысячи?

  Знаете ли вы, что и у других народов известны версии о потопе?

  Нет, меня конкурирующие религии не интере­суют.

Так допрашивали на суде вице-президента Брайа­на, и так отвечал вице-президент. Когда же у выхода из суда изумленные журналисты переспросили Брайа­на, неужели он верит в историю с Иисусом Навином и солнцем, он отрезал:

  Надоело разговаривать с ослами.

И вышел американский господь бог победителем из жестокого боя с дьяволом на суде в городе Дайтоне. И заплатил сатана господу богу штраф в сто долларов.

А блаженного Брайана через пять дней отозвал к себе господь бог. И почил вице-президент в бозе.

О мертвых — или хорошо, или ничего. Поэтому промолчим о покойнике, благо столь высокого он по­ложения. А вот другой американский покойник, зна­менитый Франклин, не вице-президент и даже не пре­зидент, говорил:

  Для того чтобы мне быть послом, нужно, по за­кону, обладать имуществом не менее тридцати долла­ров. У меня осел ценою в тридцать долларов. Вот я

200

и стал послом. Но осел умирает. И я не могу быть больше послом. Кто же из нас посол: я или мой осел?

1925

 

 

СТАЧКА В ТУМАНЕ

________________________________________

 

Мне сказали:

  В среду в Лондоне в парламенте будут решать­ся судьбы правительства Макдональда 1. Хорошо бы посмотреть и описать это представление. Сегодня суббота, и мы в Москве. Вы успеете.

  Как сказать...

В воскресенье наш воздушный транспорт отды­хает.

Только в понедельник утром летчик Шибанов по­вез меня к Макдональду. Было жарко в кабине, над Смоленском я кончил газету, над Латвией дочитал книгу и закусил, над Литвой вздремнул, а в сумерках попрощался с летчиком на кенигсбергском аэродроме.

  Еще полчаса, и мы застряли бы из-за темноты в Ковно. Ваше счастье. Катите дальше.

Второй риск предвиделся в Берлине. Ночной поезд из Кенигсберга прибывает в половине восьмого. А в восемь двадцать уходит голландский экспресс. За это время надо купить билет и уладить кое-какие формальности.

Берлин не подвел. Пятьдесят минут волнений, и опять все в порядке. Мимо окон бежали Ганновер, Оснабрюк, Аахен. Глаза слипались. Сутки езды уто­мили  здесь больше,  чем  неделя  в  русских  вагонах.

На голландской границе встретили туман и сля­коть. Замелькали непонятные личности в форменных фуражках. То ли кондуктора, то ли полицейские. Дождь бил в стекла, как в бубен.

В полночь поезд вкатился на каменный мол. Пого­да совсем испортилась. Через таможню   и   контроль

____________________

1 Макдональд Джеймс Рамсей (1866—1937) — англий­ский политический деятель, один из основателей и лидеров лей­бористской  партии. Был неоднократно премьер-министром.

201

 

вышли на сходни и на палубу парохода. Матрос объ­яснял по-английски шикарной даме, что Ла-Манш раз­гулялся и возможно опоздание.

Всю ночь качало, как в аду. У трех пассажиров со­рвало шляпы. Двое раскатились и распластались на мокрой палубе. Спать нельзя было: будили толчки и боязнь запоздать.

В Гарвиче на заре на пустом вокзале одинокий  джентльмен вымачивал обвислые усы в стакане сода-виски. Поезд ушел час назад, а следующий — в один­надцать. В половине же второго в Лондоне, в мини­стерстве иностранных дел, прекращают выдачу про­пусков на заседание палаты. Пропал Макдональд, пропал Черчилль. И я не смогу рассказать Дени с Ефимовым,   верно   ли они рисуют Ллойд-Джорджа 1.

Но судьба снисходительна к настойчивым людям. В час тридцать я мчался с Ливерпульского вокзала в министерство иностранных дел. В час сорок пять вскочил в старинный подъезд Форейн-офис. Взбежал по мраморным ступеням. Чиновник, ведающий журна­листами, замешкался в комнате. И я вырвал у него пропуск в палату.

Еще десять минут проталкивания через потоки ма­шин и людей,— закопченные своды Вестминстерского аббатства. У входной арки — толпа чающих попасть внутрь или хотя бы узнать новости из зала. Я-то пройду. У меня — пропуск. Я не зря примчался сюда через всю Европу.

Монументальный бобби-полисмен пропустил вверх и даже прикоснулся перчаткой к козырьку. Но на­верху...

Наверху высокий тощий старикашка в туфлях, белых чулках, старинном камзоле и с какими-то программками в руках, точь-в-точь капельдинер из оперы, зашипел на меня и стал гнать вниз по лест­нице.

  Но у меня пропуск!

  Вы, сэр, запоздали. Я вас не пущу. Приходите в  пять  часов,  тогда  будет  перерыв,  и  вы  пройдете.

_________________

1Ллойд-Джордж Дэвид (1863—1945) — видный анг­лийский государственный деятель, лидер партии либералов; с 1916 по 1922 год — премьер-министр Великобритании; один из авторов Версальского мирного договора 1919 года.

202

 

  Но я позавчера был еще в Москве. Я летел сю­да на аэроплане, на поезде, на пароходе. Я не спал две ночи. У меня билет. Я требую.

Старичок язвительно посмотрел сверху вниз.

  У вас там, в Москве, нет парламента, и вы не знаете, что это такое. Парламенту неинтересно, что вы спешили. Если вы стукнете дверью,— вы помешае­те парламенту заниматься. Сейчас говорит сэр Роберт Хорн. Никто в мире, кроме членов палаты, не смеет ему мешать.

Он помолчал и разместил бледные губы в форму улыбки. Настоящий англичанин решил в виде премии сострить:

  Если вы так быстро разъезжаете,— отправляй­тесь в Москву на файф-о-клок и возвращайтесь сюда к вечернему заседанию.

После этого немедленно повернулся ко мне тыло­выми фалдами камзола и погрузил меня в ничтоже­ство ледяным взглядом своей спины... Лететь из Моск­вы через сотни препятствий, попасть вовремя и ос­таться за дверьми из-за этакого глупого старикашки. Какая досада! Черт бы его подрал.

Я все-таки перехитрил тогда, полтора года назад, старого служителя британского парламента. Когда он отвернулся, я проскользнул в зал и торжествовал по­беду. Я успел захватить сэра Роберта Хорна. Я спо­койно слушал, как Макдональд усердно доказывал, что он — первейший враг коммунизма, что он вне по­дозрений насчет любви к отечеству. Я больше не боялся старикашки, я знал, что он не посмеет меня вы­тащить назад. Потому что нельзя шуметь. Нельзя мешать парламенту заниматься. Никто в мире, кроме членов палаты, не смеет мешать. Ну-ка попробуй, по­ганый старикашка, стукнуть дверью. Я первый прого­ню тебя, покажу на тебя пальцем: вот кто мешает парламенту заниматься. Вот кто ниспровергает древ­нюю конституцию Великой Британии.

...Я совсем забыл о кознях старикашки против меня. И вот через два года — он опять всплыл.

Забастовали.

Вы думаете — кто?

Углекопы? Грузчики? Железнодорожники? Печат­ники? Шоферы? Текстильщики?

203

 

Да, все они.

Но кроме них — мой старикашка и его товарищи. Все служители в английском парламенте.

Забастовали до того, что оставили палату даже без света. С одним, как говорится, воздухом.

И никто не сторожит сейчас у дверей. И парла­мент что-то такое разглагольствует промеж себя в темноте.

Старикашка. Вы ли? Что вы делаете? Вы против парламента? Разве вы не знаете, что это такое? Ведь парламенту ничто не должно мешать заниматься. Ведь никто в мире, кроме членов палаты, не смеет мешать. А вы? Вы сняли камзол и занимаетесь спор­том в забастовочные  дни   по   приказу   профсоюзов?

Пока боролась против нужды и угнетения молодая рабочая Британия — это было одно. Но вот в числе драки уже и «старая, добрая, честная Англия», эта послушная хозяевам, старомодная, скупая, доброде­тельно-ханжеская, чинопочитательная стихия. Это — уже другое. Это — ново. Это — заставляет задумать­ся. Кой-кого — очень встревожиться, кой-кого — муд­ро улыбнуться.

Жалею старикашку, если его только сшибла вол­на. Дарую ему амнистию, прощаю горькую обиду, поздравляю, если он, старикашка, сам, по своей воле, на старости лет поплыл против течения.

…………………………………………………………………………………………….

Очень тонкая штука — диалектический матери­ализм. И всякая иная диалектика. Сразу ее не возь­мешь, на зуб не положишь. Чтобы понять, а главное овладеть, годы нужны. Да и то сказать: не всякий ученый может диалектикой вращать, как это требуется. Образование нужно. Цитаты, сноровка, да и про­сто ум.

Если же вы лицо, обладающее некоторой властью над людьми и аппаратом,— тогда дело другое. Вот вы, скажем, министр, или летите к полюсу, или пред­седатель жилтоварищества. Или редактор. Или пер­вый любовник в губернской драмтруппе. Тогда вам диалектике долго учиться не надо. Могу вам предло­жить специальную, мною изобретенную, усовершенст­вованную, патентованную складную карманную ди­алектику на всякий случай жизни.

204

 

Легка, проста, удобна. Незаменима для дома и в путешествии.

Занимая какой-нибудь пост и пожелав применять к подчиненным или зависящим от вас лицам «диалек­тику», запомните всего только два коротких выраже­ния:

1. Мало ли что.

2. Тем более.

Автоматически чередуя в разговоре оба выраже­ния, вы добьетесь блестящего результата. Ваш (зави­сящий от вас) собеседник не сможет ничего вам воз­разить, а вы немедленно приобретете репутацию рас­судительного и твердого человека.

Вот пример. Вы во главе предприятия. К вам приходит представитель рабочих.

  Надо бы жалованьишко уплатить…

  Мало ли что!

  За два месяца зарплата причитается.

— Тем более.

  И по соцстраху задолженность.

 Мало ли что!

— Но ведь вы же как-никак администрация...

  Тем более.

  Рабочие требуют.

— Мало ли что!

  Мы их никак уговорить не можем.

  Тем более.

  Легковой автомобиль все-таки купили.

  Мало ли что!

  А еще режим экономии называется.

  Тем более.

  Мы в союз пожалуемся.

  Мало ли что!

   В городе узнают — скандал будет.

  Тем более.

...Поупражняйтесь, попробуйте. И всегда завися­щий от вас собеседник будет угрем извиваться, вы­скребая из опустошенных закоулков головы послед­ние доводы и аргументы. А вы, спокойный, твердый, ясный, как ясочка свежий, будете подобно автомати­ческому станку подавать свои несокрушимые стан­дартизованные ответы, пока ваш противник в страхе

205

 

не побежит от вас, неся неисчислимые потери. Или... пока он не размахнется и не...

Карманная диалектика изобретена мною давно. Опыты в лабораторном масштабе давали отличные результаты. Но пустить свое изобретение во всеобщее пользование я решаюсь только сейчас, после испыта­ния его за границей.

Что происходит в Англии в дни этой прекрасной весенней стихийной пятимиллионной забастовки?

Правительство взывает:

  Это революция! Это почти  гражданская война!

Либералы и правые социалисты успокаивают:

  Никакая не революция. Так себе, экономиче­ская забастовочка. Неприятный случай.

Коммунисты и рабочие говорят:

  Еще не революция, но уже не случай. А серьез­ное столкновение классов и проба разных вещей.

Проба. В старой Англии решили заново перепробо­вать и проверить разные признанные ценности. А за­одно испытывается и моя диалектика.

Английская буржуазия усмотрела в забастовке «посягательство на свободу и конституцию». Прекрас­ные голубые глаза Болдуина1  затуманились слезами. И защитник британских свобод торопливо вытащил из жилетного кармана складную диалектику.

Пробуют шахтеры спросить у правительства:

  Вот вы за свободу. А почему же неприкосновен­ного депутата-коммуниста сделали прикосновенным и арестовали?

На это премьер-министр задумчиво гладит бритый подбородок и отвечает спокойным басом:

  Мало ли что!

  Вы объявили чрезвычайное положение, но ведь этим аннулированы все права парламента.

  Тем более.

   Вы защищаете священное право собственности, а во время забастовки применяете реквизицию, заградиловки, отымаете земли, строения, материалы.

  Мало ли что!

___________________

1Болдуин Стэнли (1867—1947)—английский государст­венный деятель, лидер консерваторов. В 1923—1929 и 1935—1937 годы — премьер-министр. В 1924 году добился отказа от ратифи­кации англо-советского договора, а в 1927 году — настоял на раз­рыве отношений с Советской Россией.

206

 

  Вы всегда негодуете на советский монопольный Внешторг, а когда с рабочими бороться — министр торговли закрывает порты, запрещает вывоз товаров.

  Тем более.

  Вы предписали почте не принимать рабочих те­леграмм.

  Мало ли что!

   Вы говорили, что не участвуете в борьбе клас­сов, а приготовили против них самолеты с бомбами, вызвали линейные корабли с пушками.

  Тем более.

  Вы охраняете «свободу слова» реакционных га­зет и в то же время разгоняете рабочие митинги.

  Мало ли что!

  Вы играете роль примирителей, а на самом де­ле разжигаете и провоцируете кровопролитие.

  Тем более.

Так долго и безысходно могли бы разговаривать английские рабочие с королевским правительством. Долго морщили бы они закопченные лбы, стараясь задать вопрос позаковыристее. А правительство, ко­кетливо рассматривая полированные ногти, чередова­ло бы с холодной, знаменитой английской ледяной вежливостью аккуратные ответы:

  Мало ли что... Тем более... Мало ли что...

К счастью для себя, рабочий класс Англии попы­тался прекратить разговоры по системе жилетно-карманной диалектики. Он решил взяться за диалектику настоящую. Революционную. И чем бы ни кончилась великая стачка этого года, она — крупнейший шаг вперед. Почти прыжок. И не вниз, а вверх.

У английских рабочих впервые за много лет поя­вился твердый голос. Хозяйская осанка. Боевой вид. Они уже «готовы драться, как черти». Не потому ли карманная диалектика королевского правительства начинает обращаться на его собственную голову?

………………………………………………………………………………………….....

Лондонский туман сгустился. Показались и отвер­дели очертания нескольких зловещих фигур.

Очертания — премерзкие. Фигуры — хорошо зна­комые.  Они   плывут,   близятся,  лихо   приплясывают.

По которому делу пляшут?

207

 

Свадьба или похороны?

Благонамеренные люди Англии уверяют, что не свадьба, не похороны. Что только игрой в футбол бы­ло все это.

Перед самым срывом великой забастовки прави­тельство настроилось на божественно-философское выражение лица. Оно старалось изобразить всеобщую стачку чем-то вроде наводнения или эпидемии скарла­тины. Оттачивая оружие, одновременно толковало о событиях с подлинно христианским смирением.

Дескать, на земле мир и в человецех благово­ление.

Дескать, массовое бедствие при трогательном еди­нодушии населения. Бастующие не изъявляют ника­ких желаний, кроме как поскорее начать работу. За­бастовщики усердно ходят в церковь и там замалива­ют свои тяжкие грехи перед хозяевами. Священники возносят молитвы о мире, а рабочие поддерживают благолепную мелодию псалтыря бодрым стуком ка­пающих на пол слез раскаяния.

И даже... И даже в футбол играют бастующие ра­бочие с полицейскими.

Игра в футбол — хорошая игра. Английская. В ней есть много разных правил, которые нельзя нарушать. Иначе получается не игра в футбол, а черт знает что.

Нельзя умышленно касаться мяча руками. Нель­зя до удара подходить к мячу ближе, чем на девять метров. Нельзя после свободного удара вторично уда­рить мяч, пока его не коснется другой игрок. Нельзя ударять игрока руками или ногами в лицо или в жи­вот. Нельзя выбивать партнеру зубы, стрелять в него из револьвера, сажать в тюрьму на срок до одного го­да и свыше, конфисковать его деньги в банке, произ­водить у него обыски или распространять о нем кле­вету.