Израиль Меттер. «Среди людей», повести и рассказы.

Изд-во: “Советский писатель”, Ленинградское отделение, 1979 г.

OCR и вычитка: Давид Титиевский, июль 2007 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

-----------------------------------------------------------------

 

 

Израиль Меттер

 

СРЕДИ ЛЮДЕЙ

 

Повести и рассказы

 

 

 

АЛЕКСЕЙ ИВАНЫЧ

 

Повесть

 

1

 

Перед уходом на суточное дежурство Городулин плотно поел. Жена напекла оладий, поставила на стол соленые грибы и заварила крепкого чаю. Покуда Алексей Иваныч ел, она сидела в халате напротив мужа, подперев толстую теплую щеку ладонью, и следила за тем, сытно ли ему завтракается.

— Свитер наденешь,— сказала Антонина Гавриловна.— И шерстяные носки... Пистолет я положила в карман.

— Сколько раз просил,— жуя, сказал Городулин,— не трогай мой пистолет.

— Охти, какие страсти,— зевнула Антонина Гавриловна.— Возьми деньги, пообедаешь в столовой.

В прихожей Городулин, как всегда перед уходом, сказал:

— В случае чего — позвоню.

По утрам до Управления он любил ходить пешком. Маленький, толстенький, седенький, он шел не торопясь, заложив короткие руки за спину, по привычке с любопытством осматривая улицу. Исхожено здесь было, избегано, исстояно, изъезжено. И на извозчиках, и на трамваях, и на машинах, и на чем попало. В доме шестьдесят семь — проходной двор. Дворник — сукин сын и трус. В семьдесят пятом номере, в первом этаже три ступеньки вниз, поддувало-буфет. Закрыть бы его к чертям, сколько раз докладывал, писал рапорты.

«Не любит начальство читать и слушать про неприятное. А у меня работа такая»,— устало вздохнул Городулин.

На ходу он отдыхал. Освещенный солнцем проспект, ребята, бегущие в школу, люди, торопящиеся по своим делам, музыка из уличных репродукторов, сутолока на автобусных и троллейбусных остановках,— от всего этого у Городулина становилось легче на душе. Он был рад, что все эти люди не знают подробностей его трудной работы. Тридцать лет назад она ужаснула его, он жил первые месяцы притихший от изумления и злости, а потом постепенно привык отделять все то, с чем приходилось сталкиваться в Управлении, в тюрьмах, на допросах, от нормальной жизни человечества. Это умение отделять давалось с таким трудом, что иногда трещала голова, словно в ней со скрежетом приходилось передвигать какие-то шестеренки и рычаги. Сперва он начал было всех подряд подозревать. В каждом человеке ему чудился преступник. От этой постоянной подозрительности он уставал и начинал презирать самого себя. Понемногу подозрительность ушла, и ее место заняло чувство, что, в общем, многие люди вовсе не такие, какими они хотели бы казаться.

И сейчас, идя по улице, он иногда задерживался взглядом на каком-нибудь человеке, осматривал по привычке его лицо, походку, манеры. Никаких выводов Городулин не делал и, вероятно, даже удивился бы, если б ему сказали, что он внимательно рассматривает людей.

На углу Мойки и Невского кто-то нагнал его и вежливо взял за локоть.

— Привет, Алексей Иваныч! Как живы-здоровы?

Городулин обернулся. Рядом с ним, сменив ногу, зашагал Федя Лытков.

— Приехал?— спросил Городулин.

— Вчера.— Глянцево выбритое лицо Феди Лыткова сияло.

— Костюм, я вижу, новый справил,— сказал Городулин.— Когда приступаешь?

— Сейчас, наверное, в отпуск пойду. После учебы полагается. А чего у нас слыхать новенького? — спросил Федя Лытков.

— В Усть-Нарве разбой. В один вечер три буфета взяли. Милиционера пырнули ножом в легкое…

Лытков присвистнул.

— Задержали?

— Шибко ты быстрый. Мы с Белкиным три недели маялись там...

— Ну, а в Управлении чего новенького? — перебил Городулина Лытков.

— Всё на месте,— ответил Городулин,— окна, двери. К нам в отдел возвращаешься или ждешь нового назначения?

— Служу Советскому Союзу,— улыбнулся Лытков.— Как начальство.

— Заходи,— вяло пригласил Городулин. — Не забывай.

— А как же! — Лытков крепко пожал его руку. — Я помню...

— У тебя память хорошая,— сказал Городулин.— Где пообедаешь, туда и ужинать приходишь.

Лытков засмеялся и погрозил ему пальцем. В вестибюле Управления они разошлись в разные стороны. Молодой, крепкий как черт Лытков, у которого даже под пиджаком, на предплечьях и на спине, угадывались свинцовые мышцы, поднялся легким спортивным шагом направо по лестнице (казалось, что на каждом шагу он приговаривает: «Вот я какой! Вот я какой!»), а Городулин не спеша двинулся по темному сводчатому коридору налево.

Как только он переступил порог своего маленького кабинета, дела тотчас захлестнули его с головой. Худенький застенчивый оперуполномоченный Белкин, с девичьими ямочками на щеках, приехал еще на рассвете из Усть-Нарвы и, не заходя к себе домой, дожидался Городулина в Управлении. Алексей Иваныч любил Белкина и подобрал его к себе в отдел, когда того отчислили из ОБХСС. В ОБХСС Белкин никак не мог прижиться. Ловля мошенников из торговой сети и артелей угнетала его.

— Это ж такое жулье, Алексей Иваныч! — жаловался он Городулину, встречая его в служебной столовой. — Сидит против тебя бесстыжая морда, нахально улыбается, думает, весь мир можно за деньги купить. Третьего дня полмиллиона предложил мне взятки...

— Что ж не брал? — спросил Городулин.— Поторговаться надо было, накинул бы тысчонок двести, я бы обязательно взял.

Белкин заморгал короткими светлыми .ресницами и неуверенно, устало улыбнулся.

— Все шутите, Алексей Иваныч...

— А чего? У него где-нибудь на огороде зарыто в кубышке, он отсидит с зачетом пять лет, выйдет на волю и снова будет икру столовыми ложками жрать. А государству семьсот тысяч пригодятся...

— Я вот про что думаю,— сморщив лоб, произнес Белкин.— Ну как он, бродяга, о себе понимает? Ну вот он спит рядом с женой, ходит в театр, детям своим велит, чтобы они в носу не ковыряли, гуляет по улице среди людей — и все время помнит, что он мошенник?! Я б с ума сошел!..

— А ты б у него спросил.

Белкин махнул рукой.

— В яслях тебе надо служить,— сказал Городулин.— Очень мне интересно, почему да как он о себе рассуждает! Жить хочет богато на чужой счет. Лекцию слушал третьего дня в нашем клубе? Пережитки капитализма...

Ухмыльнувшись, Городулин покрутил головой.

— Но только я не думаю. Какому-нибудь подлецу двадцать пять лет, он и капитализма-то в глаза не видел... Смешно... Сидим в зале человек полтораста, лектор все так красиво объясняет нам, научно, а я сижу и думаю: «Ну-ну. Валяй давай. Небось обчистят твою квартиру, к нам придешь. Вот я поймаю вора, вызову тебя, а ты ему объясни, что у него пережитки...»

— А я скажу иначе,— перегнулся через стол Белкин.— Возьмем сто семнадцатую. Третьего дня допрашиваю завмага с Апраксина. Маленькая лавчонка — смотреть не на чего: носки, чулки, дамское трико. Хороший такой парень завмаг, сам пришел. «Я, говорит, собираюсь наложить на себя руки». — «По какому случаю?»— спрашиваю. «А вот так, говорит, видите на мне френч военного образца?» — «Вижу».— «Сколько в нем, по-вашему, карманов?» Ну, я посчитал. «Шесть»,— отвечаю. «Ну так вот, говорит, надеваю я этот френч военного образца, в котором я из-под Средней Рогатки пешим ходом добрался до Гитлера, надеваю я его два раза в месяц — пятого и двадцатого числа. И надеваю не просто, а заряжаю каждый из шести карманов конвертами. В конвертах купюры: от сотенных до четвертного.

Иду я, говорит, в правление, обхожу руководство и расчетную часть,— выхожу на улицу пустой». И тут же обобщает: «Разворуют, говорит, промкооперацию».

— И очень просто,— сказал Городулин.

— Я ему говорю: «Но-но, ты не обобщай», а он на меня машет рукой. «Ваше дело, говорит, такое — рассуждать официально, а я дошел до ручки. Меня сон не берет». И вынимает из верхнего кармана пузырек, лижет пробку.

— Нервный жулик,— сказал Городулин.

— Стал я разматывать ниточку — боже ж ты мой!.. На каких людей выхожу! Докладываю начальнику отделения — надо брать. «Бери, говорит, а мне своя голова дороже».

— Сволочь,— сказал Городулин.— Вызвать его на партбюро...

— Отопрется. Скажет: Белкин не подработал материал, Белкин нарушает социалистическую законность.

— Уходить надо Белкину из ОБХСС,— заключил Городулин, подымаясь из-за стола.— Способностей у тебя для этого дела нету.

И каждый раз, встречаясь с худеньким застенчивым оперуполномоченным, Городулин звал его к себе в отделение. Чем ему Белкин пришелся по душе, сказать было трудно. Во всяком случае, когда Белкина под каким-то приличным предлогом отчислили из ОБХСС, Алексей Иваныч пошел к начальнику Управления и выпросил оперуполномоченного к себе.

 

2

 

В Усть-Нарве за последнюю неделю Белкин спал три раза, из них один раз стоя. Пришлось допросить уйму народа: в буфете во время ограбления сидело порядочно пьянчуг. Хвативши, как правило, двести пятьдесят с прицепом, а то и больше, они все описывали наружность преступников, количество их и обстоятельства разбоя по-разному.

Тихим, вежливым голосом, терпеливо и настырно, он задавал одни и те же вопросы. Свидетели вели себя пестро. Кто считал, что ему повезло: удостоился лично присутствовать при ограблении, будет что рассказывать приятелям. Кому было стыдно, что его таскают по допросам, и от стыда эти свидетели хамели и грубили. А попадались и такие, которые утверждали, что вообще никакого разбоя не было: Нюрка-буфетчица проворовалась и симулирует.

Сперва Городулин тоже примчался в Усть-Нарву. Благообразный, седенький, с бледным и немного одутловатым лицом, он руководил группой оперативных работников. Как всегда, поначалу наметилось много версий, надо было одинаково внимательно проверить их все, и постепенно они отпадали одна за другой. Из местных преступников, за которыми велось наблюдение, как будто никто замешан не был.

Алексей Иваныч сам допросов не вел, а только сидел рядом со своими работниками, чаще всего с Белкиным, и внимательно слушал показания свидетелей. Иногда он затевал разговор, словно бы далекий, не относящийся непосредственно к делу, но из которого ему, очевидно, становилась ясной фигура человека и степень доверия к нему.

Когда Белкин допрашивал какого-то отставника, с удивительным раздражением отвечавшего на вопросы, Алексей Иваныч положил руку на плечо уполномоченного и сказал:

— Погоди, Белкин. Товарищ майор, вероятно, волнуется...

— Ну вот еще, — хмыкнул отставной майор. — Мне-то чего расстраиваться... Развели кругом ворья, это вам надо волноваться. И ни черта вы не поймаете, только людям головы морочите!..

— Поймать, конечно, трудно,— задумчиво вздохнул Городулин.— А скажите, товарищ майор, давно дачку построили в Усть-Нарве?

— В позапрошлом,— буркнул отставник.

— Сдаете? — ласково спросил Городулин.

Отставник не понял или сделал вид, что не понял.

— Я к тому,— пояснил Городулин,— что она вам тысяч в семьдесят, наверно, встала. Покрыть расходы, в буфете культурно отдохнуть, то да се, вот и приходится сдавать на лето детскому саду. Если не секрет, почем берете с детишек? С головы или на круг?

Отставник засопел. Его румяный нос набряк от обиды. Умные едкие глаза Городулина ничем не выдавали, что он сейчас здорово зол.

— Вы меня не воспитывайте... Я кровью заслужил...

— Да-да, конечно,— рассеянно сказал Городулин и, обернувшись к уполномоченному, спросил: — У вас все, товарищ Белкин, к товарищу майору?

Белкин кивнул. Подписывая протокол допроса, отставник пробурчал:

— А Нюрка ваша — шлюха... И никакого ограбления не было. Я в двух шагах от стойки сидел.

— Лежали,— вежливо поправил его Городулин.

К этому времени он уже знал, что именно Нюра Подрядчикова ни за что не хотела отдавать преступнику баул с деньгами.

Долгий опыт приучил Алексея Иваныча при расследовании свежего дела не пренебрегать никакими кажущимися мелочами. Нынче было не по годам утомительно бросаться из стороны в сторону, но непременно надо было собрать в кулак все тоненькие ниточки, все пустяки, все подробности. Из Ленинграда он привез опытного агента, который шлялся по буфетам Усть-Нарвы с утра до ночи, пил с кем попало — он мог выпить килограмм водки зараз — и слушал, что говорили люди об ограблении.

На вторые сутки общая картина разбоя была ясна. Все три буфета брал один и тот же человек, вооруженный ножом. У дверей он оставлял напарника. Выпив кружку пива у стойки, грабитель осматривал посетителей — они были изрядно набравшись,— затем быстро откидывал дверцу стойки, подходил вплотную к буфетчице и, вынув нож, коротко требовал:

— Гони баул с выручкой.

Две девушки отдали баулы беспрекословно, третья закричала. Посетители оглянулись на крик. Держа нож пониже стойки, так, что его не было видно, преступник притянул Нюру одной рукой к себе и крепко поцеловал. На ухо он тихо сказал ей:

— Не шипи. Зарежу к чертовой матери!

И сильно уколол ножом в бок. Дневная выручка была отнята, да еще в придачу Нюрины ручные часы. Неподалеку от буфетов, в переулке, напарники делили деньги, тару выбрасывали. Дважды их чуть было не задержали. В первый раз за ними погнался буфетный повар, к нему присоединился милиционер. Милиционер кричал: «Стой! Стреляю!» — и выстрелил в воздух, преступники не остановились, а палить по ним милиционер боялся, ибо месяц назад имел двадцать суток за то, что по неосторожности застрелил козу.

У самой станции их остановил постовой. Он попросил предъявить документы.

Один из грабителей тотчас рванулся в темноту, а второго постовой успел схватить за рубаху у глотки. Оба были рослые, здоровенные мужики. Вырываясь, преступник полоснул постового ножом по шее. Падая от удара, постовой потянул его за собой и, уже лежа, изловчился выхватить из кобуры пистолет, приставил дуло к ребрам грабителя и нажал спусковой крючок.

Патрон, как назло, перекосило, пистолет не выстрелил.

И тогда бандит ударил второй раз ножом, ударил сильно, навалившись всем корпусом. Выцарапавшись из слабеющих рук милиционера, он впопыхах даже не стал вынимать нож из раны...

Городулин трижды заходил в больницу, постовой лежал без памяти. Побывал он у его жены; она ошалела от горя, все валилось у нее из рук, плакали некормленые двое детей. Алексей Иваныч купил колбасы, масла, сыру, конфет, вспомнил, что он в детстве любил ситро, и прихватил пару бутылок лимонада. Придя снова в дом милиционера, Городулин спросил, где можно помыть руки и есть ли в доме чистые тарелки. Никаких слов утешения он не произносил, растопил плиту, вскипятил чаю, поел с детьми, хозяйка есть не стала. Главврач сказал, что у постового Клюева пробито легкое и вряд ли он выживет: раненый в таком состоянии нетранспортабелен, а в местной больнице сложных операций на легких не производят.

Сев под утро в оперативный газик, Городулин велел шоферу держать скорость восемьдесят километров, а под городом включить сирену и не выключать ее до самой Мойки.

В санчасть он поспел к началу рабочего дня. Выпросить профессора в отъезд было не так просто. Начальник санчасти уперся, а когда Городулин продолжал настаивать, начальник тут же связался по телефону с главврачом Усть-Нарвы. Поговорив с ним по-русски и по-латыни, начальник сделал скорбное лицо и сказал Городулину, что случай безнадежный: порваны плевра, бронхи, легкое.

— Сколько процентов за то, что он выживет? — спросил Городулин.

Начсанчасти пожал плечами:

— Медицина, к сожалению, не математика. Мы на проценты не считаем.

— Но есть хоть какая-нибудь вероятность?

— За глаза сказать трудно.

— Так я и прошу послать профессора.

— Вы меня извините, товарищ Городулин,— подавляя раздражение, сказал начсанчасти,— но у обывателей считается, что лечить могут только профессора. В Усть-Нарве достаточно квалифицированный врач. Я не могу по всем острым случаям разбрасываться консультантами...

— Вас много, а я один, — пробормотал Городулин.

— Что? — спросил начальник санитарной части.

— Да нет, я вспомнил, в магазинах так говорят... Ну а если профессор сам согласится, вы не будете возражать?

— Пожалуйста... В свободное от консультаций время...

Профессора уговаривать не пришлось, он согласился тотчас. Погрузив его в газик на переднее место рядом с шофером, Городулин трясся на заднем сиденье. Считая, что важного консультанта следует в пути чем-то занять, Алексей Иваныч наклонился к нему и всю длинную дорогу рассказывал разные случаи из своей практики. Профессор оказался очень симпатичным стариканом, у него разгорелись глаза, он ахал, задавал глупые вопросы. В этих рассказах действительно все получалось красиво и ловко, примерно так, как у Феди Лыткова, когда он однажды при Городулине беседовал с драматическими артистами о работе угрозыска: театр ставил пьесу из жизни уголовников.

Артисты тоже ахали, восторженно причмокивали губами, а этот черт Лытков расписывал, на какой высокой ступени находится наша криминалистика; наука, дескать, все превзошла: сегодня украдено, завтра поймано. На закуску Лытков показал альбом с фотографиями, здесь были изображены особо тяжкие преступления — убийства и насилия. Одна народная артистка, которую Городулин любил смотреть по телевизору, сказала Лыткову:

— Но ведь вы же, товарищи, настоящие герои!

А Федя потупил скромно глаза и ответил:

— Ну что вы! Какие мы герои?.. Просто стараемся охранять ваш покой. Это наш долг.

И было видно, что уж кто-кто, а он-то наверняка герой.

После ухода артистов Городулин с брезгливым восхищением сказал ему:

— Ну и силен врать!.. Свистун.

— А что я наврал? Что?— обиделся Лытков.— Пусть народ уважает наши органы...

Городулин знал, что Лытков считал его хотя и опытным, но старомодным работником.

В Усть-Нарве Алексей Иваныч завез профессора в Дом приезжих, Белкин загодя приготовил койку в той комнате, где ночевал Городулин. Через час постовой Клюев лежал на операционном столе.

Задержавшись в этот вечер допоздна в Ивангороде — казалось, опергруппе удалось набрести на след грабителя, — Городулин, отсыревший и усталый, вернулся в Дом приезжих ночью. Чтобы не разбудить профессора, Алексей Иваныч посидел, покурил в жаркой дежурке, затем разулся, подержал в духовке окоченевшие ноги в носках и, так и не надевая сапог, пошел по коридору в свою комнату. Дверь он открыл потихоньку. На него сразу пахнуло дымом: за столом консультант резался в козла с какими-то командировочными.

На Городулина никто не обратил внимания. Он знал уже, что состояние Клюева после операции удовлетворительное, и поэтому сейчас ни о чем расспрашивать не стал. Еле найдя в себе силы, чтобы раздеться, Городулин повалился спать; болела в затылке голова, это у него всегда бывало от усталости.

Сквозь туман и тупую боль в голове он слышал далекие голоса играющих. Кто-то лениво спросил:

— Это что за старичок?

— Из милиции,— ответил профессорский голос.

— Мильтон! — присвистнул игрок.

«Это я», — подумал Городулин и заснул.

 

3

 

Вернувшись в город на неделю раньше Белкина, Алексей Иваныч вынужден был заняться новыми делами, поступающими из области. Держать в памяти ворох преступлений, помнить, в каком направлении ведется расследование каждого дела, разрабатывать операции, докладывать начальству, не упускать связи с районами — на все это не хватало суток.

Телефон часто будил его среди ночи. Не попадая иногда спросонья в шлепанцы, он взбирался босыми ногами в кресло и, присев на корточки, разговаривал с оперативниками. Приняв срочное донесение, Городулин тут же порой менял ход расследования. Язык, на котором он разговаривал, был полон жаргонных словечек; скучающая по ночам районная телефонистка на коммутаторе и подслушав ничего не разобрала бы.

Бывало, что, коротко поговорив, Алексей Иваныч быстро одевался, совал пистолет во внутренний карман пальто, плаща или шубы и исчезал на день, на три, на неделю. Антонина Гавриловна, приученная тридцатью годами совместной жизни к этим мгновенным исчезновениям, с непостижимой для своей рыхлости быстротой успевала все-таки приготовить среди ночи стакан чаю и бутерброд. А потом ждала. Ждала звонка Алексея Иваныча из Ропши, с Ладоги, из какого-нибудь далекого, еле слышного сельсовета; если звонка несколько дней не было, она сама звонила в Управление и, замирая от дурного предчувствия, веселым голосом спрашивала дежурного:

— Ну, как мой старик?

Дежурный тоже шутил:

— Загулял, Антонина Гавриловна!

— Вот и хорошо. А я здесь и сама не скучаю...

И, положив трубку, беспокойно думала, знает ли дежурный что-нибудь неблагополучное или просто Алексей не может добраться до телефона.

В Управлении Городулина любили. Людей его возраста и его стажа в отделе было мало: кто вышел на пенсию, кого выгнали, кого убили, кто умер. Да мало ли как складывались судьбы старых работников! Поговаривали, что, будь у Городулина высшее образование, он, вероятно, дослужился бы до комиссара. Нынче же он уже лет десять ходил в подполковниках. Все его начальство было гораздо моложе его, обращались с ним бережно, но был один оттенок в этом обращении, который раздражал Алексея Иваныча: негласно считалось, что некоторые взгляды Городулина вроде бы устарели. Составление обзорных докладов ему уже давно не поручалось, на крупные городские совещания его не посылали: очевидно, опасались, что он ляпнет что-нибудь не то.

И действительно, несколько лет назад случалось, что он ляпал невпопад то на областной конференции учителей, то на исполкоме, то в обкоме комсомола. В общий торжественный и праздничный тон совещаний Городулин удивительно не к месту привносил что-нибудь скребуще-тревожное, отчего всем становилось не по себе, приводил неприятные факты, о которых принято было думать, что их давным-давно не существует и в помине.

Заведующий облоно прислал даже однажды, после такого выступления Алексея Иваныча, большую казенную бумагу в партийную организацию Управления.

«Не умея диалектически мыслить,— писал завоблоно,— и не обладая способностью марксистского анализа, товарищ Городулин взял на себя смелость...»

— Ты чего там наговорил? — спросил Городулина секретарь партбюро.

— Да у меня какая была основная мысль? Несовершеннолетние преступники формируются, кстати, еще и оттого, что молодежи в районе трудно устроиться на работу. Где-нибудь, скажем в Гатчине, промышленности особой нету, парень кончает десятый класс, ну куда он сунется?.. Ты же сам знаешь, приходили к нам в районные отделения, просили: «Устройте на работу, а то мы воровать пойдем...»

— Вот это самое ты и рассказал?— спросил секретарь партбюро.

— Ага, конечно.

— Угораздило же тебя.

— А что?.. Учитель, понимаешь ты, твердит им на уроке, что перед ними все двери открыты...

— Видишь ли, Алексей Иваныч,— перебил его секретарь, пряча бумагу в стол, — с наскоку такие крупные вопросы не решаются. И не нам с тобой решать их. Помимо того, тебе, как работнику розыска, видна главным образом оборотная сторона медали, и делать обобщающие выводы только на ее основе неверно...

Городулин обиделся и упрямо продолжал гнуть свое. Секретарь партбюро ценил Городулина и поэтому вопроса о нем ставить не стал, а просто посоветовался с начальником Управления, и они решили, что для Городулина будет здоровее не представительствовать на ответственных совещаниях.

— Вообще бы его учить надо,— вздохнул начальник Управления.— Грамотенки у него не хватает, да староват уж нынче... А практически он крепкий работник.

Хорошо знали Городулина и уголовники. Не мелочь, не случайная босота, а старые, матерые воры, их становилось все меньше. Случалось, что, попав на допрос к молодому малоопытному уполномоченному, такой ворюга долго, умело глумился над ним, водил его за нос из стороны в сторону, сегодня отрицал то, что говорил вчера, а завтра снова менял свои показания, ловко придирался к процессуальным казуистическим мелочам — законы он знал великолепно, и не только по номерам статей кодекса, а по самому духу их,— но стоило войти в комнату или в камеру Алексею Иванычу Городулину, как картина быстро менялась.

Однажды, когда Федя Лытков еще только начинал свою карьеру под начальством Городулина, в их отдел угодил пожилой магазинный вор, работавший осторожно и, как правило, в одиночку. Солидных прямых улик против него не было,— он это прекрасно понимал и тянул время, чтобы истекла санкция прокурора на его арест. Лытков бился с ним, нервничал, ибо срок санкции действительно истекал, вора надо было выпускать, а это считалось крупным браком в работе уполномоченного.

На последнем допросе арестованный, державшийся с оскорбленным достоинством, закатил настоящую истерику. По лицу Лыткова вор увидел, что тот испугался. Это наблюдение придало вору новые силы. С яростным вдохновением схватив со стола чернильницу, он выпил ее до дна, упал на пол, засунул пальцы себе в рот и разодрал его по углам до крови.

В эту минуту, как назло, вошел в комнату Городулин. Быстро посмотрев на пожилого человека, катающегося по полу, на растерянное и испуганное лицо Лыткова, Городулин спокойно прошел к дивану, уселся, закурил и сказал:

— Плохо работаешь, Костя. Что ж мало рот порвал? Рви дальше... Товарищ уполномоченный, есть у вас еще чернила? Вон непочатая бутылка стоит. Подайте ему, пусть опохмелится...

Костя встал, отряхнул брючки, утерся рукавом.

— Ай-я-яй!—укоризненно покачал головой Городулин.— И не совестно?.. Законник, потомственный ворище, а на такие пустые номера хочешь купить уполномоченного!..

— Так я ж, Алексей Иваныч, вижу: он в нашем с вами деле не петрит. Я больше для потехи,— пристыженно оправдывался вор.— И потом, санкция истекает, выпускать меня надо...

— Ой, что ты, что ты! — испуганно говорил, Городулин.— Куда ж я тебя, такого ангела, выпущу?.. Ты же за прошлый год два магазина взял. А наследил, сват!.. Дайте-ка мне, товарищ Лытков, его папочку. Садись, Костя. Сейчас будем раскалываться...

И Костя садился и раскалывался. Сознавался он конечно же не из уважения к Городулину или, упаси бог, не оттого, что раскаялся в своих преступлениях, а просто потому, что отлично знал: Городулина ему не обвести, сидеть во внутренней тюрьме скучно и голодновато, лучше уж поскорей в колонию, а там придет «зеленый прокурор» — весна, может, и посчастливится удрать на волю.

Преступники не мстили Городулину, хотя прошло их через его руки немало. Будучи пойманными, они рассуждали так: «Наша работа — воровать, твоя —ловить. Кто лучше спляшет. Ты поймал — твой верх».

Раз только, после разгрома крупной банды, когда все ее члены были осуждены и высланы на большие сроки, Алексей Иваныч, примерно через год, получил на дом телеграмму:

«Жди гостей. Осталось тебе четыре дня! Приедем — рассчитаемся».

В конце телеграммы стояло две подписи. Послана она была из Воркуты. Зная городские связи двух этих бандитов, Городулин дал задание агентам немедленно сообщить ему, как только гости прибудут в город.

Он взял их еще тепленькими, они с полчаса как явились с вокзала. Войдя в комнату, где пир уже шел горой, Городулин опустил руку во внутренний карман — позади стояли двое сотрудников с овчаркой — и миролюбиво сказал:

— Ну что ж, давайте рассчитываться.

Кое-кого из уголовников Алексей Иваныч поставил на ноги. Называл он их крестниками. Крестнику выхлопатывался паспорт, находилась работа, жилье. На первых порах Городулин следил за ними, вызывал иногда в Управление; чутье редко обманывало его. Были среди крестников старики, была молодежь. Всем им, чего бы они ни достигли, он говорил «ты», и все они обращались к нему на «вы»...

В тот день, когда вернулся из Усть-Нарвы Белкин, к Городулину должен был зайти старик Колесников, бывший знаменитый вор, специалист по ограблению церквей. Он позвонил накануне, сказал, что вышел недавно из больницы и хотел бы повидаться с Алексеем Иванычем. Не встречались они очень давно, за судьбу Колесникова Городулин не волновался.

— Как живешь-то? — спросил его по телефону Городулин.

— Плохо, Алексей Иваныч.

— Что так?

— Жена умерла, сам вот болею...

— Ну заходи завтра... К концу дня.

День выдался на редкость хлопотливый. С утра долго прикидывали с Белкиным. Уполномоченный, по-видимому, вышел на правильный след. Перебрав в Усть-Нарве всех людей, вернувшихся из мест заключения, и тщательно допросив их, Белкин установил, что у плотника ремстройконторы Орлова две недели проживал без прописки, явно скрываясь, здоровенный красавец детина, по описанию свидетелей похожий на того грабителя, что был с ножом. После ограбления он исчез. Что касается самого Орлова, дважды судившегося, то он не смог доказать, путался, рассказывая, где был в субботний вечер разбоя. Был в бане, пил там пиво, потом добавил на вокзале водки, дальше не помнит. Белкин проверил: в субботу в бане был женский день. Когда Белкин преподнес это Орлову, тот согласился: правильно, он поднаврал.

— Зачем? — спросил Белкин.

— Женки своей боялся.

— Почему? — спросил Белкин.

— У бабы был.

— У какой? — спросил Белкин.

— Не имею душевного права говорить,

— Сядешь, — сказал Белкин.

— Это вполне,— ответил плотник.

Просидев три дня, Орлов сказал, что был у Варьки Хомутовой. Вызвали Варвару Хомутову. Ей оказалось шестьдесят восемь лет. Дотошный Белкин устроил им очную ставку. На очной ставке старуха заплевала Орлову всю морду.

— Идите, бабуся,— отпустил ее Белкин. Потом он обернулся к Орлову и спросил: — Ну, как? Будешь вертеть вола дальше?..

— Надоело. Спрашивайте.

Он сообщил фамилию дружка — Гусько. Зовут Володька. Отчества не знает. С какого года, тоже не знает. Познакомился с ним в колонии. Орлов освободился раньше, оставив Володьке свой усть-нарвский адрес. Недавно Гусько явился, попросился ночевать.

— Удрал из колонии? — поинтересовался Белкин.

Орлов пожал плечами.

— Мне ни к чему. Я не допрашивал.

Прожил Гусько две недели. Выпивали, но мало. Через две недели Володька уехал в Челябинск, к сестренке, что ли.

— Все?

— Все.

Белкин вынул из портфеля нож, положил перед Орловым.

— Вещь знакомая?

— Нож,— подтвердил Орлов.

— Чей?

— Надо думать, ваш...

Когда Городулин дочитал протоколы допросов до этого места, в кабинет вошел Федя Лытков. Изо всех сил пожав руку Белкину и Городулину, он сел на клеенчатый диван.

— Чего окно не откроете, надымили.

— А верно,— сказал, морщась, Городулин.— То-то у меня затылок трещит...

— Как, вообще-то, здоровье, Алексей Иваныч? — заботливо спросил Лытков.— Видик у вас не того...

— Устаю чертовски... Ты тут особенно не рассиживайся, мы работаем.

— Белкин, значит, теперь у вас? Ну как он, справляется? — полюбопытствовал Лытков, словно не слышал просьбы Городулина.

— У нас, у нас. Не хуже тебя справляется,— торопливо ответил Городулин.— Можешь спокойно ехать в отпуск...

— Да вот не пущают... Путевка в Ялту горит. Отдаю за полцены,— пошутил он.

— А ты теперь в каком отделе будешь? — спросил его Белкин.

Лытков помедлил с ответом, а Городулин подмигнул:

— Его нынче голыми руками не возьмешь. Извини-подвинься. У него нынче диплом...

— Да не в этом дело, — скромно сказал Лытков.

— Ну-ну, не туфтй... Валяй, Лытков, выкатывайся: нам зарплата идет...

— Ох и выраженья у вас, Алексей Иваныч, — не то шутя, не то серьезно сказал Лытков, подымаясь с дивана.

Городулин впервые внимательно посмотрел на него и, когда тот дошел уже до дверей, спросил:

— Это ты что, вроде мне замечание сделал?

— Да нет, просто так...

— Ну-ну... А то я уж хотел тебя по матери послать... Дверь за Лытковым закрылась. Белкин сказал:

— Вы собирались связаться с Челябинском и с министерством. Проверить насчет Гусько...

 

4

 

К концу дня из Москвы сообщили, что Гусько Владимир Карпович, имевший срок двадцать пять лет за убийство, бежал из колонии полтора месяца назад. Одновременно челябинская милиция подтвердила проживание Гусько Елены Карповны, очевидно сестры его, по Пушкинской улице, дом четырнадцать. Значит, Орлов говорил на допросах брехню вперемежку с правдой.

— Завтра вылетишь в Челябинск,—сказал Белкину Городулин.— Если Гусько там, возьмешь его. Только поосторожней... У тебя имеется такая дурацкая привычка — лезть на рожон. Предупреди тамошних ребят из розыска, что это сволочь отпетая. Деньги есть?

— Есть.

— Покажи.

Белкин долго, с беззаботным лицом, шарил по карманам. Городулин писал, не подымая головы.

В это время позвонил начальник Управления. Поинтересовавшись состоянием усть-нарвского дела, начальник поворчал, что уж больно долго Городулин ничего о нем не докладывает.

— Между прочим, товарищ Городулин, к начальству, вообще, заходить изредка следует. Оно ведь тоже может что-нибудь присоветовать... Или сомневаетесь?

— Никак нет,— ответил Городулин.— Нам сомневаться не положено.

— Больно вы, Алексей Иваныч, придерживаетесь — что положено, что не положено... Так зайдешь?

— Прикажите.

— Дело твое,— сказал начальник.— А надо будет, и прикажу.

Думая, что Городулин уже забыл про деньги, Белкин поднялся. У Алексея Иваныча лицо было красное и раздраженное. Потоптавшись, Белкин тихо сказал:

— Значит, я пошел, Алексей Иваныч...

— Вам что велено было? — спросил Городулин. Белкин вынул из кармана скомканную десятку.

— Ого!.. Много тебе жена отвалила... Возьмешь сейчас под отчет командировочные, дома не оставляй: ей зарплаты хватит, а тебе в дорогу нужнее. Бери вот еще пятьдесят рублей, в получку отдашь.

Сопротивляться было бессмысленно, Белкин взял деньги и вышел. Ему было неприятно, что в Управлении известен характер его жены. Все откуда-то знали, что она выдает ему каждый день по два двадцать на «Беломор» и рублей пять на обед и, когда он в милицейской форме, стесняется ходить с ним по улице. Понять они все равно этого не поймут, а он ее любит.

Торопясь из Управления домой, Белкин забежал па дороге в ДЛТ и купил на городулинские деньги жене духи, а себе десяток коробков спичек — они у него вечно пропадали.

Вскоре после ухода оперуполномоченного Городулин запер бумаги в стол и собрался было домой. Затылок разламывало вовсю, глаза и щеки горели. Из-за стены кабинета, из той комнаты, где обычно вели допросы, сейчас доносились голоса — женский и мужской. Мужской что-то бубнил, а высокий женский строго оборвал его:

— Никуда не годится. С начала.

И мужчина снова загудел, теперь уже громче:

— Для того чтобы уничтожить иррациональность в знаменателе...

Очевидно, секретарша Валя помогала делать уроки кому-нибудь из сотрудников.

«Выучится, черт, а потом нос задерет», — с горечью подумал Городулин.

Когда он был уже в пальто, в дверь постучали.

— Да! — крикнул Городулин.— Можно.

Вошел Колесников. Увидев Алексея Иваныча в пальто, он смущенно спросил:

— Не ко времени подгадал?

— Здорово. Садись. Это меня знобит...

Бывший «клюквенник», крупнейший специалист по ограблению церквей, за которым во времена нэпа охотились угрозыски всей России, сел на клеенчатый диван рядом с подполковником милиции Городулиным. Оба посмотрели друг на друга с нескрываемой нежностью.

Колесников был не простым вором. Он выезжал на работу не более двух-трех раз в год. У него была карта Российской империи, где все города, в которых находились старинные соборы и церкви, были отмечены крестиками. Подле многих из них стояли чернильные птички; это значило, что Колесников побывал там и сделал все, что было в его возможностях. Работал он вдвоем или втроем, часто меняя напарников, ибо его не удовлетворяли их моральные качества.

Водки Колесников не пил, матерно не ругался, ценил вежливое обращение. Дело свое он знал преотлично. В полной темноте, лизнув языком оклад иконостаса, Колесников безошибочно определял, золото это, серебро или медь. Компаньоны его пользовались в таких случаях кислотами, а для этого надо было, забравшись под алтарь, засвечивать фонарь, что было небезопасно.

Дело шло прибыльно. Церковный жемчуг делили между собой стаканами, бриллианты — спичечными коробками. Золотые оклады сгибали, закатывали в ковры и увозили на извозчике на вокзал к ночному поезду. У барыг, скупщиков краденого, Колесников пользовался неограниченным кредитом. Они же его изредка предавали. Деньги, водившиеся у Колесникова мешками, он проигрывал в карты. Посиживал в тюрьмах и колониях. Году в двадцать восьмом вся эта волынка надоела как-то Колесникову. Отбыв очередной срок, он пришел в Ростове-на-Дону на биржу труда и попросил работы. Заведующая биржей, просмотрев его документы, грубо ответила:

— Я честных людей не могу обеспечить работой, не то что вас...

— Понимаю,— сказал Колесников.— Тогда дайте червонец.

— Это, собственно, почему?

— На инструмент. Я думал бросать профессию, а теперь надо снова обзаводиться.

Обидевшись на Ростов-Дон, Колесников стал чистить, его так, что город затрещал. Временно сменив свою редкую специальность на довольно рядовую профессию «скокаря», он в одиночку грабил квартиры нэпманов. Поднакопив денег, выезжал в Ленинград играть в карты. Тут-то и познакомились Колесников с Городулиным.

Городулин ловил его долго и упорно. Еще ни разу не встретившись, они знали друг друга самым подробнейшим образом. Иногда даже они снились друг другу: Городулину мерещилось, что Колесников удрал у него из-под самого носа, Колесникову — что Городулин его схватил.

Однажды примерно так и случилось. Выследив Колесникова в один из его приездов в Ленинград, Городулин ждал с нетерпением только сигнала брать его. Сигнал поступил не вовремя: Алексей Иваныч лежал в гриппу. Именно в это время ему лихорадочно сообщили, что Колесников на Московском вокзале покупает билет на поезд, который отходит через пятнадцать минут. Сунув ноги в валенки, стоявшие у кровати, Городулин накинул в прихожей шубу, бросился вон из квартиры. На улице была весна, полно луж, затянутых к вечеру листочками льда. Проваливаясь в воду, не разбирая дороги, Городулин мчался к вокзалу по торцовой мостовой. За ним бежала Антонина Гавриловна с сапогами в руках.

— Леша, надень сапоги! — кричала она.

На ходу, в скверике, Городулин переобулся. Когда он прибежал на перрон, невдалеке, подрагивая на повороте, светился фонарь хвостового вагона. А Колесников, почуяв недоброе, на всякий случай ушел в Любани из поезда.

И все-таки Городулин наконец-то взял его. К этому времени Алексей Иваныч изучил все его повадки и привычки. Даже только читая протокол осмотра какой-нибудь ограбленной церкви, Городулин мог с точностью сказать, колесниковских ли рук это дело. Формулу отпечатков его пальцев Городулин знал наизусть. Цвет глаз, рост, конфигурация ушей и носа — все это было вызубрено до такой степени, что мелькни Колесников мимо даже на бегу — Городулин схватил бы его.

Но вот случилось так, что вор женился. Влюбившись в немолодую добропорядочную вдову, Колесников на первых порах постеснялся объявить ей свою профессию. Поскольку в ту пору многие не ходили на службу, пожилой молодожен не вызывал никаких подозрений у своей супруги. Они прожили так месяца три. Подходил Новый год. Встречать его решили дома. Вечером, накрывая на стол, жена сказала, что, пожалуй, маловато вина и хорошо бы еще чего-нибудь солененького. Колесников тоже осмотрел стол, посвистел, потом взял из кладовки маленький потрепанный чемоданишко, давно валявшийся там запертым на замок, и, сказав жене, что сбегает в магазин, ушел. Наняв на последний червонец дородного лихача с жеребцом под сеткой, Колесников мигом домчался до Волкова кладбища. Лихач был оставлен шагах в двухстах от ворот. Минут за двадцать Колесников перепилил отличными инструментами из своего докторского чемодана оконный переплет кладбищенской церкви, спрыгнул внутрь, забрал драгоценные камни у божьей матери и через полчаса снова сидел на извозчике. Знакомый скупщик на Разъезжей дал за один из камней приличную сумму. Все на том же лихаче, груженном вином и харчами, Колесников, часу в двенадцатом, подъехал к своему дому. Когда он позвонил, придерживая грудью и подбородком покупки, дверь открыл Городулин.

— С Новым годом! — сказал он.— Не стесняйся, заходи.

В квартире шел обыск. С досады Колесников лег на диван и закрыл глаза. Городулин участия в обыске не принимал. Покуда его ребята работали, он сидел за накрытым столом и украдкой посматривал на хозяина.

— Ты подумай: встретились все-таки! — радостно болтал Алексей Иваныч.— Правильно люди говорят: гора с горой не встречаются...

Он поднялся, подошел к окну, взял горшок с фикусом.

— Игрушек у меня в детстве не было,— вздохнул Городулин, быстро и незаметно взглянув на Колесниква; у того дернулось левое закрытое веко.— И играем мы с пацанами так: запрячет кто-нибудь из нас камешек или тряпку, а остальные ищут. Известная тебе игра? — дружелюбно спросил он Колесникова.

Колесников всхрапнул, словно со сна.

— Ну вот,— продолжал Городулин.— Значит, ищут они, ищут, а тот, который спрятал, по правилам игры приговаривает: «Холодно, холодно... Теплее... Горячо!..»

Произнеся это, Городулин дернул ствол фикуса из горшка: в земле, между корнями, лежали две маленькие металлические коробочки из-под мятных лепешек.

— Смотри пожалуйста! — изумился Городулин.— Не разучился играть...

В коробочках лежали бриллианты, припрятанные на черный день.

— Михаил, в чем дело? — спросила у Колесникова жена.

— Прикидывается, стерва, что не знала! — разозлился один из сотрудников.

— Погоди,— досадливо сказал Городулин.— Раньше времени не обзывай.

Забрали Колесникова, забрали и его жену. До передачи дела в прокуратуру Алексей Иваныч вел его сам. Вызывая Колесникова на допросы, Городулин приносил из буфета чайник чаю, дешевого печенья и разговаривал с подследственным до поздней ночи.

Как ни странно, Городулин очень верил своему первому впечатлению. Он приучил себя слушать не только то, что говорит арестованный, но и то, каким тоном он это произносит, как ведет себя при этом, как сидит, какое у него выражение лица. Бывало за долгую жизнь в розыске и так, что задержанный быстро берет на себя тягчайшее преступление, признается в нем, рассказывает подробности, а Городулина не оставляет при всем этом ощущение, что человек невиновен. С ощущениями, конечно, к прокурору не сунешься, значит, надо было разматывать, почему же для человека оказалось выгодным, а может и необходимым, брать дело на себя. Но даже в тех случаях, когда все было ясно, Алексей Иваныч не любил торопиться. Он стремился к тому, чтобы ему стало понятным не только само дело, но и человек, совершивший его. До тех пор, покуда не было исчерпано его любопытство к преступнику, покуда тот не превращался для Городулина в определенный тип, известный до этого или неведомый Городулину, он следствия не заканчивал.

Но, пожалуй, самое удивительное, что вне сферы своей деятельности Алексей Иваныч довольно скверно разбирался в людях. Он думал о них гораздо лучше, чем подчас они этого заслуживали. Вероятно, объяснялось это тем, что, утомляясь от общения со всяким отребьем, он всей душой хотел верить в хорошее.

В Колесникове он прежде всего почувствовал усталость. Равнодушно признавшись во всех грехах, старый вор мечтал только об одном: чтобы выпустили его жену, которая ни в чем не виновата. Доказать ее невиновность он ничем не мог, но Алексей Иваныч поверил в это тотчас. А поверив, сделал все, для того чтобы это обосновать. Жену освободили. Колесников же получил срок. После суда Городулин пришел к нему в тюрьму и сказал:

— Вернешься — приходи ко мне.

— Не дай бог,— ответил Колесников.

Придешь, — обнадежил его Городулин. — Вора из тебя больше не получится: пружинка сломалась... Да и жена будет ждать.

— Обещала, — сказал Колесников.

Он вернулся из колонии года через четыре. Жена ждала его. Городулин устроил его слесарем на завод. Руки у Колесникова были золотые. Первое время Алексей Иваныч вызывал его изредка в Управление. Это никогда не носило характера проверки или наблюдения, во всяком случае внешне, для самого Колесникова. Иногда даже Городулин с ним советовался по тем уголовным делам, в которых Колесников слыл когда-то мастаком.

Застав как-то бывшего вора в кабинете Городулина, Федя Лытков повертелся и после ухода Колесникова спросил:

— Он что, у нас агентом работает?

— Да нет, просто так заходит...

— А польза от него какая-нибудь есть?

— Есть,— удивленно ответил Городулин.— Человеком стал.

— Ах, вы в таком масштабе! — разочарованно протянул Лытков.

— А ты в каком?

— Вы не сердитесь, Алексей Иваныч,— улыбнулся Лытков.— Я ведь у вас учусь, вы мой старший товарищ, правда?

— Ну? — спросил Городулин.

— Если со стороны послушать, как вы разговариваете с этим типом, то создается впечатление, что вы закадычные друзья, ей-богу... А между тем ну что у вас может быть с ним общего?.. Ведь не можете же вы в самом деле его уважать?..

— Почему, собственно, не могу?

— Коммунист, подполковник...

И стало вдруг Алексею Иванычу так скучно и тошно объяснять Лыткову, как он, Городулин, горд и рад, когда ему удается хотя бы одного из сотни ворья поставить на ноги, какое это нечеловечески трудное дело и как он в самом деле уважительно относится к людям, умеющим переломить себя, уйти навсегда, после стольких лет, из преступного мира,— стало ему так скучно и тошно, что он только вяло буркнул в ответ:

— Сейчас некогда, Лытков. Другим разом поговорим...

Лытков обиженно ухмыльнулся.

— Странно получается, Алексей Иваныч: на разную босоту У вас всегда есть время. А на своих молодых сотрудников — поделиться с ними опытом, оказать им творческую помощь — вы почему-то от этого уклоняетесь.

— Ой ты господи! Ну садись, объясню. Только ты ведь все равно не поймешь...

— Да нет, я не навязываюсь.

— Садись, говорят!— уже тоном приказа произносил Городулин.

Лытков сел. Не глядя ему в лицо, чтобы не видеть неприятных иронических глаз и не выдавать своей враждебности, с которой он не в силах был совладать, Городулин начал что-то говорить, подбирая круглые, гладкие слова, так как считал, что именно они более всего понятны Лыткову; затем незаметно увлекся, уже забывая, кто перед ним сидит, и со всей силой своих мыслей и убежденности пытался рассказать о том, что его трогает и во что он верит. Он перескакивал с предмета на предмет, оставив уже Колесникова и забираясь так высоко, что только неожиданно трезвый голос Лыткова возвратил его на грешную землю Мойки.

— Спасибо за беседу. Теперь все понятно, товарищ подполковник. Разрешите быть свободным?

И после его ухода Городулин возбужденно думал, что, в общем, Лытков — парень ничего, молод еще, пооботрется, слетит с него эта проклятая юная самоуверенность, станет он помягче к людям и посуровее к подлецам и бросит судить обо всем с налету, с маху и, главное, поймет, что огромные масштабы любой работы составляются из судеб отдельных людей...

Когда нынче в кабинет вошел Колесников, Алексей Иваныч обрадовался ему. Болел затылок, хотелось отвлечься от этой боли; Антонина Гавриловна сразу бы заметила по его красному лицу и воспаленным глазам, что у него повысилось давление, а тревожить ее ни к чему.

— Исповедаться пришел, Алексей Иваныч, — сказал Колесников, осторожно усаживаясь на диван.

— Это к попу надо, в церковь.

— Отлучили вы меня, Алексей Иваныч, от церквей,— сказал Колесников.— Я теперь туда не ходок...

— Кстати, мне ведь с тобой посоветоваться надо,— спохватился Городулин и, подойдя к своему письменному столу, достал из ящика коротенький ломик; протянув его Колесникову, спросил: — Как считаешь, ничего фомич?

Колесников повертел ломик, осмотрел расплющенный конец и копьевидный, подбросил в руке, взвешивая металл.

— В наше время лучше делали. Халтурная работа.

— По-твоему, можно им открыть маленький переносный сейф?

— Да вы что, смеетесь, Алексей Иваныч? Какому же дураку вскочит в голову открывать сейф фомичом!..

— Вот я им то же самое и говорю,— сказал Городулин,— а они уперлись...

Колесников тактично не стал расспрашивать, кому это «им» и кто это «они»: ответа бы он все равно не получил. Городулин прислонил ломик к стене.

— Да, так перебил. Рассказывай.

— Похоронил я, Алексей Иваныч, жену...

— Давно?

— Третий месяц пошел. Поминала она вас, велела зайти, а я, как только ее похоронивши, слег в больницу. До того мне плохо было, Алексей Иваныч, думал, не вытяну. Другой раз уж, видно, не оклематься...

— Здоровый мужик,— сказал Городулин.— Еще меня переживешь.

— А мне и не надо,— спокойно сказал Колесников. — Вспоминать особо хорошего нечего, разве что вразбивку...

— Слушай, ты что пришел-то? — возмутился Городулин.— Я ведь все эти сопли не перевариваю...

— Дело у меня к вам,— сказал Колесников.

Он помолчал. В это время из-за стены донесся высокий обиженный женский голос:

— Опять не выучили! Это ж интереснейшая тема — иррациональные числа!..

В ответ забубнил мужской голос, но его снова перебили:

— Меня к вам прикрепил Алексей Иваныч. Я, может, сейчас смотрела бы телевизор... Завтра же попрошу, чтобы он меня открепил!

Городулин постучал кулаком в стену и крикнул:

— Агапов, не филонь, я слышу!..

Голоса стихли,— очевидно, перешли на шепот.

— Учатся? — тоже почему-то шепотом спросил Колесников.

— Ага.

— Не довелось нам с вами,— вздохнул Колесников.

— Ну, ты меня все-таки с собой не равняй! — сказал Городулин.— Я тебя ловил, у меня времени не было. А ты-то вполне мог...

— Мог,— сказал Колесников.

— Ну, а дело какое у тебя? — нетерпеливо спросил Городулин.— Что-то ты сегодня все с подходом.

— Я написал завещание,— бухнул Колесников.— По всей форме. Третьего дня был у нотариуса, оплатил гербовый сбор... Дайте досказать, Алексей Иваныч!

Он волновался, и только сейчас Городулин увидел, как он плох: серое, словно немытое, лицо и бледные, бесформенные губы.

«Ах ты господи,— подумал Городулин.— Как же его скрутило, беднягу!..»

— Биография моей жизни вам известна. Родичей у меня нету. Детей я не наплодил,— говорил Колесников.— Придут чужие люди, составят акт, а это мне неинтересно. И написал я завещание на вас...

— А ну тебя к лешему,— рассердился Городулин.— Ей-богу, нет у меня времени, Колесников, слушать разную муру!

— Имейте уважение,— попросил Колесников.— Если вы, Алексей Иваныч, думаете, что деньги у меня божьи, с тех годов...

— Да ничего я не думаю. Слушать не хочу...

— Заработал я их своим хребтом. Откладывали с покойницей по сто целковых в получку. Хоть капитал и невелик — десять тысяч,— однако помирать, не зная, в чьи руки попадет, боязно...

— Не волнуйся, государство распорядится,— поднялся Городулин.— Мне домой пора.

— Государство — вещь большая, мне бы чего-нибудь поменьше. — Колесников поднялся вслед за ним.— Если на всех делить, это и по копейке на нос не выйдет...

Они вышли в коридор. У Городулина стучало в висках. Закрывая кабинет, он пошатнулся от головокружения. В полутьме сводчатого коридора Колесников не заметил этого.

— Так как, Алексей Иваныч, возьмете?

— Отвяжись,— поморщился Городулин, привалившись плечом к стене.— Мне самому впору... — Он не договорил.— Проводи-ка меня лучше домой...

Можно было, отдавая ключ дежурному, вызвать машину, но хотелось глотнуть свежего воздуха.

На улице полегчало. На всякий случай взяв Колесникова под руку и стараясь дышать равномерно, поглубже, Городулин ворчал:

— В карты проигрывал мешками — не боялся...

— А я не свои, Алексей Иваныч, проигрывал.

— Уж если так приспичило, завтра пойди к нотариусу, перепиши на детскую колонию в Пушкине... Ей-богу, Колесников,— обрадовался вдруг Городулин,— хорошая мысль! А?..

Они медленно шли по Невскому: мимо яслей, где тридцать лет назад был бильярдный зал, в котором при задержании Ванька Чугун ранил Городулина; мимо сберегательной кассы, где помещался когда-то ресторан «Ша нуар», — сюда любил ходить с проститутками Колесников; мимо Гостиного двора, где в маленьких частных лавчонках торговали живые миллионеры,— Городулин забирал у них из-под половиц, из печных вьюшек, из набалдашников металлических кроватей длинные столбики золотых десяток; мимо «Ювелирторга», в котором Колесников сбывал драгоценности из Углича; мимо Екатерининского садика, где Городулин в перестрелке убил кулака-дезертира; мимо Московского вокзале куда приехал в последний раз из колонии Колесников и с тех пор перестал воровать; они свернули на Лиговку,— здесь в пятой подворотне, в день бомбежки Бадаевских складов Городулин поймал двух ракетчиков. Миновали угол Разъезжей, — сюда, в этот двор, завтра должен приехать к своей сожительнице парень, взломавший склад на Всеволожской, его задержит по приказанию Городулина молодой уполномоченный Агапов, который сегодня, чертов лентяй, не выучил математику...

Когда они дошли до городулинского дома, Алексею Иванычу снова стало плохо.

 

5

 

Он пролежал дней десять. Антонина Гавриловна делала все, что предписывали врачи, и еще кое-что от себя. Последние годы гипертония мучила Городулина уже не раз.

Звонил начальник Управления, справлялся, как здоровье Алексея Иваныча, предлагал путевку в санаторий. Разговаривала с ним Антонина Гавриловна громким оживленным голосом, и это Городулину не понравилось.

— Обрадовалась,— проворчал он;— Любишь чуткость... Невелико дело — звонок.

— Ладно, ладно, не капризничай. Тебе все плохо: не позвонил — худо, позвонил — тоже худо. Не знаешь уж, к чему и прицепиться.

— В санаторий не поеду,— сказал Городулин.

— Это почему?

— А чтоб не привыкали, что я болен.

Из Челябинска вернулся Белкин. Когда он пришел проведать Городулина, Антонина Гавриловна успела предупредить его в прихожей, что врачи категорически запретили Алексею Иванычу разговаривать о делах.

Белкин загорел на Южном Урале, приехал счастливый: Гусько Владимира удалось схватить, его везли в Ленинград по этапу. Подробности распирали Белкина, но в комнате сидела Антонина Гавриловна и бдительно штопала носки. Да и лицо Городулина было непривычно небритое, запухшее, нездоровое. От всего этого Белкин стал разговаривать каким-то жалким, больничным голосом.

— Ты что, простужен? — недовольно спросил Городулин.

Белкин откашлялся и уже более громко соврал, что его прохватило в вагоне. Они пили чай тут же у постели Алексея Иваныча, на тумбочке. Антонина Гавриловна спросила, как в Челябинске с продуктами.

— Исключительно все есть,— сказал Белкин, у которого не было времени, да и нужды бегать по магазинам: он питался в столовках.

— А промтовары?

Навалом. Я даже купил себе два носовых платка: забыл дома положить в чемодан...

— Что нашел во время шмона? — спросил вдруг Городулин, мрачно до той поры молчавший.

У Белкина сделалось растерянное лицо, он выпучил глаза и покосился в сторону Антонины Гавриловны.

— Сейчас же прекрати, Алексей! — оборвала она мужа.— Никаких шмонов. Я знаю, что это — обыск.

— Ты у кого служишь, у нее или у меня? — спросил Белкина Городулин.

Поговорить так и не удалось. Чтобы не выглядеть совсем уж глупо, Белкин стал длинно рассказывать содержание кинофильма, который он видел в Челябинске. Не сказал он только, что пошел в кино потому, что следил за одной санитаркой, у нее ночевал Гусько. Картину он смотрел урывками, и теперь, в пересказе, Антонина Гавриловна никак не могла понять, кто кого бросил и от кого был ребенок.

— Какой-то он у тебя бестолковый,— сказала она мужу, когда Белкин ушел.

— Да он и картины-то не видел,— досадливо отмахнулся Городулин.— Пас, наверное, кого-нибудь в кино.

На другой день в Управлении к Белкину подошел Лытков и спросил, как самочувствие подполковника.

— Замечательно! — ответил Белкин.— Уже поправился.

Лытков покачал головой:

— Такими вещами, как гипертония, в его возрасте не шутят.

С назначением Феди Лыткова, хотя его и не отпустили на курорт, дело затягивалось. Кадровики совсем уж было подобрали ему место, но начальник Управления все еще не подписывал приказа. Пока Лытков числился за городулинским отделением, поскольку оттуда он и уехал в Москву на учебу.

В отдел кадров он теперь зачастил. Отношения у него здесь сложились хорошие. Его даже доверительно посвящали в некоторые подробности кадровой кухни.

Высокий, подтянутый блондин, с очками без оправ на тонком нервном носу, заместитель начальника отдела кадров, походил на молодого профессора; в наружности его, в лице, был только один недостаток: когда он разговаривал, в углах его рта закипала пена, и на это было неприятно смотреть. Он всегда приветливо встречал Лыткова и разводил руками.

— Не подписал еще. Лежит в папке у него на столе. Может, ты сам попытаешься пройти к нему?

— Да нет, я погожу,— обиженно говорил Федя.—

Зачем я буду подменять тебя...

— Картина по нашему Управлению, вообще, довольно странная,— улыбался блондин-кадровик. — Я тут прикинул процент работников с высшим образованием; знаешь, на каком мы месте по РСФСР?..— Он сделал паузу, как перед выстрелом.— На третьем!.. Ну не смешно ли?

— Смешного мало, — сухо сказал Лытков. — Есть указание министра.

— В том-то и дело! Я тебе больше скажу: твое назначение повысило бы наш процент на одну десятую, а если б еще сменить руководящий состав в Луге и в Подпорожье, то мы сразу выходим на второе место...

— Я уж говорил Агапову,— сказал Лытков,— получается, что нет никакого расчета учиться при таком равнодушном отношении.

— Ну это ты зря! — пожурил его кадровик, вытирая цветным платком пузырьки пены в углах рта.— Надо уметь отличать временные явления от закономерных.

— Да по мне, назначайте меня хоть постовым... Я ведь не о себе. Разговор идет о политике партии в расстановке кадров.

Так беседовали они, умело пугая друг друга знакомыми сочетаниями слов, и всякий раз расставались с тем неизменным дружелюбием, при котором каждый из них думал потом: «А не сделает ли он мне какой-нибудь пакости?» Думали они так вполне мирно и дружелюбно, ибо, по их понятиям, эти опасения никак не нарушали законов товарищества.

А пока на письменном столе начальника Управления, в папке «К подписи», продолжал лежать проект приказа о новом назначении Лыткова. Раза два блондин-кадровик пытался мимоходом напомнить начальнику, что приказ следовало бы утвердить и подписать, но начальник рассеянно кивал, говорил: «Да-да» — и бумажки не подписывал. Когда же блондин напомнил в третий раз, начальник расстегнул верхний крючок на вороте своего генеральского кителя и спросил:

— Вы полагаете, что до выздоровления подполковника Городулина имеет смысл назначить, на его место майора Лыткова?

Кадровик тактично пояснил:

— Я имел в виду не только на время болезни подполковника, товарищ комиссар. Я имел в виду вообще…

— А Городулина куда?

— С Городулиным все остается в порядке: он становится заместителем Лыткова. На будущей пенсии это совершенно не отразится.

— А на самолюбии? — спросил комиссар.

Кадровик тонко улыбнулся:

— С этим, к сожалению, мы с вами не всегда имеем возможность считаться. Да и подполковник — старый работник наших органов. Я уверен, он поймет целесооб- разность... Лытков его ученик, начинал под его руководством. Преемственность поколений, товарищ комиссар в наших социальных условиях вещь закономерная...

У кадровика, оттого что он торопился, говорил быстро и убедительно, напузырилось много пены, но он стеснялся вынуть из кармана носовой платок и обтереться.

А комиссару было неловко смотреть в его лицо. О отвернулся, подумав: «Зубы у него режутся, что ли?

— И положение наше резко улучшилось бы, ибо мы выйдем тогда на второе место по республике,— услышал он голос кадровика.

— А вы считаете удобным,— спросил комиссар, — подписывать этот приказ в то время, когда Городулин болен?

— Он уже поправляется,— радостно сообщил блондин.— И вероятно, тотчас же отбудет в санаторий. А наша кадровая практика показывает, что лучше всего делать всяческие передвижения по службе в то врем когда человек отдыхает.

Он снова, теперь уже доверительно, улыбнулся:

— Шуму меньше, товарищ комиссар.

— Шуму меньше,— сказал комиссар, подымаясь, — подлости больше.

Он положил приказ в папку.

— Поговорю с ним, когда он вернется. А до этого не подпишу.

В санаторий Городулин не поехал. Выздоровев, он тотчас же взялся за усть-нарвекое дело.

К этому времени папка Гусько весила килограмма три. Сам Гусько сидел в тюрьме. На всех допросах виновность свою отрицал. В камере вел себя спокойно и уверенно. Каждое утро он делал зарядку: вытянув левую ногу параллельно полу, восемнадцать раз присаживался на правую, затем наоборот. Белкин попробовал проделать это, у него получилось всего семь раз.

В первый же день перевода в тюрьму Гусько крикнул в окошко камеры в часы прогулки:

— Комар, беру все на себя!..

Очевидно, он предполагал, что арестован кто-нибудь из его сообщников, и хотел предупредить его, как вести себя на допросах. Было ли у плотника Орлова, тоже сидевшего в этой тюрьме, прозвище Комар, установить пока не удалось.

Прежде всего Городулин внимательно прочитал протоколы допросов. Многочисленных свидетелей допрашивали и челябинские работники розыска, и усть-нарвские. Находились тут и совсем пустые показания, по-видимому не имеющие никакого значения.

В Челябинске Гусько зашел к своей сестре всего один раз. Сестра утверждала, что о преступлениях брата не имела понятия. Писал он ей редко, одно письмо в два-три года, и из различных городов Советского Союза. В этот приезд сказал, что завербовался на какие-то торфоразработки и ему для этого нужна справка из челябинского загса. Одет был в ватник, тельняшку и хлопчатобумажные штаны темно-серого цвета. В руках был старый коричневый чемодан, размера примерно сантиметров сорок на двадцать. На ногах, кажется, резиновые сапоги. Кепки не было. Видела Гусько и соседка по квартире, старуха пенсионерка; он произвел на нее хорошее впечатление, вежливый такой, открыл перед ней дверь, когда она несла вязанку дров. Внешность у него упитанная, роста высокого, одет в пиджак, полосатую рубаху и сатиновые штаны темно-стального цвета. Чемодана она никакого не видела. На ногах были или полуботинки желтые, или сапоги яловые с калошами, в точности она не помнит. А головной убор определенно был. Скорее всего, серая шляпа или кепка синего цвета. Дальше Белкин допрашивать ее не стал, хотя пенсионерка очень этого хотела.

В вечер прихода к сестре Гусько познакомился у нее с санитаркой Клавой Сериковой, сослуживицей сестры по больнице. Втроем они пили чай, а Гусько потом сбегал за маленькой белого для себя и пол-литром красного для девушек. Принес еще полтораста граммов печенья «Мария» и двести граммов конфет «Счастливое детство». Посидели недолго, часа два. Потом Гусько взял чемодан и вышел вместе с санитаркой Клавой. Сестре сказал, что, может, еще на днях зайдет, а может уедет так.

Санитарку Гусько проводил до дому, постоял с ней у ограды. Санитарка с ним попрощалась и спросила куда же он на ночь глядя пойдет. Он ответил: «Добрые люди найдутся». Она сказала: «А может, добрые люди около вас». Он ее обнял, но она вырвалась и сказала что если он этих глупостей не будет себе позволять, то она пустит его переночевать на пол. Они пришли к ней в комнату, она постелила ему на полу, а потом они лег ли в ее кровать. В половине шестого утра она ушла на дежурство. Гусько еще спал. В обеденный перерыв санитарка принесла из столовой щи и биточки, накормила Гусько и поела сама. Сестре его она ничего не стала говорить, чтобы та не подумала, что Клава хочет выйти за него замуж.

Так прожили они с неделю. Клава отдала ему второй ключ от комнаты. Уходил он из дому редко, и всегда вечером. Клава его ждала; один только раз со скуки пошла в кино, был культпоход для младшего персонала. О себе он ей ничего такого не рассказывал; на спине у него есть татуировка, написано там: «Рожден без счастья в жизни». Клава прочитала и спросила: «Это правда?» Он ответил: «Правда».

— А вам не приходило в голову, что он преступник? — спросил у нее Белкин.

— Приходило. Только я жалела его.

— Как же можно жалеть преступника? — спросил Белкин.

— Если любишь, обязательно жалеешь, — ответила санитарка.

— Но ведь вы же теперь будете нести ответственность.

— Ну и пусть. Я за ним куда угодно поеду.

— Куда он поедет, вам туда, слава богу, не добраться — сказал Белкин.

Клава заплакала.

Взяли Гусько у нее на квартире. Пришли вчетвером: Белкин и трое работников челябинского розыска. В шестом часу утра они подошли к деревянному одноэтажному дому и постучали в двери. Двое стали у окон со двора, занавески на окнах были задернуты.

Гусько лежал в постели. Услышав стук, он сказал Клаве:

— Не отпирай.

Она накинула крючок и на внутреннюю дверь, ведущую из комнаты в сени.

— Закрой ставни,— сказал Гусько, продолжая курить в постели.

Клава захлопнула ставни, они закрывались изнутри.

Белкин рванул дверь с улицы, скоба держалась не на шурупах, а на гвоздях и отлетела. Войдя в сени, Белкин уже не стал стучаться, а прямо налег плечом на вторую дверь, ему помог младший лейтенант, крючок вырвали.

— А ну вставай, Гусько. Ты арестован,— сказал Белкин.

Босая Клава, в нижней юбке, накинув на плечи рваную кофточку, обхватила руками свою голую шею и притулилась с испуга спиной к углу. Гусько неторопливо поднялся, взял со стула темно-серые хлопчатобумажные штаны, натянул их поверх кальсон. Белкин следил за его руками: в карманы Гусько не полез. Все так же медленно он надел резиновые сапоги. В штанах не оказалось ремня.

— Кланя,— спросил Гусько,— ремня не видела? Она не ответила, только покачала головой.

Он откинул одеяло, поискал, затем сунул руку под матрац и, выхватив оттуда топор, швырнул его в Белкина. Белкин успел отстраниться, топор со свистом пролетел мимо его головы и вонзился в дверной наличник. Гусько скрутили.

— Шляпа! — сказал Городулин, выслушав Белкина.— Ты же говорил, что следил за его руками?

Так я думал, он ремень ищет, у него же портки валились.

— И наплевать. Скрутить его надо было прямо в подштанниках. Где у тебя пистолет был?

— В руке.

— Почему не стрелял, когда он схватил топор?

— Народу в комнате было много, Алексей Иваныч...

— Много,— проворчал Городулин.— Вот он угодил бы тебе по башке, сразу стало бы меньше народу...

Ознакомившись во всех этих подробностях с делом, Городулин взял с собой Белкина и поехал в тюрьму.

По своей должности Алексей Иваныч в тюрьмах бывал часто. Но тем не менее всякий раз, проходя сквозь толстую решетку в подворотне, а затем снова несколько раз предъявляя пропуск у таких же толстых высоких решеток уже в коридорах самого тюремного корпуса и наконец добираясь до того этажа, где помещались следственные камеры, о чем бы он ни думал и чем бы ни был озабочен, всегда на дне его сознания мерцала крохотная мысль: «Как хорошо, что я не здесь!»

В следственной камере стоял привинченный к полу стол, против него, в углу,— привинченный к полу табурет и два стула, тоже привинченные к полу; они были поближе к дверям. Стены и полы всюду были вылизаны до лоска, окно с решетками, довольно большое, в две шибки, пропускало много света.

Женщина-конвойная, в военной гимнастерке, темной юбке и белых баретках, ввела Гусько, когда Городулин уже сидел за столом, а Белкин — подле дверей. Оба были в гражданском.

Конвойная подвела Гусько к табурету и вышла.

Покуда арестованный шел от двери к углу — это было шагов пять-шесть,— Городулин быстрым, безразличным, но очень точным взглядом оценил его. Высокого роста, крепкий, голова стриженая, правильной круглой формы, кожа на лице чистая, рот небольшой и тоже приятной формы, маленькие упругие уши, глаза серые блестящие, с длинными ресницами, чуть-чуть курносоватый нос,— вот каков был Гусько.

Опустившись на табурет, он застенчиво-блудливо улыбнулся, положил ногу на ногу, но не нахально, а скромно, как человек, приготовившийся к длинной беседе, и, обхватив своими лапами верхнее колено, переплел на нем длинные пальцы.

— Гусько Владимир Карпович? — спросил Городулин, но не его, а Белкина.

Белкин кивнул, а Гусько сказал:

— Он самый.

Все еще не глядя на него, Городулин снова мерным, равнодушным голосом обратился к оперуполномоченному:

— Имел срок десять лет за бандитизм в одна тысяча девятьсот сорок шестом году, двадцать пять лет за убийство с целью грабежа в девятьсот пятьдесят третьем году, восемь лет за внутрилагерный разбой в девятьсот пятьдесят седьмом году... Прикиньте, пожалуйста, товарищ оперуполномоченный, сколько это получается всего?

— Сорок три года,— ответил Белкин.

— А от роду ему?

— Двадцать девять лет,— сказал Белкин.

На столе перед Городулиным не лежало никаких бумаг. Краем глаза он видел, что во время его разговора с Белкиным Гусько сбивал щелчками с колена какие-то невидимые соринки.

«Нервничает, сволочь»,— подумал Городулин.

— Вам предъявляется обвинение,— повернулся к нему Городулин,— по статьям пятьдесят девятой, пункт четырнадцатый, и сто тридцать шестой. Содержание статей вам известно?

— Рассказывали,— кивнул Гусько в сторону Белкина.

— Почему же вы не подписываете предъявленного вам обвинения?

— А зачем меня на девять грамм тянут? — усмехнулся Гусько.

— Тянут на то, что заслужили! — резко сказал Городулин.— А девять там граммов в пуле или восемь, я не взвешивал, не в аптеке.

— Твое счастье,— сказал Белкин,— что у постового заело патрон. Имел бы положенный вес как миленький!..

— Что мне судьбой отпущено, то я беру,— сказал Гусько, подтягивая голенища сапог.— А лишнего мне не клейте.

— Из колонии бежал?— спросил Городулин.

— Ну, предположим.

— Три буфета в Усть-Нарве ограбил?

— Это вопрос. Доказать надо.

— Милиционера ножом пырнул?

— А если у меня было безвыходное положение? — сказал Гусько.— Ясно, посчитал нужным ударить. Я легонечко полоснул, по шее, для острастки.

— И в спину — для острастки?

Гусько улыбнулся широко и беззаботно.

— Это вопрос. Надо доказать.

— Что ж тут доказывать,— сдерживаясь, спросил Городулин,— если ты нож по рукоятку оставил в ране?

— Не я,— ответил Гусько. — Он сам. Мы когда упали, боровшись, он и напоролся на мой нож.

— А топор в Челябинске тоже я сам швырнул? — спросил Белкин.

— Насчет топора разговору нет,— ответил Гусько.— Это дело чистое, я на суде объясню. Двери ломаете, когда человек отдыхает, конечно, он не соображает спросонку...

Теперь глаза у Гусько были уже совершенно наглые и даже насмешливые.

Эту породу преступников Городулин знал хорошо. Они врут бессмысленно, отлично понимая, что ложь их очевидна, и рассчитывая только на одно, как это ни странно,— на закон. По закону положено с совершенной точностью опровергать всю их брехню, и если этот отпетый мерзавец утверждает, что милиционер сам напоролся на нож, то, несмотря на всю нелепость утверждения, надо найти научные или какие угодно доказательства, что именно он, Гусько, бандит с юности, покалечил хорошего, честного Клюева. Иначе будут цепляться прокуратура, адвокаты — все, кому не лень, лишь бы хоть как-нибудь облегчить участь преступника.

Бывало, допрашивая такого типа, Городулин чувствовал настолько сильный прилив отвращения и злобы и одновременно такую беспомощность перед законом, что быстро вставал под любым предлогом и выходил покурить в коридор. И сейчас, глядя в нахальное, бесстыжее лицо убийцы и понимая, что никакими силами его не довести даже до уровня животного, Алексей Иваныч только привычным усилием разума и воли подавил в себе желание сунуть руку в карман за пистолетом, которого все равно там и не было, ибо входить в тюрьму с оружием не полагалось. Он никогда не позволил бы себе расправиться без суда с преступником, но мысль о том, что расправиться с ним нужно сейчас, немедленно, сию секунду, у Городулина возникала. Именно поэтому Алексей Иваныч терпеть не мог адвокатов, хотя понимал, что они необходимы.

Скользнув холодным взглядом по Гусько, Городулин обернулся к Белкину и лениво сказал:

— Кончаем, Белкин. Чего, в самом деле, чикаться?.. Комар сознался, распорядитесь привести его сюда.

Оперуполномоченный тотчас вышел в коридор. Он был в некотором смятении. Ни Городулин, ни он сам понятия не имели о Комаре. А уж о том, что он сознался, и говорить не приходилось. Очевидно, Алексей Иваныч решил рискнуть. Белкин успел заметить, как на одно мгновение застыл на своем табурете Гусько, когда Городулин велел привести Комара.

Через десять минут в камеру ввели плотника Орлова. Это единственное, что мог придумать Белкин.

Городулин стоял спиной к табурету, заслоняя его, и лицом к дверям. Как только Орлов показался на пороге, Городулин презрительно, через плечо, сказал Гусько:

— Ну вот твой кореш. Целуйся с ним. Оба сгорели! И, быстро отстранившись, пристально посмотрел на обоих, матерно выругался и, не давая им опомниться, ткнув в сторону Гусько пальцем, резко спросил Орлова:

— С ним грабил?

Орлов пошевелил губами и сипло ответил:

— С ним.

— Прокашляйся! — приказал Городулин.

Орлов покорно откашлялся.

— Сука! — просвистел с табурета Гусько.

— А ну не выражаться! — оборвал его Городулин.— Садитесь, Белкин, за стол, пишите...

В этот день выяснить все до конца еще не удалось, но клин между сообщниками был вбит крепко и воля Орлова окончательно подорвана. Гусько же временами продолжал тупо цепляться за каждую травинку, даже потребовал бумагу для жалобы, часто просился в отхожее место, однако с этого дня утреннюю зарядку делать перестал и в камере поговаривал, что, кажется, дырка ему обеспечена.

 

6

 

Каждый раз, выходя из ворот тюрьмы, Алексей Иваныч чувствовал безмерную усталость. Допросы изматывали Городулина больше, чем бандита.

Жалости никакой Алексей Иваныч к нему не ощущал, да и злобы, пожалуй, тоже, а скорее всего изумление, что вот сидит на табурете человек, у которого все на месте — руки, ноги, крепко сколоченное тело, объясняется он теми же звуками, что и все остальные люди, и тем не менее это не человек, и нет у Городулина никакой возможности изменить его.

В тот день, когда дело наконец было окончательно подготовлено для передачи в прокуратуру, Алексей Иваныч вышел из тюрьмы часу в седьмом. С наслаждением втянул он в себя сырой невский воздух. Внизу, у самой пасмурной воды, стояло несколько рыболовов с донками. Задержавшись подле них, Городулин с завистью подумал:

«Эх, рыбаки, рыбаки!.. И ничего-то вы не знаете!..»

Вслух он спросил:

— На выползка?

Парень, у которого от ветра подтекало из носу, облизнул верхнюю губу и ответил:

— На макароны, дедушка.

Городулин пошел дальше. Зажигались огни в окнах, вспыхнули разом уличные фонари. Народу на улице стало много, люди шли с работы. И чем больше их попадалось навстречу, тем проще становилось на душе. В битком набитом трамвае, стиснутый со всех сторон, Алексей Иваныч только поворачивал голову в разные стороны, всматриваясь в лица людей и слушая обрывки разговоров. Ему вдруг горестно захотелось тоже возвращаться домой с такой работы, где не надо общаться с утра до ночи с подонками, ловить их, матерно ругаться, сажать в тюрьму.

«А ведь я ничего другого не умею»,— подумал Городулин.

Пожалуй, ему одному сейчас в этом переполненном громыхающем вагоне было приятно, что так много разных людей рядом: пусть шумно, пусть тесно, лишь бы честно. И когда до него донеслось, как молодая женщина, в закапанной мелом косынке, обратилась к кому-то, кого Городулин не видел: «Сейчас, первым делом, горячего борща!..» — Алексей Иваныч громко и серьезно сказал:

— Приятного аппетита.

В трамвае засмеялись, а Городулин даже не улыбнулся. Ему действительно хотелось, чтобы у всех у них был всегда на обед хороший горячий борщ.

По дороге домой он зашел в Управление позвонить на Всеволожскую. Отдавая Городулину ключ от кабинета, дежурный сказал:

— Вас, товарищ подполковник, разыскивал начальник Управления.

Пока Городулин дозванивался и разговаривал со Всеволожской, из соседней комнаты привычно проникали два голоса: Агапова и секретарши Вали. Переговорив по телефону, Городулин постучал кулаком в стену.

— Агапов, зайди ко мне.

Агапов вошел вместе с Валей. Валя села в сторонке на диван.

— Ты на опознании сегодня был? — спросил Городулин.

— Был, Алексей Иваныч. Все в порядке.

— Сделал по правилам, как положено?

Молоденький румяный Агапов радостно закивал:

— Чуть не завалил, Алексей Иваныч!.. Преступник, как вы знаете, рыжий, значит, положено выставить перед свидетельницей пять рыжаков, чтоб она выбирала. А местечко-то маленькое, где мне столько рыжаков достать? Хорошо, со мной сержант был в масть. Одел я его в гражданское, посадил на стул рядом с преступником, а еще троих собирали по всему поселку... Ох я и волновался, Алексей Иваныч! Старуха смотрит на нашего сержанта, а я думаю: ну как она его сейчас опознает!..

— Когда у тебя, экзамены? — перебил его Городулин, тоже невольно улыбаясь.

— Через восемь дней.

— Как он? — обернулся Городулин к Вале и увидел, что Агапов подает ей отчаянные знаки.

— Н-ничего,— хмуро протянула она; глаза у нее были красные, вроде заплаканные.

Городулин потемнел:

— Ты зачем ее обижаешь?

— Я не обижаю, товарищ подполковник,— удивленно вытянулся Агапов; было видно, что он не врет.

— Имей в виду,— сказал Городулин,— ты там этих чисел не усвоил...

— Иррациональных,— быстро подсказал Агапов.

— Вот-вот. А без них в нашем деле как без рук. Понял? Иди. А вы останьтесь, пожалуйста, Валя.

Агапов вышел строевым шагом. Он был еще совсем молод.

Городулин пересел на диван.

— Ну, быстренько, Валя. Что стряслось? Кто обидел?..

Она шмыгнула носом и промолчала.

— Я же устал, Валюша. Пожалейте старика. Мне домой пора.

— Учите их на свою голову! — со злостью вдруг вскинулась Валя.

— Кого «их»? — спросил Городулин.

— Всех... Лыткова, Агапова... Всех...

— Не понимаю.

— А то, что Лыткова назначают к нам в отдел. Вот что! — выпалила Валя, снова со злостью, словно Городулин был в этом виноват.

— Ну, назначают,— спокойно сказал Городулин.— Он и так за нашим отделом. Подумаешь, делов палата...

— Вы, честное слово, Алексей Иваныч, как маленький! — Она повернула к нему зареванное лицо.— Его же на ваше место назначают. На ваше, понимаете?..

— А меня куда? — наивно спросил Городулин.

— К нему заместителем.

Он вынул папиросу, закурил, потом поплевал на нее, притушил и аккуратно положил в пепельницу. Валя с испугом смотрела на него, она уже жалела, что проболталась.

— Вот что, Валя,— сказал Городулин, подымаясь.— Я вас убедительно прошу никогда мне больше никаких служебных сплетен не пересказывать.

— Простите, Алексей Иваныч... Я думала...

— Ладно, ладно,— улыбнулся Городулин.— Я ведь на вас не сержусь. Идите.

Она вышла.

Городулин открыл сейф, что-то ему нужно было там, но он забыл; постоял, глядя на папки, погладил их, пытаясь все-таки вспомнить; вынул штуки три необычно тяжелые самопишущие ручки, развинтил одну из них — это был узенький финский нож, сделанный хулиганом-ремесленником.

«Так вот, значит, зачем меня разыскивал начальник»,— подумал Городулин.

Идти домой не захотелось. Он вспомнил, что ему нужно было в сейфе. Надо переделать статейку для комсомольской газеты. Чертовы охотники в области оставляют дома заряженные ружья без присмотра, а их дети палят потом по ком попало. Пять смертельных случаев и штук пятнадцать ранений. Он написал по этому поводу статью; в редакции очень хвалили, но попросили убрать цифры.

— Понимаете, товарищ Городулин, уж слишком это мрачно выглядит. Вы возьмите один факт полегче и оттолкнитесь от него.

Он перечитал сейчас, не присаживаясь, свою заметку. Нет, не станет переделывать. Ну их к лешему... Написано коряво, а факты правильные.

Заперев сейф, Городулин хотел было позвонить начальнику — тот иногда задерживался допоздна в Управлении, — но передумал. «Обойдется, — решил Городулин,— не он мне, я ему нужен».

Вызвав машину, поехал домой. По дороге казалось, что шофер уже тоже все знает.

Антонине Гавриловне Городулин ничего рассказывать не стал. Перед сном они, как всегда, по-стариковски погуляли в тихую сторону — к Александро-Невской лавре. Когда проходили мимо лавры, к воротам подъехал ЗИМ, из него вышел священник.

— Поп на автомобиле — зрелище антирелигиозное,— сказал Городулин.

— Да почему? — улыбнулась Антонина Гавриловна.

— Илья-пророк ездит на колеснице, а у этого хлюста — ЗИМ...

Среди ночи Алексею Иванычу показалось, что жена не спит. Он тихо сказал:

— Тоня, а Тоня... Может, мне на пенсию выйти? Но Антонина Гавриловна, очевидно, спала, она только спросонок пробормотала:

— Боржом на тумбочке...

На другой день с утра часов до трех Городулин занимался несовершеннолетними. Этим отделением ведал капитан Зундич. Городулин ценил его больше других работников, хотя многие в Управлении и называли капитана «талмудистом».

Зундич окончил пединститут, служил во время войны в контрразведке, оттуда пришел в уголовный розыск. Очень некрасивый, в очках, с большим, словно заспанным ртом и длинным выпуклым подбородком, с удивительно умными, добрыми и грустными глазами, Зундич не отличался какими-нибудь особенными качествами сыщика: раскрываемость преступлений по его отделению была невысока. Но никто не умел так предупреждать преступления, заниматься так называемой профилактикой, как капитан Зундич.

Работа эта, к сожалению, не броская, не очевидная, да в нее и не очень верят. А Зундич верил. Он редко сидел на Мойке и вечно шнырял по школам, ремесленным училищам и заводским молодежным общежитиям. У него постоянно возникали какие-то идеи, которыми он одолевал то обком комсомола, то Управление трудовых резервов и всегда прежде всего — Городулина.

Нынче Зундич нашел под Гатчиной старого коммуниста, пенсионера-учителя, с которым они вместе придумали организовать для неработающей молодежи комсомольский трудовой лагерь. Соседний председатель колхоза отнесся к этому скептически, но согласился выделить под общежитие сарай, бачок для воды и кое-какой инвентарь. Пока это было все. Если не считать, что Зундич уже раз пять собирал в Гатчине довольно пеструю молодежь и сумел убедить ее записываться в лагерь, которого еще не существовало.

Сейчас он принес Городулину подробный план работ лагеря и даже рацион питания.

— Надо достать кровати,— сказал Зундич, не дожидаясь, пока Городулин дочитает план до конца.

— А где я тебе их возьму?

— Я считаю, Алексей Иваныч, что лучше сейчас позаботиться о кроватях, чем потом о тюремных койках.

Городулин ничего не ответил и продолжал читать дальше.

— Персонал — три человека,— сказал Зундич.— Начальник лагеря, воспитатель и повар. Райком партии уже утвердил начальника и воспитателя. Повара я подыскиваю. Есть пять кандидатур, но все пьют, как лошади... Тумбочки дала гатчинская промартель...

— Нажимал? — спросил Городулин.

— Немножко,— тактично сказал Зундич.— Председателя артели вызывал первый секретарь...

— А что это у тебя за бумажка с граммофонной фабрики?

— Это шефы лагеря. Они дали постельное белье и патефон с набором пластинок.

— Сколько же у тебя всего шефов?

— Я еще окончательно не подсчитывал,— уклонился Зундич.

— А ты не думаешь, Зундич, что вся эта затея — не совсем наше милицейское дело?

— Не думаю. И вы тоже не думаете.

Дочитав до конца, Городулин попросил оставить папку. В следующий раз они поедут в Гатчину вдвоем. Он хочет познакомиться с пенсионером. А какао из рациона надо вымарать.

— Так это ж только по воскресеньям,— сказал Зундич.

— Пусть заслужат. Я в детстве какао не пил.

— Видите ли, Алексей Иваныч, ваше детство протекало в другую эпоху…

— А твое — в эту. Ты — пил?

— У нас в детдоме по воскресеньям давали морковный чай с постным сахаром. Это довольно вкусно. Если выпить сначала чай, а потом отдельно медленно съесть постный сахар.

В кабинет заглянул Лытков. С Городулиным они уже виделись, а Зундичу он шутливо помахал рукой:

— Привет талмудисту!

— Привет карьеристу,— серьезно ответил Зундич.

— Ты с ним так не шути,— хмуро сказал Городулин.

 Капитан и подполковник посмотрели друг на друга, оба хотели что-то сказать, но порядочность не позволила им этого.

После ухода Зундича Городулин повозился еще с полчаса, все время посматривая на телефон. Потом решительно сел за стол, написал рапорт о переводе на пенсию, снял с вешалки фуражку, запер кабинет и отдал ключ Вале.

— Я у начальника,— сказал он, не глядя ей в глаза.

День был для посторонних неприемный, но перед дверью кабинета комиссара сидело человек пять. Механически, наметанным глазом Городулин определил, что все они, вероятно, по поводу прописки. Глядя на их лица, даже здесь, в приемной, Городулин подумал, что не хотел бы он сейчас быть на месте комиссара. Паршивое это дело — отказывать людям.

— Отыскался след Тарасов! — насупившись, сказал комиссар, когда Городулин вошел в кабинет.— Прошу садиться, товарищ подполковник... Володя, много еще там народу? — спросил он своего адъютанта.

— Трое, Сергей Архипыч.

— Ты им объясни, пожалуйста, что я ведь сегодня не принимаю... Помягче как-нибудь, но твердо. А заявления у них возьми...

Адъютант вышел.

— И никого ко мне не пускай! — крикнул вслед комиссар.

«Приготовился проявлять чуткость,— с горечью подумал Городулин.— Даром мне ее не надо».

— Я полагаю,— сказал комиссар,— вам докладывали вчера, что я приказал зайти?

— Так точно. Допрос Гусько задержал меня в тюрьме до девятнадцати часов.

— И вы после этого не заезжали в Управление?

«Знает или не знает? — быстро подумал Городулин.— А ну его... Еще врать».

— Заезжал, товарищ комиссар.

— Для вашего возраста и милицейского стажа выглядит это довольно странно. И затем сегодня утром вам надлежало тотчас же по приходе доложиться мне. Я ведь приглашал вас не к теще на блины, а по служебному делу, товарищ подполковник...

Одутловатое, обычно бледное лицо Городулина покрылось розовыми пятнами. Ожесточение и обида, с которыми он явился к начальнику, сперва подернулись стыдом, а затем еще более растравились.

«Теперь-то в самый раз цепляться...»

— Виноват, товарищ комиссар,— сказал Городулин.

— Что с Гусько? — сухо спросил комиссар. Городулин коротко доложил. Надо думать, прокуратура будет вести следствие не более недель двух, а затем — народный суд в Усть-Нарве.

— Вышку получит?— спросил комиссар.

— Вряд ли.

— Жаль. А может, по совокупности?

— Не думаю.

Комиссар был одного возраста с Городулиным. Начинали они когда-то в угрозыске вместе, затем пути их разошлись. Сергей Архипыч ушел сперва в комвуз, потом на рабфак и в институт, а Городулин продолжал трубить и трубить в милиции. В войну, начав старшим лейтенантом разведроты, Сергей Архипыч дослужился до генеральского чина и году в сорок шестом снова вернулся в милицию. Встретились они ни горячо, ни холодно: уж очень много повидали отдельно друг от друга; рассказывать было долго, а не рассказывать — вроде глупо. Навязываться Городулин не стал. Генерал же сделал две-три необязательные попытки, как всегда в таких случаях чувствуя себя словно бы виноватым, но Городулин, именно потому, что попытки были необязательные, встретил их холодно. В общем, обоим им было от этого легче.

Относился Городулин к комиссару с уважением не за чины и ордена, а за то, что Сергей Архипыч терпеть не мог всякой лжи и показухи и умел в любой высокой инстанции не ронять своего достоинства. Упрямства, когда чувствовал себя правым, он был бешеного и даже иногда своевольничал, за что ему изрядно влетало.

Сейчас всего этого Городулин не помнил, а сидел сбычившись и односложно отвечал на вопросы комиссара. В кармане у себя Городулин все время чувствовал листок с рапортом о пенсии; незаметно дотрагиваясь до него пальцами, он словно набирался от этого решительности и сил. И еще хотелось ему на прощание сказать что-нибудь горькое и язвительное, но пока ничего не придумывалось и не вставлялось в разговор.

Вспылив вначале и уже отойдя, комиссар заметил глупую скованность Городулина и начал было накаляться сызнова, но сдержался. Продолжал сухо расспрашивать о работе отдела.

К осени, как обычно, преступлений немножко поубавилось, но еще с прошлого года висело на отделе несколько нераскрытых дел, и Городулин считал, что сейчас ими можно заняться.

— Насчет прошлогоднего Всеволожского разбоя я уже зондировал,— сказал Городулин.— Там есть один вариант. Если его разработать, может красиво получиться...

— Ох, Алексей Иваныч! — вздохнул вдруг комиссар.— Ты мне скажи, кончатся когда-нибудь эти жулики?

Вопрос был риторический, и Городулин не посчитал нужным отвечать. Он переждал секунду, как докладчик, которого перебили неуместным восклицанием, и продолжал дальше. По лицу комиссара он видел, что тот слушает не очень внимательно.

— В общем, по всем этим старым делам понадобятся новые санкции прокурора,— закончил Городулин.

«Пусть Федька Лытков разматывает,— подумал он.— Жулье страсть как боится диплома!»

— Ведь что получается, Алексей Иваныч,— сказал комиссар.— Профессиональный преступный мир мы разгромили еще в тридцатых годах...

«Ты-то больно много громил», — исподлобья посмотрел на начальника Городулин.

— А нынче нас мучают главным образом любители. И оказывается, справиться с ними не легче, а иногда даже сложнее...

— Образование мешает,— буркнул, усмехнувшись, Городулин.

— То есть? — не понял комиссар.

— Мы-то ведь тогда дипломов не имели... Ловили как бог на душу положит.

Скользнув взглядом по ожесточенному лицу Городулина, комиссар поморщился и продолжал уже более вяло, словно теряя интерес к собеседнику:

— Все дело, я думаю, в том, что часть молодежи нашей развращена пустословием. Не верит она ни в бога ни в черта... А претензий!.. Беседую я тут иногда с хулиганьем, так от их цинизма глаза на лоб лезут!..

Комиссар говорил то же, о чем думал порой Городулин, но сейчас общность их мыслей раздражала его. Глупея от обиды, словно она произвела в нем короткое замыкание, Городулин упрямо повторил:

— Мы без дипломов ловили...

— Это нисколько не остроумно, Алексей Иваныч! — резко оборвал его комиссар.— Когда в двадцатом году матрос, рабочий или солдат произносил: «Мы университетов не кончали!» — это была горькая фраза. И талдычить ее сейчас, в пятьдесят седьмом году, глупо и стыдно.— С грохотом он отодвинул кресло от стола, но не встал. — Нашел чем хвастать! И очень жаль, что нет диплома.

— А вы мне скажите, товарищ комиссар, где его можно купить?.. Я, что ли, виноват, что у меня его нету?.. Три раза рапорт подавал,— отпускали меня учиться?

В кабинет заглянул адъютант, но комиссар заорал:

— Занят!

— А теперь ходят вокруг меня,— со злостью продолжал Городулин,— и уговаривают: «Давай, Городулин. Посещай, Городулин. Изучай, Городулин...» Сидишь вечером дома как попка — башка не варит!..

Этого Алексей Иваныч говорить не собирался, но его занесло. Рванув из кармана листок с рапортом, Городулин доложил его на стол.

Не беря листок в руки, комиссар прочитал то, что там было написано.

Помолчав, спросил:

— Сам придумал или кто-нибудь помогал?

— А чего,— усмехнулся Городулин.— Тебе же проще....

Впервые за все время совместной службы он сказал комиссару «ты», но Сергей Архипыч и не заметил этого.

— Понятно,— сказал комиссар.— Уже настучал кто-то про Лыткова?

— При чем тут Лытков,— сварливо повел плечами Городулин.— Устал, и все. Имею полное право на законный отдых.

Комиссар посмотрел на него, отвел глаза и постучал костяшками своих кулаков друг о друга.

— Вот что, Алексей Иваныч. Есть у нас три варианта. Можем разговаривать, как начальник с подчиненным. Как коммунист с коммунистом. Или как двое пожилых мужчин. А вот как две бабы — это уволь меня.

— Мне выбирать? — быстро спросил Городулин.

— Тебе.

— Ладно. Как коммунисты. Про Лыткова я знаю. Служить под его начальством не хочу.

— Обиделся на советскую власть?

— Ты мне, Сергей Архипыч, пятьдесят восьмую не шей. Для меня ни Федька Лытков, ни даже ты — это еще не советская власть.

— Чего ж ты на ней-то вымещаешь?.. Ну, я — плохой начальник, ну, Лытков — дерьмо, а уходить собрался не от нас ведь?.. Что ж я, по-твоему, частной шарашкой тут управляю?!

В сердцах комиссар хватил кулаком по стеклу на столе, промахнулся и попал по каменному пресс-папье. Мотая от боли рукой в воздухе, он рассвирепел:

— Не нравится ему, видите ли, что приходят люди с высшим образованием! А ты за что воевал три раза? За что дуранду в блокаду жрал?..

Вошел на цыпочках адъютант и прикрыл вторую дверь.

— Там что, слышно? — спросил комиссар.

— Немножко.

Теперь уже понизив голос почти до шепота, он наклонился к Городулину через стол:

— Думаешь, я не понимаю, кто таков Лытков? Распрекрасно я его вижу. Лежит у меня месяц в столе проект приказа. Потому и не подписываю. Не из-за того мариную, что ты уж больно хорош, а потому, что Лытков дрянь человек. А приведи мне завтра хорошего работника, да с дипломом,— не задумываясь посажу на твое место. И ты учить его будешь. Еще как будешь!.. Головой не мотай.

Городулин встал.

— Я пойду, товарищ комиссар. Рапорт оставляю у вас.

— Не читал я его,— сказал комиссар.— И не видел. Заберите, подполковник.

Он протянул через стол листок, но Городулин не взял его. Тогда комиссар аккуратно сложил листок вчетверо и порвал в клочки. Затем он обошел стол, взял Городулина за локоть и, провожая до дверей, каким-то смущенным голосом произнес:

— И есть у меня, Алексей Иваныч, одна к тебе просьба, за ради Христа. Книжки ты, что ли, внимательней читай или слушай, как люди говорят. А то, понимаешь, неловко получается. И поправлять как-то неудобно, и молчать при этом совестно. Ты вот, например, произносишь: «социализьм» — с мягким знаком, «капитализьм» — с мягким знаком... Ну куда это годится?..

Остановившись на пороге открытой приемной, вероятно, для того, чтобы люди, сидящие там, не подумали, что он кричал на этого седого человека, комиссар громко сказал:

— Супруге кланяйтесь, товарищ подполковник.

В приемной гражданских уже не было. Сидели у стены Лытков и блондин-кадровик.

— Вы ко мне? — спросил комиссар.

— Никак нет,— вскочив, произнесли они хором.

Стыдясь смотреть на них, словно не они его, а он их подсиживал, Городулин быстро пересек приемную и вышел в коридор.

Он старался не думать о своем разговоре с комиссаром, чтобы уберечь себя от немедленных выводов, но чувство досады на себя точило его душу.

 

 

ДИРЕКТОР

 

Ю. П. Герману

 

1

 

Поля работала в Грибковской школе двадцать пять лет. При ней сменилось много директоров, и она всех их помнила. Повелось так, что у каждого нового директора она вела хозяйство и убирала квартиру. В школе Поля называлась «техничкой». В коридоре нижнего этажа у нее был шкафчик под часами-ходиками, в шкафчике стояли чернильницы-невыливайки и лежал большой медный колокольчик. Чернильницы Поля выдавала по утрам старостам, в колокольчик она звонила в положенное время.

Директора платили ей семьдесят рублей в месяц, помимо зарплаты, за ведение их личного хозяйства. Кто-то давно установил эту цифру, и она уже не менялась. Спала Поля в кухне директорской квартиры. По субботам она уходила с вечера домой за пятнадцать километров, ночевала у матери и возвращалась в воскресенье к ночи.

Здание школы было старое, его приращивали время от времени в разные стороны, и поэтому оно было причудливой громоздкой формы несмотря на небольшую величину. Когда-то здесь помещалась двухклассная деревенская школа, в которую один год ходила девчонкой Поля, потом классов сделалось четыре, затем семь, а перед войной школа стала десятилетней.

Последний новый директор приехал из ленинградского пединститута в начале осени.

Поля только вымыла полы после отъезда Алексея Федоровича и вынесла на крыльцо ведро с грязной водой, когда к дому подошел юноша, державший в руке маленький чемодан. За спиной у юноши висел рюкзак. На улице шел дождь, молодой человек был без шапки, и мокрые волосы свисали ему на лоб. Он подождал, покуда Поля выплеснула воду из ведра, и сказал:

— Здравствуйте. Будем знакомы. Моя фамилия Ломов.

Поля ответила:

— Алексей Федорович уехавши в Курск.

— Если не ошибаюсь, это квартира директора? — спросил молодой человек.— Я приехал сюда с направлением.

— Взойдите в избу,— сказала Поля и опустила подоткнутую юбку.

Ломов вошел. Поле понравилось, что он на пороге вытер о тряпку ноги. Она расстелила в комнате половичок, надела старенький ватник и перед уходом в школу на всякий случай сказала:

— Если пойдете из дому, дверь замкните и ключ положите под балясину на крыльце. Вам в сельмаге ничего не надо?

Ломов сидел на корточках и вынимал из чемодана книги.

— А что в сельмаге? — спросил он.

— Вина могу принести,— сказала Поля.— Хомуты есть...

— Хомуты? — улыбнулся Ломов. Он снова принялся за свой чемодан.

Поля постояла с минуту и пошла в школу — звонить на большую перемену. До вечера она несколько раз видела нового директора, он проходил мимо нее в учительскую и в свой кабинет.

Нина Николаевна, завуч, улучила минуту и спросила Полю:

— Ты с новым директором разговаривала?

— Беседовали,— ответила Поля.

— Уж очень он молод,— покачала своей маленькой головкой Нина Николаевна.— Как бы не начал крутить романы. Ты, Поленька, если что-нибудь заметишь, непременно мне скажи... Мы с тобой давно здесь работаем, и для нас важнее всего судьба детей.

Убрав после занятий классы, Поля пришла в директорскую квартиру. На улице уже стемнело. Ломов сидел в полутьме за кухонным столом и хрустел горбушкой черствого городского батона, запивая водой из ковшика.

— Не мог найти лампу,— сказал он.

Она принесла керосиновую лампу из сеней и засветила ее.

Ломов сказал:

— Мне, наверное, будет здорово трудно здесь.

При керосиновом свете лицо его было худеньким, тени лежали под глазами. Поля заметила, что на пальцах у него заусеницы, как у мальчишки.

— На деревне можно достать молока,— сказала Поля.— Если у вас денег нет платить мне, то я так буду жить. До моего села пятнадцать километров. Здесь и кровать моя стоит. Дрова у нас запасены на зиму: еще от Алексея Федорыча оставшись...

— Живите,— сказал Ломов.— Мне веселее будет. Перед сном он крикнул из комнаты:

— Спокойной ночи, Поля!

— И вам также,— ответила она.

Поднимался Ломов рано. Растапливая плиту, Поля слышала из кухни, как он пыхтит в комнате, приседая и подпрыгивая; потом она видела его ребристую грудь и цыплячьи ключицы, когда он в холодных сенях обтирался полотенцем до красноты. Деревенские десятиклассники были плотнее и шире своего директора.

Сперва Ломова и не слышно было в школе.

Всеми делами по-прежнему управляла завуч Нина Николаевна. Ребята ее боялись.

У завуча было хорошее хозяйство — корова, двое поросят, куры и утки. Из курской газеты весной приезжал фотограф и снимал завучеву корову. Нина Николаевна стояла рядом с книгой в руках.

Поля хорошо помнила, как этот фотограф сидел потом в гостях у Алексея Федоровича, они пили вино, и Алексей Федорович рассказывал, что без школы он не видит для себя никакой жизни. Фотограф был кругленький, с толстым лоснящимся носом и обожженной солнцем лысиной. Поля подавала им на стол сковороду с яичницей, а он спросил:

— Интересно, почем здесь яички?

Весной, перед экзаменами, к Алексею Федоровичу часто приходили гости. То заедет на бричке заведующий конторой «Заготзерно» Корней Иванович Романенко, то жена главного инженера МТС.

Романенко входил в дом в брезентовом плаще, который стоял вокруг него как фанерный, с плетью в руках, каждый раз стукаясь головой о притолоку. Голос у него был сиплый и тонкий. Разговаривая с Алексеем Федоровичем, они много смеялись и кричали, а потом Поля приносила из брички большую крынку свежего пчелиного меда, сало или битого гуся.

Сын заведующего, Петька Романенко, здоровенный парнище, сидел в девятом классе два года. Корней Иванович как-то сказал Поле:

— Ты зачем моего хлопца веником огрела?

— А чтоб не баловался куревом.

— На то есть отец с матерью. А рукам воли не давай.

— Я не учитель, мне можно,— сказала Поля.

Романенко засмеялся и хлопнул ее по плечу. Петьку перевели в десятый класс.

Жена главного инженера, недавно присланного из Москвы, пришла к Алексею Федоровичу и сказала:

— Я хотела бы заранее ознакомиться с теми условиями, в которых будут проходить учебу мои дети. При этой женщине можно разговаривать свободно? — спросила она, указав глазами на Полю.

Иногда Алексей Федорович вызывал к себе домой учителей. Чаще других приходила Татьяна Ивановна — учительница русского языка. Поля знала ее девчонкой. Таня Гулина окончила Грибковскую школу лет восемь назад, потом поехала в курский пединститут и вернулась учительницей к себе в село.

Алексей Федорович разговаривал с ней строго:

— У вас, Татьяна Ивановна, опять много двоек. В девятом «А» восемь штук.

— Из них четыре у Петра Романенко,— отвечала Таня. Голос у нее дрожал от обиды.

— Вы воспитатель класса. Ваше дело найти метод. Плохих учеников не бывает, есть плохие учителя.

— Если я плохая, увольте меня,— говорила Таня, и Поля пугалась, что директор сейчас же сядет писать приказ.

— Не подсказывайте мне выход из положения,— отвечал Алексей Федорович.

— Лучше подскажу я, чем Нина Николаевна.

— Вы разводите склоку! — кричал Алексей Федорович.— Я напишу вам такую характеристику, что завоблоно не даст вам работы... Я хозяин в школе!

Таня хлопала дверью и выбегала на улицу. Поля подавала на стол ужин. Алексей Федорович ел молча, зло жуя.

— Водка вся? — спрашивал он.

Поля потом долго не могла заснуть и скрипела продавленной кроватью. Алексей Федорович спрашивал из темноты:

— Чего кряхтишь? Сердишься?..

Она делала вид, что спит. Минут через пять он раздраженно говорил:

— И не твое дело. Молчи.

Изредка приезжала из Курска инспекторша облоно Лиза Угарова. Она тоже была местная, в детстве Поля утирала ей нос. С Лизой Алексей Федорович разговаривал ласково, показывая ей классные журналы, ученические тетради, водил в кабинеты физики и химии. Перед отъездом в Курск она пила чай у Алексея Федоровича, и сюда забегала завуч Нина Николаевна. Вдвоем с директором они хвалили ребят и учителей.

— Крепкий коллектив,— говорили они.

Лиза отвечала мало и только хмуро слушала, глядя в свой стакан.

Однажды она спросила Полю:

— Тетя Поля, Нина Николаевна часто приходит к директору на квартиру?

Поля ответила:

— Ты меня, Лизавета, на подлости не подвигай.

Инспекторша покраснела и сказала:

— Извините, тетя Поля.

А весной, в разгар экзаменов, она снова приехала, попила чай у Алексея Федоровича и, уже поднявшись в дорогу, сказала вдруг ему и завучу:

— Вам бы, товарищи, надо было оформить свои отношения.

И быстро ушла. А Нина Николаевна заплакала и говорит:

— Она права, Леша.

Директор ходил по кухне, скрипя половицей около плиты, а потом стукнул кулаком по стене и сказал:

— Личная жизнь советского человека неприкосновенна!

И Поля видела, что он уже не жилец в Грибкове.

Действительно, осенью он уехал. Прибежала как-то вечером Нина Николаевна, глаза у нее были красные, затекшие, походила по двум пустым комнатам, заглянула под кровать, в тумбочку, посидела с Полей в кухне. Обсудили, что трудно в этом году с сеном для Соньки.

— Он мне такие слова говорил!..— сказала вдруг Нина Николаевна и, положив свою маленькую голову на стол, заплакала.

— А мне задолжавши восемь рублей,— сказала Поля, не потому, что ей было так уж жалко этих денег, а чтобы разделить женскую долю пополам.

— Я тебе деньги отдам,— пообещала Нина Николаевна.— Ты только сходи к Романенко, попроси у него сена для меня...

Дня три после отъезда директора Поля жила одна в доме. Она продолжала убирать пустую квартиру, мыла полы и даже ключ, уходя, по-прежнему прятала под балясину на крыльце.

Ломова она с первых же дней стала жалеть. Ел он не как полагается мужику, а протянет руку к сковороде, не глядя, что берет, и долго потом жует с оттопыренной щекой. И еще у него была привычка разговаривать во сне. Ночью голос у него был громкий, быстрый и сердитый, только иногда жалобно вдруг скажет: «Мама...»

Никаких новых порядков он не заводил, как бывало с новыми директорами, попросил лишь Полю снять со стены школьного коридора старый плакат «Все на выборы!» и сказал, чтобы она после уроков не запирала в шкаф чернильницы-невыливайки.

 

2

 

Ломову было трудно.

Потом, спустя много времени, когда он вспоминал первые месяцы своего директорства, ему уже представлялось, что все шло разумно и последовательно, по заранее обдуманному плану. На самом же деле он не знал, с чего начинать.

В ушах его еще стоял знакомый и привычный гул института — аудиторий, длинных коридоров, шумного общежития на улице Желябова. Беспечная студенческая жизнь, с авралами зачетов и экзаменов, была рядом и одновременно ушла далеко-далеко, а главное — навсегда. Огромный, с высокой спинкой клеенчатый диван в комсомольском бюро, диван, на котором обсуждались мировые проблемы и личные судьбы, нынче, издалека, казался игрушечным.

Пять лет подряд он жил тем, что жизнь его еще не началась. Впереди светилось много неизведанных радостей, из которых самой желанной была самостоятельность.

Когда на комиссии по распределению Сереже Ломову вручили направление в Грибковскую среднюю школу, он взял бумажку в руки и, ничего не произнеся, поднялся со стула. Представитель Министерства просвещения, одутловатая женщина с усами в углах рта, раздраженно спросила:

— Вы не удовлетворены своим назначением?

Сережа удивленно посмотрел на нее.

— Конечно, у вас где-нибудь есть дядя, тетя, невеста, мама? И вероятно, вы хотели бы поехать к ним?

— К сожалению, у меня нет родственников,— ответил он.

Усатая женщина торжествующе посмотрела на студентку, которая стояла у окна и сморкалась в носовой платок.

— Берите пример, Антонина Докукина, с товарища Ломова. Он едет туда, куда его посылает родина.

Сереже стало неловко оттого, что она так сказала. Он всегда испытывал чувство стыда и неловкости, от которого становилось жарко спине, когда при нем говорили попусту высокие слова. Он хотел было объяснить, что у Тоси живет в районе старуха мать и, вероятно, имеет смысл направить Докукину в этот район, где тоже есть средняя школа, но к столу комиссии уже подошел следующий студент, и Сережа вышел из комнаты.

Собрался в дорогу он быстро. Был вечер прощания, произносили речи в актовом зале, потом топили в Мойке старые, отслужившие срок конспекты; белой ночью долго были видны на воде распластанные тетради, они уплыли под мост, появились дальше, и над ними с противным криком покружилась чайка.

Напился в общежитии Митька Синицын с филфака; размахивая длинными руками, он лез ко всем целоваться, потом вырвался на улицу и побежал к Медному всаднику. Всходило солнце над Васильевским островом. Город был чистый, пустой. Стали вдруг видны дома снизу доверху. Как всегда в хорошее рассветное утро, казалось нелепым, что люди в такой час спят.

На этой, бывшей Сенатской, площади и потом у Зимнего Сережа с необыкновенной ясностью понял, что он еще ничего в жизни не совершил. Здесь стояло каре декабристов, Каховский выстрелил в Милорадовича, картечь Николая... Все, что Сережа учил и знал об этом, сейчас расставлялось на пустых площадях...

Страстное нетерпение охватило его этой ночью. И нежность к городу, к друзьям, к незнакомым людям, спящим в своих постелях и не ведающим, что он, Сергей Ломов, получил сегодня диплом учителя, нежность к зданию пединститута, которое столько раз бывало постылым, и какая-то оглушительная праздничная неизвестность впереди, где он сам себе хозяин.

Перед отъездом он купил карту. Грибкова на ней не оказалось. Являться следовало в Курское облоно.

В Курск Ломов приехал под вечер. Старенький трамвай с грохотом качало на рельсах. Сперва по краям широкой улицы, похожей на пыльный большак, шли редкие деревянные одноэтажные дома, потом вагон пропрыгал по длинному узкому мосту и пополз в гору. Началась, очевидно, главная улица. Большие новые здания стояли вперемежку со старыми, вросшими по грудь в землю каменными особняками.

Покуда он получил койку в гостинице — маленьком домике, отодвинутом в глубь двора,— быстро, по-южному, стемнело. Ломов посидел на стуле посреди большой комнаты общежития; на одной из постелей спал одетый человек, прикрыв лицо кепкой; остальные кровати пустовали.

Спать Ломову не хотелось. Он вышел на улицу.

Было приятно бродить по незнакомому городу. Глядя на прохожих, хотелось узнать, как они прожили свою жизнь и чем живут сейчас; куда торопится вот этот парень в голубой футболке и о чем он думает; кто такая вон та девушка, что стоит с портфелем на трамвайной площадке. Трамвай дернулся, побежал, девушка исчезла, и он никогда в жизни не увидит ее и ничего о ней не узнает. И никому из этих людей нет дела до того, что бродит сейчас по улице Сергей Ломов, прибывший из Ленинграда, двадцати трех лет, учитель русского языка и литературы...

Сейчас, в порыве юного дружелюбия, ему казалось, что есть что-то очень несовершенное в отношениях между людьми. Можно спросить у незнакомого человека: «Который час?» или «Как пройти на Пушкинскую?», но нельзя сказать ему: «Здравствуй. Давай поговорим...» Только дети умеют делать это.

Утром, освещенный солнцем, город уже не представлялся таким загадочным. Все было просто. Магазины, аптека, почтамт, кино, Государственный банк в удивительно маленьком здании. Люди торопились по своим привычным делам, а Сережа Ломов шел в облоно.

Не искушенный еще посещениями начальства, он думал тотчас же попасть к заведующему. Кабинет был заперт. Ломов заглянул в комнату, на дверях которой висела табличка: «Сектор школ». Здесь стояло штук шесть письменных столов, сдвинутых по два, тыльной стороной друг к другу, так что инспектор, сидящий за одним столом, подымая голову и задумываясь, видел перед собой, как в зеркале, другого задумавшегося инспектора. В центре комнаты, на полу, в огромной кадке рос до потолка фикус.

Когда Ломов отрекомендовался молоденькой полной женщине, сидящей за ближайшим столом — это была Лиза Угарова,— она приветливо улыбнулась, потом сделала неумело строгое лицо и показала глазами на дальний стол за фикусом.

— Вам надо к Валерьяну Семеновичу.

Заведующий сектором школ, седой, стриженный ежиком мужчина, в украинской рубахе на выпуск, в белых брюках и белых парусиновых туфлях, расставлял какие-то цифры в большом листе, разлинованном в клеточку.

Проглядев первый же из поданных Ломовым документов, Валерьян Семенович внимательно посмотрел на Ломова и спросил:

— Приехали?

Сергей кивнул.

Валерьян Семенович долистал документы до конца, вынул из кармана брюк маленькую гребенку в чехле, причесал свой ежик и посмотрел гребенку на свет, потом, дунув на нее, сказал:

— У нас имеется относительно вас одна идея. Как бы вы посмотрели на то, чтобы занять должность директора школы?

— Но я ничего не умею.

— Поможем,— сказал Валерьян Семенович.— Человек вы молодой, энергичный...

Валерьян Семенович тут же снял телефонную трубку, назвал какой-то номер и внушительным голосом доложил:

— С Грибковской школой в порядке, Андрей Михайлович! Я тут подыскал одного человечка, с учетом деловых и политических качеств... Хорошо. Непременно... Заканчиваю, Андрей Михайлович. Все матерьялы собраны, осталось только оформить конкретные предложения...

Повесив трубку, Валерьян Семенович взглянул на свои карманные часы, лежащие на столе, и сказал:

— Сегодня Андрей Михайлович делает доклад на сессии исполкома. Думаю, что лучше всего, если вопросы будут возникать у вас в рабочем порядке. Мой совет: постарайтесь возглавить коллектив педагогов и учащихся. В Грибковской школе очень дельный завуч — Нина Николаевна Шебунина. Консультируйтесь с ней...— Он потер лоб, вспоминая, чем бы еще напутствовать нового молодого директора.— Да, вот еще: пожалуйста, не задерживайте сведения!

Затем Валерьян Семенович встал, аккуратный, чистенький, весь в белом, от него пахло мятным зубным порошком, пожал руку Сергею и произнес:

— Поздравляю вас, товарищ Ломов! Как устроились?

Все это свершилось настолько быстро, что Ломов не успел опомниться и осмыслить события. И когда завсектором школ движением своей пухлой ручки передал его инспектору — той самой молоденькой полной женщине, что сидела за фикусом,— и она тихим голосом стала объяснять ему, как проехать сперва в Поныри, в роно, а оттуда в Грибково, Ломов записывал, кивал головой, даже задавал вопросы, но его не оставляло ощущение, что происходит это нынче не с ним, а с кем-то другим и он, Сергей, обязан вмешаться, объяснить, что все это чушь, какой же из него директор...

В поезде, по дороге в Поныри, страх отпустил его.

Привыкать надо было ко всему. После неуютной комнаты студенческого общежития, где возле окна стояла узкая койка Ломова, у него вдруг оказалась своя квартира — две комнаты и кухня,— свой кабинет в школе, да и все несуразное здание школы принадлежало теперь ему, он отвечал за него.

Над столом в его кабинете висел телефон. Звонили из роно, из рика, из райкома. Первые дни он внутренне вздрагивал, когда просили к телефону директора школы. Казалось, что сейчас кто-нибудь задаст ему вопрос, к которому он неряшливо подготовился, и он позорно срежется.

На тысячу километров в окружности здесь не было ни одного человека, который называл бы его привычным именем — Сергей, Серега, Сережка. Всю его длинную двадцатитрехлетнюю жизнь его учили, и даже распорядок этой жизни был определен не им. Ему читали лекции, он сдавал зачеты и экзамены, заседал в курсовом комитете, получал стипендию, дежурил в комнатной студенческой коммуне, дружил, спорил, ссорился с товарищами и вечно торопил время, дожидаясь того часа, когда выплывет из узкого институтского залива на простор житейского моря.

Докучливость опеки надоедала ему. Когда кто-нибудь из старых профессоров грустным голосом говорил им, что завидует привольной студенческой жизни, Сережа думал: «Это он нас воспитывает».

Бывало, что на бюро вызывали нерадивых ребят. Ломов толково и горячо выступал, корил студентов, произнося с полной искренностью все полагающиеся слова о том, каким должен быть настоящий воспитатель-педагог, и постепенно привык к тому, что сам-то он отлично знает, как жить, как думать и как работать.

Он хорошо учился, любил свою профессию учителя-словесника, и если бы нынче в Грибкове встречались ему только те случаи, которые он изучал и к которым был готов, то Ломов непременно выходил бы победителем из любого затруднительного положения.

Проще всего оказалось именно то, чего он больше всего опасался на последнем курсе. Проще всего было на уроке. Он быстро научился овладевать вниманием класса, ему нравилось слышать свой убедительный голос со стороны, нравилось выслушивать ответы учеников и чувствовать при этом, что именно он выучил их разумно и складно отвечать на вопросы.

Гораздо сложнее оказались взаимоотношения с людьми — то, к чему он был совсем не готов. Эти люди появлялись в его нынешней жизни не постепенно, а сразу все. О них надо было судить, с ними надо было жить и работать. А он все еще не отвык от той юной, легкой, студенческой манеры, когда судят быстро, но неточно: «Хороший парень!», «Противная девка!», «Славные ребята!»

Все, что он узнал в институте, заколебалось вдруг и повисло.

Часто среди дня мелькали в голове заученные в институте фразы: «Организация учебного процесса», «Методика воспитания», «Культура умственного труда»; он видел даже перед своими глазами страницы учебника, где все это подробно объяснялось и рассматривалось, но стоило прийти в школу, как оказывалось, что решать надо тысячу дел тотчас же, и не было времени сообразить, что к какой главе относится.

Его кабинет — фанерный ящик с окном — был отгорожен в учительской. Через фанеру слышно было, как на переменах учителя смеялись, разговаривали, играли в шахматы. Когда в учительской становилось особенно оживленно, ему хотелось выбежать из своего ящика и весело крикнуть:

— Ребята, а вот и я!..

Этого делать нельзя было, и он уставал от собственной солидности.

Первые дни учителя ждали, что новый директор быстро проявит свой никому не известный характер, и станет ясно, с кем они имеют дело. Но никаких приказов или распоряжений не было. Нина Николаевна вывешивала расписание уроков, к ней обращались в случае необходимости. Бывало даже, что заходили к нему в кабинет, когда там сидела Нина Николаевна, и, поздоровавшись с директором, разговаривали по делу с завучем. Ломов, смущенно краснея, переводил глаза с одного собеседника на другого.

Нина Николаевна щадила при этом самолюбие директора. Она часто произносила в его присутствии:

— Сергей Петрович считает... Сергей Петрович настаивает...

И Ломов иногда и сам узнавал, что он считает и на чем настаивает.

 

3

 

Неприятности с завучем начались неожиданно.

Жизнь сельских учителей на виду. Грибковская школа стояла на холме. У подножия холма проходил разбитый большак, а за ним простирались колхозные поля.

Ранним утром со всех сторон света ползли к холму маленькие фигурки учеников. Кто топал из самого Грибкова — село расположилось вдоль большака,— а кто — из окрестных деревень, за пять, за семь километров. Были ребята и более дальние. Колхозники побогаче снимали для своих детей углы в грибковских избах. Малосемейные бабы пускали в избу по нескольку учеников и подкармливали их. Попутный эмтээсовский шофер забросит из дому куль картошки, капусты, огурцов, а паренек или девочка в воскресенье сбегает за двадцать километров к родным и принесет в тряпице драгоценного сала. Хозяйка наварит чугун картофеля в мундире, оставит в русской печи — вот три дня и сыты. С хлебом в Грибкове было туго: возили его из Понырей.

Вокруг школьного здания, тут же по склонам холма, разбросаны были домики учителей. Те, кто работал давно, жили отдельным домом, а приехавшие недавно занимали по комнате на двоих.

Из окон своей квартиры Ломов часто видел, как возится около двух ульев рыжий физик Лаптев. Над его головой летали разноцветные пчелы: он их красил для каких-то опытов. Иногда из кустов раздавались голоса ребят:

— Геннадий Семеныч! Синяя совсем дура!..

— Геннадий Семеныч! Красная нашла блюдце!..

У домика учительницы начальных классов, Антонины Ивановны, стояла перед окнами аллея акаций и тополей. Здесь были и вовсе молодые деревья-прутики, и потрескавшиеся старики тополя. Антонина Ивановна уже давно завела такой порядок, что каждую осень малыши-новички сажали на холме деревца-одногодки. Нынче были в этой аллее тополя-десятиклассники, были студенты, были и покойники — солдаты, погибшие на войне.

Ранним утром, когда занимался рассвет, появлялась в дверях своего ладного дома простоволосая Нина Николаевна. В рваном ватнике и высоких кирзовых сапогах, она шла кормить свиней и доить Соньку. Корова мычала, заслышав шаги хозяйки, а свиньи сотрясали рылами низкую дверь хлева.

Распахивалось опрятное окошко в комнате Татьяны Ивановны Гулиной; на подоконник вспрыгивал голубой кот.

С утра Ломов ходил на уроки учителей. Он садился на последнюю парту, как во время студенческой практики, но только тогда инспектировали его, а теперь он сам был начальством.

Школьные предметы еще были свежи в его памяти, он с интересом слушал их, и иногда, к концу урока, с ужасом замечал, что промахи учителей прошли мимо него.

Случалось и так, что урок озадачивал его. Побывав у Антонины Ивановны, он вышел из класса ошалевший: за партами в одной комнате сидели одновременно школьники первых четырех классов. Этого Ломов в институте не проходил. Оказалось, что детей нужного возраста в селах было мало, по пять-шесть человек на класс, и поэтому их пришлось объединить. Какие уж он мог сделать методические указания старой учительнице, которая умело справлялась с таким разноголосым оркестром!

Завуч просила его при посещении занятий обратить особое внимание на классы Татьяны Ивановны Гулиной.

— Низкая успеваемость и дурное влияние на школьниц,— сказала Нина Николаевна.

Ломов удивленно посмотрел на нее.

— Кокетство,— коротко пояснила завуч.— В облоно уже об этом известно... Взаимоотношения с учениками фамильярные. Поведение на педсоветах заносчивое и грубое. Очень трудный характер; впрочем, вы убедитесь сами, я не люблю заранее влиять на чужое мнение.

— Так ведь вы уже влияете,—простодушно улыбнулся Ломов.

На другой день он сказал Гулиной:

— Если позволите, я хотел бы сегодня посидеть на вашем уроке.

— Директор не обязан спрашивать разрешения.

Она своенравно дернула плечом.

— А мне было б неприятно, если бы кто-нибудь, не предупредив меня, ввалился на мой урок.

— Пустая формула вежливости,— резко сказала Гулина.— Вам, вероятно, уже докладывали, что я груба?

Она стояла против Ломова в опустевшей учительской, вздернув курносое, миловидное лицо, вспыхнувшее сейчас, словно ее оскорбили. И оттого что она была так же молода, как и он, и, вероятно, так же неопытна, ему захотелось сказать ей что-нибудь очень дружеское, отчего им обоим станет тотчас же свободнее и легче.

«Да что с тобой, честное слово?» — хотел было спросить ее Ломов, но, вспомнив, что он директор, а она учительница в его школе, взял себя в руки.

Как назло, именно в эту минуту вошла Нина Николаевна. Она быстро пальнула в них своими зрачками-гвоздиками и сухо доложила:

— Сергей Петрович, звонили из сектора школ. Требуют сведения об успеваемости...

— Да я же только начал работать, и уже требуют! — засмеялся Ломов.

— Не вижу в этом ничего странного, а тем более смешного,— заметила Нина Николаевна.— Успеваемость учащихся — это лицо педагогического коллектива. Не правда ли, Татьяна Ивановна?

Гулина буркнул-а что-то невнятное и, взяв классный журнал, быстро вышла в коридор.

Ломов пришел к ней на урок.

Первое, что бросалось в глаза при взгляде на десятый «А», это подчеркнутая опрятность девочек. На секунду даже показалось, что в классе пахнет духами. И пока Ломов соображал, плохо это или хорошо, Татьяна Ивановна вызвала к доске Романенко.

С последней парты встал дюжий парень — он словно подымался на ноги в несколько приемов — и пошел, загребая ногами, обутыми в новые блестящие калоши.

Когда парень провернулся к классу, Ломов увидел большое широкоскулое лицо, пухлые румяные щеки, толстые губы и маленький круглый подбородок, заросший, как травкой, редкой светлой бородой. Лицо парня излучало добродушие и такую искреннюю, нескрываемую лень, что хотелось потянуться и всласть зевнуть, глядя на него.

— Выучил? — коротко спросила учительница.

— Так вы же знаете, Татьяна Ивановна...— ответил Романенко, переступая хрустящими калошами.

— Что — знаю?

— Мне никак не выучить...

— А ты пробовал?

— Не,— сказал Романенко.

По его открытому лицу было видно, что ему и врать-то лень.

Татьяна Ивановна нервно прошлась по классу. Когда она проходила мимо Романенко, он с насмешливой вежливостью посторонился.

— Я совершенно не могу представить себе твоей психологии. Для чего же ты ходишь в школу?

— Батька велит...

— Ну а ты объяснял ему, что не хочешь учиться?

— Сколько раз…

— А он что?

— Дерется.

Ломов предполагал, что в классе засмеются. Но этого не случилось. Видно было, что парень надоел всем до смерти.

— Садись,— сказала Татьяна Ивановна. Вздохнув, Романенко пошел на место. Он плюхнулся на парту, как человек, рубивший дрова три часа кряду и наконец получивший возможность передохнуть.

Несмотря на то что Татьяна Ивановна вызвала его явно преднамеренно — это Ломов понимал,— она долго еще не могла прийти в себя, и в классе царила та тягостная атмосфера, когда ученики ощущают раздраженность учителя, знают, что они не виноваты, и чувствуют себя виноватыми.

Опытный, умелый преподаватель вызвал бы для контраста лучшего ученика и обрел бы душевный покой в толковых, разумных ответах. Но Гулина, словно боясь, что ее могут заподозрить в желании выхвалиться, продолжала вызывать кого попало. Ей уже было ясно, что она делает нехорошо, видела даже удивленное и огорченное лицо старосты, Нади Калитиной, но не могла остановиться.

Она презирала сейчас этого маленького, щуплого директора, который сидит на последней парте и даже ничего не записывает, а потом выбежит из класса и донесет завучу, и завуч, монотонно, в нос, станет рассказывать, какая она, Гулина, отвратительная учительница, и директор будет сокрушенно поддакивать.

Она так ясно представляла себе все это, что после звонка не пошла в учительскую.

Вечером к Ломову приехал Корней Иванович Романенко. Сидя в комнате, Ломов сперва услышал ржание жеребца; затем тихий голос Поли в палисаднике и топанье ног на крыльце. Хлопнула входная дверь, кто-то громко, весело спросил:

— Хозяин принимает?

На пороге вырос, подпирая притолоку, в задубеневшем брезентовом плаще, в резиновых сапогах и военной, фуражке, плотный мужчина с крупным мясистым лицом.

— Ну и зловредная баба! — сказал он, указывая на Полю, которая вошла вслед за ним в кухню.— А все почему?.. Директора сменяются, а она остается. Романенко, Корней Иванович... Может, слышали?

Он произнес это подряд, одним и тем же тоном, протягивая Ломову руку и улыбаясь.

— Садитесь, пожалуйста,— попросил Ломов.

— Может, неудобно, что я к вам на дом? Да у нас тут на селе служба — по законам природы: от росы до росы...

Романенко сел на узкий деревянный диван, с трудом разместив около себя длинные ноги.

— Я так полагаю, вам лет двадцать пять? — спросил он.

— Примерно,— ответил Ломов.

— В двадцать пять лет я лично ходил в лаптях. Между прочим, должен заметить, из хорошего липового лыка неплохая обувка для деревенского обихода. Куда лучше наших резиновых тапочек. Только что слава у этих лаптей худая. Верно?

— Мне трудно судить,— сказал Ломов.— Я их никогда не видал.

— Нынешняя молодежь признает нолуботиночки. Моего обалдуя в лапти не обрядишь... Теперь второй вопрос: вам Алексей Федорович дела сдавал?

— Нет,— сказал Ломов.— Я поздно приехал.

— Крепкий был директор! Если б не попивал, в большие люди вышел бы. Да вам, наверное, Поля об нем рассказывала...

В кухне грохнула сковорода.

— В общих чертах,— сказал Ломов.— А подробностями я не интересовался.

— Ну и правильно! А то есть у нас такая паскудная привычка — уйдет человек, а ему вослед наворотят черт-те что!.. Я так полагаю: святые люди встречаются только на общих собраниях. Верно?

— Да и там редко,— засмеялся Ломов.

— Вы моего хлопца знаете? — спросил Романенко.

— Сегодня познакомился.

Романенко подождал, выскажет ли директор свое впечатление от этого знакомства, но Ломов молча смотрел на него. Гость нетерпеливо покашлял и с видом человека, решившего говорить все начистоту, сказал:

— Ясно. Теперь такой вопрос. В семнадцать лет — погибать хлопцу?.. Наше время сурьезное — без образования никак нельзя.

Директор все ещё молчал, и Романенко начал раздражаться. «Хуже нет, пришлют такого молокососа! — быстро и деловито думал он.— Чего ему надобно? Цацку заводную, что ли!»

— Один сын,— вслух сказал Романенко.— В мои года другого заводить поздно. Врать не буду, он свою пользу понимает из-под ремня. Надаешь по заднице — войдет в голову. А душа у него хорошая. Если говорить по совести, то я душу на образование никак не променяю. Верно?

— А почему бы вам не забрать его из школы? — спросил Ломов.

— То есть как это забрать? — нахмурился Романенко.

— Учиться он не хочет, двоек у него много, аттестата ему, вероятно, не осилить. Зачем же зря мучить парня? Пошел бы работать...

— Ясно,— сказал Романенко.— Это мы тоже в газетах читали. Труд пастуха почетен. Однако вы, товарищ директор; в пастухи не подались?

— Нет,— улыбнулся Ломов.— Лично меня эта профессия не привлекала.

Романенко громко расхохотался и крикнул;

— Поля! Дай попить!

Поля принесла воды, он выпил стакан залпом.

— Смотри пожалуйста! Раньше из ковша хлебали, а нынче завела посуду...— Он ткнул Полю в бок и подмигнул: — Ну, когда пойдешь ко мне работать?

— После дождичка,— сказала Поля.

— Зловредная баба! Замуж бы тебя спихнуть... Я в одной медицинской книжке читал: у старых дев происходит порча желчного пузыря. И от этого дела они становятся языкатые. Верно?

— Боишься? — спросила Поля.— Не бойся, ничего не рассказала.

Она вырвала у него из рук стакан и вышла вон. Романенко встал, смешно покрутил головой, лицо у него было добродушное.

— Вот и познакомились. Если что надо для школы, чем можно — помогу. Учтите — я в родительском комитете... Нина Николаевна говорила, что у вас есть мечта организовать питание для детишек.

— Безобразие! — сказал Ломов. — Ребята проводят в школе по полдня и не могут выпить стакана чаю. В младших классах доходит до головокружения. Неужели трудно привезти хлеба, пирожков...

— Да господи! — сказал Романенко.— Об чем речь?.. Дворцы строим, а тут — пирожок!..

Он пожал руку директора, задержал ее на мгновение в своей и, пригнувшись в дверях, вышел. Из кухни донесся его смех, хлопнула дверь, заржал жеребец у крыльца, но стуки копыт не раздалось.

Через полчаса к Ломову прибежала Нина Николаевна. С тех пор как он поселился здесь, она не бывала в этом доме. Сейчас она вошла, сохраняя на лице то сухое, официальное выражение, которое носила в учительской.

— Я предполагала, — сказала Нина Николаевна, остановившись посреди комнаты, — что решения директора должны быть согласованы со мной, Если учитывать, конечно, что я продолжаю быть заведующей учебной частью.

Он растерянно посмотрел на нее, поднялся с дивана и застегнул воротник рубахи.

— А разве я...

— Вы собираетесь исключить из школы ученика десятого класса, абсолютно не представляя себе всех пагубных последствий этого поступка. Мы учили мальчика девять лет. Коллектив несет полную ответственность за его воспитание...

Сквозь раскрытую дверь она увидела тумбочку во второй комнате, полотенце на гвоздике и изголовье никелированной кровати. Все это было расположено в том же знакомом порядке, что и при Алексее Федоровиче.

У нее зашумело в ушах и тупо застучало сердце. И чтобы перекричать этот стук, она не стала слушать, что говорит Ломов. Ненавидя его за то, что он живет в этом доме, Нина Николаевна сказала:

— Вам не дорога честь школы! Вы не знаете ее традиций...

Вероятно, у нее дрожали губы, потому что лицо Ломова стало участливым.

— Да я ничего не собирался делать без вашего ведома,— сказал он совершенно искренне.— Я только убежден, что честь школы и ее традиции не украшаются Петей Романенко.

— Время покажет, кто украшает школу и кто ее уродует!

Произнеся громким голосом еще несколько колкостей и обретя в этом спокойствие, она ушла.

«Сам виноват, — с тоской думал Ломов. — Не умеешь себя поставить, вот на тебя и орут...»

Увидели бы институтские ребята, друзья по комитету, как Сережка Ломов, которого все они считали принципиальным и дельным парнем, позорно теряется в присутствии своего завуча. Наверное, они сказали бы что-нибудь вроде того, что новое всегда борется со старым, что именно в этом и заключается диалектика нашей жизни, а Митька Синицын с филфака, размахивая длинными руками и наполняя комнату гудящим голосом, произнес бы речь о том, как должен вести себя типичный герой нашего времени.

Лежа в постели, в темноте, Ломов стал придумывать речь против себя, вроде бы ее произносил Митька Синицын. Там было и угрожающее раздвоение личности, и боязнь трудностей, и потеря принципиальности... «Дурак ты, Митька!» — рассердился вдруг Ломов и вскоре заснул.

 

4

 

Оказывается, нисколько не легче, когда знаешь, как называются твои собственные недостатки.

Пошли дожди. С мутного неба лилось не переставая. Задувал ветер, холодный и сырой. Как Поля ни старалась, а к концу дня полы в школе были изгвазданы грязными сапогами. Мокрые курточки и пальтишки ребят висели в классах на вешалке, они просыхали за время уроков, и от этого в классе стоял кисловатый запах вымоченной шерсти.

Покуда Ломов находился в школе, время шло быстро. Он давал свои уроки, подписывал ведомости, банковские чеки, прикладывал к разным бумагам печать, которую носил в кармане в круглой металлической коробочке, отправлял отчетную документацию в Курск, в Поныри, звонил по телефону, — словом, занимался всем тем, чем положено заниматься директору школы.

И что бы Ломов ни делал, он слышал нудное шипение дождя на улице, словно там бесконечно жарили что-то на сковороде.

Учителя уже привыкли к новому директору и не замечали его. Он отлично видел это, даже походка и голос его стали какими-то иными, вроде бы он и сам старался быть незаметным.

Часам к пяти школа пустела. Нырнув с крыльца в мокрые и грязные сумерки, Ломов прибегал домой.

Поля ставила на стол кастрюлю с чаем, сковороду жареной картошки, липкие конфеты в блюдце. Он ел молча, нехотя, задумываясь.

— В Ленинграде, наверно, кушали разносолы,— говорила Поля.

Она зажигала керосиновую лампу и вешала ее над столом. Сперва в кухне делалось светло, но затем глаза, привыкнув к свету, утомлялись от его малой силы.

В окружающей глухой тишине шум дождя становился слышнее. Ветер посвистывал в сенях и ухал железом по крыше; подрагивали оконные рамы, сквозь стекла не было видно ни огонька, ни звездочки на небе.

Поев, Ломов тут же за столом читал газеты. Огромная жизнь обрушивалась на него: перекрывали Волгу, дрейфовали на льдине, побеждали на всемирных фестивалях.

Он сидел в этой кухне, на краю земли. С тоской он выискивал в газетных листах сообщения и корреспонденции о Ленинграде. Как бы ни были они скучны, даже одни названия знакомых улиц тешили его, а потом опять приводили в уныние.

Не получалось у него с работой. Все было не так, как он предполагал.

И золотушная керосиновая лампа, и на избах соломенные крыши — на них лежали старые колеса, куски рваного железа, чтобы ветер не разметал солому, — и этот бесконечный унылый дождь, и отсутствие учебников, и то, что для дальних ребят нет интерната, и Нина Николаевна, и тысяча других неприятных неожиданностей — все это не вязалось с тем, что он видел в кино, проходил в институте, читал в романах.

Он перелистывал толстую книгу — «Справочник директора школы», где на пятистах страницах были напечатаны приказы министра просвещения и, как сказано на титульном листе, «другие руководящие материалы». Из этих руководящих материалов Ломов узнал, что буквы в тетрадях должны писаться под углом шестьдесят пять — семьдесят градусов, расстояние от классной доски до первой парты должно быть двести — двести семьдесят пять сантиметров, а в школьных буфетах следует осуществлять контроль за качеством имеющихся продуктов.

Ломов ходил по комнате, садился за стол, читал, думал, а вечер все длился и длился, и дождь все шлепал и шлепал за окном.

Он научил Полю играть в шашки; она сидела против него со слипающимися глазами, зевая во весь рот, и проигрывала одну партию за другой.

— Вы бы хоть думали! — сердился Ломов. — Я же три шашки беру сразу...

В один из таких вечеров Ломову стало вдруг страшно. Он вскочил со стула, накинул сырое пальто, висящее на веревке над плитой, и выбежал на улицу. Тьма стояла непроглядная. Скользя ногами по грязи и придерживаясь рукой за холодные и мокрые стены своего дома, Ломов обошел его и посмотрел в том направлении, где стояли дома учителей.

Часто, как пулемет, затявкала собачонка из-под крыльца Нины Николаевны. Света в ее окнах не было. Подальше, справа, светилось окошко Татьяны Ивановны. Проваливаясь в лужи, он добрел до ее дома, нащупал рукой дверь и постучал. Никто не ответил. Он нажал на щеколду, толкнул дверь. В сенях было темно. Слышно было, как в комнате громко разговаривают. В темноте Ломов с грохотом опрокинул табурет, на котором что-то стояло.

— Кто там? — спросил испуганный голос, и на освещенном пороге показалась Татьяна Ивановна.

— Это я, — сказал Ломов. — Кажется, я тут наделал делов... Извините, пожалуйста...

В комнате за столом пили чай рыжий Лаптев и старушка, его мать. Очевидно, у директора был очень смешной вид, потому что физик рассмеялся.

— Завтра, Таня, приходите обедать к нам: супа вашего уже нету!

Ломов совсем растерялся и забыл ту выдуманную причину — кажется, попросить чернил, —по которой решил зайти в этот дом.

— Вы его не слушайте, — сказала старушка. — Он у меня озорник... Танечка, я налью гостю чаю.

Лицо Татьяны Ивановны было нелюбезное, но у Ломова не хватило силы уйти отсюда. Здесь было светло — лампа, что ли, была больше — и сидели люди, с которыми он мог поговорить.

— А я как раз нынче о вас рассуждал, — сказал физик, когда Ломов сел за стол, — Мама, ты меня не толкай ногой, я ничего лишнего не скажу... Поживете вы у нас, Сергей Петрович, наломаете с божьей помощью дровишек и махнете отсюда... — И, рассердившись, словно это уже случилось, Лаптев добавил: — Только ехали б уж поскорее, голубчик!

— Геннадий, уймись сейчас же! — строго сказала старушка,

Физик посмотрел на мать, улыбнулся и погладил ее по руке.

Ломов не обиделся. Как ни странно, оттого, что Лаптев набросился на него с ходу и сделал это с таким неприкрытым раздражением, Ломов почувствовал вдруг расположение к этому пожилому рыжему физику, который так ласково побаивался своей дряхлой матери.

— Вы убеждены, что я обязательно уеду? — спросил Ломов.

— Мама, ты видишь, он сам!.. — сказал физик.

— И почему наше Грибково такое несчастное! — воскликнула вдруг Татьяна Ивановна.

Рыжий физик поперхнулся чаем и закашлялся. Старушка ударила его маленьким кулачком по спине.

— Потому что черт знает чему и как учат в институте!— сказал он, утирая слезы. — У вас, вероятно, проходили село, увитое гирляндами огней?.. И было б, может, увито, если б проходимцев не присылали! Либо мошенник, либо нюни распускает... О присутствующих не говорят,— резко бросил он Ломову. — Надо полагать, ваши друзья в Ленинграде провожали вас сюда, как героя? Как же, в село поехал! Курская губерния, край непуганых птиц!.. У нас любят вокруг нормального закономерного поступка юноши создавать ореол героизма. Приучили! На меньшее, чем на геройство, у молодого человека и рука не подымется! Мараться, видите ли, неохота. Один — Чапаев, другой — Нахимов, третий — академик Павлов. А не желаете ли, голубчик, быть просто Иваном Ивановичем Ивановым? Ежели Иван Иванович порядочный человек и честный работник, то это немало! Внушили юношеству, что каждый может греметь на всю страну. Он с пеленок и готовит себя к этому грому. А потом головой вниз — кувырк!.. Уезжайте вы отсюда, голубчик. Смотреть на вас в школе тошно, — каким-то жалобным тоном закончил он.

— Мне и самому тошно, — сказал Ломов. —Только я думал, что это со стороны не так заметно.

— Заметно, заметно, — успокоил его Лаптев.— На моей памяти у нас в школе девятый директор, привыкли разбираться.

— И при всех директорах вы громко разговариваете дома за чаем и молчите на педсоветах?

Лаптев дернулся на стуле, словно его толкнули в грудь. Старушка тихо сказала:

— Получил?..

Татьяна Ивановна хмуро посмотрела на Ломова.

— А вам известно, товарищ директор, мнение начальства об учителе Лаптеве? — спросил физик. — Поинтересуйтесь моим личным делом. И ежели что останется неясным, то дополнительный материал соберете у нашего завуча и в Курске у Валерьяна Семеновича Совкова. Вероятно, они расскажут вам, как я не раз порочно выступал на районных и областных конференциях. А мамаша моя ходит в церковь, и я с этим не считаю нужным бороться.

Он наклонился и поцеловал у старушки руку.

Почувствовав, что его присутствие становится тягостным, Ломов встал, поблагодарил за чай и спросил, нет ли у Татьяны Ивановны чернил.

На улице все так же лил дождь.

 

5

 

Иногда бывает так, что хочешь отремонтировать в машине какую-нибудь мелочь и вдруг выясняется, что все главные узлы никуда не годятся.

Ломов еще не освоил всего механизма Грибковской школы, он еще бродил в потемках, замечая только то, обо что стукался лбом.

Ему было больно видеть, как плохо устроена жизнь многих ребят, живущих по шесть дней в неделю без семьи. Не избалованный щедрым детством и сам, он в душе удивлялся, как удается этим детям учиться и с каким желанием они это делают.

Иногда по утрам он стоял у порога школы и смотрел на ребят, взбирающихся со всех сторон по гребням холма. Часто попадались на глаза маленькие фигурки младшеклассников, кое-как укутанных в одежду не по росту. В старой отцовской или материнской обуви, порой без чулок, малыши размахивали драными полевыми сумками, парусиновыми портфельчиками, связками книг и весело кричали еще издалека:

— Здравствуйте, Сергей Петрович!

Быть может, странно, но именно в эти минуты, когда Ломова одолевали грустные мысли, он больше всего радовался, что избрал профессию сельского учителя.

А невеселые мысли приходили потому, что нестерпимо хотелось тотчас же одеть этих ребят, хорошенько умыть, накормить их не картошкой, а чем-нибудь полезным и вкусным, сделать их жизнь такой, какую заслуживают дети.

С завучем отношения портились. Даже когда она к нему не обращалась, он чувствовал на себе ее тяжелый язвительный взгляд. Нина Николаевна считала, что молодой директор запустил учебно-методическую работу и чрезмерно увлекается бытовыми и внешкольными вопросами.

На одном из педсоветов в конце первой четверти завуч резко возразила против воскресного похода старшеклассников в лес за грибами.

— Мы выпускаем не путешественников, Сергей Петрович, и не клубных затейников, а грамотных людей. В старших классах двадцать процентов двоек, а они у вас в хоре поют.

— У нас скучно, — сказал Ломов.

— У нас не цирк, а школа, — отрезала завуч. — Получается так, что ученик, желая попасть в какой-нибудь танцкружок, наспех исправляет свою двойку, не вкладывая в это никакого социального смысла. Он старается не потому, что это нужно родине, а затем, что это сулит ему развлечение. И еще я хотела сказать вам, Сергей Петрович, в присутствии всего учительского коллектива: ваше личное участие в школьной самодеятельности безусловно подрывает ваш авторитет. Если директор будет танцевать вприсядку под баян, основы воспитания колеблются...

— А когда учитель торгует на базаре молоком, это не колеблет основы воспитания? — тихо спросил Ломов.

Нина Николаевна подняла на него недоумевающие глаза.

— Постановлением правительства поощряется наличие коров у сельских учителей. Я думаю, это вам известно?..

Чтобы не сказать лишнего, он кивнул головой.

— В наших курских условиях, — продолжала ровным голосом завуч,— средняя корова дает до двенадцати литров молока в сутки. Что ж, по вашему мнению, я должна сдаивать это молоко наземь? Или, может быть, вы считали бы целесообразным, если б я сдавала его в заготовительные организации по низким ценам? Наше государство достаточно богато, чтобы не принимать подачки от сельской интеллигенции.

Как всегда, во всем, что она говорила, была железная логика. Ломов и вправду не знал, куда она должна девать свое проклятое молоко. Он знал только, что частная торговля ему отвратительна. Он знал, что учитель не должен стоять по воскресеньям с ведром на базаре и нацеживать в литровую кружку свой товар, а потом пихать за пазуху замусоленные пятерки и десятки...

Вскоре после этого педсовета Ломова вызвали в облоно. Его не было в кабинете, когда звонили из Курска, и вызов передала ему Нина Николаевна. Хотя она и сказала, что не знает, по какому поводу его требуют в город, но ее блеклые глаза торжествовали.

На другое утро Ломов шел по травянистой обочине большака, выбирая место посуше, когда его нагнал Романенко в своей рессорной бричке.

— Хозяину привет! — крикнул он, сдерживая жеребца.— Куда путь держим?

— На станцию,— ответил Ломов.

— Бедность наша, — сказал Романенко. — У директора школы коня нету! Обзаводиться надо, товарищ Ломов.

Он легко, на ходу, выпрыгнул из брички, швырнул вожжи на сиденье и пошел рядом.

— Пройдемся маненько...

Они шли некоторое время молча.

— Как с интернатом? — спросил Романенко.— Лес достали?

— Пока нет,— хмуро ответил Ломов.

— Фондовый товар, — вздохнул Романенко. — Я так полагаю, городскому человеку в наших условиях трудно. По Ленинграду не скучаете?

— Нет.

— Был я один раз в Ленинграде. В сорок шестом. Культурный город. Каждый камень помнит исторические события. С харчами было в сорок шестом туговато. А нынче, я полагаю, всего завались?

От Романенко душно пахло луком и тем стойким запахом вина, который уже не зависит от того, пил ли человек час назад или неделю назад,

— Теперь такой вопрос,— сказал он, как всегда загадочно перескакивая с одного на другое.— Привезут тут на той неделе в одно место телеграфные столбы. По стандарту они не подойдут. А лес сухой, выдержанный, в аккурат для вашей пристройки...

— Послушайте,— остановился Ломов.— Вы для чего мне все это рассказываете?

Романенко тоже остановился; наклонив голову, он высморкался в грязь.

— Исключительно для пользы дела.

Лицо у него было привычно добродушное и бесхитростное.

— Если вы думаете,— сказал Ломов,— что телеграфные столбы могут повлиять на успеваемость вашего сына...

— Боже спаси! — крикнул Романенко, замазал руками и рассмеялся.— Та разве ж я не понимаю? И думки такой не булo!

— Вот и хорошо. А теперь я хотел бы побыть один. Мне нужно собраться с мыслями.

— Бувайте,— сказал Романенко.

Он всегда переходил на полурусский-полуукраинский жаргон, когда у него что-нибудь не удавалось.

Бричка исчезла за бугром.

В поезде Ломов составил список дел, которые ждали его в Курске.

С ним происходила странная вещь: он сам чувствовал, что, чем больше реальных осложнений возникало на его пути, тем он становился упрямей. Обнаружилось вдруг, что, разозлившись, Ломов гораздо больше владеет собой, своими мыслями, чем в обычном состоянии. Он видел, что, с тех пор как ему удалось определить своих друзей и врагов, жизнь в Грибкове стала осмысленней.

Обежав в Курске до обеденного перерыва все необходимые места и нагрузившись покупками для школы, уставший и голодный, он пришел в облоно. На лестнице ему встретилась толстенькая инспекторша Угарова. Не замечая его, она спускалась по ступенькам, низко наклонив голову, словно рассматривая кончики своих бот.

— Здравствуйте, Елизавета Михайловна! — весело крикнул Ломов.

Она вздрогнула и подняла заплаканное лицо.

Угарова изредка бывала в Грибковской школе, Ломову нравилась ее застенчивость и то, что она не корчила из себя начальство. Краснощекая, с реденькими светлыми косичками, уложенными кренделем, как у школьницы, она любила ребят не как взрослые любят детей — покровительственно и с чувством собственного превосходства, а запросто, словно была их подругой. В глубине души Угарова считала это своим серьезным недостатком. Она была, как девчонка, очень смешлива. Года два после окончания института Угарова работала учительницей, и случалось, что на уроке, когда ребята выкидывали какую-нибудь штуку, она не могла удержаться и смеялась вместе с ними. И еще было у нее одно, ужасное свойство, которое она тщательно скрывала: Лиза Угарова была влюбчива. Об этом никто не догадывался, потому что влюбчивость ее была на редкость безвредной для окружающих.

В инспекторши она угодила случайно, но и эту работу любила и делала ее с умом.

Увидев заплаканное лицо Угаровой, Ломов участливо спросил:

— Что с вами, Елизавета Михайловна? Она попыталась улыбнуться.

— Ничего... Просто так. Поругалась... Мало работаю с вами...

— Со мной?

— Двоек у вас много, вот мне и влетело.

— От Валерьяна? — спросил Ломов.

Угарова кивнула.

— Гораздо легче поймать за руку вора,— со злостью сказал Ломов,— чем ограниченного человека. Они какие-то шарообразные, не за что ухватиться...

— Я сама сколько раз об этом думала,— сказала Угарова, слезы уже выгорели на ее румяных щеках. — У нас знаете какая беда? Мы почему-то считаем, что обыкновенные человеческие слова непригодны для служебной характеристики. Я по себе знаю. Сидишь на совещании, выдвигают какого-нибудь дядьку, совершенно не подходящего для дела. Тут бы выйти и сказать. А я иногда не выхожу, не потому, что боюсь, а потому, что не могу сформулировать привычными словами свой отвод. Привычных слов очень мало, как у дикаря.

 Она пошла вниз и, спустившись до следующей площадки, крикнула:

— Держитесь! Сейчас и вам влетит...

В просторной комнате сектора школ столы инспекторов пустовали. Только за кадкой с фикусом сидел Валерьян Семенович. Он был, как всегда, опрятен, в ярко начищенных туфлях; на столе перед ним лежали остро отточенные карандаши.

— Прошу садиться,— сказал он Ломову и подождал, покуда тот сложил свои покупки на пол и сел боком у стола.

— Ну-с, рассказывайте.

— Что именно? — спросил Ломов.

— Мы направили вас, как молодого специалиста, на руководящую работу. Помнится, что перед вашим отъездом я дал вам ряд советов...

— Возглавить коллектив,— подсказал Ломов.

Валерьян Семенович удовлетворенно наклонил седой ежик.

— Консультироваться с завучем, — подсказал Ломов.

Валерьян Семенович снова кивнул.

— Картина, которую мы имеем,— он придвинул к себе и раскрыл одну из папок,— после двух с половиной месяцев вашего руководства, крайне неутешительная. Процент неудовлетворительных оценок учащихся угрожающий. Я уже имел беседу с инспектором Угаровой, которая также несет полную ответственность...

— Угарова тут ни при чем,— сказал Ломов.

— ...за положение, сложившееся в вашей школе,— продолжал Валерьян Семенович.— Главным мерилом, которым мы пользуемся при оценке работы учителя, является успеваемость учеников в его классе. И с этих позиций работа Гулиной и Лаптева подлежит серьезнейшему осуждению. Вы же, вместо того чтобы поставить своевременно вопрос на педсовете и дать ему должную оценку, пошли на поводу у отсталой части коллектива...

Валерьян Семенович говорил ровным, накатанным голосом, словно текст был давно заучен им наизусть, и только в некоторых местах ему приходилось вставлять фамилии, как делается это в повестках, где для фамилий оставляются пустые места.

 «Да что ж это такое! — думал Ломов. — Почему я должен слушать весь этот вздор?»

И ему припомнился вдруг чеховский рассказ «Спать хочется». От мысли, что он похож сейчас на замученную девчонку, которая может броситься на заведующего сектором школ, ему стало и горько и смешно.

Он стал смотреть, как закрывается и открывается рот Валерьяна Семеновича. Очевидно, Ломов пропустил несколько фраз, потому что услышал внезапно фамилию Романенко.

— ...исключение Романенко, имейте в виду, не утвердим. А ваше чрезмерное увлечение внеучебными и бытовыми вопросами может повлечь за собой серьезные последствия, вплоть до строгого выговора на первых порах.

Валерьян Семенович передохнул.

— Я могу ехать? — спросил Ломов, наклоняясь за своими покупками.

— То есть как ехать?

— Мне показалось, что вы закончили.

— Допустим. Но я не слышу вашей реакции, вашего отношения.

Вынув гребенку из чехла, Валерьян Семенович причесался, посмотрел ее на свет, дунул на нее и спрятал в карман.

— Вам нужны проценты для отчета,— неожиданно грубо сказал Ломов.— Судить об учителе по количеству двоек — это вздор. Лаптев отличный преподаватель, он ставит двойки потому, что честен.

— Я попросил бы вас выбирать выражения,— произнес Валерьян Семенович, и Ломов увидел выпученные, оскорбленные и испуганные глаза заведующего.

— Я еще совсем не умею работать. Это очень трудно — быть директором. И выговор я наверняка заслужил. Но только вовсе не за то. Вы меня не научите врать. У нас нет при школе интерната. По-вашему, это просто «бытовой вопрос». Вечерами ребятам некуда деться, нечем заняться, и это у вас называется «внеучебный вопрос». А если есть учителя, которых все это беспокоит, у которых это болит, и они хотят, чтобы детям лучше, разумнее жилось, то вы бросаетесь к ведомости и считаете двойки!.. Романенко надо выгнать из школы! И не только потому, что он бесполезен, а потому, что он вреден. Ложь складывается из тысячи мелочей. Если ребята каждый день видят, что рядом с ними сидит такой ученик, то они не верят ни мне, ни вам. Они понимают, что это не зря. За этим тоже ложь! Они видят, что его батя шляется к завучу, присылает ей сено, вертится вокруг директоров... Ну как вам не совестно? Ведь вы же все это знаете лучше меня! Для того чтобы зло искоренить, надо его назвать. И не только по фамилии, как частный случай, а как явление!

— Интересно мы заговорили,— сказал Валерьян Семенович.— Видимо, товарищ Лаптев успел провести с вами серьезную работу.

Завсектором встал и оперся длинными пальцами о стол.

— К сожалению, я сейчас не располагаю временем полемизировать с вами. Очень жаль, что кадры ленинградского пединститута так легко поддаются чуждым влияниям. Мы постараемся сделать из этого соответствующие выводы.

Он произнес это царственно-глупым голосом. Ломов быстро собрал свои пакеты и вышел не попрощавшись.

 

6

 

Вероятно, можно по-разному прийти к тому, что, попав в новое место, начинаешь ощущать его своим домом. Проще всего, если человек удачлив на новом месте, все идет гладко, он быстро привыкает к людям, к своей работе, к окружающей природе. И он начинает любить свою удачу, но ему кажется, что он привязался не к ней, а к новой жизни.

Если так случается, то эта привязанность непрочна и недолговечна.

С Ломовым было иначе. Общепринятое понятие «дома» вообще не играло большой роли в его жизни. Лет с девяти, с войны, он жил сперва в детских домах — родители погибли в блокадном Ленинграде, — а затем в институтском общежитии. Он привык за долгие годы к многолюдности вокруг себя и к простоте студенческих отношений.

Пустота, в которой он оказался поначалу в Грибкове, ошеломила его. Здесь тоже было многолюдно, но как-то безлично: казалось, что никогда не удастся запомнить каждого человека в отдельности. Ломов поздно сообразил, что с этим не надо торопиться, и поэтому много времени у него пропало зря. Торопясь, он даже записывал в свою карманную книжку против фамилий учеников и учителей их внешние приметы: рыжий, толстый, маленький, длинная...

Это ничего не давало, он запутался и бросил.

Увидев вокруг совсем не то, к чему он был готов, Ломов дрогнул. Его испугала собственная беспомощность. Знания, которые он получил, существовали отдельно, а жизнь — отдельно.

Ему казалось, что людям органически свойственно стремиться к хорошему и осуждать плохое. Столкнувшись с Ниной Николаевной, он сперва не понял ее, потом медленно удивился, что она такая, и только затем сообразил, что она — зло. Это зло было трудноуловимым, потому что опиралось на правила, в которых Нина Николаевна была сильнее, чем Ломов.

Когда в школу приезжали представители из района или из области, Нина Николаевна водила их по зданию, удивительно умело рассказывая. Если они интересовались пионерской работой, то завуч приводила их в маленькую комнатку, где на книжном шкафу стоял большой пароход, склеенный из папиросных и спичечных коробков. Школьный лаборант когда-то, давным-давно, склеил на глазах у ребят этот линкор, и с тех пор он являлся символом пионерской работы.

Из шкафа добывались толстые тетради; каждая тетрадь была литературным журналом класса за год. В журнале было по два стишка: одно — к Первому мая, другое — к Седьмому ноября. Передовая статья посвящалась началу нового учебного года, заключительная — подготовке к экзаменам. В середине была заметка о Парижской коммуне и о том, что на уроках стыдно пользоваться шпаргалками. На последней странице был нарисован почтовый ящик.

— Литературные журналы — это наша традиция,— объясняла Нина Николаевна.

Затем она вела гостей в школьные теплицы; они назывались опытными. Здесь росли огурцы, помидоры и капуста. Помещение было маленькое, поэтому представители, наклонив голову, останавливались в дверях. Зимой от печурки было жарко. Топила печурку Поля. Ухаживала за овощами тоже она: завуч боялась, что ребята помнут рассаду.

— Теплицы — это наша традиция,— объясняла Нина Николаевна.

Она показывала на ульи Лаптева, на деревья под окнами учительницы начальных классов, на старый сад, высаженный здесь еще во времена двухклассной деревенской школы. Как вода, которая принимает форму любого сосуда, куда она налита, так и Нина Николаевна, разговаривая с начальством, умела «наливаться» в желаемые формы. Она была на хорошем счету, ибо во всем, что она произносила, ничто не беспокоило слуха.

Выговор не заставил себя ждать. Дней через десять после возвращения Ломова из Курска в школу пришел приказ, напечатанный на папиросной бумаге, где за подписью завоблоно объявлялось, что директору Грибковской средней школы ставится на вид за то, что он «не сумел возглавить коллектив и мобилизовать его на борьбу за повышение успеваемости учащихся».

— Ну, вот и первое боевое крещение,— сказал Лаптев.— Поздравляю вас, Сергей Петрович! Гораздо почетнее получить от Совкова выговор, чем благодарность.

Эта папиросная бумага не произвела на Ломова того впечатления, которого ожидала завуч.

Прочитав приказ, директор спросил у нее:

— Я, к сожалению, не в курсе дела: это полагается вывешивать в учительской?

— Этим полагается руководствоваться, — ответила Нина Николаевна.

Вечером был созван педсовет.

Поля подметала коридор и слышала, как Ломов читал приказ. Она села у дверей учительской, под часами-ходиками, но слушать мешал топот ног во втором этаже: там собрались ребята.

Голоса из учительской доносились урывками. Что-то длинно и быстро говорила Нина Николаевна. Потом раздался хрипловатый голос Лаптева; Поля слышала, как он сказал:

— Наша святая обязанность не осуждать Сергея Петровича, а поддержать его. Циркуляры подобного рода очень часто ведут к тому, что сведения, посылаемые в область, становятся лживыми. Для того чтобы угодить начальству, мы повышаем оценки. И это уже не борьба за успеваемость, а дело совести учителя. Так же как дело нашей совести — условия, в которых находится школа...

По лестнице со второго этажа, осторожно ступая, спустились гурьбой старшеклассники. Они пошептались, мешая Поле слушать, потом на цыпочках подошли к ней, и староста десятого класса, Надя Калитина, шепотом спросила:

— Тетя Поля, Сергею Петровичу попало, да?

— Через вас мучается,— сказала Поля.

— Я говорила! — яростно обернулась Надя Калитина.— Это все Нинка заварила...

Поля замахала на них руками — она знала, что Нинкой старшеклассники называют завуча,— и прогнала их от дверей.

Ломов вышел из школы позднее всех. Он нарочно долго возился у себя в кабинете, чтобы успокоиться после педсовета. Его приглашали пить чай и Гулина, и Лаптев, и тихая учительница начальных классов, но ему хотелось побыть одному.

На улице, когда Ломов сошел с крыльца, из-под акаций двинулись к нему фигуры ребят. Он не различал их лиц в полутьме.

Чей-то знакомый голос сказал:

— Сергей Петрович, можно вас спросить?

И, не дождавшись ответа, тотчас же взволнованно спросил:

— Сергей Петрович, вы не уедете от нас?

 

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ

 

1

 

Приближались каникулы. В город пришла поздняя весна, грохотал уже гром, шли ливни, дул острый ветер, в последние дни студенты прибегали на лекции без пальто и громко чихали в аудиториях.

На весенних экзаменах Виктор Петрович был строг; ему казалось, что, чувствуя приближение каникул, молодые люди недостаточно старательно учатся. В особенности его раздражало, если он замечал на глазах у студенток слезы. Он был совершенно уверен, что знающий студент не станет реветь на экзамене, стало быть слезы — лучший признак того, что человек не усвоил предмета.

Сизов не любил весны. Им овладевало беспокойство: все куда-то торопились, обсуждали, кто куда собирается на лето, надо было и ему принимать решение, а он больше всего любил жизнь, текущую по заведенному порядку. Бывало в последние годы, что он никуда не уезжал на лето, лежал у себя в комнате, распахнув окно, и бесконечно много читал. Он не выходил даже иногда из дому в столовую пообедать, а покупал раз в два дня мясо, картошку, крупу, затем в большой, опустевшей кухне — все соседи разъезжались на лето — варил себе еду, заглядывая в поваренную книгу.

Порой ему становилось не по себе оттого, что он так необычно проводит отпуск, но он уговаривал себя с той железной логикой, которой привык пользоваться, преподавая физику, что каждый человек отдыхает в наиболее благоприятных для его характера и организма условиях, а поскольку существующие условия его вполне устраивают, следовательно, они и являются оптимальными для него.

Окна его комнаты выходили на городскую реку, стиснутую каменными берегами. Неподалеку была лодочная станция, и мимо Сизова часто проезжали молодые люди — девушки и юноши. Сизов смотрел на них из окна, стараясь понять удовольствие, которое они получают от катания по узкой, мутной реке; они казались ему легкомысленными, тратящими золотое время попусту. Но иногда и ему хотелось очутиться в такой вот лодке, а главное — почувствовать ту необыкновенную легкость, беззаботность, которую он давным-давно утратил.

Он бывал в гостях у своих сослуживцев, и когда возвращался от них домой, то замечал, что в комнате у него неуютно: на спинке кресла непременно висел пиджак, лампочка под потолком была без абажура, повсюду валялись книги, газеты, и куда-то всегда исчезала пепельница. Все это как будто было легко устранимо, но почему-то никак не устранялось.

Изредка к Сизову приходили домой дипломники и аспиранты. Он любил помогать им, охотно давал книги, необходимые для их работы, увлекаясь, делился с ними теми мыслями, которые собирался изложить в своих научных статьях.

Никогда при этом студенты не чувствовали, что они в гостях у Сизова; его комната на время превращалась в институтскую аудиторию или библиотеку.

Принимая у своих учеников экзамены, Виктор Петрович ревниво следил не только за тем, умеет ли человек хорошо ответить на заданные в билетах вопросы, но и обращал внимание на интонацию. Он был беспощаден к студентам и даже язвителен, если замечал безразличие к науке. На виду у всей группы Виктор Петрович долго, в самых элементарных, а потому и обидных выражениях выговаривал ученику или ученице за лень и равнодушие. Вот тут он считал, что слезы отнюдь не мешают делу: человек плачет, ибо осознал свою вину.

Его уважали и побаивались. Были студенты, умевшие копировать Сизова. Он услышал однажды, как юноша-первокурсник, окруженный улыбающимися товарищами, говорил:

— Вы учитесь на одном из интереснейших факультетов. Ваше обучение стоит государству больших денег. Вы комсомолец. Если вы не чувствуете внутреннего влечения к профилирующему предмету — физике, то занимать место в нашем институте по меньшей мере легкомысленно. Переводитесь в стоматологический.

Сизов громко кашлянул, чтобы его заметили, и, когда юноша испуганно оглянулся, сказал ему совершенно серьезно:

— Это вы изображали Меня? Похоже. И, главное, абсолютно правильно по мысли.

У него была великолепная память: студент, не сумевший ответить на какой-либо вопрос, мог быть уверен, что рано или поздно Виктор Петрович спросит у него снова именно тот раздел физики, который он в свое время не усвоил.

Его лекции посещались аккуратно. Окончив институт и уехав по распределению в какой-нибудь далекий город, студенты не писали ему писем о своей личной жизни, но если они испытывали на первых порах затруднения в работе, то обращались к Виктору Петровичу за советом, — он отвечал им немедленно.

Было время, когда Виктор Петрович в любом обществе, в любой компании оказывался самым молодым человеком. Стоило узнать, сколько ему лет, как непременно кто-то произносил:

— Ну, вы совсем мальчишка!

И ему было приятно, что он, совсем мальчишка, находится в компании пожилых людей. Долгое время он был самым молодым студентом в группе, затем самым молодым преподавателем института, потом самым молодым кандидатом наук. И вдруг это оборвалось. Он и сам теперь часто произносил фразу, обращенную к какому-нибудь способному тридцатилетнему мужчине:

— Ну, вы совсем мальчишка!

Представления о возрасте сдвинулись: нынче ему уже начинало казаться, что, пятьдесят — шестьдесят лет — это еще пора зрелости.

Виктор Петрович был холостяком. Лет двадцать пять назад он был женат непродолжительное время — около года. Жена училась тогда на последнем курсе того же физико-математического факультета, на котором учился и он. Они познакомились и сошлись, живя в студгородке. Была устроена настоящая свадьба: в красном уголке студенческого общежития на длинном столе стояло несколько коробок овощных консервов, небрежно открытых перочинным ножом; вино и пиво были налиты в графины из-под кипяченой воды, колбасу нарезали толстыми ломтями; пили бог знает из чего: граненые стаканы, металлические кружки, блюдца — все было пущено в ход. Сизов сидел в чисто выстиранной футболке, а Лена надела светлое шелковое платье и вплела в косу большой бант. Сначала произносили тосты физики и математики, потом друзья с других факультетов, а затем уже ничего нельзя было разобрать, потому что все говорили разом.

Под утро он сидел на подоконнике, блаженно улыбаясь, рядом с Леной и пел песни, перевирая мотив. В хоре голосов он слышал только ее голос.

Когда все разошлись, Сизов и Лена отправились вдвоем в городской парк; сторож не хотел их пускать, но Сизов сказал, что они только что поженились, и дал сторожу последние три рубля. В городском парке, за оврагом, помещался зоологический сад. В овраге они долго целовались, а потом пошли смотреть зверей. Лене больше всего понравился олень, стоявший на пригорке в вольере, — его освещало восходящее солнце, а Сизов сказал, что олени, в общем, те же коровы: говорят, на Севере их даже доят.

Еще с месяц он и Лена продолжали жить в разных комнатах, даже в разных корпусах, и только бегали друг к другу в гости. Подруги, жившие с ней в одной комнате, как только он появлялся, принимали озабоченный вид и гуськом выходили за дверь. Лена сердилась на них за это, Сизову тоже было неловко; когда она прибегала к нему, его товарищи не исчезали, все сидели вместе, но и это начинало стеснять молодых супругов.

Им дали наконец отдельную комнату в общежитии. Сперва они очень обрадовались, а потом начались обиды. Обиды эти никому нельзя было пересказать, до того они были незначительны. То Сизов был неласков с Леной: по утрам, перед тем как расстаться, он забывал целовать ее в щеку. То, встречаясь дома после занятий, он ничего не рассказывал Лене — как прожил день, что думал, что делал. А ведь стоило войти в комнату кому- нибудь из его далеких друзей, как непременно оказывалось, что именно в этот день произошло в лаборатории какое-то интересное событие, и разговаривал о нем увлеченно Сизов не с женой, а с далеким приятелем.

По утрам, до завтрака, он бывал мрачен. Вечерами она иногда просила его почитать вслух; он подымал на нее, как ей казалось, удивленно-раздраженные глаза и говорил:

— Но ведь мы оба грамотные, Лена.

Весь вечер он мог просидеть, не сказав ни слова, уткнувшись в книги, или, надев наушники, слушать радио. Ей уже начинало чудиться, что, исполняя ее просьбы, он делает это через силу, вопреки собственному желанию. Она просила его:

— Витя, пойдем гулять.

И он подымался с дивана вовсе не с тем выражением лица, которое она хотела бы сейчас увидеть.

— Мне жертв не надо, — говорила Лена.

Сизов молча опускался на диван, а ее злило, что он не спорит, не доказывает ей, что это совсем не жертва с его стороны, что он и сам мечтал пройтись с ней. Она понимала, что уже придирается к нему, но не могла остановиться и даже словно торжествовала, когда вдруг обнаруживалось, что Сизов, проснувшись, забыл тотчас же поздравить ее с днем рождения.

Бывало, что ночью она начинала плакать; он не слышал этого. Лене казалось в эти минуты, что она, всеми брошенная, одинокая, лежит где-то на краю света. Если он наконец просыпался и спрашивал:

— Что с тобой? Почему ты плачешь?

Она отвечала:

— Какая тебе разница, все равно ты меня не любишь.

— Но это же глупо, Лена, пойми… Завтра поговорим. Спи, пожалуйста.

Она вскакивала с постели и уходила на узкий, коротенький диван. Сизов выкуривал в темноте папиросу; Лена смотрела на вспыхивающий и гаснущий огонек и думала: «Ну, подойди ко мне... Неужели ты не понимаешь, что сейчас непременно надо подойти!»

Он был упрям и не подходил.

В свободные минуты она стала убегать к подругам и сердилась, что он не обижается на нее за это. Все у них не клеилось. Редкий день проходил без того, чтобы не поссориться, и все ссоры были мелкие, по пустякам, причины тотчас же забывались, но накапливалось ощущение неблагополучия, отсутствия счастья.

Они получили назначение после окончания института в разные места: он — на Урал, она оставалась в том же городе, где они учились. К ней приехала мать. Сизов недолго прожил с ними вместе в новой городской квартире, а затем отбыл к месту назначения. Они так и не развелись, писали друг другу редко, а потом и совсем потеряли связь.

Сизов постепенно привык жить один.

Бывая в гостях у своих женатых друзей, он даже иногда завидовал тому, что за обеденным столом сидит большая семья, что в доме шумно и весело живут, вкусно едят, любят друг друга; но как только Виктор Петрович представлял себе, что в его комнате будет жить женщина, ему сразу же начинало казаться, что из-за нее надо будет поступаться своими привычками, жертвовать своей свободой, хотя он не мог бы связно рассказать, в чем же именно заключается эта пресловутая свобода и для чего, собственно, она ему нужна.

Когда жены сослуживцев спрашивали у него: «Виктор Петрович, почему вы не женитесь?», он отшучивался: «Потому что я идейный холостяк».

Бывали у Сизова в его долгой холостяцкой жизни привязанности, но они не оставили следов в его душе, кроме тягостного чувства невыполненных обязательств и необоснованных женских претензий.

Нынче жизнь его проходила в институте, работе он отдавал всю свою душу и был рад, что на домашние дела оставалась мало времени.

Когда перед самыми каникулами Сизову предложили путевку в крымский санаторий, он нехотя согласился, решив задержаться по дороге дня на три в том городе, где родился и окончил институт.

 

2

 

Поезд уже подходил к самому городу, а Виктор Петрович все еще не узнавал знакомых мест. Он уже часа полтора стоял в коридоре вагона у окна, вглядываясь в мелькающие названия пригородных станций; названия были знакомы ему с детства: Карасевка, Покотиловка, Зеленый Гай... Они проносились мимо окна, словно жизнь Сизова кто-то начал крутить в обратную сторону.

Ничего определенного он вспомнить не мог. Ему казалось, когда он собрался в дорогу, что, как только он станет подъезжать к родному городу, сразу же нахлынут на него воспоминания, от которых человеку в сорок пять лет некуда деваться. Но названия пригородов оставляли его спокойным. Он даже попытался нарочно разбередить себя, вспоминал, как ездил в эти места четверть века назад, но в памяти возникали незначительные события: стоял в дачном поезде, купался в пруду, лежал на траве. Все.

Вокзал был новый, носильщики новые, и привокзальная площадь ничем не напоминала старую площадь; впрочем, и ее Сизов тоже толком не помнил. Он волновался, как человек, которого должны были встретить на платформе родные люди, а их не оказалось.

Приехал Сизов под вечер. Сумерки сгущались быстро, и, пока он добрался до гостиницы, стало совершенно темно.

В гостинице ему предложили большой двухкомнатный номер. Сизову он показался дороговатым — Виктор Петрович не любил швырять деньгами попусту, — но сейчас выбора не было.

Он хотел сказать администратору, который взял его документы, что родился и вырос в этом городе, но фраза не вставлялась в короткий, деловой разговор. Когда горничная впустила его в номер, он поставил чемодан у дверей, подошел к окну, распахнул его и, глубоко вдохнув воздух, все-таки сказал горничной:

— Не был я у вас двадцать пять лет.

Горничная ответила:

— Горячая вода бывает три раза в неделю: по понедельникам, средам и пятницам. А ресторан внизу. Работает до трех часов ночи.

Сизов приветливо улыбнулся: ему было сейчас приятно все, с чем он сталкивался, и все, что ему говорили. Он сказал, что погода стоит великолепная, впрочем, здесь в эту пору всегда бывала недурная погода. Горничная ответила, что она нездешняя.

Виктор Петрович зажег повсюду свет, обошел комнаты, открыл оба крана в ванной, потрогал белоснежные плотные простыни в спальне и снял трубку телефона,— в трубке загудело, все было в исправности.

Давно не бывало у Сизова такого безмятежного, легкого настроения. Оттого, что он сейчас мог делать все, что угодно, он не знал, с чего начать. Зазвонил вдруг телефон. Сизов радостно бросился к нему, но попросили Аркадия Викентьевича, и Виктор Петрович долго, вежливо и ласково объяснял, что Аркадий Викентьевич, очевидно, жил в этом номере раньше, а сейчас он, по всей вероятности, выехал, к сожалению, в неизвестном направлении. Он даже чуть было не спросил в приступе вежливости:

— А что ему передать?

В трубке кто-то повздыхал и, должно быть, обманутый чрезмерной отзывчивостью Сизова, спросил:

— А вы, случаем, не знаете, он вырвал горючее в сельхозуправлении?

— Простите, к сожалению, не знаю,— ответил Сизов.

Около телефона лежала книга абонентов, он полистал ее; не приходила в голову ни одна знакомая фамилия, школьные друзья вспоминались плохо, да еще, главным образом, не по фамилии, а по каким-то детским именам-прозвищам: Кука, Мика, Блинчик.

Подумал он было, что, может, живет здесь Елена Михайловна — Сизов вспоминал о ней редко и непременно по имени-отчеству,— но решил, что вряд ли стоит ворошить пепелище.

Он спустился поужинать в ресторан; сегодня следовало отдохнуть с дороги и пораньше лечь спать.

В ресторане было шумно, грохотал оркестр.

Он выбрал маленький столик в углу зала. Среди сидящих, снующих, танцующих людей не было ни одного знакомого лица. Официант долго не подходил, и Сизов, скучая, рассматривал соседей. Всех этих молодых, веселых людей еще не было на свете, когда он жил здесь, в городе.

Какой-то юноша, по-видимому студент, купил цветы и дал их своей девушке; она держала букет у самого лица, улыбалась юноше, они смотрели друг на друга; на оркестр, на лампы, на стены, на все окружающее блестящими, счастливыми глазами; куда бы она ни посмотрела, он тотчас глядел в то же самое место, и они затем наклонялись друг к другу и горячо что-то говорили. Очевидно, они впервые пришли в вечерний ресторан, все казалось им внове, необыкновенно значительным.

«А для меня,— подумал Сизов,— это обыкновенная столовка... И пахнет чадом из кухни...»

Официант принес наконец кусок мяса и бутылку пива. Сизов съел свой ужин, запил пивом, хотел, было попросить еще чаю, но передумал.

Заснул он у себя в номере быстро, хотя предполагал, что его будет мучить бессонница.

 

3

 

Желание повидать Елену Михайловну возникло у Сизова неожиданно. Он ходил весь день по улицам, отягощенный воспоминаниями. Не любящий беспорядка даже в мыслях, Сизов решил осмотреть родные места по определенному плану: начать надо с того дома, где он провел первые десять лет своей жизни, покуда не умерла его мать.

Виктор Петрович шел к Подольскому переулку кратчайшим путем, руководствуясь не какими-нибудь точными приметами, а почти бессознательно, как летит птица к тому месту, где она когда-то появилась на свет в родном гнезде.

Улицы города были неузнаваемо преображены: появилось больше скверов и садов, просторнее стали площади; вместо приземистых купеческих зданий, на дверях которых висели овальные жестянки страхового общества «Россия», выросли высокие дома с сияющими на солнце стеклами окон.

Когда Виктор Петрович впервые, будучи уже на фронте, услышал из сводок Информбюро, что его город занят противником, это известие было для него особенно трагическим и оскорбительным. Он десятки раз представлял себе тогда, как по главной, Сумской улице, мимо любимого в детстве кинотеатра «Ампир» шагают враги, как они топчут тот самый тротуар, по которому он бегал когда-то со своими друзьями... Кроме гнева, который Сизов испытывал при этой мысли, он еще чувствовал омерзение, будто кто-то чужими, грязными и сальными руками прикоснулся к дорогим для него вещам.

И сейчас ему было приятно, что все вокруг отстроено заново.

Попадались по дороге и знакомые места: то дом, то крыльцо, то аптечные окна, в которых в стародавние времена выставлены были огромные шары, налитые, как тогда казалось мальчику, цветными лекарствами,— все это проступало вдруг в памяти Сизова, словно отпечатанные жирным шрифтом буквы на ветхом листе бумаги.

На углу Московской и Пушкинской по-прежнему висели огромные часы, и здесь он впервые явственно вспомнил Лену. Под этими часами они встречались, когда он учился еще на первом курсе. Он топтался тут на углу, рядом с посыльными — усатыми мужиками в красных шапках. На кой черт нужны были эти посыльные, он и тогда не понимал, — им давали какие-то мелкие поручения: снести пакет, доставить корзину цветов; они насмешливо пялились на него, а он досадовал, что Лена все не идет и не идет.

И сейчас неподалеку от часов он увидел небольшую, в одну створку, дверь, ведущую, как он это отлично знал, вниз, в подвал. Теперь над этой дверью прибита вывеска: «Библиотечный коллектор». А тогда, кажется году в двадцать пятом, на окнах были нарисованы синие лошади и написано затейливыми буквами: «Механические бега и скачки». Даже сейчас, почти через тридцать лет, ему становится тошно при воспоминании об этих синих лошадях.

...Он ждал однажды Лену под часами. У него были какие-то пустяковые деньги на два дешевых билета в кино. Лена не шла. Из соседних подвальных дверей выходили люди, веселые и мрачные, пьяные и трезвые. Томясь от ожидания, он решил заглянуть на одну минуточку в этот подвал. Здесь было прохладно и сыровато. На последнем повороте лестницы стоял вздыбленный огромный медведь с бронзовым подносом в передних лапах. От медвежьей шерсти пахло никотином.

В большом зале с низким потолком сгрудилась толпа людей. Через равные промежутки времени оттуда доносился громкий бесстрастный голос:

— Можно ставить, есть прием!

И немного погодя:

— Ставок больше нет!

Затем доносилось глухое жужжание.

Он протиснулся сквозь толпу и оказался вдруг перед длинным столом, во главе которого сидел человек с большим, словно распухшим лицом и гладко расчесанными на прямой пробор волосами — они блестели, как эмалированные. В руках человека мелькала длинная лопатка, похожая на игрушечную, которой он с необыкновенной ловкостью шнырял по всему столу.

— Можно ставить, есть прием!— сказал он равнодушным голосом, и десятки рук положили на стол бумажные деньги — разглаженные, лихорадочно скомканные, грязные, засаленные, влажные от взмокших ладоней.

— Ставок больше нет!

По столу, по нарисованному в центре кругу, побежали крохотные разноцветные лошадки; их было штук десять, и на каждой написан номер. Они неслись по кругу недолго. Человек с эмалированными волосами протянул свою игрушечную лопатку и сгреб к себе деньги, лежавшие на столе, затем ловко через весь стол швырнул несколько бумажек кому-то, кого Сизов не видел, но на кого смотрели сейчас все люди, стоящие вокруг.

Не отдавая себе отчета в том, что делает, Сизов протянул руку и осторожно положил на ближайший номер деньги, приготовленные на билеты; они пришлись на клеточку, в которой была написана цифра семь. В следующую секунду лошадки понеслись по кругу, и они уже не показались Сизову крохотными, потому что он очень испугался за свои деньги. Лошади бежали все медленнее и медленнее. Все было кончено: дурацкий оранжевый конь, вскинув переднюю ногу, остановился на цифре три.

Они не пошли в тот вечер в кино, лил дождь, на душе было паскудно; Лена допытывалась, что с ним происходит, а он стыдился рассказать ей, что проигрался на механических бегах...

Может быть, окажись в этом городе хоть какой-нибудь давний приятель, Виктору Петровичу и не пришло бы в голову повидаться с Еленой Михайловной. Так, по крайней мере, он пытался оправдаться перед самим собой за это неожиданно возникшее желание.

В справочном бюро ему дали адрес Елены Михайловны. Он беспокоился, не изменила ли она за эти долгие годы своей фамилии, но оказалось, что все сведения, которые он сообщил девушке в адресном столе, были верными. Удивило его, что Елене Михайловне за сорок лет,— он не представлял себе этого.

Сперва он хотел тотчас же направиться по указанному адресу на Тимирязевскую улицу, но затем решил не менять своего первоначального намерения и пошел в Подольский переулок.

В подворотне он внимательно перечитал доску, на которой по алфавиту были перечислены жильцы. Одна фамилия была ему знакома: Моргун. Когда-то, давным-давно, жил в этом доме, в подвале, маленький хромой водопроводчик Моргун, любивший разговаривать в рифму; когда к нему обращались: «Моргун!», он отвечал неизменно и бессмысленно: «Целый тургун».

Что такое «тургун», никто из ребят во дворе не знал, да и вряд ли было такое слово, но детям нравилось, что водопроводчик так весело отвечает на тарабарском языке.

Сейчас на доске вместо одного Моргуна было трое Моргунов. Очевидно, два его сына и дочь — Костик, Юхим и Агаша — живут по-прежнему в этом доме. Сизов улыбнулся: трое детей, с которыми он играл в «чижика», занимают теперь самостоятельную жилую площадь, занесены в список жильцов.

Двор мало изменился и даже не представился Сизову маленьким, как это обычно бывает, когда сталкиваешься с давно оставленным местом. По палисаднику, расположенному в центре двора, бегали дети. Сизов сел на скамью под акацией против окон своей бывшей квартиры. На балконе стояла женщина и пронзительным голосом кричала:

— Ви-тя! Ви-тя!..

Вот так же и его звала мать с этого балкона, а он, не отвечая, лез по пожарной лестнице на голубятню.

Прошел дворник с метлой, в белом фартуке, кряхтя нагнулся около скамьи и подмел мусор в широкий совок.

— Товарищ,— спросил Сизов,— вы не скажете, как зовут гражданина Моргуна?

— Которого?

И пока Виктор Петрович раздумывал, не зная, о ком из трех спросить, дворник обстоятельно ответил:

— Константин Сергеич занимает квартиру номер шестнадцать. Он сейчас находится в командировке в Москве. Ефим Сергеич, из двадцать седьмой квартиры, полчаса назад приезжали на машине обедать: у них на заводе аккурат в это время перерыв для начальствующего состава. Агафья Сергеевна... Вы не родственник будете?

— Нет, я не родственник. Я жил в этом доме.

— Значит, земляк? — спросил дворник.— Покурить найдется?

Он вежливо присел на другой край скамьи и, зажмурив глаза от удовольствия, выпустил дым изо рта, — В какой квартире проживали? Сизов указал на окна своей бывшей квартиры.

— Восемь,— пояснил дворник.— При вас газа не было?

— Нет.

— А паровое отопление?

— Буржуйку топили,— ответил Виктор Петрович.

— Да-а,— помолчав, сказал дворник.— Я еще в германскую войну солдатом был. Вы в нонешнюю войну на фронте участвовали?

— Был.

— Начальствующий состав?

— Связист.

Сизов поднялся со скамьи. Старику было жаль расставаться с собеседником: только-только собрался рассказать ему свою жизнь, и вот он уже уходит.

— Может, хотите что-нибудь передать Агафье Сергеевне?

— Скажите, пожалуйста, что заходил ее навестить...— Виктор Петрович на секунду запнулся, — Сизов Витя... В общем, Витька из той квартиры.

— А по отчеству как? — осторожно спросил старик.

— Вы передайте точно так, как я вас прошу,— строго сказал Сизов.

«Правильно он меня срезал,— подумал старик,— сразу видать настоящего командира».

 

4

 

Жила Елена Михайловна все в том же нагорном районе, на Тимирязевской улице. Улица и нынче спускалась круто вниз к захламленной узкой речонке, через которую был перекинут горбатый мост, он так и назывался — Горбатый мост.

Перед окнами ее дома стояли в ряд шесть акаций, они не стали выше, а только раздались вширь и потрескались. На акациях висели пожелтевшие пищики — коротенькие стручки, похожие на сабли; разогнув их пополам и вынув зерна, можно было отлично пронзительно запищать.

Звонок был на прежнем месте, глубоко вмазанный в стенку, так что виднелась только блестящая зеленая кнопка. Виктор Петрович позвонил и поправил дужки очков за ушами: они начали сползать оттого, что виски стали влажными.

«Это уж совсем глупо»,— подумал Виктор Петрович, стараясь услышать сквозь городской шум, идет ли кто-нибудь открывать дверь. Шагов он не расслышал, дверь беззвучно открылась, на пороге стоял мальчик.

— Елена Михайловна Ткаченко живет в этой квартире? — спросил Сизов.

— В этой.

— Я могу к ней пройти?

— Мамы нет дома,— сказал мальчик.— Она в институте.

— Сколько тебе лет? — спросил Сизов, разглядывая мальчика.

— Девять.

Он взялся за ручку двери, но Сизов стоял так, что дверь не могла закрыться.

— Нет дома,— сказал Сизов.— Понятно.

Он подвигал челюстями, как бы пережевывая то, что узнал сейчас, и вдруг, побледнев, спросил:

— А папа дома?

— Нет,— ответил мальчик.— Пустите, пожалуйста, дверь.

Сизов отпустил дверь, она захлопнулась.

— Так,— тихо сказал Виктор Петрович.— Значит, таким образом.

Он не пошел в сторону гостиницы, а спустился вниз по Тимирязевской к Горбатому мосту. На душе было спокойно, но удивительно пустынно. По этой улице он мчался на салазках. Какое это было счастье — лететь под гору! «Вот качусь я в санках под гору в сугроб... А я на бок — хлоп!» Ни одна мысль не додумывалась сейчас до конца. Для того чтобы взять себя в руки, он повторял шепотом:

— Значит, так. Таким образом. На чем же мы остановились?

Ему хотелось поймать ниточку, держась за которую можно было бы думать дальше в привычной строгой последовательности.

«А что, собственно, случилось особенного? — попытался он настроиться на бодрый лад.— Все закономерно. На что я рассчитывал? И вообще рассчитывал ли я на что-нибудь? Ну, приехал на родину. Проездом. Ну, гуляю. Гуляючи, зашел к Елене Михайловне (он снова думал о ней по имени-отчеству). Великолепный мальчик. Удачно, что отца не оказалось дома. Это было мальчишество — спрашивать об отце. Хорош бы я был. Здравствуйте, моя фамилия Сизов, Виктор Петрович. Может быть, ваша супруга рассказывала вам обо мне?..»

Он постоял на Горбатом мосту. С этой речонкой, видимо, за последние годы стали обращаться как с настоящей, серьезной рекой: заточили в гранит, высадили вдоль берегов тополя...

Только постояв минут пять, Сизов заметил, что у самых его ног, на краю мостового быка, сидит парнишка с удочкой.

— Ну как? — спросил Сизов.— Много поймал?

Парнишка посмотрел на него; очевидно, ему не понравилось насмешливое выражение лица Сизова, и поэтому он ничего не ответил.

— Я тебя спрашиваю, много наловил?

— Все мои,— мрачно ответил рыбак.

— Да тут и рыбы-то нет,— сказал Виктор Петрович.— И не было никогда.

— А вы почем знаете?

— Я родился в этом городе.

— Ну и что ж, что родились? Вы старый, а рыба молодая.

— Сколько ж, по-твоему, мне лет?

— Все ваши,— ответил парнишка,

— Ты невежливо мне отвечаешь.

— А вы нашу речку заругали. Вы первый... По ней с будущего лета пароходы будут ходить.

Сизов хотел было спросить у парнишки, жив ли его отец, но, махнув рукой, передумал и пошел по берегу к центру города.

 

5

 

В сущности, можно было уехать сегодня же в санаторий. Но тогда пришлось бы сидеть там без комнаты дня два: путевка начиналась с семнадцатого.

Он зашел в университет без всякой определенной цели. Здесь было безлюдно, студенты разъехались на каникулы. Шаги гулко раздавались в длинном коридоре.

Случайно он нашел декана физического факультета, представился ему и сказал, что когда-то закончил курс в этом университете — назывался он в те годы Институтом народного образования,— а нынче здесь проездом и хотел бы осмотреть учебный корпус.

Декан помялся — он торопился на дачу, около его ног лежала на полу большая кошелка, из которой торчали боржомные бутылки и две желтые куриные ноги; но, на счастье, подвернулся вдруг один из аспирантов-физиков, он охотно взялся проводить Сизова. Аспирант был совсем молоденький, румяный от висков до подбородка, с ломающимся голосом. Стоило ему хоть немножко разволноваться, как он тотчас пускал петуха и тут же сердито хмурился. Он был убежден, что приезжего доцента прежде всего заинтересует постановка научной работы на кафедре и в аспирантуре. Ему не терпелось рассказать, какая тема волнует его и что именно он собирается выбрать для своей кандидатской диссертации.

Но приезжий доцент ходил молча по зданию, задерживаясь в совершенно малозначительных местах: в пустой аудитории, около красного уголка, в каком-то коридорном закоулке у окна; в физической лаборатории он остановился подле старенького вольтметра, хотя даже школьнику известно, что вольтметр не представляет собой ничего особенного.

Не выдержав, аспирант наконец спросил:

— Простите, товарищ Сизов, вы интересовались когда-нибудь проблемой обледенения проводов?

Сизов ответил, что не интересовался.

— Понимаете, какая вещь,— тонким голосом начал аспирант и сразу нахмурился,— это обледенение очень часто нарушает связь и прерывает подачу электроэнергии: провода рвутся от нависшего на них льда. Это явление мы называем гололедом. Даже если провод и выдерживает тяжесть льда, то все равно сопротивление возрастает и связь значительно ухудшается. И вот я решил, посоветовавшись с нашим доцентом Еленой Михайловной Ткаченко...

— С кем? — спросил Сизов.

— Ткаченко. Она ведет курс общей физики, а у нас, аспирантов, читает теорию поля.

— Хорошо читает? — спросил Сизов.

— Очень. Она уже пожилой научный работник, опытный, знающий...

— А ее муж, кажется, тоже работает в университете? — осторожно спросил Сизов, отвернувшись в сторону и закуривая.

— Муж? Боюсь вам соврать, но, по-моему, она не замужем. Ну вот. Елена Михайловна тоже интересуется гололедом. Хотя эта проблема и не строго физическая, но мы считаем, что в наше время и не должно быть «чисто научных» проблем, в том смысле, что каждый вопрос следует увязывать с нуждами народного хозяйства.

— Ну, каждый вопрос — это довольно сложно,— сказал Сизов.— Тут иногда допускают некоторую вульгаризацию.

Аспирант обрадовался, что приезжего научного работника наконец-то, кажется, удалось разговорить, и подумал, что сейчас затеется спор, в котором он покажет доценту, насколько крепко поставлена теоретическая подготовка у них в аспирантуре.

— К сожалению,— горячо возразил он,— боязнью вульгаризации многие ученые отгораживаются от решения практических вопросов.

«Вот такой у меня мог быть сын»,— подумал Виктор Петрович.

— Сколько вам лет? — спросил он.

— Двадцать три. Это не имеет значения, — быстро сердито добавил аспирант: он уже начал досадовать, что теряет время попусту.— Мы с Еленой Михайловной собрали вот эту установку, в которой очень портативно демонстрируется гололед.

Сизов осмотрел установку. Несколько метров провода, натянутого между роликами, тяжело обвисли под тяжестью сосулек. Обледенение легко вызывалось тем, что провода помещались в холодильной камере под стеклянным колпаком. Аспирант включил ток высокого напряжения, и Сизов, нагнувшись, с интересом следил за тем, как под влиянием повышенной температуры мгновенно подтаивали и сваливались с проводов сосульки.

— Занятно,— сказал он.— Это ваша диссертация?

— Да. Я хотел бы за полгода закончить ее. Мы поэтому с Еленой Михайловной и задержались в городе. Вы, между прочим, читали ее последнюю статью в нашем университетском сборнике?

— Нет.

— Советую прочесть. Очень дельная статья. Хотите еще раз посмотреть, как действует наша установка? Пожалуйста, включайте сами.

Подождав, пока в холодильной камере влага осела на проводах и превратилась в изморозь, Сизов проделал все, что полагалось. Аспирант, волнуясь, следил за каждым движением его руки: казалось, что, будучи посторонним наблюдателем своего опыта, он еще больше восхищался его простотой и изяществом.

— Занятно,— еще раз повторил Сизов.— Ну, а как следует поступать, если провода служат для высокочастотной связи? В этом случае вы ведь не сможете пропустить по ним ток высокого напряжения.

— Разумеется,— обрадовался аспирант, словно это затруднение приводило его в восторг.— Я хочу найти такое покрытие для телефонных проводов, которое исключало бы возможность обледенения.

Сизов задал еще несколько вопросов, лицо его оживилось. Аспирант подумал, что совершенно зря он начал было относиться к этому неразговорчивому гостю неприязненно: «Вечно я горячусь и пытаюсь делать поспешные умозаключения о людях, сколько раз мне об этом говорила мама...»

Они расстались у ворот университета. Уже попрощавшись, Сизов сказал:

— Душно у вас в городе. Солнце печет неимоверно... Вряд ли руководитель вашей работы так уж довольна, что ей приходится летом жить дома. Тем более что у нее ребенок,— кажется, мальчик лет десяти? И мать — старуха... Мне декан говорил,— поспешно добавил Сизов.

— Федька живет в лагере,— ответил аспирант.— Великолепный парень! Это племянник Елены Михайловны. Она его усыновила. Сирота. А мать — очень крепкая старуха...

Он еще раз сильно пожал руку Сизову и по-мальчишески спросил:

— Значит, вам правда понравилась моя установка?

— Отличная установка,— улыбаясь, сказал Сизов.— Я убежден, что через полгода вы хорошо защитите диссертацию. Только не женитесь рано...

— Ну, вот еще! — засмеялся аспирант.

 

6

 

Вечером он снова пошел на Тимирязевскую. Он твердо решил не заходить к Елене Михайловне, а только пройтись под ее окнами. В конце концов это его ни к чему не обязывало. Виктор Петрович не любил необдуманных поступков, он гордился тем, что все его действия были результатом строгого логического мышления. И если нынче ему приходилось поступать не совсем последовательно, то и тут он рассуждал, оправдывая себя: «Я нахожусь в отпуске. Я отдыхаю. В процессе отдыха я имею право делать все то, что доставляет мне удовольствие».

Прогуливаясь под окнами, он обнаружил, что это не доставляет ему удовольствия. На противоположный тротуар из трех знакомых окон падали три широких светлых полосы; они пронизывали ветви акаций насквозь. В ветвях сидел сонный неопрятный воробей, ошалевший от яркого света. В соседнем доме лежала на подоконнике, положив под живот подушку, некрасивая пожилая женщина. Из какого-то другого распахнутого окна доносились звуки патефона негромкий, веселый смех; показался в этом окне голый по пояс мужчина, крепко, со вкусом растирающий мокрую шею полотенцем. К нему подошла рыжая женщина и, громко смеясь, сказала:

— Ну, Петя, ты совсем с ума сошел!

Сизов позавидовал и женщине, лежавшей на подоконнике, и мужчине, который растирался полотенцем, и тому, что рыжая женщина сказала мужчине, что он совсем сошел с ума. Ему вдруг стало нестерпимо любопытно узнать, как живут люди за всеми этими окнами, отчего они огорчаются и чему радуются.

Его потянуло в одну из этих квартир: хорошо бы войти в ярко освещенную комнату, где за столом сидит семья, приветливо сказать: «Здравствуйте, товарищи!» — и в ответ услышать: «Добрый вечер, товарищ! Садитесь, пожалуйста». Обычно он был не расположен отвечать на пустые вопросы: «Ну, как живете? Что у вас новенького?»

А сейчас он, кажется, говорил бы и говорил без конца. Что именно он говорил бы, Виктор Петрович не представлял себе, но ему казалось, что он болтал бы очень интересно и без умолку.

Думая, что в таком необычном для себя настроении ему, безусловно, не следует заходить к Елене Михайловне, он позвонил у ее двери.

Щелкнул замок, дверь приоткрылась, и Сизов вошел в темноватую прихожую, из которой наверх, в квартиру, вела деревянная лестница; дверь, очевидно, открыли не спускаясь вниз, а дергая проволочкой за ручку замка.

На верхней площадке стояла мать Елены Михайловны — Серафима Ивановна; Сизов сразу же узнал ее, И она тотчас же сказала:

— Здравствуйте, Витя!

Словно он только что выбегал на угол и сейчас вернулся.

Из комнаты раздался женский голос:

— Мама, попроси Николая Михайловича подождать меня минутку в столовой.

— Леночка, это не Николай Михайлович. Это Витя. Садитесь, Витя. Ничего, что я вас так называю?

Они уже вошли в столовую, и Серафима Ивановна тотчас включила электрический чайник. Из соседней комнаты быстро вышла Елена Михайловна. Она остановилась на пороге, держа в руках большой гребень.

— Лена, это я,— сказал Сизов.— Я тут в городе по делу. Решил зайти навестить. А ты все такая же...

Трудно представить себе, что человек может остаться неизменным в течение двадцати пяти лет, но тем не менее Сизов говорил правду, потому что в первую секунду он заметил только то, что осталось неизменным: она была такая же тоненькая, чуть-чуть скуластая... Уже в следующее мгновение он увидел, как она постарела.

— Я очень рада, что ты пришел,— сказала Елена Михайловна поразительно знакомым голосом, и снова Сизову показалось, что она совсем не изменилась.— Ты в очках?

— Какая-то чепуха с глазами,— ответил Сизов.— Вообще-то я их ношу только для чтения. Ты никуда не торопишься? Я тебе не помешал?

— Наоборот, я очень рада. Где ты остановился?

— В гостинице.

Елена Михайловна вдруг всплеснула руками и рассмеялась.

— Ох, как мы с тобой давно не виделись! Даже не знаешь, с чего начать... у

Серафима Ивановна на цыпочках вышла в другую комнату. Елена Михайловна проводила ее ласковым взглядом.

— Мама очень постарела, да?

Сизов чувствовал себя неловко. Он уже жалел, что пришел сюда. В комнате он заметил несколько вещей, которые были когда-то у Лены еще в студенческом общежитии, а затем переехали сюда и стояли сейчас как ни в чем не бывало. Деревянная собака лежала на книжной полке, высокая настольная лампа горела, сменив абажур; диван, кажется, тот же,— впрочем, кто его знает, их много, одинаковых диванов.

— Узнаёшь? — улыбнувшись, спросила Елена Михайловна.— Тут у мамы еще висела твоя фотография, я только после ремонта сняла ее.

— А давно был ремонт? — полюбопытствовал Сизов.

— Три года назад. Я тебя часто вспоминала, Витя, только ты был не такой, как сейчас.

— Вероятно, моложе. Меня, к сожалению, уже много лет никто не называет Витей... Но все-таки ты бы узнала меня на улице?

— Конечно.

— А я совсем лысый.

Он провел рукой по голове и впервые почувствовал, как это неприятно, когда голова голая; словно он лысел не постепенно, а именно сейчас, сию минуту, разом.

— Знаешь что? — засмеялась Елена Михайловна.— Лучше не будем так подробно останавливаться на том, как ты изменился. Это бестактно по отношению ко мне.

Бурно закипел электрический чайник; она подбежала к столу, схватилась за крышку и, обжегшись, потрясла рукой и быстро взялась за мочку уха. Этот жест он тоже вспомнил. И ему захотелось сделать что-нибудь такое, что напомнило бы ей, каким он был раньше. Он взмахнул головой, как делал это когда-то, давным-давно, чтобы откинуть назад длинные, густые волосы

— Что с тобой? — беспокойно спросила Елена Михайловна.— Тебе неудобно сидеть?

— Да нет, ничего,— улыбнулся Сизов.— Странно немножко. Я не видел тебя столько лет, и сейчас мне поначалу трудновато. Ты не обращай внимания, это пройдет.

Когда он поднялся, чтобы перейти к столу, она снова всплеснула руками.

— Какой ты стал солидный, Витя!..

Она видела, что Виктор Петрович чувствует себя неловко, хотела облегчить его состояние, и поэтому, как только наступала пауза, Елена Михайловна говорила что-нибудь, иногда не очень задумываясь над тем, что именно сию минуту скажет.

— Ну, рассказывай,— попросила она.— Я тебе налила покрепче: по-моему, ты любил крепкий.

— Я гулял сейчас у тебя под окнами,— сказал Виктор Петрович,— и мне ужасно хотелось попасть в чью-нибудь квартиру за чайный стол...

— Ну, вот ты и попал.

— В незнакомом доме было бы проще. Там ведь меня никто не знал бы. А у тебя я как-то неопределенно себя чувствую: не то моложе, не то старше. Ты знаешь, Лена, я ведь так и не женился,— неожиданно сказал Сизов и покраснел.— Видишь, как я глупо рассказываю: то с начала, то с конца...

— Это, вероятно, естественно, — ответила Елена Михайловна, и он не понял, что же она считает естественным: то, что он не женился, или то, что беспорядочно рассказывает о себе.

Виктор Петрович посмотрел на Елену Михайловну, увидел внимательные, участливые глаза и почувствовал непреодолимое желание пожаловаться ей на свою бесприютную жизнь, хотя он никогда ранее не предполагал, что жизнь его бесприютна.

— Главное, что меня гложет последнее время,— быстро и непоследовательно продолжал Сизов, досадуя на себя за словоохотливость, — это то, что я старею. Я абсолютно здоров, здоров как черт, даже гриппом не болею, но меня одолевает лень. Пожалуйста, не думай, что это касается работы,— поспешно предупредил он ее. — Мне лень выползать из дому без определенного дела. У меня пропало обыкновенное человеческое любопытство, я раздражаюсь... Зачем, собственно, я все это говорю тебе?

— Вероятно, потому, что тебе некому другому рассказать,— просто ответила Елена Михайловна.

— А у тебя есть кому рассказывать? — спросил Виктор Петрович.

— Разумеется.

— Ты все эти годы жила одна?

— Одна. То есть с мамой и с Федей.

Он выпил залпом остывший чай.

— Как глупо все устроено: когда человек способен по-настоящему чувствовать, он непомерно расточителен, а когда он начинает ценить человеческие отношения, то уже староват для чувств.

— Ты не извиняйся,— улыбнувшись, сказала Елена Михайловна.— Я ведь на тебя не сержусь.

— Лена, тебя любят студенты? — спросил Виктор Петрович.

— По-моему, они ко мне хорошо относятся.

— А ко мне, кажется, не очень... Поверь, я неплохой преподаватель, и успеваемость в моих группах приличная, я люблю свой предмет. Я даже наверняка знаю, как следует снискать расположение студентов. Это делается довольно просто: пошутить на лекции, прийти несколько раз на студенческие вечера, пройтись по коридору, взяв студента под руку...

— Не думаю,—сказала Елена Михайловна.—Это очень дешевый способ завоевать расположение. Долго им не продержишься.

— Вот и я так же предполагаю, поэтому и не пытаюсь. А они, вероятно, считают, что я сухарь. Ведь ты не думаешь, что я сухарь?

— Я очень мало знаю тебя,— ответила Елена Михайловна.

— Но позволь!..— начал было Виктор Петрович, желая сказать, что она все-таки была его женой.— Хотя, пожалуй, ты права. Может быть, даже если бы я сам встретил нынче того Виктора Сизова, которого ты знала, у нас возникли бы с ним серьезные разногласия. Терпеть не могу пустых молодых людей.

— Нет,— сказала Елена Михайловна.— Он был не пустой. Это все выглядит совершенно иначе. Теперь я поняла... Мы очень небрежно и легко смотрим в молодости на недостатки своих друзей. Мы даже иногда добродушно и подстрекательски посмеиваемся над этими недостатками. Нам кажется, что это с возрастом пройдет. Мы говорим: Петька скуповатый, Коля любит только себя, Миша ленивый, Таня — кокетка и мещанка... И очень часто все это не исчезает, а прорастает в характере...

— Ну и что же, по-твоему, во мне проросло? — с обидой спросил Виктор Петрович.

— Я тебя мало знаю,— еще раз повторила Елена Михайловна.— Я говорю теоретически.

Они помолчали. Потом задали друг другу несколько ничего не значащих вопросов, вежливых и необходимых, а затем Виктор Петрович ярко представил себе, что сейчас ему надо подняться и уйти — уйти в пустой номер гостиницы и через два дня уехать в какой-то незнакомый санаторий, с мертвым часом, волейболом, игрой в домино и звонками на обед, завтрак и ужин. От всех этих мгновенно промелькнувших картин ему захотелось вцепиться руками в кресло и не уходить отсюда, даже если бы его выпроваживали силой.

Он встал и сказал:

— Пожалуй, мне пора.

Потом помолчал и добавил:

— Лена, у меня к тебе большая просьба. Ты бы не могла выйти со мной из дому?

— Зачем? — спросила Елена Михайловна, тоже поднимаясь из-за стола.

— Ну, пройтись немного по улицам... Я тебя провожу потом домой... Ненадолго. Все-таки мы с тобой столько не виделись...

— Хорошо,— сказала Елена Михайловна.

На улице им обоим стало гораздо легче. Можно было говорить о том, что попадалось по дороге. Когда встречалось по пути какое-нибудь место — дом, сквер, скамья,— с которым у них было связано их общее прошлое, они говорили об этом без огорчения.

Проходя мимо городского сада, Сизов вспомнил:

— Если мне не изменяет память, в этом саду, в овраге, мы целовались.

Елена Михайловна ответила:

— Тебе не изменяет память.

Подбежала какая-то девчонка в длинном, цыганского покроя платье, стала совать в руки Елене Михайловне цветы. Елена Михайловна отмахивалась от нее; а Виктор Петрович вынул из корзины у девчонки все цветы, заплатил ей и передал ворох Елене Михайловне. Он так давно не покупал никому цветов, что ему показалось сейчас, что он совершил какой-то значительный поступок. И было приятно, что рядом идет женщина с огромным букетом в руках; Сизов даже поправил на голове шляпу и незаметно потрогал рукой узел галстука — не съехал ли он на сторону.

Они ходили по городу недолго. С той минуты, как он преподнес ей цветы, ему стало почему-то гораздо труднее выбирать темы для разговора, словно их отношения перешли в другую категорию, стали возвышеннее. Она расспрашивала Сизова о его работе в институте, и он был благодарен ей за то, что она задает ему вопросы, на которые приятно и просто отвечать.

У порога ее квартиры, уже попрощавшись, он попросил разрешения позвонить ей завтра.

В соседнем доме на подоконнике по-прежнему лежала на подушке некрасивая женщина, и Сизов пожалел ее: очень скучно, подумал он, весь вечер смотреть из окна на улицу, по которой гуляют люди.

Ночью в гостинице его разбудил телефонный звонок. Тот же голос, что и в первый день приезда, попросил к телефону Аркадия Викентьевича,

— Я же вам объяснял уже, что он выехал,— ответил Виктор Петрович.

— Ах ты господи! — сокрушался дальний голос.— Понимаете, какое дело, товарищ, я из района звоню. А у нас с вами связь только вечером один час и ночью час — никак не позвонить в служебное время... Как ваша фамилия, товарищ?

— Сизов.

— Товарищ Сизов, у меня через три дня горючее кончается, тракторы заправлять нечем.— Дальний голос стал вдохновенным.— Будьте ласковы, товарищ Сизов, зайдите, пожалуйста, в Облсельхозуправление, утречком, к товарищу Нестеренко, скажите: звонили из Карасевской эмтээс — он знает... Какого черта они горючее не отгружают? Вы только с ним не миндальничайте, товарищ Сизов, он вежливого разговора всё равно не понимает. А насчет Аркадия Викентьевича не беспокойтесь: пусть он только приедет, я ему хвоста наверчу, выговор обеспечен, товарищ Сизов. Привет!..

В трубке щелкнуло, Сизов не успел сказать ни одного слова. Он записал на листке бумаги: «Облсельхозуправление, Нестеренко, Карасевская МТС» — и, покурив, заснул.

 

7

 

В сельхозуправлении у товарища Нестеренко Сизов узнал, что горючее отгружено в Карасевскую МТС вчера.

— Это точно? — строго спросил Сизов.

Нестеренко, на которого солидная внешность Сизова произвела большое впечатление, показал ему копии накладных и железнодорожных грузовых квитанций. Сизов хотел уже уйти, но Нестеренко попросил его предъявить документы. Виктор Петрович показал свое институтское удостоверение.

— Доцент. Понятно,— сказал Нестеренко.— Значит, связь науки с производством?

Он понимающе улыбнулся, а Виктору Петровичу вдруг стало лень длинно объяснять ему, что вся эта история с горючим не имеет к нему никакого отношения,

Выйдя на улицу, Сизов нашел почтовое отделение и дал телеграмму в Карасевскую МТС: «Горючее отгружено четырнадцатого. Сизов». Из этого же отделения он позвонил по автомату Елене Михайловне и условился встретиться с ней вечером под городскими часами.

Время до вечера тянулось нудно, но настроение у Сизова было хорошее, как в детстве, когда утром знаешь, что вечером предстоит пойти на именины или в цирк.

Большую часть времени он провалялся у себя в номере в постели. Накупив много газет, он читал их сейчас подряд. Перед самым уходом вдруг испугался, что у него мятый, с дороги, костюм; вызвал горничную и попросил ее срочно отгладить. Пока гладили костюм, Сизов, боясь опоздать, нервно ходил в трусах по номеру, стараясь миновать большое стенное зеркало — он стеснялся сейчас своих длинных, худых голых ног.

За пять минут до назначенного времени он был под городскими часами. Он волновался сейчас иначе, чем много лет назад на этом же самом месте. Тогда, давным-давно, волнение было ясным: юноша ждет свидания с девушкой, которую, ему кажется, он любит. А сейчас он сам не мог сформулировать (а он очень любил формулировать) свои ощущения. Над головой висели те же часы, улица так же сбегала вниз, на небе светили те же звезды, и Сизова невольно одолевали мысли, которые казались ему мелкими и пошловатыми. Прошло столько лет, он стал научным работником, постарел — и снова вернулся к тому, с чего начал: он ждал Лену под часами. И оттого, что он вдруг вернулся к тому, с чего начал, а часы, улица и небо остались неизменными, ему совершенно отчетливо представилось, что жизнь сложилась нелепо.

«Вероятно, я не гармоническая личность»,— подумал Виктор Петрович и увидел издалека Елену Михайловну, выходящую из автобуса.

Он пошел к ней навстречу, обдумывая первую фразу, которую скажет:

«Видишь, мы опять с тобой под этими старыми часами».

Или иначе:

«Если мне не изменяет память, под этими часами мы с тобой встречались».

В последнюю секунду обе эти фразы показались ему строчками из романса, поэтому он молча поздоровался, а Елена Михайловна сказала:

— Вот и наши знаменитые часы, Виктор.

Был субботний вечер, по тротуару двигалась веселая, шумная толпа, она несла их вдоль ярко освещенных витрин. Чтобы не потерять Елену Михайловну в толпе, Сизов взял ее под руку. Он шел приноравливаясь к ее шагам.

Город был удивительно праздничный, в витринах лежало много красивых товаров, на которые было интересно смотреть, и цены казались Сизову очень доступными. Он жалел, что магазины сейчас закрыты, иначе он накупил бы много всякой всячины.

У подъезда, над которым горела и переливалась надпись «Ресторан», Сизов предложил:

— Давай зайдем, Лена, поужинаем.

В вестибюле он вдруг сообразил, что этот ресторан ему знаком: он был здесь в вечер своего приезда, очевидно он спускался тогда из своего номера по внутренней лестнице.

Вежливый, добродушный гардеробщик взял у Елены Михайловны шляпу и бережно положил ее на вешалку.

Когда они вошли в зал ресторана, грянула музыка. Народу было много. Виктор Петрович с трудом отыскал свободный маленький столик в углу под пальмой.

— Ты бывала когда-нибудь в этом ресторане? — спросил Виктор Петрович.

— Нет, никогда,— ответила Елена Михайловна.— Он сравнительно недавно открылся.

— Очень приличный ресторан. И оркестр здесь недурной.

Елена Михайловна обвела взглядом зал, и Сизов внимательно следил за выражением ее лица, боясь, что ей что-нибудь не понравится. Столика через три от них сидела подвыпившая компания мужчин, из которых один все время порывался встать и запеть «Стеньку Разина». Он уже несколько раз раскрывал пасть и неожиданным для его огромной фигуры тонким голосом начинал:

— Из-за о-о...

Его усаживали на место, а сидя он петь не умел. Вся задача его друзей, очевидно, заключалась в том, чтобы не дать ему подняться со стула.

Сизов почувствовал неловкость, когда Елена Михайловна посмотрела на эту компанию, и объяснил:

— Вероятно, у них какая-нибудь радость на службе. Может быть, кто-то из них получил премию...

Заказывая ужин, Виктор Петрович не очень вчитывался в названия блюд.

— Можно мне выпить вина? — спросил он у Елены Михайловны.

— Конечно,— засмеялась она.— Раз уж мы пришли с тобой в ресторан, давай кутить.

Ему стало жарко от ее слов. Опять загремел оркестр, и Виктор Петрович с благодарностью посмотрел на музыкантов.

«Какие они симпатичные ребята, — подумал он. — Стараются изо всех сил...»

— А я был вчера у тебя в университете, — сказал Виктор Петрович.

— Так это, значит, ты? — воскликнула Елена Михайловна.— А мой аспирант никак не мог вспомнить твою фамилию. Говорит, приходил доцент, не то Синцов, не то Сазонов. Я попросила описать тебя, но он так описал!..

Она засмеялась. Виктор Петрович, слегка обидевшись, спросил:

— Интересно, что же он все-таки сказал?

— Не сердись, Витя.— Она положила свою руку на его локоть и сразу же убрала ее. — Ты стал очень обидчивый. Тебе понравилась работа моего аспиранта?

— Это занятная проблема,— сказал Виктор Петрович.— Мне кажется только, что нужно как можно скорее выбраться из лабораторных условий в естественные. Вся штука в этом. Вы можете в холодильной камере получить положительный результат, а в естественных условиях потерпеть неожиданное поражение.

— Ну, это ты говоришь элементарные вещи! Это дети понимают.

— Вот-вот,— ответил Виктор Петрович,— мы иногда и спотыкаемся на самых элементарных вещах, которые даже дети понимают. Я отчетливо видел, что твой молодой человек чрезмерно увлечен самим экспериментом. Его покоряет остроумие опыта... Ой, Лена,— вдруг, удивительно простодушно улыбнувшись, спохватился Сизов, — ну чего мы будем с тобой разговаривать об этом под музыку?

Подошел официант, принес на подносе бутылку вина, ужин. На столе сразу стало уютно. Им обоим вдруг захотелось есть. Все было необыкновенно вкусно.

Выпив два бокала вина, Виктор Петрович почувствовал, как у него изменились движения: они стали увереннее и изящнее. Он передавал соусник Елене Михайловне и видел, что делает это на редкость красиво. У него было ощущение, что они оба сидят не на стульях, поставленных на пол, а на возвышенном помосте, над всеми людьми, над землей.

— Ох, как вкусно ужинать вдвоем,— сказал Сизов.— Лена, тебе никогда не бывает тоскливо?

— Бывает,— подумав, ответила Елена Михайловна. — Еще как бывает!

— Ах, какой я был дурак! — сказал Виктор Петрович.— Леночка, я был ужасным глупцом, и ты должна была меня остановить!..

Елена Михайловна молчала. Ему понравилось, что она молчит. Она вообще ведет себя поразительно умно. И аспирант у нее очень талантливый человек. В оркестре заиграли «Во поле березонька стояла», и Сизов подумал, что эта песня написана об Елене Михайловне, а когда музыканты начали играть «Каким ты был, таким остался», он подумал, что это о нем поют и играют. Что бы ни играли сейчас в оркестре, это имело к ним отношение.

— Я с тобой плохо обращался? — спросил он.

— По-моему, нет.

— Нет, ты, пожалуйста, вспомни точнее. За последние годы я возвращался к этому тысячу раз. Знаешь, как странно: первое время я не жалел о разлуке с тобой. Это пришло гораздо позднее...

— А у меня наоборот,— ответила Елена Михайловна.— Я очень страдала первые годы, а потом успокоилась.

— Но ведь ты так и не вышла замуж, — сказал Виктор Петрович, мечтая услышать от нее, что она не вышла замуж из-за любви к нему. — Значит, все-таки ты меня любила? — торопливо спросил он.

— Я тебя любила.

— Если б кто-нибудь мог нам тогда объяснить... Если б кто-нибудь рассказал нам, что самый трудный год брака — это первый год... Мне кажется, что теперь, издалека, я все понял: у нас не было серьезных оснований для разлуки. Я не могу вспомнить ни одного серьезного повода... Все какие-то пустяки... Гололед... Налипало, нависало и порвалось...

— Гололед,— улыбнувшись, повторила Елена Михайловна.— С ним можно бороться только двумя способами: ток высокого напряжения или гидрофобное покрытие проводов. Не было у нас ни того, ни другого...

— Черт возьми! — сказал вдруг Виктор Петрович и даже стукнул кулаком по столу.— Ну почему я совершенно точно знаю, как надо вести себя и что следует делать в институте, и абсолютно плутаю в потемках, когда заходит речь о моей домашней жизни?

Елена Михайловна хотела ответить ему: она хотела сказать, что он очень обижал ее в молодости своим чрезмерным педантизмом, сухостью, что она никогда не могла пробиться к нему, что он мало интересовался ее делами, что она очень любила его и все время ждала, что он изменится, ну хотя бы начнет изменяться; потом она ждала, что он позовет ее к себе на Урал, что он приедет к ней на Украину, что он когда-нибудь вдруг, без всякого повода, пришлет ей телеграмму, в которой будут написаны самые простые и самые вечные слова, ну что-нибудь вроде: «Люблю, тоскую»... Она хотела рассказать, что когда она первая написала ему письмо, в котором сообщала, что не хочет больше быть его женой, то она мечтала, чтобы он спорил с ней, возмущался, возражал... И как еще долго догорала у нее надежда и любовь, и как затягивалось все это коркой, и как она сейчас спокойна.

Все это Елена Михайловна хотела рассказать ему, но ее неожиданно окликнули: к их столику, проталкиваясь сквозь толпу танцующих, шел молодой аспирант; он то пропадал, то снова появлялся, словно, барахтаясь, тонул в толпе.

— Здравствуйте, Елена Михайловна, добрый вечер!— крикнул он уже совсем неподалеку, затем в последний раз исчез и вынырнул рядом со столиком.

Только теперь Сизов заметил, что аспирант вел за руку девушку.

— Тоня, это Елена Михайловна, ты ее знаешь, познакомься, пожалуйста,— сказал он девушке.

Аспирант узнал Сизова, поклонился ему и, находясь в приподнято-восторженном состоянии, даже не успел удивиться тому, что Елена Михайловна вдруг оказалась вечером в ресторане с приезжим доцентом.

— Я вас тоже знаю,— приветливо сказала Елена Михайловна девушке.— Вы учитесь на четвертом курсе медицинского института, и вам очень нравится хирургия.

— Елена Михайловна, она вчера сделала такой великолепный доклад! — воскликнул аспирант.

— Коля, ну перестань,— покраснев, дернула его за рукав Тоня.

— А что тут такого? — удивился аспирант.— Раз ты сделала хороший доклад, все должны знать и всем это очень интересно. Знаете, какая тема, товарищи? «Вторая сигнальная система в учении Павлова». Тоня давала мне читать, и хотя я не специалист, но мне страшно понравилось!..

— Коля, я тебе серьезно говорю, сейчас же перестань!

— Вы его не останавливайте,— сказала Елена Михайловна. — Пусть он подольше восхищается тем, что вы делаете.

— С ним совершенно невозможно разговаривать,— пожаловалась Тоня. — Мы шли сейчас по набережной, и я сказала, что мне не очень нравится его шляпа, которую он сегодня купил. Он взял шляпу и бросил ее в реку. А потом милиция будет думать, что кто-нибудь утонул...

Несмотря на то что она говорила это искренне возмущенным тоном, было видно, что ей приятно, как он обошелся со своей плохой шляпой.

— Может быть, вы сядете с нами,— предложил молодым людям Сизов; он уже давно стоял, держась за спинку своего стула.

— Нет, нет,— торопливо сказала Тоня.— Спасибо большое. Коля, нам надо идти.

— Сейчас, Тонечка. Я только должен сказать несколько слов Елене Михайловне. Простите меня, пожалуйста! — Он на секунду обернулся к Сизову, а затем наклонился к Елене Михайловне и шепотом сказал: — Я без вашего разрешения подробно не разговаривал с этим доцентом. Вообще-то он производит хорошее впечатление. Я читал две его толковые статьи в «Успехах физических наук» за прошлый год. У них в институте, в аспирантуре, ведутся две работы, которые были бы интересны нашим ребятам. Может быть, стоит уговорить его, чтобы он сделал у нас сообщение?

— Подумаем,— ответила Елена Михайловна.

— А если нужно будет, я поставлю вопрос на комсомольском бюро, — уже громко сказал аспирант. — А то знаете нашего декана!..

Попрощавшись, молодые люди ушли. Пока они пробирались между танцующими парами и затем уже одевались в вестибюле, Тоня все ещё укоряла аспиранта за то, что он бестактно себя вел: помешал людям, которые пришли в ресторан.

— Да они же по делу пришли, — оправдывался Коля.— Я тебя уверяю, по делу.

— Ну, ты только, пожалуйста, мне не рассказывай,— убеждала его Тоня.— С такими глазами не разговаривают по делу. Я видела, как он на нее смотрит...

А Виктор Петрович после их ухода спросил:

— Они женаты?

— Жених и невеста,— ответила Елена Михайловна.— Он очень способный юноша. Дай бог им счастья,

— Давай выпьем за их здоровье,— предложил Сизов.

Они выпили.

— Как бы это сделать так,— сказал Сизов, мучительно растирая лоб,— чтобы научить людей... чтобы научить людей, — повторил он, — ценить все это, бережно относиться друг к другу... Неужели надо стать калекой, для того чтобы понять это? Лена, выходи за меня замуж,— быстро проговорил он.

— Ты серьезно? — спросила Елена Михайловна, стараясь изо всех сил не улыбаться, чтобы не обидеть его.

— Я знаю, что это звучит сейчас глупо, но я совершенно серьезно разговариваю с тобой. Может быть, тебе трудно ответить немедленно,— поспешно добавил Сизов.— Ты подумай... Я столько ждал, что могу подождать и еще... Я буду писать тебе...

— Ох, Виктор,— сказала Елена Михайловна.

— В каком смысле «ох»? — спросил Сизов.

— Я представила себе выражение твоего лица, если б я сейчас сказала: хорошо, я согласна. Ты, пожалуйста, не обижайся, что я смеюсь...

— Это действительно странно, — пожал плечами Сизов.— Мы с тобой не дети.

— Витя, милый! — Она положила руку на его локоть и не убирала ее до тех пор, пока рука не затекла.— Это ведь ты не мне делаешь предложение. Ты приехал в город, в котором провел свою юность, тебя трогает здесь каждый пустяк, и тебе кажется, что все вернулось наново. Вернее, тебе хотелось бы вернуть все наново...

— Хорошо,— сказал Сизов.— Я подожду. Ты права, что не веришь мне. А я прав, что верю себе. Я мечтал бы иметь возможность позвонить из института домой и сказать: «Ну как, Лена? Все благополучно? Я скоро буду...»

Ему стало совсем легко оттого, что он сказал все, что думал.

Когда они выходили из ресторана, в вестибюле шумела та самая подвыпившая компания, что сидела неподалеку от них за столом. Человек, страстно желавший петь, стоял в кожаном пальто; он молчал и, пожалуй, ничем не напоминал пьяного, если бы не одна мелочь: он стоял совершенно не шатаясь, но под таким углом к полу, что ни одному человеку в трезвом виде не устоять бы в таком положении.

До ушей Сизова донеслось:

— Пошли, Аркадий Викентьевич!.. Пошли, я тебя провожу!..

Сизов быстро оглянулся: обращались к человеку в кожаном пальто. Виктор Петрович извинился перед Еленой Михайловной:

— Прости меня, Лена, одну минутку, я только скажу несколько слов этому гражданину.

Он подошел к человеку в кожаном пальто и отрывисто спросил:

— Вы работаете в Карасевской эмтээс?

Услышав название своего места службы, человек пришел в себя, поднял на Сизова жалкие свои глаза и утвердительно кивнул.

— Какая мерзость! — жестко сказал ему Сизов.—

Вы напились как свинья. Вы не сделали того, что вам поручили. Немедленно, сегодня же отправляйтесь домой!

Когда он отошел к Елене Михайловне, собутыльники Аркадия Викентьевича спросили у него шепотом:

— Это кто такой?

— Ревизор,— трезвым, упавшим голосом ответил Аркадий Викентьевич.— Выгонят к чертям собачьим!..

Провожая Елену Михайловну домой, Сизов старался идти медленно. Время было ночное, на улицах пустынно. В прохладном воздухе Сизов отчетливо слышал частое постукивание Лениных каблуков.

Он рассказывал ей о своей работе, расспрашивал об университете, они вдвоем сетовали на то, что никак не хватает времени на серьезную подготовку к защите докторской диссертации.

Только у Горбатого моста Виктор Петрович робко спросил:

— Может быть, все дело в шляпе?

— То есть? — не поняла Елена Михайловна.

— Может быть, все дело в том, что я никогда, по-твоему, не смог бы выбросить шляпу в речку?

Елена Михайловна засмеялась и ничего не ответила.

У дверей ее дома они попрощались. Он так и не сказал ей, что приезжал сюда без всякого дела. Когда дверь захлопнулась за ней, он еще постоял немного, покурил, потом сорвал с акации пузатый, плотный пищик, раскрыл его, хотел, как в детстве, запищать, но у него ничего не получилось.

 

 

СВОБОДНАЯ ТЕМА

 

ТАМАРА

 

1

 

А началось все с пустяка. Да, собственно, ничего особенного и не произошло. Просто у меня такой беспокойный характер, что мне непременно нужно из-за всего переживать. Или, может быть, опыт у меня еще недостаточно большой. Во всяком случае, в нашей поселковой школе есть учителя и помоложе меня. Иногда даже приходится им подсказывать, как себя вести в отношении дисциплины учащихся.

Теперь-то мне иногда смешно смотреть на учителей-новичков, но, по правде говоря, я и сама первые дни робела. Это не шутка — прийти прямо со студенческой скамьи в сложившийся коллектив ребят. Они ведь все замечают: и как села, и как встала, и как сказала. Пока узнаешь их привычки, пока подберешь индивидуальный ключик к каждому характеру, — на это уходит масса времени.

Тем более мой предмет — русский язык и литература. Ведь к моему предмету надо вызвать уважение у ребят, надо внушить им, что на русском языке разговаривал Ленин, писал Пушкин. А нынче в этом смысле дело обстоит не совсем благополучно. Нынче молодежь тянется к техническим дисциплинам. Физика, математика — вот их идеалы. Я, конечно, и сама понимаю, что техника в наше время преобладает. Возможно, если б я поняла это своевременно, еще на школьной скамье, то и сама пошла бы на другой факультет. Однако каждый человек должен на своем месте честно выполнять свой долг.

Вот, например, в нашем педагогическом коллективе есть еще два преподавателя-словесника: Варвара Никифоровна и Коля Охотников. Ну, Варвару Никифоровну я особенно не считаю, она человек старых убеждений, скоро выйдет на пенсию, с нее, как говорится, взятки гладки. Успеваемость у нее в классе неплохая, и даже есть вкус к воспитательской работе. Говорят, что она верующая, но лично я этого не замечала. Была как-то один раз у нее на квартире, нарочно незаметно осмотрела углы — икон там не было. Висел на стене портрет Герцена, да и то в таком виде, что я его не узнала: у нас в пединституте висел другой.

А Коля Охотников — человек несерьезный. Наружность у него симпатичная, даже мне, откровенно говоря, нравятся такие парни, но морально мы с ним находимся на разных полюсах. Как-то мы с ним танцевали на вечере в нашем Доме культуры. Я у него спросила:

— Кто тебе больше нравится: Герман Титов или Андриан Николаев?

А он говорит:

— Так я ж их совсем не знаю.

— То есть как это не знаешь, когда их весь мир знает? Биографии были напечатаны в газетах...

— А ты думаешь, по биографии можно судить о человеке?

И самое противное, что он вечно ухмыляется. Все ему смешно. Это удивительно, до чего у человека нет своих принципов. Он какой-то циник, этот Коля Охотников. Я ему даже прямо сказала это, а он в ответ спрашивает:

— А ты знаешь, что значит «циник»?

Танцевать с ним удобно, у него фигура хорошая, он хорошо водит, но я точно знаю, что этому нельзя поддаваться. Во всяком случае, мы с ним смотрим на жизнь по-разному. Он совершенно не задумывается о своем будущем. И у него нет никаких идеалов. Удивительно мелкими интересами живет человек! Сходит с ребятами на рыбалку — и рад. Я понимаю, настоящий воспитатель никогда не бывает выходной — это мы проходили,— но нельзя подменять воспитательную работу развлечениями. Всему свое место и время.

Однажды мы с ним сильно схватились на педсовете. Я отчитывалась по своему плану воспитательной работы. Коля Охотников вдруг заявил:

—А я не понимаю, зачем проводить тематические беседы.

— То есть как не понимаете? — спросила я его на «вы».

У меня даже в горле пересохло от возмущения и стыда. Сидят пожилые педагоги, мы с Колей в одной комсомольской организации, я член бюро, а он не удосужился понять смысла тематической беседы.

— Я так себе представляю,— запинаясь, сказал Коля. Он ужасно покраснел, потому что совершенно не умеет публично выступать. — Если хочется с ребятами поговорить, то говоришь обо всем, а не то чтоб на определенную тему... Они же спрашивают о чем попало...

— Значит, нам надо идти у них на поводу? — спросила я его.

Директорша закивала мне, а Коле покачала головой. Когда я разозлюсь, то очень сильно выступаю. Мне даже под конец стало жалко его, такой он сидел пришибленный.

После педсовета мы шли домой вместе, нам по дороге. У нас в поселке на улицах темно, фонари поставили еще в позапрошлом году, митинг был, когда их зажгли впервые, но теперь приходится экономить электроэнергию. Я взяла Колю под руку.

— Ты на меня не сердись,— сказала я.

— Да нет, чего там, — сказал Коля.

— Понимаешь, я считаю, что ты хороший парень. Честное слово, Колька! Но есть в тебе какая-то запущенность.

— Какая? — спросил Коля.

— Ты не отдаешь себе отчета, что тебе доверена судьба будущего поколения.

— А попроще? — сказал Коля.

Странная вещь: мне гораздо легче спорить с ним в присутствии коллектива, нежели один на один. Особенно в темноте, когда нет контакта. Мне же не видно его лица, я только чувствую его теплую руку. Руки у него очень красивые, какие должны быть у мужчины,— большие, сильные. Я спотыкаюсь в темноте, он меня поддерживает. Я даже два раза нарочно споткнулась.

— Тебе в жизни все ясно, Тамара? — перебил меня он.

— Ты о чем? — спросила я.— В смысле будущего?

— В смысле настоящего и прошедшего, — сказал он.

— Кое-какие проблемы, конечно, имеются,— сказала я.

— Например?

Как назло, я не могла быстро вспомнить ни одной проблемы, вернее, ни одного вопроса, который можно было назвать проблемой. Болтать попусту я не люблю и не умею, а такие вещи все-таки требуют подготовки.

Мы дошли уже до нашего дома. Здесь, под одной крышей, расположены четыре учительские квартиры.

— Мои ребята,— сказал Коля,— иногда задают вопросы, которые я и сам бы охотно задал кому-нибудь другому.

Я считаю, что он зря разговаривает с ребятами на всякие темы. То есть, конечно, педагог не должен уходить от острых вопросов современности, но чрезмерно мусолить их тоже не следует. Повадки школьников я знаю — они ведь хитрые, они иногда нарочно стараются поставить преподавателя в тупик. Вообще, я заметила, что определенная часть нашей молодежи, стараясь увильнуть от конкретного интересного дела, оправдывает себя разными сомнениями. Им кажется, что если они сомневаются, то гораздо умнее выглядят. Это прямо какой-то бич!.. Дошло ведь до того, что когда девчонка или мальчишка хотят кого-нибудь обозвать, то говорят:

— Он идейный!

Я считаю, что сомнения размагничивают человека. У меня тоже они бывают, я тогда хожу как больная, ужасно противное ощущение. Лучше всего при этом помыться холодной водой до пояса или, если это зимой, побегать на лыжах.

Нашему поколению дано строить новую жизнь. Есть люди покрупнее и поумнее нас, они день и ночь думают в общегосударственном масштабе.

В моем классе пустых вопросов не задают. Учитель должен уметь организовать вопросы ребят.

Теперь я понимаю, что то, что произошло в классе Коли Охотникова, совсем не случайно. Тут есть и моя доля вины. Я об этом так прямо и сказала на бюро райкома, хотя мое выступление носило недостаточно самокритичный характер.

По-человечески мне его сейчас жалко. С этой жалостью я постараюсь бороться: настоящая дружба требует суровости, иначе получаются просто приятельские отношения.

Правда, Варвара Никифоровна после того скандального педсовета, где Коля получил строгий выговор по административной линии, сказала мне:

— А я думала, Тамара Сергеевна, что вы дружны с Охотниковым.

— Он мой товарищ,— сказала я.

Она как-то неловко улыбнулась, сняла свои старомодные очки и тихо произнесла:

— Я полагала, что дружба выглядит иначе.

— В каком смысле — иначе?

— Друга защищают.

— Даже если он не прав? — спросила я.

— А вы уверены, что Николай Семенович так уж сильно провинился?

Тогда я сказала ей:

— Но ведь вы и сами молчали, Варвара Никифоровна.

— Если бы я вступилась за Охотникова,— ровным голосом сказала она, — то ему от этого было бы только хуже.

Потом она посмотрела на меня и добавила:

— И мне было бы хуже. Мне осталось два года до пенсии.

— Но ведь это же, простите меня, Варвара Никифоровна, трусость! — сказала я.

— Вы думаете? — Она потерла свои серые щеки.— Скорее, усталость. И жизненный опыт. Возможно, этот горький опыт к вам тоже придет. А пока он не пришел, следует вести себя иначе, Тамара Сергеевна. Самые хорошие свои поступки человек совершает, пока он еще не отягощен жизненным опытом.

Наверное, она заметила, что я нахмурилась, потому что уже другим голосом заключила:

— Если бы все учителя внимательно слушали и выполняли то, что они говорят своим ученикам, из них, из учителей, вышли бы замечательные люди. Впрочем, за вас я спокойна: вы знаете, чего хотите...

Я так и не поняла до конца, что она имела в виду. Мне не понравился этот разговор. Он был какой-то мутный.

Первое время, когда я только-только пришла в нашу школу, Варвара Никифоровна казалась мне очень интересным человеком. Она — эрудит, знает гораздо больше, чем это положено по программе. Литература — ее конек. Но потом я увидела, что все ее богатые знания лежат мертвым грузом. Она совершенно не умеет практически связывать их с нашей действительностью.

Я даже думаю, что она плохо влияла на Колю Охотникова. Когда он начал свои выдумки с сочинениями на свободную тему, Варвара Никифоровна жутко одобряла их. И вот он докатился. Теперь нашу школу склоняют на всех совещаниях.

После этого злополучного педсовета меня вызвали в роно.

Со мной разговаривал сам заведующий. Не могу сказать, чтоб он так уж сильно понравился мне.

Он сказал мне:

— Мы вызвали вас не случайно. Мы считаем вас перспективным товарищем. У нас есть кое-какие виды на вас... Вы знали, что Охотников дает в старших классах сочинения на свободные темы, не рекомендованные нашим роно?

— Знала,— ответила я.

— Почему же вы не сигнализировали нам?

Я молчала.

Завроно сказал:

— У нас есть сведения, что вы неодобрительно относились к вредным затеям Охотникова.

— Я с ним спорила.

— Это не частный спор,— сказал завроно.— Это идейная полемика. Так о чем же вы с ним полемизировали?

— Мы с ним вообще по-разному смотрим на жизнь.

Завроно одобрительно кивнул.

— Разнообразие взглядов,— сказал он,— явление положительное. Трафарет в нашей работе нетерпим. Чем же отличались взгляды Охотникова от ваших?

Я честно рассказала ему, хотя получилось очень сбивчиво. А сбивчиво получилось вот почему. Начала-то я толково, но под его кроличьими глазами мне вдруг стало не по себе. И я вдруг стала слушать свой голос и свои слова не так, как я, а так, как он.

Он все время кивал. Иногда вставлял при этом:

— Любопытно... Занятно...

— А вообще-то,— сказала я,— Коля Охотников хороший парень.

— Не парень,— поправил меня завроно,— а педагог, воспитатель молодежи. Значит, он утверждал, когда вы давали нашу свободную тему в своем классе, что писать сочинения на такие темы вредно?

— Он говорил — глупо.

— Глупо — следовательно, вредно,— сказал завроно.— Напомните-ка, пожалуйста, о какой именно теме шла речь?

— «Мои достоинства и мои недостатки». И потом еще: «Положительные и отрицательные черты моих родителей».

— Любопытно,— сказал завроно.— Любопытно, какова же была система его доводов?

— Он говорил, что юноши и девушки вовсе не обязаны доводить до всеобщего сведения перечень своих достоинств и недостатков. Так же как и положительные и отрицательные черты своих родителей. Он говорил, что такое сочинение невозможно написать искренне. И что это антипедагогично и безнравственно.

— Занятно,— улыбнулся завроно.— Следовательно, Академия педагогических наук утверждает антипедагогичные и безнравственные документы... Широко размахнулся товарищ Охотников! Кстати, ведь это, кажется, девичья фамилия его матери?

Я вылупила на него глаза, потому что не поняла, о чем он говорит.

Завроно придвинул к себе бутылочку фиолетовых чернил и стал набирать их в свою авторучку. Делал он это очень ловко, не пролив ни одной капли.

— Насколько мне известно,— сказал он,— фамилия его отца была иная?

— Вот уж не знаю,— сказала я.— А какое это имеет значение?

— Абсолютно никакого.— Он вздохнул.— Да-а, некрасивая история произошла в нашем районе...

Конечно, он был прав. История действительно не очень красивая. Ничего себе — заварил кашу Коля Охотников!

На обратном пути из роно, покуда подошел автобус к нам в поселок, я зашла в раймаг. Страшно давно я не была в раймаге! Времени у меня сейчас было достаточно, и я перемерила три платья и две кофточки. Платья симпатичные, модного покроя, узенькие книзу и коротенькие.

Сто лет не видела себя в большом зеркале! В моей комнате есть маленькое зеркальце, я становлюсь на табурет, когда одеваюсь на танцы, и рассматриваю себя по частям. А тут вдруг — сразу вся. Даже как-то неловко стало. Вроде я и не я. По-моему, у меня выросли ноги. Я еще в обувном примерила туфли, тридцать седьмой размер. Хорошенькие такие туфельки, бежевые, жутко дорогие. Значит, так, подумала я: или взять эти туфли, или платье с кофточкой. До получки все равно придется стрельнуть денег. Мало платят учителям. Ну, старикам еще ничего: во-первых, у них запросы меньше, а во-вторых, свое хозяйство — у кого коза, у кого корова или поросенок. Возни, правда, у них тоже хватает. Я считаю, что, имея скотину, человек опускается. Он невольно начинает жить частнособственническими интересами. В нашей школе учительница начальных классов Лидия Александровна завела двух коз. От нее даже плохо пахнет, когда она приходит осенью прямо из своего сарая. И она от этих коз неряшливая, у нее ногти грязные. А ведь дети все замечают.

Я сказала как-то об этом Коле Охотникову, а он мне в ответ нахамил:

— Ты дура. Ей без ее коз жить не на что.

— Но ведь я же живу. Ты живешь.

— У нее племянник в городе. Учится в техникуме на двадцать пять рублей стипендии. Что ж она, по-твоему, с двух своих несчастных коз в Рокфеллеры вырвется?

Не умею я с ним спорить. Вот чувствую, что он теоретически не прав, а твердости во мне не хватает. Он всегда рассматривает частный случай.

В общем, в раймаге я купила платье с кофточкой. Столько думала, что даже один автобус пропустила. И еще, конечно, поступила совсем легкомысленно: тут же в магазине надела «все новое, а старые свои вещи попросила завернуть.

К сожалению, в районном центре у меня нет знакомых— никто и не видел, какая я выходила из магазина.

Прямо с автобуса я постучалась к Коле Охотникову.

Был уже вечер.

Он сидел в майке и в трусах подле открытого в темноту окна и свистел.

— Хоть бы ты брюки надел,— сказала я.— К тебе гостья пришла.

— Можно,— сказал Коля.— Отвернись.

Он натянул брюки за моей спиной, а на меня даже не посмотрел.

— Перестань свистеть. Не до свиста,— сказала я.— Меня сегодня вызывали к завроно.

— А пошел он к черту,— сказал Коля. Но свистеть перестал.

— Тебе придется писать объяснение.

— О чем?

— Во-первых, зачем ты давал ребятам свои дурацкие свободные темы. У тебя вообще болтают о чем попало. И во-вторых, это самое главное, почему в твоем классе Гена Мещеряков написал, что ему не нравится «Что делать?» Чернышевского.

— Мне тоже не очень нравится,— сказал Коля.— Устаревшее произведение, к тому же не бог весть как написано. Вкус — вещь историческая. Ведь правда же?

— Не строй из себя идиота,— рассердилась я.— Ты прекрасно понимаешь, о чем идет речь. Имеется великая русская литература. Николай Гаврилович Чернышевский — гениальный писатель, революционный демократ, на произведениях которого училось несколько поколений замечательных людей. И ты, как учитель, обязан внушить все это своим ученикам.

— Я внушал,— сказал Коля.— Даю тебе честное слово.

— Учитель не имеет права руководствоваться своим личным вкусом.

— Хорошо, сказал Коля.— А ученик имеет право? Ему же шестнадцать лет. Он думает. Есть такой процесс — мыслить!.. По законам своего возраста. Ну ладно, у нас нет проблемы отцов и детей. Но проблема разных точек зрения у нас есть? В шестнадцать лет парень думает так, а в двадцать пять тот же парень считает иначе. Я, например, в школе не любил Пушкина. Ну, не понимал его. Я, например, и сейчас убежден, что огромное количество мещан талдычат, что они обожают Пушкина, ни черта не смысля в нем и никогда не раскрывая его томиков. Но так принято. Не любить Пушкина неприлично. Будешь выглядеть кретином.

— Что ты поставил за сочинение о Чернышевском?

— Четыре. Оно было абсолютно грамотно написано.

— Но это же не диктант, Колька. Это же идейная точка зрения!.. Имей в виду, я буду выступать против тебя на районном совещании.

— Твое дело,— сказал Коля.

— Тебе еще влетит за то, что ты ругал рекомендованные свободные темы.

— Кому ругал? — спросил Коля.

— Хотя бы мне.

— А они откуда знают?

— Я рассказала.

Он снова начал свистеть. Потом посмотрел на меня и спросил:

— Купила новое платье?

— Ага. Красивое?

— Ничего себе.

— Кофточка тоже новая. Идет мне?

— Здорово.

— Все деньги ухлопала.

— Могу выручить до получки,— сказал Коля.

— Не требуется,— сказала я.— Пойдем ко мне чай пить.

Он отказался.

 

2

 

По-моему, Коля Охотников не делает никаких выводов из того, что у нас происходит.

Лично я не могу себя ни в чем упрекнуть: я его предупредила. Мне показалось тогда в его комнате, что он на меня обиделся. Если это так, то он обыватель, мещанин. Не видит дальше своего носа.

Единственное, что мне очень неприятно, это настроение нашего учительского коллектива. Внешне как будто ничего не изменилось. Но Варвара Никифоровна стала со мной как-то суше разговаривать. И раньше она называла меня по имени-отчеству, а теперь часто говорит «милочка» или «дорогуша». Я определенно слышала, что так она обращается к продавщице нашего продуктового магазина.

А директор школы Ольга Михайловна, наоборот, стала ко мне гораздо внимательней. Вчера, например, мне привезли дрова. Так рано никогда не привозили, да еще чистую березу. Наверное, просто я стала мнительная: моя комната угловая, более холодная, вот и привезли раньше, чем другим. Ольга Михайловна была на днях у меня на уроке. Урок ей понравился, это она мне и лично сказала, и на педсовете. Она отметила, что я хорошо овладела липецким методом, у меня нет потерь времени, учащиеся очень активны, за один урок я успела оценить четырнадцать человек.

Приезжала еще к нам инспекторша облоно из Ленинграда.

Между прочим, я попробовала вечером слизать у нее прическу: заперлась в своей комнате и причесала голову, как она. Получилась отсебятина.

Инспекторша сперва пошла на урок к Коле Охотникову, к Варваре Никифоровне, а потом ко мне. Сидела она на последней парте, с часами в руках. Когда я вызывала ребят, она смотрела на часы, засекая время. Это меня немножко смущало. Отвечали мои ребята хорошо. Инспекторша не сделала мне никаких замечаний.

А с Варварой Никифоровной у нее что-то произошло. Когда я зашла на минутку в учительскую положить классный журнал, Варвара Никифоровна сидела на нашем старом клеенчатом диване вся красная и говорила инспекторше ласковым голосом:

— Мне, милочка, уже поздно переучиваться.

Инспекторша улыбнулась.

— Учиться никогда не поздно, Варвара Никифоровна. Стоит ли проявлять такую нетерпимость к критике?

— Ах, да оставьте вы свои пошлости! — простонала вдруг Варвара Никифоровна.

Я выскочила из учительской. Неприятно быть свидетельницей такого резкого разговора. В последнее время нашу школу что-то лихорадит, все стали нервные.

А физрук определенно в меня влюблен. Когда я вхожу в учительскую или прохожу мимо него, он всегда принимает красивые позы. Я все старалась вспомнить, кого же он мне напоминает, и вдруг на днях вспомнила: при въезде в наш поселок, на шоссе, стоит парень с ракеткой из гипса. В общем-то ничего худого нет в этом сходстве. Скульптура всегда есть обобщение.

Иногда, когда ночью не спится, я думаю: а не выйти ли мне замуж за нашего физрука? Интересно, что сказал бы на это Коля Охотников?

Я заметила: очень по-разному думаешь об одном и том же днем и ночью. Ночью все кажется гораздо выполнимей, чем днем. Вот, кажется, проснусь, встану утром и сделаю так-то и так-то, скажу то-то и то-то. А утром, ну прямо анекдот, до чего все представляется нелепым. Даже вспомнить стыдно.

Мое положение в школе стало более солидное. На предметной комиссии словесников Ольга Михайловна ставила меня в пример всем. Председатель нашей комиссии Варвара Никифоровна попросила освободить ее от обязанностей в связи с состоянием здоровья. Просьбу ее уважили. Ольга Михайловна предложила мою кандидатуру. Я сказала, что не справлюсь. Мне сказали, что помогут. Я сказала, что у меня нет опыта. Мне сказали, что помогут.

Теперь я председатель предметной комиссии.

Ну, чего скрывать, это мне приятно. Накладывает, конечно, ответственность: приходится думать в большем масштабе — не только о качестве своей работы, но и о том, как работают мои коллеги.

А с Колей Охотниковым положение еще осложнилось. Мы тут побеседовали с Ольгой Михайловной и с инспекторшей облоно. Они обе считают, что наша школа должна реагировать. Я спросила: как? Они утверждают, что Охотников должен проанализировать и признать свои ошибки на нашем педагогическом коллективе.

— А если он не согласится? — спросила я.

— Согласится,— сказала инспекторша.

— Я думаю, — сказала Ольга Михайловна, — это послужит прекрасным поводом для оценки работы Охотникова в целом.

Мне, как председателю предметной комиссии, было поручено выступить первой.

Меня немножко смущало, что остальные наши учителя — по математике, физике, химии — были не совсем в курсе вопроса. Я не убеждена, помнят ли они произведения Чернышевского.

Коля Охотников знал о предстоящем собрании.

 

КОЛЯ ОХОТНИКОВ

 

1

 

Сколько раз я давал себе слово не судить о людях поспешно. Вероятно, эта поспешность суждений заложена в моем характере прочно и глубоко. Я разговариваю с человеком, слушаю его голос, смотрю на его движения, на выражение его лица, и мне кажется, что я вижу его насквозь. Иногда, конечно, угадываю. И тогда мне представляется, что я очень проницательный. А на самом деле все объясняется довольно просто: если все время, подряд, составлять быстрые суждения о людях, то, естественно, кое-какой процент попадания обнаружится. И тут уж дело твоей самовлюбленности — замечать или не замечать собственные промахи.

В истории, которая произошла со мной, я не могу быть объективным. Со мной поступили несправедливо. До самой последней минуты я считал, что этого не может быть. Вообще, сталкиваясь с чем-нибудь мерзким, непременно сперва удивляешься. Мне лично это очень мешает.

Когда со мной в последний раз беседовал наш завроно, я почти не слышал того, что он говорил. Мне казалось, что передо мной сидит плохой артист, который играет дурака. Не валяет дурака, а играет дурака. И что сейчас войдет режиссер и скажет:

— Слишком натуралистично.

Никакой режиссер не вошел, а меня убрали из школы. То есть внешне это все выглядело довольно прилично.

— Мы вовсе не собираемся, товарищ Охотников, — сказал мне на прощанье завроно,— дисквалифицировать вас как педагога. Больше того, я убежден, что в другой школе вам безусловно удастся завоевать доверие и любовь коллектива.

Он встал и протянул мне свою короткую руку, точно тем же движением, каким делал это год назад, когда направлял меня в эту школу, из которой сейчас убирал... И слова о доверии и любви коллектива он тоже произносил тогда. Насколько я заметил, он всегда разговаривает «крупноблочным» способом. У него нет в запасе отдельных слов, которые можно произвольно переставлять, а есть блоки, из которых он строит свою малогабаритную речь.

Я поднялся вслед за ним, пожал протянутую руку, хотя мне вовсе не хотелось ее пожимать, и вышел, пробормотав что-то невнятное. Вероятно, завроно подумал, что я ему очень благодарен.

Когда на меня обрушивается какая-нибудь неприятность, она не сразу доходит до моего сознания. И чем больше неприятность, тем медленнее меня разбирает. Вот только сейчас я начинаю понимать, как мне ужасно не хочется уходить из моей школы. Это не уязвленное самолюбие и даже не обида, хотя мне было обидно слушать все, что про меня говорили на трех совещаниях,— это скорее чувство какой-то беспомощности, оскорбительной для человека беспомощности. Пожалуй, даже не так. Если уж говорить честно, то мне было особенно неприятно наблюдать поведение учителей. Я не сердился на них, а стеснялся за них. Мне было неловко смотреть на них, как будто я был виноват, что они ведут себя так.

Я убежден, что человеку гораздо проще и легче вести себя порядочно. Это заложено у него в природе. Ну хотя бы потому, что дышать проще чистым воздухом, чем грязным. Во всяком случае, встречая людей непорядочных, я часто думаю: «Как же им должно быть неудобно и трудно». И это не чистоплюйство, что я так думаю. Когда я перестану так думать, то и сам превращусь в непорядочного человека. А уж если говорить о моей профессии учителя, то учитель, по-моему, обязан исходить из того, что перед ним в классе сидят хорошие ребята — по природе своей хорошие,— а если они в действительности плохие, то надо доискаться до причин, почему же с ними это случилось, кто или что заразило их этой паршивой болезнью. Я считаю, что дурное — это болезнь, а хорошее — норма.

Больше всего меня сейчас мучает, что я должен объяснить ребятам причину своего ухода из школы. Правду я им сказать не могу, а врать — мне отвратительно. И не потому я не могу сказать им правду, что этим подорву авторитет начальства,— черт с ним, с начальством! — а потому, что ребятам потом дальше жить с этой правдой, которая для них неправда.

Вообще, ничто так не калечит детей, как лицемерие. И почему только детей, меня тоже калечит. Во всяком случае, эта проблема меня очень занимает.

Скажем, человек произносит заведомую ложь. Мне всегда интересно узнать, верит он в нее сам или не верит. Если верит, то это еще полбеды — ну фантазер, ну увлекся. А вот страшно другое: прежде чем произнести свою ложь, он ведь готовится к ней — сейчас я совру, сию минуту я их всех обману. А потом с удовлетворением про себя отмечает: вот и хорошо, вот и отлично, вот и сошло.

Наверное, это наивно — представлять себе так характер лицемера. Наверное, даже он придумывает себе тысячу способов, как защитить себя от себя. Вообще я заметил, что люди тратят массу сил на самоутверждение. Может быть, это и называется совестью. Человек не может не обсуждать самого себя. Это делают даже дети.

Мне, например, ужасно хотелось бы знать, что думала о себе наш директор Ольга Михайловна после совещания в облоно? Вот она пришла домой, сняла пальто, села обедать в кругу семьи. Потом проверила ученические тетради. Потом легла спать. Не сразу же она заснула? Ну, пусть десять минут полежала с закрытыми глазами. За эти десять минут она должна была оценить то, что произошло? Должна была вспомнить свою фразу:

— ...И в целом педагог Охотников прививал своим ученикам сомнительные идеи, вредные по существу и далекие от задач воспитания нашей молодежи в духе строительства коммунизма.

Это вы действительно так думаете обо мне, Ольга Михайловна?

Ладно, мне наплевать, что она обо мне думает. Но вот она лежит с закрытыми глазами и думает о себе. Неужели у нее есть ощущение, что она поступила правильно, хорошо? Значит, она думает даже для себя, даже в постели, с закрытыми глазами, что оградила моих ребят от моего вредного влияния?

Не может этого быть. Не может она так думать. Она же не идиотка.

Но тогда получается еще страшней. Значит, она лежит и думает: я так не думаю, я в это не верю, но я так сказала.

Нет, невозможно себе представить такую оголенную ложь. Она должна обугливать человека, как сильный ток. Вероятно, моя ошибка заключается в том, что мне известны только два оттенка совести, а их, по правде, сто.

Во всей этой истории меня больше всего интересует Тамара.

С чего же все началось?

Чем проще я изложу ход событий, тем мне будет ясней. Надо постараться быть объективным.

Я, Николай Охотников, двадцати четырех лет, приехал в этот поселок и начал работать учителем русского языка и литературы в средней школе.

Принято считать, что у начинающего учителя еще нет никакого опыта. Если говорить в узкопрофессиональном смысле, то это правда. Но поди разберись, где границы нашей профессии! Что же касается жизненного, человеческого опыта, то это легенда, что у нас его нет.

В общем, какой я есть, такой я и прибыл в прошлом учебном году в нашу поселковую школу.

Первый человек, с которым я близко сошелся, была Тамара. Мы сразу стали говорить друг другу «ты», было бы смешно иначе. Мне показалось, что она славная девушка. В первый же день, после уроков, она сказала мне:

— Ты щи любишь? Я наварила на неделю. Приходи сегодня, а то они прокиснут.

Разговаривать с ней легко. Вернее, было легко. Собственно, с ней даже можно молчать: она забавно трещит обо всем понемногу, ничем не зацепляя слуха.

Поначалу меня немножко смущало, что Тамара все понимает. Непонятных вопросов для нее нет. Голос у нее громкий, убежденный. За всем этим, мне кажется, она человек беззащитный, вернее, защищенный кое-как, наспех. Когда с ней споришь, у нее делаются такие удивленные громадные глаза, словно она до сих пор не представляла, что могут быть две точки зрения на одну и ту же мысль.

По-моему, она пугается новой точки зрения не потому, что это сулит ей какие-нибудь неприятности, а просто она не знает, что ей с этой точкой зрения делать. Тамара практична не в ругательном смысле слова, а в прямом. Она любит, чтобы ее взгляды в точности соответствовали той практике, той жизни, которой она живет «на сегодняшний день». Тогда ей удобно и нигде не жмет.

Я ей как-то сказал об этом. Она ответила:

— Не оригинальничай. Терпеть не могу самоковырянья. Человек должен быть хозяином своей судьбы.

— То есть? — спросил я.

— Если он видит, что ошибается, то должен найти в себе мужество признать свою ошибку,

— А если ему кажется, что он прав?

— Тебе вечно кажется, что ты прав. Десять человек говорят тебе, что ты не прав, но ты уперся из самолюбия. Хочешь быть умнее всех.

— Хорошо,— сказал я.— Не будем говорить обо мне. Как ты себе представляешь, скажем, развитие цивилизации?

— Отстань,— сказала Тамара.

— Я себе представляю так,— сказал я.— Тысячи людей, подобных тебе, считали когда-то, что огонь можно высекать только при помощи кремня. Потом пришел один человек и изобрел спички. Ему тоже кричали, что он хочет быть умнее всех и что он выпячивает свое «я». Если говорить твоим излюбленным языком, то он был против коллектива.

— Ты циник,— сказала Тамара.— Ты ни во что не веришь.

— Я верю в правду,— сказал я.

— Правда может быть нашей, а может быть и не нашей.

— Каким же путем ты узнаешь, чья она? — спросил я.

— А ты каким?

— Если я в нее глубоко верю, если она моя, значит, она наша. Потому что я ведь тоже наш. А тебе для выяснения истины надо непременно сбегать в райком комсомола.

Сперва мы спорили с ней на отвлеченные темы, и этого она терпеть не могла. Я даже любил ее поддразнивать; бывало, что Тамара дулась на меня по нескольку дней. А потом вдруг постучит ко мне в комнату вечером и позовет:

— Иди чай пить, философ!

Или, например, она несколько раз чинила мои рубахи. Никто ее об этом не просил. Я иногда и не догадывался, не замечал, что они чиненные, а когда заметил, сказал:

— Спасибо, Тамара.

— Вот еще, — ответила она. — Не воображай, что это для тебя. Просто я люблю шить.

Мы ходили с ней изредка в Дом культуры на танцы. Но почему-то всегда там ссорились. Я очень старался, танцуя с ней, я видел, что ей нравится танцевать, нравится шум и музыка, но чем-то я, видимо, раздражал ее. Во всяком случае, я всегда чувствовал себя там виноватым.

У нее была странная привычка спрашивать меня внезапно во время танцев:

— О чем ты сейчас подумал?

Я старался отвечать честно и точно. Иногда это бывали пустяки, а иногда мне именно в этот момент приходили в голову мысли. На пустяки она говорила:

— Господи, ну это же анекдот, до чего ты глупый!

А когда однажды я принялся излагать свою мысль, Тамара вдруг заплакала.

— Что с тобой? — испугался я.

— Ничего. Голова болит. Пойдем, пожалуйста, домой.

Домой она шла молча, я вел ее под руку, а в другой руке она несла свои туфли на высоких каблуках, завернутые в газету.

Дома она сразу повеселела, сказала, что никакая голова у нее не болела и что ей просто надоело в Доме культуры, а она боялась меня обидеть и поэтому придумала про голову.

Иногда я с ней терялся. Внезапно из нее выпирала какая-нибудь черта характера, которая ужасно портила мне настроение. Это не потому, что она выступала против меня на педсоветах. Я на совещаниях разговаривать не умею. А Тамара умеет. То есть я бы мог, вероятно, научиться произносить те слова, что она произносит, но мне как-то совестно.

Варвара Никифоровна считает, что Тамара ограниченный, хитрый человек, делающий свою карьеру.

— Поверьте моему опыту, Коля, она далеко пойдет. Если Тамаре Сергеевне надо будет переступить через своего поверженного друга, то она сделает это с легкостью, не оглядываясь.

Мне было неприятно это слушать, и я, смутившись, сказал, что не люблю, когда о моих друзьях говорят таким образом.

Я думал, что Варвара Никифоровна тоже смутится или рассердится, но она улыбнулась:

— Вы прелестный юноша, милый Коля. А жить вам будет ой как трудно!

Странный она человек, Варвара Никифоровна. Может, это характерно для многих пожилых людей. Она какая-то усталая. И от усталости ей многое представляется бессмысленным. Когда возник еще первый спор у нас на педсовете о тематических беседах, Варвара Никифоровна молчала. Она почти всегда молчит на педсоветах, — сидит и проверяет ученические тетради. А однажды я заметил, что она пишет письмо,— случайно попалась мне на глаза одна фраза из-под ее локтя: «Не ешь помидоры — от них, говорят, подагра...»

Ольга Михайловна, вероятно, тоже заметила, что старая учительница занимается чем-то посторонним, и внезапно спросила:

— А ваше мнение, Варвара Никифоровна? Она подняла свое спокойное лицо и ответила:

— Я совершенно согласна с мнением выступившего коллеги.

— Ах, да какая разница! — сказала она мне на другой день. — Неужели вы серьезно думаете, что если беседа с детьми будет называться не тематической, а как-нибудь иначе, то от этого что-то изменится? Дело ведь в том, кто, какой человек разговаривает с детьми, умеет ли он вообще беседовать с ними?

— Если он по-настоящему хороший учитель...— начал я.

— А много ли по-настоящему хороших учителей?

— Ну, вот вы, например,— сказал я.

— Перестаньте, Коля! — рассердилась Варвара Никифоровна. — Пятнадцать лет я учила молодых людей, что «Бруски» Панферова это замечательное художественное произведение. Двадцать лет я говорила им чепуху о Блоке. О Маяковском я им рассказывала так, что посредственные его стихи оказывались самыми лучшими...

— Тем не менее,— сказал я,— ваши ученики пишут вам письма по многу лет после окончания школы. Ничего, Варвара Никифоровна, мы и тогда, мальчишками, прекрасно разбирались, кто хороший учитель, а кто плохой!

— Но это же вопреки,— сказала она. — Это же несмотря. Думаете, я не знаю, какие великолепные люди прошли через мои руки! Только ради них я и жила. Может быть, никто на свете не бывает так виноват перед своим временем, как учителя...

— А вы понимали? — спросил я, и сразу пожалел об этом.

— Пощадите меня, Коля, — сказала Варвара Никифоровна.

Перед моим уходом, уже выпуская меня из дверей своей квартиры, она дотронулась до моей руки и быстро сердитым тоном произнесла:

— Я попросила бы вас не пересказывать содержание наших бесед Тамаре Сергеевне.

Иногда мне кажется, что она и мне не очень верит. Хочет верить — это я вижу,— но не очень умеет.

Черт возьми, до чего же все сложно!

А еще говорят, что у молодых людей нет жизненного опыта. Есть у нас опыт. Есть. Потому что он не только личный, но и исторический. Не на голом же месте мы родились и живем!..

Обидно представить себе, что многие остро режущие вопросы, которые меня — и не только меня — волнуют сейчас, когда-нибудь будут считаться ясными и простыми. Нас объяснят не нам, а нашим потомкам. У них, конечно, тоже будут свои сложности, а мои покажутся им пустяками.

 

2

 

С чего же все-таки началось?

Я помню, что наш директор Ольга Михайловна рассердилась на меня не сразу. Честно говоря, я сам немало постарался. Можно было быть сдержанней.

Началось все со «свободных тем».

Когда инспектор роно привезла нам их утвержденный список, то я, даже не просмотрев его, сказал в учительской, что соединение слов «свободная тема» и «утвержденная» звучит как-то противоречиво.

— В чем вы видите эту противоречивость? — спросила Ольга Михайловна.

— Мне кажется, что само понятие свободы исключает утверждение.

Ольга Михайловна взглянула на инспектора. Та сказала:

— Не поняла. Мы не утверждаем, мы рекомендуем.

Я пояснил:

— Ваши рекомендации равносильны утверждению. Особенно в напечатанном виде.

Теперь инспектор взглянула на директора, обвела взглядом учительскую, словно бы приглашая всех прислушаться к тому, что она сейчас произнесет.

— Это схоластика. Игра словами.

— Николай Семенович молодой педагог,— тревожно улыбнувшись, сказала Ольга Михайловна.— Он еще весь в поиске. Кстати, у него в классах недурная успеваемость и дисциплина.

Но инспекторшу было не так-то легко оторвать от меня: она уже держала меня в зубах.

— В Советском Союзе тысячи словесников. Значит, вы полагаете, что каждому из них следует дать возможность мудрить по-своему?

— Не должны же мы талдычить одно и то же,— сказал я.

Она обернулась всем корпусом к Ольге Михайловне:

— Какой пединститут товарищ кончал?

— Ленинградский имени Герцена, — ответил я.

— У вас своеобразная терминология.

— Я посещала уроки Николая Семеновича,— сказала Ольга Михайловна,— уроки проходят активно, учебный процесс строится правильно. В классах Николай Семенович пользуется авторитетом.— И, вероятно, для того, чтобы хоть как-нибудь оттенить мои превосходные педагогические качества, она добавила: — Есть, конечно, и слабинка: недостаточно продуманные планы воспитательской работы.

Инспектор удовлетворенно кивала головой, покуда перечислялось, какой я хороший. Легонечко насторожившись, когда дошло дело до моей слабинки, она миролюбиво произнесла:

— У Николая Семеновича еще все впереди. Кто из нас начинал без промахов... С планами я ознакомлюсь...

Не люблю я инспекторов. Их приход в школу похож на облаву. Почему-то считается, что учителя надо непременно застать врасплох — с недоливом или с недовесом.

Вообще, я не понимаю, почему сама должность человека может предопределять его правоту? Если он инспектор или инструктор, то непременно положено считать, что он умнее меня. А это разлагает нас обоих: он не терпит возражений, а я отвыкаю возражать.

Слушайте, товарищ Охотников, держите себя в рамочках. Пришли, понимаете, на готовенькое, и еще рассуждаете. Нигилист вы, товарищ Охотников.

Вранье это. И не пришел я на готовенькое. И не хочу я приходить на готовенькое. И нигилизма нету во мне ни грамма. Я понять хочу, чтобы сознательно участвовать в жизни. Нет у меня никакой другой жизни, кроме той, которой я живу среди людей...

А настоящие неприятности начались у нас в школе вскоре после отъезда инспектора. Произошли они у меня сразу в двух классах — в девятом и в десятом.

В десятом я давал сочинение по утвержденному списку. Мне не нравились те две темы, которые я выписывал на доске, но, вероятно, я еще тогда не очень точно понимал, что же мне в них не по душе.

Ладно, подумал я голосом Тамары, вечно ты споришь, вечно доказываешь свое «я».

И я крупно вывел на доске эти темы:

 

Мои достоинства и мои недостатки.

Положительные и отрицательные черты моих родителей.

 

Ребята тотчас загудели, но я не придал этому никакого значения, потому что, выбирая облюбованную тему и списывая ее с доски, они всегда немножко гудят.

Может, это мне уже теперь кажется, что тишина была какая-то особенная, тяжелая; на самом деле, вероятно, просто наступила обыкновенная тишина.

Я выждал минут пятнадцать, чтобы дать ребятам углубиться в работу, затем стал прохаживаться вдоль парт.

Писали еще не все. Было что-то в лицах учеников непривычное для меня. Особенно у Гали Семеновой. Я даже заметил, что она передала кому-то записку. Конечно, я сейчас все преувеличиваю, но свое удивление и некоторую неловкость я помню хорошо.

Они смотрели мимо меня, и не так, как смотрит задумавшийся человек, а совершенно иначе: они старательно смотрели мимо меня.

Пусть я все это выдумал задним числом. Однако остаются факты: четыре человека к концу урока подали мне чистые листы бумаги, у шестерых на сочинениях было написано — у кого в начале, у кого в заключение — «Секретно», «Очень прошу не разглашать», «Пожалуйста, никому не показывайте»...

Я себя ужасно чувствовал в тот вечер. Будто бы я сделал гадость. Передо мной лежали на столе двадцать четыре сочинения. Я прочитал несколько листков, понимая, что не имею права их читать. Среди этих сочинений были совершенно наивные, но и на них я не имел права. Вернее, даже не так. У меня было ощущение, что я заставил молодых людей совершить безнравственный поступок. Да еще мне предстояло выставить им за это оценки по пятибалльной системе!

Я побежал к Тамаре, потому что рядом никого больше не было. Она выслушала меня и сказала:

— По-моему, ты напрасно психуешь, Коля. Пей чай. Могу сделать тебе яичницу.

Ее равнодушие взбесило меня. Я наговорил ей грубостей и выскочил вон.

Назавтра я вернул десятому классу все сочинения, сказав, что не читал их и что тема будет дана другая. При этом состоялся у меня неприятный разговор с Галей Семеновой.

 

ДНЕВНИК УЧЕНИКА 10-го КЛАССА

ГЕННАДИЯ МЕЩЕРЯКОВА

 

5 октября

 

...Окончательно решил наметить себе цель жизни и стремиться к ее выполнению. Это, конечно, легко сказать. Наверняка на моем пути встретятся трудности, но должно хватить сил преодолеть их. Уже сейчас понял: когда поступаешь искренне, то появляется чувство морального удовлетворения. Решил записывать в своем дневнике только мысли, но теперь вижу, что настоящих мыслей у меня не так уж много. Иногда читаешь в книжке какое-нибудь высказывание великого человека и видишь, что ты думаешь то же самое, но он ведь догадался это сказать, а ты не догадался бы.

Прожить жизнь как следует — что это значит?

 

12 октября

 

Не разделяю увлечения многих наших ребят физикой. Для меня это уже пройденный этап в восьмом классе. Могу восхищаться успехами физики, но, в общем, она оставляет меня равнодушным.

Борька Калитин считает, что я притворяюсь. Он сказал:

— Просто у тебя нет к этому способностей. И ты подводишь базу.

Он прав — способностей к физике действительно нету. Мое больное место — отсутствие определенного призвания. Попробуй скажи это учителям, и они сразу начнут воспитывать:

— Нет маленьких дел, Геннадий, и т. д. и т. п.

Борька Калитин, хохоча, сказал мне по этому поводу:

— Маленьких дел нет, но есть маленькая зарплата.

Он способный парень, но все меряет на деньги. Иногда мне даже кажется, что он специально «заводит» меня. Этим летом мы ходили в лес за грибами. Борис видит их прямо сквозь землю, и исключительно белые. Он собрал полную корзину. На обратном пути предложил мне:

— Сходим вечером на станцию, забодаем?

Не успел ответить, а он толкнул меня в бок и засмеялся:

— Я ж забыл — ты идейный! Имей в виду — идейные с голоду дохнут.

Мне кажется, что Борис неискренний человек.

 

20 октября

 

Ребята поговаривают, что наша школа снова станет десятилеткой.

Как же так? Ведь совсем недавно объясняли в газетах необходимость одиннадцатого класса. Галя Семенова спросила об этом на уроке истории. Учитель ответил:

— Если это и произойдет, то, вероятно, потому, что одиннадцатилетняя школа уже сыграла свою положительную роль.

В классе волнуются.

Заметил, что когда что-нибудь отменяется, то нам в школе всегда объясняют, что оно уже сыграло свою положительную роль. А разве не бывает, что сыграло отрицательную роль?

 

22 октября

 

Интересней всего разговаривать с Галей. Она всегда говорит то, что думает. Даже нахальный Борька Калитин тушуется перед ней. Она ему как-то при всех заявила:

— Терпеть не могу первых учеников. И вообще на тебя нельзя положиться.

Борька, как всегда, загоготал, хотя я видел, что разговор для него неприятный.

— В чем же, интересно, на меня нельзя положиться?

— В трудную минуту,— сказала Галя.

— На войне, что ли? Понятно. Чувство локтя. Круговая оборона. Взаимная выручка в бою.

— Дурак,— сказала Галя.— Ты даже не понимаешь, какие гадости лопочешь своим грязным языком. Я не говорю про войну. Там тебя могут заставить быть хорошим солдатом. Я говорю про сейчас. Для тебя главное — деньги.

— Понятно,— сказал Борька.— Чистоган. Между прочим, в нашем государстве хорошие деньги платят тем, кто хорошо работает. Все для человека... А если у некоторых есть мечта податься в учительницы на шестьдесят тугриков в месяц...

— И поеду! — крикнула Галя.— Хотя бы для того, чтобы из моих учеников не выросла такая сволочь, как ты.

Борис перестал ухмыляться и сделал шаг к Гале. Я положил руку на его плечо. Он стряхнул мою руку и пропищал:

— Жених и невеста замесили тесто... Поработаешь одну зиму, а потом станешь мать-героиня: нарожаешь Генке детей...

Нас разняли. Набить ему как следует морду не успел.

 

5 н о я б р я

 

«Мы ездили всем классом в колхоз «Рассвет» копать картошку. Жили там десять дней. Землю уже схватило морозом и присыпало снегом. На двадцать девять человек у нас было четырнадцать лопат. Ящиков тоже не хватало. Грузовик приходил за накопанным картофелем неаккуратно: бывало, что груда лежит сутками под снегом или дождем. Ребята сильно возмущались, пробовали вызвать к себе бригадира, он не пришел. Втроем мы пошли в правление колхоза за пятнадцать километров. От председателя определенно пахло водкой. Галя Семенова сказала ему, что это безобразие — работать без лопат, без тары и без транспорта. Председатель ответил, что правление колхоза на нас обиды не имеет — сколько накопаем, столько накопаем. Мы пробовали объяснить ему, что обида есть у нас, но он этого не захотел понять. Накопанный картофель так и лежал под мокрым снегом, когда мы уезжали».

Эту заметку я написал для нашей школьной стенгазеты. Весь стенгазетный материал перепечатывают в канцелярии на пишущей машинке. Когда мы уже собирались наклеивать заметки, пришла Ольга Михайловна.

Она наткнулась на то, что я написал.

— А не считаешь ли ты, Гена, что все это у тебя слишком сгущено? — спросила Ольга Михайловна.

— Но так было в действительности,— сказал я.— Вам же ребята рассказывали.

— Видишь ли, Гена, стенгазета висит в актовом зале, ее читают не только твои одноклассники, а вся школа. Значит, твоя заметка невольно будет носить обобщенный характер. Да и в смысле стиля я ждала от тебя большего.

— А разве есть стилистические ошибки? — спросил я.

— Ошибок как будто нет. Но написано это казенно и сухо, прости меня, по-канцелярски. А ведь территория «Рассвета» расположена в живописнейших местах! Почему ты не описал природу, восход солнца, лесной массив на горизонте? Я убеждена, что вы пели по вечерам у костра. Ведь пели же?

— Пели.

— Веселые песни?

— Иногда веселые.

— Почему ж ты этого не описал?.. Нет, Гена, твою заметку не следует печатать в школьной стенгазете. Тем более что это праздничный ноябрьский номер.

— Но редколлегия решила...

— Редколлегия может ошибаться.

— Ольга Михайловна, а разве вы не можете ошибаться?

— Вероятно, и я могу. Но не тебе об этом судить.

Вот и весь разговор. А я не собирался описывать природу. Нам картофеля было жалко.

 

30 н о я б р я

 

Неохота писать дневник.

Ничего выдающегося не происходит.

А мыслей все нет и нет.

Нравится наш новый учитель Николай Семенович, он у нас с сентября. Сперва как будто ничего особенного, но он разговаривает иначе, чем другие учителя литературы.

Кажется, разница вот в чем. С ним легче быть таким, какой ты на самом деле. Н. С. и сам такой, какой на самом деле.

У нас в классе висит плакат: «Человек — это звучит гордо». И каждый считает, что это к нему лично относится. А по-моему, Борька Калитин не звучит гордо. Здесь М. Горький что-то недодумал. Я понимаю, Горький имел в виду, что к человеку надо относиться с уважением. С этой мыслью совершенно согласен. Но она написана в таком виде, как бывает в алгебраической формуле: подставляй любую цифру и получится правильно. А вот и не всегда правильно. Мне, например, и в самом себе многое противно. Генка Мещеряков тоже не звучит гордо. Плохо он пока звучит. Галя — гораздо лучше.

 

2 декабря

 

Хочу высказаться в дневнике по одному вопросу. В классе произошли события, которых пока до конца не понимаю. Дело в том, что на уроках литературы давно дают писать сочинения на свободные темы. Ребята относятся к этому по-разному. Лично я люблю такие сочинения, особенно если интересная тема. Гале тоже они нравятся. А некоторые ребята относятся к этому делу с опаской. Они так говорят: напишешь свои откровенные мысли и схлопочешь двойку. Или еще иначе: я-то ничего не боюсь, но можно подвести учителя — он же за нас отвечает.

Вообще-то, конечно, об этом приходится думать, особенно в конце четверти. Мы же видим, как нервничают учителя, когда в классе много двоек и троек. В своем дневнике могу написать по секрету, что в восьмом классе учительница исправила в моей диктовке две ошибки так незаметно, будто это я сам написал правильно.

С сочинениями на свободную тему, конечно, сложный вопрос. Если не слизывать прямо с учебника или из газеты.

Когда еще в начале учебного года Н. С. просил нас написать о любимых книжках, Галя поднялась и спросила:

— А как писать, правду или неправду?

Н. С. ответил:

— Растолкуй, пожалуйста, подробней твой вопрос. Я его не очень понимаю.

Она пояснила, что ее любимой книжкой может быть такая, которая не нравится Николаю Семеновичу.

— Ну что ж, вполне естественно,— сказал он.— У нас с тобой могут быть разные вкусы.

— А если я расхвалю книгу, которую ругали в газете?

— И это может случиться,— сказал Н. С.— Ведь ты же в своем сочинении попытаешься доказать, почему тебе понравилась книга? Вот и будет видно, права ты или не права.

— Хорошо,— сказала Галя.— А если вам покажется, что я ошибаюсь?

— Я попытаюсь объяснить тебе твою ошибку.

— Это понятно,— сказала Галя, хотя ее уже давно дергали за платье. — А что вы поставите за такое сочинение?

Н. С. секунду подумал. Между прочим, мне нравится, когда учитель задумывается над некоторыми нашими вопросами, а не выпаливает сразу, как по шпаргалке.

— Если твое сочинение будет грамотное, стилистически и орфографически, короче говоря, если оно будет хорошо написано, то я и поставлю хорошую оценку. Но при этом непременно объясню тебе, что у тебя дурной вкус в литературе.

Уже опустившись на парту, Галя спросила:

— А вам не влетит за это?

— Не говори чепухи,— сказал Н. С.

Мы поверили ему.

Борис Калитин написал, что его любимые книги — «Железный поток» Серафимовича и «Мать» Горького.

 

4 декабря

 

Продолжаю. С ума сойти, сколько разговоров в классе.

Значит, так. В понедельник были даны две темы. Н. С. написал их на доске. Галя прислала мне записку: «Генка, давай реагировать!» Мой ответ: «Сочинение не пишем. Бойкот! Передай дальше».

Какое он имеет право? Пускай сам пишет про свои достоинства и недостатки. Кто он мне такой? Известно, чем это кончается: признаешься, а потом пойдут звонить по всей школе. Я, может, сам себе не могу признаться, какие у меня отрицательные черты. А положительного во мне пока вообще ничего нет, если, конечно, говорить серьезно. Что ж, я врать должен, что ли?

А насчет родителей, то нужно быть гадом, чтобы задавать такие темы. Это еще в седьмом классе мы писали «Почему я люблю свою маму?». Мое дело. Люблю и люблю. Никого не касается. И объяснить не умею, да и не обязан. Мы распустили учителей, и вот результат — лезут в душу.

После уроков выяснил: несколько человек бойкотировали, отдали ему чистые листы бумаги. Есть отдельные дураки, которые даже не поняли, что стыдно писать на такие темы. А в общем, брехали в сочинениях почем зря.

Борька Калитин рассказывал всему классу: оказывается, его основные достоинства — чувство коллективизма и любовь к родине; недостатков же у него три — не всегда хорошо сидит на уроках, иногда грубит родителям, не любит стихи.

Решил сказать Николаю Семеновичу свою точку зрения.

 

5 декабря

 

Вот уж что странно, то странно! Сегодня перед самым началом химии появился вдруг в классе Н. С. и вернул нам все вчерашние сочинения, сказав, что не читал их и читать не будет. Борис Калитин спросил: «Почему?» Н. С. ответил: «Подумав, я понял, что эти темы давать не следует». Тогда Галя спросила: «А кто их придумал, вы сами?» Н. С. ответил: «Я».

И быстро вышел из класса.

Галя считает, что он соврал, — не сам придумал.

Присоединяюсь к ее мнению.

Последний поступок Н. С. вызывает уважение. Признавать свои ошибки на коллективе очень неприятно.

Люблю афоризмы, но не всегда умею их сочинять, а переписывать чужие неохота.

Что-то надо делать с характером.

Выработать призвание.

Составить личный план на будущий год.

С 1 января начну.

Нашедшего эту тетрадь прошу вернуть

Геннадию Мещерякову.

Читать чужие дневники может только подлец.

 

3

 

Сперва меня обсуждали на педсовете.

Предварительно со мной разговаривала инспектор роно. Вероятно, я вел себя глупо. Ну и черт с ним, что глупо! В нашей инспекторше меня раздражает все: голос, походка, манеры. Все это представляется мне ненатуральным. Когда она говорит, мне отчетливо, как стеклянная, видится ее башка, в которой вертятся три-четыре колесика с раз навсегда заданной скоростью.

Это вовсе не значит, что я считаю себя умным. Мне просто оскорбительно, что я почему-то должен притворяться, принимая ее за инспектора. Она произносит своим ненатуральным голосом разные пошлости, а я сижу против нее и не имею права вежливо сказать:

— Послушайте, я вас совершенно не уважаю. Научили вы за свою жизнь хотя бы одного человека чему-нибудь полезному, доброму, хорошему? Ведь в том, что вы мне говорите, нет ни одной мысли, это все бутафория...

Ничего подобного я ей, к сожалению, не сказал, а вместо этого вяло спорил с ней, и она умело ловила меня на словах, придавливая каменными формулировками.

Она добивалась от меня, чтобы я признал свои ошибки.

— Вам следует усвоить, товарищ Охотников, — говорила инспекторша,— что ваши педагогические эксперименты приводят к пагубным последствиям. И чем скорее и точнее вы их проанализируете публично, тем легче вам будет освободиться от них.

Я сказал, что не понимаю, от чего мне надо освобождаться.

— Ни для кого не секрет,— сказала она, — что известная часть нашей молодежи заражена нигилизмом. Школа несет полную ответственность за это. Вы же, товарищ Охотников, вместо того чтобы бороться с неустойчивыми настроениями в своем классе, будируете их.

— Чем? — спросил я.

— Во-первых, вы вернули учащимся написанные ими сочинения без оценок, тем самым дав им недвусмысленно понять, что вы считаете работу подобного рода оши-бочной.

— Но я действительно так считаю! — сказал я.

Инспекторша продолжала, перекатываясь через меня, как океанская волна через камешек:

— Сочинения, которые вы сочли ошибочными, помогли бы вам не только разобраться в грамотности учащихся, но и позволили бы вам, как воспитателю, кратчайшим путем ознакомиться с настроением класса, с его моральным уровнем и домашними условиями, то есть со всем тем комплексом, который так необходим хорошему воспитателю.

Я смотрел на нее вылупив глаза. Мне казалось, что этого не может быть — и ее не может быть, и всего того, что она говорит, не может быть.

— Во-вторых, — продолжала она, — вы поставили ученику десятого класса завышенную оценку за работу, которая содержала серьезнейшие ошибки. Я имею в виду работу Геннадия Мещерякова о Чернышевском. В этом классе у вас вообще идейный разброд.

Она сделала паузу, всматриваясь в мое окаянное лицо.

Инспекторша ждала объяснений.

Мне нужно было объяснить ей так непосильно много, что я не мог этого одолеть и молчал.

Она посмотрела на свои часы, огладила свою прическу, черты ее лица расположились в том порядке, который в результате должен давать улыбку.

— По-моему, мы с вами отлично побеседовали,— сказала инспекторша.— Примите мой дружеский совет: свое выступление на коллективе изложите в письменной форме. Это поможет вам внутренне собраться и дисциплинировать себя. Хотелось бы, чтобы ваше выступление послужило поводом к большому разговору...

Она поднялась, отвратительно приветливая, непобедимая, и пошла к дверям, громко, как солдат на параде, стуча своими дамскими каблуками. Мне захотелось, чтобы она споткнулась о порог и растянулась на полу. И не потому, что я желал ей зла,— я страстно мечтал в ту минуту, чтобы она была смешна.

Из-за двери донесся ее голос:

— Охотников произвел на меня недурное впечатление. Мне кажется, Ольга Михайловна, что у вас слабо ведется воспитательная работа с учителями...

Труднее всего мне было с Тамарой.

Она была искренне убеждена, что я заблуждаюсь, что мне нужно только «вправить мозги», и, как бы ни была болезненна эта операция, я после нее оздоровлюсь. Никаких нечистых соображений у нее не было. Она даже предложила мне просмотреть тезисы ее выступления против меня.

Я сперва отказался, но, увидев, что Тамара огорчена этим, проглядел ее листочки.

— Ну как? — спросила она. Я пожал плечами.

— Тебе, конечно, кажется, что все это глупости? — сказала Тамара. — Или, может, ты думаешь, что я вообще должна потакать твоим фокусам?

— Отвяжись,— сказал я, по-моему беззлобно.

— Наверняка тебе сейчас представляется, что тебя окружают враги. А я не могу свои личные отношения ставить выше общественных.

— Ладно, валяй,— сказал я.

— Коля, — дотронулась до моего плеча Тамара, — а ведь ты меня совсем не уважаешь, верно? Ты считаешь, что я дура?..

— Брось, Томка,— сказал я,— с чего ты это взяла? Просто в тебе есть некомплектные части. Ты собрана наспех, из старья.

— Как это, из старья? — Она обиделась.

— Ну, понимаешь, было наломано всякого, а потом второпях нас собирали из этих обломков, кого получше, а кого похуже.

— Значит, я похуже?

— Нет, ты получше.

— А кто похуже?

— Мало ли, — сказал я. — В общем-то, и они, наверно, притрутся. Жизнь заставит.

На педсовете Тамара произнесла речь согласно своим тезисам. Ее занесло немножко больше, чем следовало, я чуть было не разозлился, но взял себя в руки. Мне было почему-то жаль ее. Бывает же у детей рахит, от неправильного питания.

Выступала и Ольга Михайловна.

Она построила свою речь так бесхитростно, что хитрость ее плавала на поверхности. И школа наша преотличная, и коллектив здоровый, и все работаем над собой, и педагог педагогу — друг, товарищ и брат, а то, что товарищ Охотников совершил грубые ошибки, то это потому, что он у нас недавно, вот осознает сейчас, поварится в общем котле, и все будет в порядке.

Когда мне дали слово, я с места сказал, что не могу осознать того, с чем не согласен.

— Вы не уважаете коллектив! — крикнула инспекторша.

— Уважаю,— сказал я.— Но не настолько, чтобы идти против своей совести. Тем более что мне еще неизвестно мнение моих товарищей.

— Громкие фразы,— сказала инспекторша.— Прошу слова.

Эта зануда поднялась, налила себе воды из графина, вода клокотала и перелилась через край стакана.

Господи, чего только она не говорила обо мне!

Я слушал ее с брезгливым изумлением. Это — сперва, а потом на меня навалилась тоска. И не какая-нибудь, а злая тоска. Я больше не мог слышать голоса инспекторши, я облокотился о стол и незаметно для окружающих прижал пальцы к ушам.

Рядом со мной сидела учительница начальных классов Лидия Александровна. Я видел ее милое испуганное лицо, она выдвинулась немножко вперед, чтобы заслонить меня от директора.

В тот день больше никто не выступал, если не считать нашего физрука. Он сказал, что мои идейные ошибки не случайны, ибо, по его наблюдениям, ко мне льнут именно те ученики, которые уклоняются от занятий по физкультуре. И еще он сказал, что совершенно согласен с инспектором: к педагогу Охотникову надо присмотреться.

Я глядел на учителей,— никто не улыбнулся. А может, они и правы, и это вовсе не смешно, когда кретин имеет право голоса?

После педсовета Варвара Никифоровна попросила меня зайти к ней. Я задержался у нее недолго. По-моему, нам обоим было неловко.

— Вам интересно выслушать мое мнение? — спросила Варвара Никифоровна.

Мне было неинтересно, но я сказал, что интересно.

— Все, что говорилось о вас, Николай Семенович, глупо и мерзко. Через это надо переступить, потому что есть дети, которым вы нужны.

Я молчал, зная, что на этом она не остановится. И она понимала, что я знаю, что на этом она не остановится.

— Поверьте моему жизненному опыту, Николай Семенович. Лучше поступиться в детали, сохранив свои силы для главного.

— Спасибо, Варвара Никифоровна. Учту.

И тут я произнес глупую фразу:

— Могу быть свободным?

Она шла за мной до сеней, и в темных сенях тихо сказала:

— А может, вы и правы...

Ночью я не спал.

Я произносил речи.

Я даже вскакивал пить воду, до того неистовые речи я мысленно произносил. Они были обращены к кому-то самому умному, самому справедливому. И говорил я вовсе не о себе,— даю слово, что моя судьба меня не волновала. Он слушал меня, разгневанный, и даже произнес, когда я перевел дух:

— Продолжайте, товарищ Охотников.

Мне было удивительно легко с ним договориться, и я заснул под утро совершенно довольный.

Утром я увидел директорский приказ, в котором мне был объявлен выговор.

А через неделю состоялось районное совещание руководителей школ. От нас были вызваны Ольга Михайловна, Тамара и я.

Совещание собралось в лекционном зале Дома культуры.

В конце своего доклада о состоянии восьмилетнего обучения в нашем районе завроно упомянул меня. Я не успел уловить тот ручеек, который соединял меня с обязательным восьмилетним обучением. Вероятно, завроно и не очень заботился о нем.

Свой доклад он читал. По-моему, в этом есть какое-то бесстыдство, к которому мы привыкли. Мальчиков и девочек мы учим в школе связному изложению своих мыслей, а тут взрослый дядя бубнит знакомые всем сочетания звуков, да еще записанные не им, а кем-нибудь из инспекторов. Может, потому и надо писать все это, что говорить без мыслей гораздо трудней? Попробуй выучи наизусть пустую трескотню, да еще такую, в которой нельзя переставить ни одного слова. Тут, действительно, уже вопрос механической памяти, а она может подвести.

Говоря обо мне, завроно сперва тоже читал, но потом отклеился от своих бумаг. Из его слов получалось, что я представляю собой определенную опасность для подрастающего поколения, которому суждено жить при коммунизме. Получалась нелепость: если я выйду на трибуну и покаюсь, то мне можно доверять, а если не покаюсь, то нельзя. Но ведь что такое покаяние? Слова. Значит, если я произнесу этот ритуальный, набор покаянных слов, то я хороший, а если не произнесу, то — плохой. Но ведь я же могу произнести их неискренне? В чем же тогда смысл моего покаяния? Что-то в этом есть от религии, от лицемерия религии.

После доклада, завроно начались выступления.

И опять сперва говорили о восьмилетнем обучении, а затем, без всякой ощутимой связи,— обо мне. Выходили люди, которых я никогда в жизни не встречал, но они говорили обо мне так, как будто отлично знакомы с моим сокровенным внутренним содержанием.

Они сочиняли это мое внутреннее содержание, страстно дополняя друг друга. Обижаться на них невозможно было, потому что это был уже не я — тот, о котором они говорили,— а какая-то изрядная сволочь.

Странно еще, что в их выступлениях ощущалась не столько злость, сколько обыденная деловитость.

И тут вышла на трибуну Тамара.

Она была черная — в черном платье, с черным лицом.

Раньше она никогда не читала своих речей, а здесь быстро, резко прочитала две тетрадные странички и пошла на место.

Завроно объявил:

— Слово предоставляется товарищу Охотникову. Подыматься на трибуну мне не хотелось. Я встал, обернулся лицом к людям и сказал:

— Я не могу согласиться с тем, что тут говорили.

В зале поднялся шум.

Я сел.

Завроно громко сказал:

— Позор. Встаньте!

Я встал снова лицом к людям.

— Выйдите на трибуну,— велел завроно.

Я пошел к трибуне.

— Слово предоставляется Охотникову,— во второй раз объявил завроно.

Проходя мимо стола президиума, я слышал, как он шепнул кому-то: «Мальчишка! Щенок!..»

— Мне непонятно, чего от меня хотят, — сказал я в зал, проклиная свое косноязычие.— У меня есть своя точка зрения...

— Сперва надо заработать право на свою точку зрения,— прервал меня завроно.

Я спросил у него:

— Почему вы кричите на меня из президиума? По-моему, это неприлично.

Стало очень тихо.

Скрипнул стул.

Завроно встал. Ему, должно быть, казалось, что он очень грозен.

— Кто вы такой, чтоб делать мне указания?

— Учитель.

— Будете вы говорить о своих ошибках?

— Я хотел объяснить, почему не согласен... — начал я.

— Поступило предложение,— сказал завроно,— закончить прения по этому вопросу.

И я ушел из зала.

Тамара приехала домой позднее меня: когда я уже лежал в постели, слышно было, как хлопнула входная дверь.

Между нашими комнатами, у самого потолка, возле печки, есть крохотная щелка, там обвалилась штукатурка; сквозь эту щелку видно, горит ли у кого-нибудь из нас свет.

Свет в соседней комнате не зажигался. У меня — тоже.

— Не ври, ты не спишь,— сказала Тамара через стенку.— Оденься. Сейчас я к тебе зайду.

Мне не пришлось одеваться, я лежал на кровати в костюме.

Вошла Тамара.

— Пожалуйста, не воображай,— с ходу сказала она,— что ты меня переубедил. И не думай, что я тебя жалею.

Я протянул ей леденец,— за весь день у меня ничего не было во рту, кроме этих проклятых леденцов.

— Не хочу я твоих конфет,— сказала Тамара.— Тебя будут обсуждать в облоно. Мне предложили выступить. Я отказалась.

— Зря,— сказал я.— Ведь ты можешь прочитать то, что сегодня уже читала.

— Читала,— сказала Тамара.— А больше не хочу.

— Твое дело.

— Может, ты все-таки спросишь, почему я отказалась?

— Могу спросить.

— Спроси.

— Неохота,— сказал я.— Я и так понимаю, почему ты отказалась.

Она подозрительно взглянула на меня.

— Может, ты воображаешь...

— Ничего я не воображаю. Просто тебе стало противно. Вот и все. Это не так мало, когда человеку становится противно. Раньше это не имело значения, а сейчас имеет. Давай пить чай, Томка. Ты не бойся, я не пропаду.

И мы сели пить чай, и я сказал ей, что никакая сила не уберет меня из этой школы, потому что есть на свете правда, которой я добьюсь, чего бы это мне ни стоило.

 

 

ПОДАРОК

 

У Сергея Петровича умерла жена. После ее смерти остались у старика два больших страусовых пера, тонкие, длинные, до локтей, перчатки, три пары старинных бальных остроносых туфель и несколько платьев такого удивительного покроя, что соседка по квартире — постовой милиционер Маня,— выпросив как-то у Сергея Петровича примерить их, вернула платья, вся залившись здоровым деревенским румянцем.

Много лет назад жена работала в Театре музыкальной комедии. В те далекие времена актрисы докупали к казенному театральному гардеробу украшения, фальшивые драгоценности, нарядную одежду — все, что им было особенно к лицу. Принеся от портнихи новое платье, жена надевала его сперва дома, чтобы показать Сергею Петровичу и самой досыта насмотреться в зеркало. Он помогал ей застегивать на спине бесчисленные крохотные кнопки и крючки, а затем отходил в сторону и любовался издали. Жена совершала перед зеркалом поклоны, изысканные повороты, подбирала рукой шлейф, загадочно улыбалась, гневно хмурилась, обмахиваясь разноцветными пушистыми веерами, делала оскорбленное лицо, гордо откидывала назад голову — и все это быстро, одно за другим.

Потом, на спектакле, когда Леночка в новом наряде выходила к рампе кланяться, Сергей Петрович считал, сколько раз давали занавес. К сожалению только, у рампы рядом с женой толкалось довольно много актеров.

Оставшись одиноким, Сергей Петрович переменил комнату на меньшую, продал лишнюю мебель, но вещей жены не трогал: платья висели в шкафу на деревянных плечиках, а мелочи лежали в чемодане.

В новой квартире соседи жили дружно и не обижали старика. Жил он на свою пенсию, не капризничал; любил крепкий краснодарский чай, ванильные сухари и грибной суп. Как у всякого старика, у него были окостеневшие привычки, которые теперь уже никого не могли раздражать. Постовой милиционер в свободное время стирала ему белье, штопала носки, она жалела его за одиночество и непрактичность. Раз в месяц Сергей Петрович ходил в коммунальный банк платить по общим квартирным счетам за газ, за электричество, затем делал раскладку по комнатам; на ночь закрывал газовые краны в кухне и гасил повсюду свет.

Память его постепенно ослабевала и становилась причудливой: все отчетливей вспоминались давнишние события и куда-то просеивалось то, что случилось на днях. И отбирала эта память все самое лучшее из далекого прошлого, так, что жизнь получалась удивительно содержательной и трогательной. Перчатки, перья, платья жены были существенной частью этой прожитой жизни, и Сергею Петровичу захотелось, чтобы они не тлели зря в шкафу и чемодане.

Маня посоветовала ему обратиться в какой-нибудь театр.

— Можно выручить хорошие деньги,— сказала она.— Да где вам!.. Если бы фасон подходящий, я б сама взяла.

Сергей Петрович объяснял ей, что получать деньги за вещи жены он вообще не собирается: это было бы оскорбительно для ее памяти.

На другой день, чисто выбрившись и надев стираную рубаху с запонками, он собрался в путь; сперва надумал было взять с собой чемодан, даже выдвинул его из-под кровати и обтер пыль, но ворочать его было тяжело, а таскать и совсем невозможно.

Здание городского театра расположилось на шумной площади. Дверей в нем было много, они все стояли на запоре, кроме одной, маленькой, сбоку которой висела табличка: «Дирекция».

Сразу же за дверью, под огнетушителем, сидел худенький вахтер. Он спросил у Сергея Петровича пропуск.

— Пропуска у меня нету.

— А вы от какой организации?

— Я от себя. Моя фамилия Голубенцев.

У вахтера совсем недавно были крупные неприятности: он не впустил без пропуска какого-то сановитого представителя, тот распалился, вахтер тоже вошел в характер, и ему потом изрядно влетело; даже в месткоме его обругали чиновником. В войну вахтер был контужен и, вероятно, вследствие этого не умел быстро переходить от бдительности к борьбе с бюрократизмом.

Однако личность Сергея Петровича внушала ему доверие. Вздохнув, вахтер сказал:

— Пройдите к главному администратору.

Когда Голубенцев вошел в кабинет, главный администратор заканчивал разговор с толстяком военным. Они уже стояли по разные стороны стола и трясли друг другу руки.

— Значит, договорились? — спросил администратор; на узенький лоб у него свисала вьющаяся седая прядь.— В пятницу, шестого, кобыла будет у нас. И чтоб подобрал смирную, смотри!..

— Ясно,— ответил военный.— Зорьку дам, она бракованная.

Не выпуская его руки, администратор посмотрел на Сергея Петровича.

— Моя фамилия Голубенцев, — начал Сергей Петрович.— Я хотел предложить вам гардероб моей покойной супруги...

Администратор жестом остановил его и снова обратился к военному:

— И прикажи ее выгулять.

— Ясно,— повторил военный. — С полным кишечником она вам даст жизни.

Они наконец распрощались. Военный натянул галоши, стоявшие в углу, и ушел. Администратор откинул седую прядь со лба и взбил ее женским движением пальцев.

— Я слушаю вас.

Сергей Петрович повторил все с начала.

— Минутку,— поморщился администратор.— О каком гардеробе идет речь?

Сергей Петрович начал было перечислять вещи жены, но его остановили:

— Простите. К сожалению, театр никаких закупок у частных лиц не производит.

— Так я и не хочу их продавать,— сияя, прижал руки к груди Голубенцев.— Я их дарю...

— То есть как это дарите? — подозрительно прищурился администратор, но простодушно-взволнованное лицо Сергея Петровича чем-то тронуло его, и, хотя сущность дела оставалась для него не совсем ясной, он крикнул в соседнюю комнату своему помощнику:

— Николай Семеныч! Поди-ка сюда.

В кабинет вошел рыжий красавец. Откинутая назад голова, от которой остро разило одеколоном, зеркально выбритые, тугие щеки, продолговатая ямка, раскалывающая крупный, спелый подбородок,— все это делало его красоту слегка неприличной.

— Насчет кобылы для «Дон-Кихота» я договорился. А ты тут разберись с товарищем. Надо ему помочь...

С этими словами главный ушел. Его помощник плотно уселся в кресло, как в гнездо, и веселыми, наглыми глазами пробежал по Сергею Петровичу. Одобрительно слушая его, красавец кивал, посматривая на себя в толстое стекло, покрывающее стол.

— А вы хотите преподнести это в дар именно нам, нашему театру? — участливо спросил он.

Голубенцев кивнул.

— Кляузная штука,— вздохнул помощник.— Описи у вас нет?

— Какой описи?

— Ну вещей, о которых вы ходатайствуете.

— Нет... Но я могу их просто принести...

— Вот что мы с вами сделаем, — прикрывая глаза ладонью, перебил его помощник. — Вы составьте списочек, а я попытаюсь побеседовать с нашим главным бухгалтером, чтобы он поставил вас на баланс.

Выпростав свой широкий таз из кресла, рыжий красавец поднялся, улыбнулся, бросил прощальный взгляд своему изображению в толстом стекле и протянул Голубен- цеву руку.

— Ну, вот видите, как все ладненько получается!.. Когда Сергей Петрович был уже у двери, администратор окликнул его:

— Да, чуть не забыл. Списочек попрошу заверить в домохозяйстве и на имя директора черкнуть пару строк. Тогда все будет у нас железно.

Хотя Сергей Петрович и не очень хорошо понимал, для чего нужны все эти формальности, однако неожиданно появившееся дело, от которого он по старости отвык, развлекло его. Он купил хорошей бумаги, свежих чернил и вечером уселся за стол. Вещи жены были разложены на постели, на стульях. Сперва он перечислил их начерно, с помарками, а затем переписал набело. Утомившись с непривычки, Сергей Петрович снял пиджак и, сидя в подтяжках, тут же среди бумаг попил чаю.

Ему взгрустнулось. Он открыл форточку и покрошил хлеба голубям; потом снова сел за стол.

Никак ему не давалось заявление на имя директора.

«В связи со смертью моей жены,— выводил он, повторяя шепотом написанные слова,— с которой я прожил в согласии сорок семь лет, а также учитывая мой преклонный возраст...»

Нахмурившись, Сергей Петрович остановился. Жалобный тон раздражал его. Он начал сызнова.

«Моя покойная супруга, будучи при жизни актрисой,— снова скользил он пером по глянцевой бумаге,— и покупая на свои личные средства...»

— Еще подумают, что я денег прошу,— поморщился Сергей Петрович.— И вообще Леночку сюда не надо...

«Я хочу подарить Вашему театру»,— в который раз мучительно сочинял он, и этот последний вариант наконец-то понравился ему.

Назавтра в конторе домохозяйства список вещей заверить не удалось. Управхоза на месте не было: он писал контрольную по арифметике в вечерней школе. А паспортистка сказала:

— Я могу заверить только подпись вашей руки. Распишитесь при мне, чтоб я видела образец.

Хлопоты отняли у Сергея Петровича два дня. На третий он пошел в театр.

Под огнетушителем сидел другой вахтер. Позвонив главному администратору, вахтер долго объяснял, что к нему просится гражданин Голубенцев. Главный никак не мог понять, по какому вопросу — вахтер простуженно сипел и дул в трубку,— а когда понял, велел передать Голубенцеву, что его просьба направлена в бухгалтерию, куда ему и надлежит обратиться.

В бухгалтерии, за множеством столов, между которыми вились узенькие тропки, завтракало человек десять женщин разного возраста. Рядом с арифмометром кипел на электрической плитке большой артельный чайник.

Вежливый Сергей Петрович подождал в коридоре, опершись о косяк окна и глядя во двор; из каменного сарая выносили огромные декорации. Когда их положили лицом вверх, Сергей Петрович увидел осколок голубого неба с белыми простоквашными облаками и яркие паруса бригов. Перекурив, рабочие вынесли полотняное море и, сев на него, снова задымили.

В бухгалтерии затрещала счетная машина. Вошедшего Сергея Петровича направили в дощатый закуток главного бухгалтера.

Приветливый немолодой главбух, в галстуке бабочкой, в старомодном пенсне, терпеливо объяснял какому-то крупному, сытому мужчине, очевидно заслуженному певцу, что вычеты из его зарплаты сделаны правильно. При этом он несколько раз снимал пенсне и брался двумя пальцами за свою переносицу, словно ему хотелось чихнуть, а он таким способом сдерживался. Певец слушал, обиженно выпятив коротенькие толстые губы.

Когда он ушел, Сергей Петрович представился.

— Прошу садиться,— пригласил главбух.— Сейчас мы с вами вместе подумаем, каким образом вам помочь.

Голубенцев вынул из кармана свои бумажки и протянул бухгалтеру. Тот мельком проглядел их и накрыл рукой.

— Это все вздор и формалистика,— сказал он.— Надо вас прямо ставить на баланс.

Увидев непонимающие глаза Голубенцева, бухгалтер рассмеялся.

— От нашего тарабарского языка и вправду с ума можно сойти!.. Вникать вам в него совершенно ни к чему, Сегодня у нас что?.. Четверг? — Он придвинул к себе счеты и звучно щелкнул одной костяшкой вниз.— Стало быть, комиссия соберется в субботу.— Он сбросил вторую костяшку.— А заактируют они вас в понедельник...— Щелкнула третья костяшка.

Сергей Петрович как завороженный следил за пальцами главбуха, и такова была сила убежденности этого человека, что Голубенцеву казалось, будто не деревяшки скользят по проволоке, а четверг, суббота и понедельник.

Комиссия пришла в понедельник днем. Сергей Петрович загодя прибрал в комнате. Маня, сменившись с поста, стояла в кухне в стареньком фланелевом халате и грела в открытой духовке свои большие руки. Увидев, как Сергей Петрович хлопотливо и неумело выметает мусор, она забрала у него веник, намочила под краном, побила об край раковины и стала мести там, где Голубенцев уже водил им по полу.

— Удивляюсь я на вас,— сказала Маня.— Такое добро даром отдаете, да еще кланяетесь в ножки... Чего зря навязываться? Не хотят — и не надо.

— Да они хотят,— уверял ее Голубенцев.— Но только это довольно трудно оформить...

— Воровать — быстро оформляют,— сказала Маня.— Поражаюсь я на вас: семьдесят лет, а как на свете и не живши!..

В комиссию входили три человека: представитель постановочной части, оркестрант и пожилая артистка миманса — член цехкома. Артистка была в туфлях, которые не вынимались из бот, поэтому она, извинившись, вошла в комнату, не снимая пальто. Плотный скуластый работник постановочной части, очевидно, был председателем этой тройки. Сильно и цепко пожав руку Голубенцева, он обратился к своим спутникам:

— Знакомьтесь, товарищи... Голубенцев, Сергей Петрович.— И покуда члены комиссии встряхивали руку Сергея Петровича, председатель добавил: — Вот так незаметно, рядом с нами, живут благородные и бескорыстные маленькие люди.

Голубенцев зарделся, глаза его заслезились.

Председатель начал с платьев. Он подносил их к окну — погода стояла пасмурная. Оркестрант сел за стол, положил возле себя опись и принялся составлять акт.

— Костюм испанский, красный, с воланами,— диктовал от окна председатель, расправляя широкий подол Леночкиного платья, красный подол, которым она когда-то полыхала на сцене.— Вообще-то, вещи ношеные... В акте надо будет это отметить.

— Странное дело,— сказала пожилая артистка.— Ведь человек же дарит их!..

— А я не против,— миролюбиво ответил председатель.— Не пришлось бы только нам отвечать перед райфо... Вы, товарищ Голубенцев, не обижайтесь,— обернулся он к Сергею Петровичу.— Начет на свою зарплату никому получать не охота. Райфо слезам не верит!.. Пиши, Леша. Конфедератка для мазурки, голубая, с пером, мех белый...

Леша старательно записывал.

— Моли у вас! — покачал головой председатель.— Давно без супруги?

— В мае будет десять месяцев.

— А сколько вам, простите, годов?

— Шестьдесят восьмой.

— Ну, это еще жениться можно,— засмеялся председатель.— Сейчас пошла такая мода: молоденьких берут!.. У вас площадь хорошая, обстановка богатая, деньжата, наверное, водятся на сберкнижке...

— Иван Прокофьевич, это бестактно! — сказала артистка.

— А чего? Дело житейское,— успокоил ее председатель.

Покуда писался акт, произошла небольшая заминка с бальными туфлями: в одной из пар обе туфли оказались на правую ногу.

— Как же вы, товарищ Голубенцев, составляли опись и прохлопали? — укоризненно спросил скуластый председатель, вертя в руке маленькие атласные туфельки.— Так у нас ничего не получится... Вымарай, Леша, одну пару.

Наконец все было улажено. Торжественно подписали бумаги. Леша губами изобразил туш. От имени и по поручению постановочной части председатель горячо пожал руку Голубенцева и даже обнял его за плечи, а потом сказал, что для верности хорошо бы пригласить кого-нибудь понятым. Сергей Петрович пошел в кухню за Маней. Она вытерла руки о полу халата и с насупленным лицом вошла в комнату.

— Здесь, тетенька, — указал ей пальцем Леша то место, где она должна была расписаться. — И давайте нам ваш паспорт, я номер должен проставить.

Маня принесла милицейское удостоверение личности. Прочитав его, Леша присвистнул.

— Берегись, братцы! — весело сказал он.— Сейчас тетка нас всех оштрафует!.. А верно, что вы проценты от штрафов получаете? — подмигнул он Мане.

Забрав у него удостоверение, Маня сказала:

— Хромает у вас в театре политическая подготовка,— и вышла вон из комнаты.

Предполагая, что вещи сейчас увезут, Сергей Петрович стал укладывать их в большой чемодан. Но председатель остановил его:

— Значит, гардероб остается у вас на хранении. Теперь вы — лицо материально ответственное. Я дам вам знать, когда вы должны будете доставить его в театр. Транспорт у вас есть?

— Иван Прокофьевич! — всплеснула руками пожилая артистка миманса.— Побойтесь бога!.. Что вы мелете?

Председатель покрутил головой и улыбнулся.

— Насчет транспорта это я хватил лишку. Завертишься тут, ей-богу!

Артистка сердито отмахнулась от него, вынула из петлицы своего пальто коротенький пучок фиалок и приколола к пиджаку Сергея Петровича. Он поцеловал ей руку.

Прошла неделя. Аккуратно уложенный чемодан так и стоял на стуле подле окна. Жить рядом с ним было беспокойно, как на вокзале. Сергей Петрович начал сердиться.

На восьмой день ему позвонил наконец главбух и пригласил в театр.

— С вещами? — спросил Голубенцев.

— К сожалению, без,— торопливо сказал главбух.

В своем дощатом закутке, смущаясь и трогая переносицу двумя пальцами, он объяснил Сергею. Петровичу, что поставить гардероб на баланс не удалось.

— А на преступление я идти не могу,— развел он руками.

— Какой же выход? — сухо спросил Голубенцев.

— А вы не пробовали обращаться в художественную самодеятельность? К ним ревизоры из КРУ не так вяжутся...

— Все-таки это довольно странно, — сказал Голубенцев.— Я ведь, в конце концов, ничего не прошу.

— Ох, душенька! — сокрушенно вздохнул бухгалтер,— По-человечески вас понять можно... Вот что я вам посоветую. Артистка, которая входила в состав нашей комиссии, страшно из-за вас бушевала! Валерьянку пила...— Бухгалтер погладил Голубенцева по руке.— Предложите ей взять гардероб покойной жены частным образом... И вам без хлопот, и нам.

Подумав, Сергей Петрович согласился.

Растроганная артистка долго благодарила его. Забрав чемодан, она прислала ему на другой день большую корзину цветов и билет на премьеру балетного спектакля.

В день премьеры Голубенцев приехал за полчаса до начала. Выходя из автобуса, он увидел, как в переулке, за театральным зданием, вахтер прогуливает рослую белую лошадь.

Публика в театре была празднично одета. Горели яркие гроздья люстр, бойко торговал буфет. Голубенцев походил в фойе по кругу, с удовольствием вдыхая запахи духов и прислушиваясь к радостному гулу ожидания и шарканью ног.

В третьем ярусе он нашел свое место, примерился к биноклю и, чувствуя, как предвкушение праздника постепенно переполняет и его, осмотрелся вокруг. В оркестре он заметил того самого оркестранта, что приходил к нему с комиссией. Сейчас Леша был во фраке и налаживал свою скрипку.

Когда поднялся занавес, Сергей Петрович увидел огромное голубое небо с белыми облаками и яркие паруса бригов. Здесь они были гораздо красивее, чем во дворе, на земле. Потом выехал на знакомой кобыле длинный и никому не нужный Дон-Кихот. Вокруг него танцевали и размахивали руками. Балерина вертелась на одной ноге, вытянув другую параллельно полу. В бинокль были видны ее остановившиеся глаза и полуоткрытый улыбающийся рот.

Голубенцев с возрастающим нетерпением ждал, когда же наконец появится артистка, которой он подарил Леночкины вещи. Водя биноклем вдоль всей сцены, Сергей Петрович наконец-то нашел ее. Она стояла сзади, в углу, и держала поднос с чашками.

На ней было испанское платье и высокий гребень покойной жены.

 

 

ВРАЧА ВЫЗЫВАЛИ?

 

Киноповесть

 

Оживленная улица вечернего города. Сперва она едва различима в голубоватых сумерках, но вот, разом, вспыхнули фонари, и в фасадах новых домов поочередно, то тут то там, словно перемигиваясь и подавая сигналы друг другу, освещаются окна. От этого внезапного яркого сияния улица становится весело-нарядной: пришел тот час, когда люди торопятся в театры, в кино, в гости.

На перекрестке сгрудилась толпа, нетерпеливо пережидая красный глаз светофора.

Издалека, сперва едва слышно, доносится какой-то длинный неприятный вой. Он нарастает со стремительной скоростью. По осевой линии улицы мчится машина «скорой помощи». Она проносится на красный свет, и тревожный вой сирены еще долго стоит в ушах прохожих.

В кабине шофера рядом с водителем сидит врач. Лицо его хмуро-сосредоточенно.

В пустом кузове — молоденькая санитарка Надя Лузина. Явно нервничая, она поглядывает в окно машины, пересаживается на ходу с места на место, придерживая рукой чемоданчик с медицинскими инструментами; она кладет его к себе на колени, когда машину сильно встряхивает.

Врач, обернувшись, посматривает на нее, затем произносит;

— Только попрошу вас, хоть на этот раз, вести себя как следует.

— Хорошо,— кивает Надя.

Врач бормочет, обращаясь к шоферу:

— А кого-нибудь другого вместо нее мы не могли взять?..

Вой сирены заглушает ответ шофера.

«Скорая помощь» подъезжает к толпе, беспокойно собравшейся в центре проезжей части. Врач быстро вышел из кабины. Надя уже тоже оказалась здесь — она протягивает врачу чемоданчик с инструментами.

Проталкиваясь сквозь толпу, врач спешит к месту происшествия. Надя идет вслед за ним — и внезапно останавливается, услышав возгласы окружающих:

— А живой он?

— Да какое — живой! Кровищи там!..

— Ах ты господи! Чем же это его?

— Грузовиком сшибло...

— Пьяный, что ли?

— Да нет, приличный такой мужчина, шел с авоськой, нес макароны...

Из центра толпы раздаются по цепочке голоса:

— Носилки!

— Врач требует носилки!

Бегом Надя возвращается к машине. Выйдя из кабины, шофер распахивает заднюю дверцу. Надя вскочила внутрь, вытащила носилки, передала их шоферу, а сама засуетилась в кузове, словно именно здесь она сейчас нужнее всего.

Сквозь расступившуюся толпу, как по коридору, идут к машине врач с шофером, поддерживая носилки, на которых лежит человек, покрытый сверху пальто.

Уже с закрытыми дверцами, машина трогается с места, медленно пробираясь сквозь толпу окруживших ее людей.

Рядом с шофером в кабине пусто. В кузове склонился над раненым врач. Не глядя на носилки, Надя держит на своих коленях раскрытый медицинский чемоданчик и подает врачу шприцы, ампулы, вату, бинты.

У раненого мужчины забинтованы голова и нога. Обнажив его руку, врач делает ему инъекцию. Устало откидывается на спинку сиденья и вытирает тыльной стороной ладони пот со своего лба.

Хмуро, исподлобья, посмотрел на Надю. Она съеживается под его взглядом.

— Я же вас, кажется, предупреждал. Опять испугались крови?

Отвернувшись и укладывая инструменты в чемодан, Надя плачет.

Раненый открыл глаза, он видит плачущую Надю и слышит раздраженный голос врача:

— На кой черт вы пошли на медицинский? Из вас никогда не получится врач!

— Зачем вы ее ругаете? — шепчет раненый. — Она же меня жалеет.

Машина «скорой помощи» мчится по вечерней улице города.

 

Ночь. Сквозь открытые двери больничных палат сочится в коридор притушенный свет.

В дальнем конце коридора Надя Лузина моет пол. Она делает это истово, то сгибаясь в три погибели, то становясь на колени, чтобы обтереть плинтусы. Волосы выбились из-под ее белой косынки. Усталым движением руки она поправляет их.

Блестит наяренный пол. Над дверью одной из палат мигает сигнальная лампочка.

За освещенным столиком дежурной медсестры, стоящим в центре коридора, пусто.

Мигает лампочка вызова. Разогнувшись на мгновение и оглядывая вымытый пол, Надя заметила сигнал. Она быстро вытерла руки о полотенце, заткнутое за пояс халата, и побежала к дверям палаты.

Здесь несколько коек. На ближайшей из них, у самых дверей, лежит девочка, ей лет шесть. Нога ее в гипсе. Девочка не спит.

— А почему же вы пол в коридоре мыли? Разве доктора моют полы? — спрашивает девочка.

Надя не успевает ответить — с отдаленной койки раздается стон. Быстро подложив под загипсованную ногу девочки свернутое одеяло, Надя торопится к другой больной.

Напоив ее из поильника, Надя уже у следующей постели — здесь надо забрать и унести судно. Бесшумно движется санитарка Надя Лузина от койки к койке.

И снова она вернулась к девочке у двери.

— Опять не спишь? — шепотом спрашивает Надя.

— Ноге больно...

— А ты про нее не думай. Забудь про нее. Думай про что-нибудь хорошее.

Она садится к девочке на постель и кладет ее больную ногу себе на колено.

— Давай вместе думать,— говорит Надя.— Например, про собак... У меня была одна знакомая собака, она сама ходила в булочную за хлебом. Возьмет авоську в зубы и идет...

— А деньги? — спрашивает девочка.

— Деньги у нее в карманчике на ошейнике...

Надя очень устала, ей хочется спать, глаза ее слипаются. Привалившись боком к спинке кровати и держа ногу девочки на коленях, она продолжает говорить, постепенно задремывая:

— Возьмет полкруглого, возьмет батон или городскую... Колбаски сто граммов, сыра...

— А разве в булочной продают колбасу? — улыбается девочка.

Но Надя уже не слышит. Она спит.

И девочка, глядя на нее, тоже закрывает глаза.

 

Ординаторская больницы. Как обычно, это не очень уютная комната. Над столом горит электрическая лампа без абажура. Сквозь светлеющее окно пробивается рассвет.

Сидит за столом утомленный после ночного дежурства немолодой врач. Подле него лежат стопкой папки с историями болезней. Он делает в них записи; кажется, не будет конца этой работе — стопка уменьшается медленно.

Рядом с его локтем появляется стакан чая.

— Попейте горяченького, я крепкого заварила,— раздается женский голос.

— Спасибо,— рассеянно говорит врач.

Он отхлебывает чай, грея о стакан озябшие руки.

— Каши хотите, я могу из столовой принести?

— Благодарю вас, не надо.

Он поднял голову, щуря глаза от света лампочки над столом.

Надя снимает халат санитарки, вешает его на гвоздик. Придерживаясь за стенку, стоя, переобувается — сняла больничные шлепанцы и надела свои стоптанные туфли. Собрала с края стола толстую тетрадь и книги, укладывает их в старенький дерматиновый портфель.

Врач посмотрел на часы.

— Прямо на лекцию? — спрашивает он.

— Ага.

— Заснете небось после бессонной ночи?

— Ой, что вы! Это я на санитарии и гигиене сплю. А сегодня у нас терапия. Да и подремала я немножечко.

Она надевает пальто.

— Еще три годика — и все! Буду свободна, как птица...

Придвинув к себе снова стопку папок, пожилой врач ворчит:

— Врач и птица — это совершенно разные профессии. Кому из санитарок вы сегодня сдали дежурство? — без всякого перехода, все так же не подымая головы, спрашивает он.

— Зинаиде Степановне.

— Внушили бы вы ей, Надя, что больным не следует разбалтывать их диагнозы. Неужели эта дура не понимает, что тяжелобольных это травмирует?

— Хорошо,— говорит Надя.— Я ей скажу... Петр Иванович, можно вас спросить?

Он кивнул.

— Ну, а если человек очень болен? И если он очень просит: доктор, скажите мне правду, я должен успеть сделать распоряжения, я хочу знать, сколько времени у меня осталось...

Пожилой врач отвечает тихим, внезапно осевшим голосом:

— На прошлой неделе умер мой друг. Медик. Он умолял меня не скрывать от него точный диагноз. И я не скрыл, ответил ему — рак печени. Он сказал мне: спасибо за правду, но ты меня убил...

Все это пожилой врач произносит медленно, не отрывая глаз от папок с историями болезней и даже делая в них короткие записи.

Надя стоит с портфелем в руках и не решается уйти,

— Вы сегодня устали, да? — тихо спрашивает она.

— Немного.

Ей жаль его. Она хотела бы сказать ему что-нибудь

приятное.

— А две ваши пациентки из третьей палаты в понедельник идут на выписку...

Врач пишет, возможно он даже не слышит Надю. Тишина.

На столе, подле локтя доктора, появляется тарелка дымящейся каши.

 

Комната девушек в общежитии студентов-медиков. Три койки, три тумбочки, в центре — большой стол. Надя Лузина гладит на столе мужской пиджак; скоблит ногтем пятна, брызжет на него водой, отпаривает электрическим утюгом.

На другом конце стола, разложив перед собой тетради, занимаются две Надины однокурсницы.

— Обнаружение симптома Пастернацкого,— говорит Тоня ровным ученическим голосом,— позволяет нам диагностировать заболевание почечных лоханок...

— А точнее? Какое заболевание? — слышен нетерпеливый мужской голос.— Как оно называется?

— Называется пиелит.

— Ну, вот и отлично.

Теперь мы видим, что это произнес Сережа Кумысников. Он сидит без пиджака, в рубахе, поверх которой накинута Надина вязаная кофта.

— На троечку, девчонки, вполне потянете. А много ли нашему брату надо!..

— Тебе, Кумысников, хорошо говорить,— ноет Женя.— У тебя стипендию не отнимут. Ты талантливый...

— Я-то? Нисколько. Просто я точно знаю, чего хочу... У Рахманинова как-то спросили: в чем, по-вашему, заключается искусство виртуоза-исполнителя? Рахманинов ответил: в том, чтобы не задевать пальцами соседние клавиши.

Листая тетрадь, Тоня рассеянно спрашивает:

— Рахманинов — татарин?

— Русский, Тонечка,— спокойно отвечает Сергей.— В наше время врач не может быть универсалом. Надо сразу облюбовать свою область и не мазать по соседним клавишам Меня интересует хирургия легкого. А все эти грыжи, аппендициты — это банальные случаи...

Женя спрашивает:

— А если у человека все-таки грыжа?

— Найдутся сотни хирургов, которые преотлично сделают ему операцию.

— Значит, ты делишь врачей на чернорабочих и гениев?

— Нисколько. Я делю людей только по одному принципу: хочешь или не хочешь добиться, умеешь или не умеешь делать.

Тоня, скуластенькая, губастенькая, краснощекая девушка, возившаяся со своими тетрадями, мечтательно потянулась.

— Мало ли чего я хочу... Девчата, я хочу быть принцессой!

— Принцесса, Тонечка,— вежливо говорит Сергей,— знала бы, между прочим, что Рахманинов — великий русский композитор. Следовательно, профессия принцессы тебе противопоказана.

— Слушай, Кумысников,— говорит Тоня,— а что б ты сделал, если б был всемогущим царем?

— В феврале семнадцатого года отрекся бы от престола и в октябре устроил Октябрьскую революцию.

— А потом?

— А потом поступил бы на медицинский и стал работать в области хирургии легкого... Надя, ты скоро? Мы же в кино опоздаем.

— Сейчас, последний рукав остался...

— Десять коров на меня приходилось,— негромко говорит Тоня.— Три раза в сутки доить. Верите, девочки, я и ночью, во сне, пальцами вот так делала. Доила. От этой работы аж до плеча ломит руки... Вот ты. Кумысников, ругаешь меня: того я не знаю, этого... А откуда мне знать? Наша деревня — сто пятьдесят километров от железной дороги. Я в начальную школу пятнадцать километров туда-назад бегала...

— Ломоносов знал,— говорит Кумысников.— А тоже был из деревни. Архангельская область. Село Холмогоры. Пешком, между прочим, пришел в Санкт-Петербург.

— И прописали его? — прищурясь, спрашивает Тоня. — И из колхоза отпустили?..

— Ну, завелась наша Тонька! — Женя обняла ее.

— Ты, Кумысников, в санитарках не служил? За больными не таскал горшки, как мы вот с Надькой? Навоз за скотиной не убирал? Тебе сколько лет?

— Ну, двадцать два.

— А мне двадцать семь. И я баба, а ты мужик.

— Тонечка,— миролюбиво говорит Сергей,— но кто-нибудь же должен у нас доить коров!

— У тебя все — кто-нибудь: грыжу ушить — кто-нибудь, за скотом ходить — кто-нибудь...

Сергей улыбнулся.

— А между прочим, удрала-то из деревни ведь ты, а не я. — Он дружелюбно коснулся ее плеча. — Не сердись, Антонина. Просто у нас по-разному сложились биографии. Кстати, когда наш стройотряд возводил в совхозе коровник, я клал фундамент не хуже других. Ты даже сказала: Кумысников — молоток!

— Да ну тебя! — успокоилась внезапно Тоня. — Бери свою Надьку и уматывай. И лучше ее попытай: знает она, чего хочет?

— Знаю, кажется,— смущенно говорит Надя.— Может, это звучит наивно: я хочу научиться лечить людей. Столько горя я видела у себя в детдоме! — Еще более смешавшись от своей ненужной откровенности, она по-мальчишески тряхнула головой.— Вот только жутко хотелось бы выяснить, есть ли у меня для этого призвание, а то буду зря ишачить, а пользы — шиш...

Сергей надевает пиджак, поданный ему Надей.

— Обнаружить заранее, есть ли у парня или девчонки призвание, нельзя. Это все болтовня.

— Ну почему же болтовня? Ведь можно же поговорить с ними, задать им вопросы...

— А ты уверена, что человек всегда отвечает то, что думает?

— Уверена. Если он, конечно, честный.

— Ладно. Возьмем только честных. Интересно, с помощью каких вопросов ты бы пыталась выяснить наличие призвания? Это ведь загадочная штука — человеческое призвание!.. Максима Горького, например, юношей приняли в оперный хор, а Федора Шаляпина — нет. Про Вальтера Скотта профессор университета сказал: «Он глуп и останется глупым всегда»... А с нами, будущими медиками, еще сложней. Вот, скажем, я, Сережа Кумысников, подал заявление в институт. А ты, заслуженный профессор Лузина, вызвала меня для собеседования. Спрашивай, задавай вопросы. Я буду отвечать.

Надя молчит. Спрашивает Тоня:

— А правда, Кумысников, почему ты пошел на медфак?

— Видите ли, профессор, я с детства люблю медицину.

Теперь спрашивает Надя:

— А что это значит — любить медицину?

— Это значит, что меня интересует раскрытие тайн природы именно в данной области: борьба с болезнями, продление человеческой жизни...

— Это ты, Сережка, говоришь про науку, а я спрашиваю, почему ты хочешь стать врачом?

— Профессор, — говорит Кумысников, — я, знаю, каких слов вы от меня ждете. Но я их не произнесу, ибо они широко известны. А все то, что широко известно, становится банальным...

До сих пор Женя молчала, уткнувшись в свои тетради. Сейчас она подняла голову и насмешливо посмотрела на Кумысникова.

— Боже ты мой, Сереженька, как тебе трудно живется! Все время надо стараться быть непохожим на других!..

 

По ночной пустынной улице идут Надя с Сергеем. Он обнял ее за плечи.

— Ты хороший парень, Надька!

Она неприметно вздохнула.

— Ребята мне часто это говорят...

— Понимаешь, с тобой как-то просто. Я еще в школе всегда чувствовал себя неловко с девчонками, вроде я вечно виноват перед ними.

— Ну в чем, например?

— Например, я не замечал, что у них новое платье. Иногда получалось парадоксально: те, у кого я все-таки замечал новое платье, обижались на меня за то, что мне неинтересно разговаривать с ними. А те, с кем мне было интересно разговаривать, сердились, что я не замечаю, как они выглядят... И вечно мне нужно было оправдываться...

— Просто ты еще никого не любил, Сережа.

— Ого! Еще как любил!.. В девятом классе я влюбился в нашу биологичку. И ужасно мучился.

— А она догадывалась об этом?

— Ты с ума сошла! Я выискивал редкие книги в библиотеках, штудировал их и ставил ее в тупик своими вопросами. Однажды она даже разрыдалась на уроке...

— А зачем ты это делал?

— Не знаю... я часто поступаю не так, как хочу.

— И потом жалеешь?

— Иногда... Ты не думай, что я циник, Надька. Тебе я могу сказать: неохота быть сентиментальным слабаком. Помнишь, мы в школе учили про Рахметова. Он спал на гвоздях, нам казалось это смешным и даже глупым. У настоящего человека должна быть одна мечта — огромная, на пределе его возможностей. Такая, к которой он упрямо идет всю свою жизнь.

Любуясь им, Надя спрашивает:

— Но он доходит до нее?

— Непременно. И это не имеет ничего общего с карьеризмом: у карьериста мелкая цель, а не мечта, и средства у него мелкие и мерзкие.

— А у меня, Сережка, нету одной огромной мечты. Уж я думала, думала, ничего не могу придумать. Все какое-то крохотное, как в детском магазине.

Он снова дружески обнял ее.

— Мечту, Наденька, не придумывают. Она должна быть растворена в крови, она должна доставлять человеку и муки и наслаждение. Ты знаешь, что, по-моему, движет гениальным ученым? Вовсе не желание раскрыть тайны природы. Это все бодяга для интервью. На самом-то деле гений испытывает неслыханное наслаждение от своей работы — он без этого не может жить, это форма его существования...

— Сказать тебе? — Надя подымает на него глаза. — Вот сейчас у меня мечта, чтобы мы долго-долго шли по этой улице. Чтобы она нигде не кончалась. Это мелко, Сережа?

— Ну, почему же... Это тоже жизнь, только другая ее область.

— А один человек может жить сразу в двух областях?

— Черт его знает... Наверное, может. Если чем-нибудь жертвует.

— А ты бы мог?

— Не знаю. Не пробовал... Обнявшись, они идут по улице.

 

Снова комната девушек в студенческом общежитии. Ночь. Слабый свет уличного фонаря в окне. Лежат на своих постелях Тоня и Женя. Надя только что вошла, она медленно раздевается, снимает пальто, туфли, шапочку.

— И приеду я к себе в деревню Федоровку доктором,— говорит Тоня.— Нарочно пять лет не ездила на каникулы. Чтоб потом все удивились. Думаешь, я там у себя не могла выйти замуж? Ко мне крепко сватались! С домом, с хозяйством. Но я очень, девочки, самолюбивая. Деньги мне — тьфу... Главное, чтоб уважали.

Женя не слушает ее. Женя говорит о своем:

— Интересно, почему ночью кажется — все исполнится? А утром проснешься — и понимаешь: дура ты, дура... Надька, ну как? Хорошее кино?

— Ничего.— Голос Нади бесцветен.

— Переживательное? — спрашивает Тоня.

— Тонька! — смеется Женя.— Ты по-русски когда-нибудь научишься говорить?

— А что, опять не так? Ну и ладно. Еще посмотрим, кто из нас раньше станет заврайздравом. У нас в районе знаешь как люди нужны?

Женя внимательно смотрит на Надю.

— Ты что такая?

— Обыкновенная я...

— У нее все в порядочке,— говорит Тоня.— Раз Сережка Кумысников за нее взялся, он ее до ума доведет. Будь спок! В случае, на свадьбе водки не хватит, я брагу сварю...

Из-за занавески у двери, куда скрылась Надя, не слышно ни звука. Женя вскакивает с постели, бежит туда в закуток.

В закутке, прислонившись лицом к шкафу, стоит Надя.

— Он обидел тебя? Обидел? — Женя обнимает ее.

— Нет...

— Ну что, Надюша? Ну что, скажи?..

— Он... говорит... что я... хороший парень… Рыдает.

 

Двор. Надя рассматривает номера квартир в подъезде. Со своим чемоданчиком побежала вверх по лестнице. В том, как она движется, уже чувствуется некоторая уверенность и сноровка.

Еще по одной лестнице поднимается Надя. И еще по одной.

В следующем доме ей повезло — она оказалась в лифте. Устало прислоняется к стенке кабины. На лице ее блаженная улыбка. Доехав до нужного этажа и уже открыв дверь лифта, Надя вдруг прикрывает ее и нажимает кнопку спуска. Ей захотелось прокатиться. Доехав до первого этажа, она снова нажимает кнопку.

Надя вышла из лифта. Остановившись у шикарной двустворчатой двери (такие двери были в барских старых домах), она поправила привычным жестом прическу и даже посмотрелась в карманное зеркальце. Нахмурившись, попыталась построить солидное выражение лица. Не выдержав, подмигнула своему изображению и показала ему язык.

Надавила кнопку звонка. Еще раз одернула на себе легонькое пальто.

Из-за двери — густой женский голос:

— Кто?

— Я из поликлиники.

Дверь распахивается. В хорошо обставленной, просторной прихожей с огромным зеркалом в раме красного дерева стоит полнотелая седая дама. Она окидывает Надю удивленным взглядом.

— Мы вызывали доктора,— на последнем слове дама делает заметное интонационное ударение.— Врача,— повторяет она.

— Я пришла,— отвечает Надя.

— Попрошу вас снять пальто и вымыть руки.

Надя робко пристраивает свое пальто на шикарной вешалке.

Дама приоткрывает дверь в одну из комнат и произносит тихо, но явственно:

— Алексей, из поликлиники пришла какая-то девочка, утверждает, что она врач.

Затем дама указывает Наде рукой вглубь коридора:

— Ванная — вторая дверь налево. Мыло — на магните. Полотенце для рук — голубенькое. Уборная — рядом. Вода спускается ножной педалью справа от унитаза.

Надя моет руки в роскошной ванной комнате. Не сразу она находит мыло: мыльницы нет, оно висит на магните. Надя дважды открепляет его от магнита и снова прикрепляет: здесь вообще множество удобных мелочей, их интересно рассматривать.

Но вот Надя уже в спальне.

На огромной двуспальной постели, под необъятным пуховым одеялом, лежит маленький щуплый мужчина в пижаме. Он, очевидно, пристраивал марки в альбом, а сейчас отложил его в сторону.

Седая дама удобно устроилась в мягком кресле.

Надя сидит на низком ковровом пуфе. Сидеть ей на этом пружинистом пуфе здорово неудобно — ее покачивает из стороны в сторону. Держа свой старенький портфель на коленях, она простреливается сейчас навылет двумя парами строгих глаз.

Наде хотелось бы поскорей осмотреть больного, но с ней ведут светскую беседу.

— Вы, вероятно, недавно кончали, милочка? — спрашивает дама.

— Я учусь на шестом курсе.

— Колоссально! — произносит мужчина без всякого выражения.

— И вас уже самостоятельно направляют к пациентам? — любезно допытывается дама.

— Если встречается что-нибудь сложное, я консультируюсь со специалистами,— незатейливо отвечает Надя.— У нас в поликлинике очень хорошие специалисты.

Роясь в портфеле, она вынимает карточку больного. На пол падает стетоскоп, рассыпаются учебники. Наклонившись, Надя подбирает все это.

— Не хотите ли, доктор, чашечку кофе с бутербродом? — спрашивает дама.

— Ой, что вы, спасибо, я сыта... Надя обернулась к больному:

— На что мы жалуемся? — Тон ее чрезмерно, по-студенчески профессионален; она придвигается вместе с этим проклятым пуфом к постели.

Однако больной не успевает ответить. Вместо него отвечает жена:

— Видите ли, деточка, Алексея Петровича пользует профессор Любимов. Мы верим ему как богу!.. Я думаю, что вам не стоит тратить свое золотое время на осмотр...

— Значит, вы не вызывали врача из поликлиники? — удивленно спрашивает Надя.

— Вызывали,— дама очаровательно улыбается.— Алексею Петровичу необходим бюллетень. Надеюсь, вам уже доверяют выписку больничных листов?

— Доверяют,— растерянно кивает Надя.

— Вот и чудненько.

Поднявшись, дама подошла к своему туалету, сдвинула с его края флаконы и баночки.

— Здесь вам будет удобно. Три дня нас вполне устроят.

Невольно поднявшись вслед за ней, Надя приблизилась к туалетному столику. Дама придвинула ей кресло. Из большого хрустального бокала дама вынула авторучку.

— Прошу вас. Это перо я привезла из Парижа. Боже ты мой, какая это была сказочная поездка!..

Ошеломленная стремительным, напористым щебетаньем дамы, Надя опустилась в кресло; не в силах оторвать взгляда от нее — как кролик от удава, — Надя на ощупь вынимает из своего портфеля бланк бюллетеня.

— Да, забыла вам сказать диагноз профессора Любимова — колит. Кажется, деточка, это следует писать по-латыни... Вероятно, вы уже проходили колит?

Парижским пером Надя заполняет бюллетень. Дама нависла над ее плечом.

Выйдя из квартиры и уже спустившись на несколько ступенек по этой шикарной лестнице, Надя вдруг взбежала обратно к запертым двустворчатым дверям — лицо у нее раздосадованно-решительное,— она протянула было руку к звонку и все-таки не позвонила. Ударив кулаком по дверному плинтусу, в злости на себя прикусив губу, она медленно пошла вниз.

 

Мчится по улице бойкий «москвичок» неотложки. За баранкой — грузный, сонный шофер. Рядом с ним Надя Лузина. На коленях ее докторский чемоданчик. Надя раскладывает на чемоданчике карточки вызовов.

Шофер покосился на нее.

— Сколько осталось?

— Пять.

— Обедать пора.

— Семен Петрович, миленький, хотите, я вам дам бублик? Очень вкусный бублик. С маком.

Сует ему надкусанный бублик.

Мчится дальше «москвичок».

И вот уже у постели больного сидит Надя; докторский чемоданчик подле ее ног. Больной неподвижен, на его бледном лице пот. Он лежит в пиджаке, башмаки торопливо сняты, они брошены как попало. Галстук на шее сдвинут, воротник расстегнут. Глаза больного закрыты. Ему лет за шестьдесят, а может, это только сейчас кажется так.

Высокая худая женщина растерянно стоит в ногах больного мужа: через ее плечо перекинуто кухонное полотенце, концом которого она трет и трет уже давно сухую тарелку.

Женщина смотрит на Надю с такой надеждой и верой, что Наде даже как-то не по себе. Вид больного ей не нравится. К осмотру она еще не приступила, только вынула из кармана халата стетоскоп.

— Когда это случилось? — спрашивает Надя. Взволнованная женщина отвечает подробно:

— Я стояла на кухне, мыла посуду, и вдруг — звонок... У Кости, конечно, есть свои ключи, а по вторникам у них в школе педсовет, значит, раньше пяти я его и не ждала домой...

— Варя, это доктору неинтересно,— раздается тихий голос больного.

— Открываю дверь — представляете себе! — Костю вносят двое незнакомых молодых людей!..

— Не вносят, Варя... Они меня только поддерживали. Я бы и сам дошел...

Надя наклоняется к нему:

— Что вы почувствовали, когда вам стало плохо?

— Замутило. Закружилась голова. И в глазах задвоилось... Мне и один-то наш завуч осточертел до смерти, а тут смотрю на него — двое...

— А сейчас? — Она вынула из чемодана прибор для измерения давления.

— Немножко получше.

Нажимая грушу прибора, Надя следит за шкалой, и по ее лицу видно, что давление высокое.

— Вероятно, понервничали на уроке? Он отрицательно качает головой.

— На уроках я спокоен...

— С детьми трудно,— говорит Надя, особо не задумываясь, лишь бы отвлечь больного от его тягостного состояния.

— С детьми легко. Со взрослыми трудно... Особенно если они кретины... Варя, положи тарелку, она уже сухая...

— В больницу я его не отдам,— выпаливает она. Надя вынула из кармана карточку больного, заглянула в нее.

— Все будет хорошо, Константин Иванович. У вас немножко подскочило давление. Главное сейчас — покой. Абсолютный покой.

— Покой и воля...— прошептал больной.

— Что? — наклонилась к его губам Надя.

 — На свете счастья нет, но есть покой и воля,— ясно произнес он.

Надя растерянно смотрит на него: может, он бредит?

— Это стихи Пушкина,— неожиданно громким голосом говорит больной учитель; сознание его, действительно, то и дело смещается.— Прошу выучить их к следующему уроку.

— Хорошо,— кивает Надя.— Я выучу.

 

По улицам шныряет «москвичок» неотложки. Кажется, что даже он изнемог. Рядом с шофером — Надя. На ее докторском чемоданчике всего одна карточка.

Шофер покосился на эту карточку.

— Глафира? — спрашивает он.

— Глафира Васильевна,— кивает Надя.

— От баба! — кряхтит шофер.— Дня не проходит, чтоб не трезвонила в неотложку...

«Москвичок» въезжает во двор старого дома. Когда Надя вышла из машины, шофер высунулся в дверцу и крикнул вслед:

— Вколите ей два кубика, и все!..

Оплывшая старуха открывает Наде дверь. Поверх ночной рубахи накинут на плечи старухи мятый ситцевый халат. Она дышит астматически, со свистом. Вслед за ней идет Надя по длинному коридору коммунальной квартиры.

Комната метров десять. Неприбранное постельное белье на железной кровати. По стенам приколоты репродукции из «Огонька». Есть шкаф, есть даже телевизор, но все это такое же осевшее и разваливающееся, как и сама Глафира Васильевна. В углу на тряпках лежит толстый, неповоротливый фокстерьер. Он тоже похож на свою хозяйку.

Войдя в комнату, старуха тотчас опускается на стул у стола и, скинув с левого плеча халат, обнажает исколотую инъекциями руку.

Тем временем Надя вынимает из чемоданчика шприц, ампулу, вату. Старуха бдительно следит за всеми этими приготовлениями.

— Эфедринчику, золотце, не жалей. Сделай два кубика,— и без всякого перехода добавляет: — Забегал вчера Федька, посидел пять минут, развернулся и пошел. Сунул в коридоре десятку и просит: только не сказывайте, мама, моей Люське. Я ему говорю: Федя, а Федя...

Надя делает ей укол.

— И то удивляюсь, с чего это он забежал спроведать меня? Не ты ли, золотце, звонила ему?

 

Комната студенческого общежития. Вечер.

Женя накрывает на стол, доставая из шкафа самую разнообразную посуду.

Надя чистит картошку.

Женя. Жрать хочется сумасшедше!.. Между прочим, если тебе понадобится после ужина остаться с Сережей вдвоем, то я тактичненько исчезну. А Тонька дежурит в ночь...

Надя. Никому это не нужно.

Женя. Дура.

Надя (не желая продолжать этот разговор). А наверное, старые врачи были талантливей, чем мы.

Женя. Здрасьте.

Надя. Сейчас приходит ко мне больной, я его отправляю на рентген, на электрокардиограмму, требую анализы, измеряю ему давление... А раньше? Приложит доктор свое ухо к груди, к спине, пощупает живот...

Женя. Кустарщина.

Надя. Уж лучше кустарщина, чем ремесленничество.

Женя (смеется). Ох, у меня сегодня был случай! Является на прием дядечка, крепонький такой, румянец от уха до уха. Закрывать бюллетень, выписываться на работу. Не с моего участка, с соседнего, а там врач в отпуске. Ну, мне как-то неудобно только расписаться, и все. Дай, думаю, я его для солидности послушаю. Слушаю легкие, и кажется мне, что у него пневмония. Чем больше слушаю, тем больше кажется. А он стоит, улыбается. Ему смешно, что я молоденькая и слишком над ним, здоровяком, хлопочу. Отправляю его на рентген. Приходит через полчаса, приносит заключение рентгенолога: пневмония правого легкого. Я чуть не бросилась целовать этого дядечку! Пневмония, говорю ему радостно, у вас пневмония!.. (Смеется.) Такая счастливая, что поставила правильный диагноз!.. Надька, довольно чистить, я помираю с голоду, беги варить на кухню.

Надя (подымается, берет кастрюлю). И совершенно мы слепые котята, Женечка!.. А ведь через неделю получаем диплом.

Женя. Подумаешь! И так работаем врачами... Стой. Я тебя причешу.

Она подбегает к Наде и пытается причесать ее.

Надя (покорно подставив свою голову). Знаешь, какое мое самое большое желание? Выспаться! За все шесть лет выспаться. Я вчера на ночном дежурстве подсчитала: у меня недосыпу пять тысяч двести тридцать два часа...

Женя. А еще говорят, что ты добрая. Патлы у тебя жесткие.

Надя. Я не добрая. Я растерянная.

Женя. И туфли мои надень. Быстренько.

Скинув свои туфли на высоких каблуках, она заставляет Надю тут же переобуться.

Женя. Жить надо так: придумывать себе праздники. Не общественные, а личные. Решаю с утра — сегодня у меня праздник. Знаешь, как это заразительно действует на окружающих?

Надя (улыбнувшись). Фантазерка ты.

Женя. И врунья. Врать, Наденька, интересно. Как будто два раза живешь: один раз по-настоящему, а второй — по-выдуманному. Имей в виду: сегодня день твоего рождения.

Надя. С ума сошла.

Женя. Ну, беги. Не забудь посолить.

 

Комната общежития уже окончательно прибрана. Стол накрыт.

Стук в дверь. Торопливо что-то жуя и надевая на ходу пальто, Женя впускает Сережу Кумысникова.

Кумысников. По какому случаю банкет?

Женя. У Нади день рождения.

Кумысников (удивленно). А мы ведь праздновали его зимой.

Женя. Значит, сегодня именины. Святая Надежда. Была такая.

Она подходит к Кумысникову, вынимает из верхнего карманчика его пиджака гребенку.

— Подаришь Наде. Садись. И веди себя соответственно дате.

— То есть?

— Мне обрыдли ваши разговоры о науке. И вообще, дай себе сегодня отпуск от своей образованности.— Повертевшись и охорашиваясь, останавливается перед ним.— Сережка, тебе когда-нибудь делали анализ крови?

— Делали.

— Ну и как?

— Нормально.

— Странно. По-моему, там у тебя вместо плазмы — бульон. Из кубиков. Шесть литров тощего бульона в системе кровеносных сосудов. Брр, какая скука!

Он смеется.

— Ты куда уходишь?

— Скоро приду. Надя на кухне, сейчас принесет картошку. Оставьте штучки три.

Ушла.

Кумысников прошелся по комнате, повертел в руках книжку, оставленную Надей на столе.

— А Женя где? — раздался голос за его спиной.

С кастрюлей дымящейся картошки вошла Надя.

— Поздравляю тебя, Надюша. И прими этот символический подарок.

— Успела все-таки наврать,— смеется Надя. Они садятся за стол, едят.

— Тебе нравится, как я причесана?

— Отлично.

— А ты заметил, что я в новых туфлях?

— Конечно заметил. Отличные туфли.

— Женькины. И прическа Женькина.

— Зачем ты мне все это рассказываешь?

— Чтоб ты не воображал.

Они едят. Сережа Кумысников — человек уверенный, но сейчас он несколько смущен Надиной прямотой.

— Хочешь вина? — спрашивает Надя и, не дождавшись ответа, вскакивает и достает из шкафа бутылку.— Портвейн. Женя велела, чтоб я устроила нам праздник. Выпьем. Ты догадался, что она нарочно оставила нас вдвоем?

— Я об этом не думал,— он улыбнулся.— Ты уж слишком старательно повторяешь все, чему тебя научила Женя.

Надя спросила:

— Сережа, тебе жалко больных, которых ты оперируешь?

— Я пока еще не оперировал, а только ассистировал на операциях.

— Ну, все равно, жалко?

— В общем, конечно. Но я думаю, что настоящий, талантливый хирург руководствуется не столько жалостью, сколько желанием сделать грамотную, удачную операцию.

— Когда я впервые попала в анатомичку,— говорит Надя, она уже немножко опьянела,— я не спала потом всю ночь... Я думала: лежит передо мной на холодном мраморном столе труп неизвестного человека. Никому не известного. И никому не нужного, прожившего настолько одинокую жизнь, что его даже некому похоронить.

— А на ком, по-твоему, надо учиться анатомии? — спрашивает Сергей.

— Не знаю. Ничегошеньки я не знаю... Расскажи мне что-нибудь.

— Из какой области?

— Почему люди боятся быть добрыми? Я никогда не слышала, чтобы, говоря о ком-нибудь, сказали просто: он добрый человек... Говорят — умный, говорят — мужественный, талантливый, энергичный...

Кумысников пожал плечами.

— Доброта — абстрактное понятие. Важно ведь, на кого она распространяется.

— Боже мой, какой ты правильный человек, Сереженька! И все мне в тебе ужасно не нравится...

— Надька, ты пьяна,— серьезно говорит Кумысников.— Плетешь какую-то ерундовину.

Надя поднялась.

— Иди домой, Сережа. Спасибо, что навестил. Жене я скажу, что мы целовались, иначе она рассердится.

Кумысников делает шаг к ней.

— А я и вправду могу поцеловать тебя...

— Неохота, Сережа. Иди. Он вышел.

Надя сперва начала убирать со стола, потом подошла к зеркалу, посмотрелась в него и сказала:

— До чего ж ты некрасивая, Надька!..

 

Огромная аудитория, раскинувшаяся высоким амфитеатром. Она так велика и так округлена, что ее не охватить одним взглядом. Где-то внизу, в центре аудитории,— кафедра, кажущаяся игрушечно-маленькой, если смотреть на нее сверху, из последних рядов, расположенных под потолком.

На этой кафедре едва различима тоненькая фигурка в белом докторском халате и белой шапочке.

Сотни юношей и девушек, празднично одетых и насвежо причесанных, до краев заполнили чашу аудитории. Сперва здесь стелется нестройный гул голосов — молодые люди еще только уселись на свои места.

Откуда-то снизу раздается в микрофон голос ректора:

— Вынести знамена!

И тотчас — тишина.

По ступенькам проходов аудитории, снизу вверх, со знаменами в руках поднимаются девушки и юноши, одетые в форму строительных студенческих отрядов. И тот же голос произносит:

— К принятию присяги приготовиться!

По всему гигантскому полукружию амфитеатра застучали откидные сиденья стульев — молодые люди встают. Они делают это не по-солдатски слитно, а неумело, вразнобой. Все взгляды устремлены вниз, к центру.

Очевидно, именно поэтому никто не замечает, что в дальнем ряду под потолком, у самой стены, так и не поднявшись, прикорнула Надя Лузина. Одетая в свою лучшую кофточку и юбку, непривычно завитая, она привалилась плечом к стене и сладко спит — сон сморил ее после очередного суточного дежурства.

А на кафедре, с побледневшим от волнения лицом, стоит в докторском халате и шапочке Сережа Кумысников. Он напряжен, скулы плотно сжаты, и, хотя глаза его направлены на застывших в молчании однокурсников, вряд ли он различает сейчас их лица. Голос его негромок, но в аудитории так пронзительно тихо, что его слышат все:

— Получая высокое звание врача и приступая к врачебной деятельности, я торжественно клянусь...— медленно произносит он.

— Клянусь! — это уже голос Тони, она стоит в том самом дальнем ряду под потолком, где за несколько стульев от нее спит Надя.

— Клянусь! — истово произносит Женя, вцепившись пальцами в кончики нового шарфика.

Держа руки по швам, как и положено мужчине во время присяги, Сережа Кумысников продолжает:

— Клянусь относиться к больному с любовью, вниманьем и заботой. Стремиться по первому зову оказать ему необходимую помощь. Хранить врачебную тайну...

На стене, позади кафедры, два полотнища. На них написано:

 

«Где есть любовь к людям, там будет и любовь к

врачебному искусству». Гиппократ.

 

«Спешите делать добро». Доктор Ф. Гааз.

 

Все так же, привалившись плечом к стене, спит Надя. Краем глаза Тоня уже заметила это и пытается хоть как-нибудь, через соседей по стульям, разбудить подругу.

— С ума сошла, Надька! — шепчет она.

Однако, взволнованные происходящим торжеством, соседи не слышат и не понимают Тониных знаков.

Голос Сергея. Все знания и силы посвятить охране здоровья человека, добросовестно трудиться там, где этого требуют интересы общества...

И наконец звучат заключительные слова — теперь уже гремит вся аудитория:

— Верность этой присяге клянусь пронести через всю свою жизнь!

Пожалуй, лишь мертвый не очнулся бы от подобного мощного хора,— Надя проснулась. Она вскочила на ноги, в ужасе от того, как это могло с ней произойти; торопливо озираясь, заметили ли окружающие ее позор, она успевает выпалить только одно слово:

— Клянусь!

Неподалеку от кафедры сидят в первом ряду два старика профессора: маленький тщедушный терапевт и могучий, с седой львиной гривой, анатом.

Могучий анатом склонился к тщедушному терапевту и кричит ему в ухо, перекрывая шум:

— Черт возьми, Витя! С каждым выпуском я становлюсь все сентиментальней: это зрелище волнует меня, словно не они, а я заканчиваю курс!..

Терапевт озабоченно посмотрел на него, вынул из верхнего кармана своего пиджака столбик таблеток валидола и протягивает ему одну.

— Положи под язык,— велит он.— И не глотай, по своему глупому обыкновению, а соси.

Снова тихо в аудитории. Стоит на кафедре маленький старик профессор, его голова едва возвышается над краем кафедры. Обведя взглядом замерший безбрежный амфитеатр, он начинает:

— Глубокоуважаемые коллеги!

Впервые знаменитый медик обращается к ним как равный к равным. И едва заметное шевеление пробежало по рядам.

Сережа Кумысников подправил поаккуратней и повыше галстук.

Тоня незаметным движением натянула на колени слишком короткую юбку.

Женя огладила рукой свою чрезмерно пышную прическу, приминая ее.

Надя Лузина сконфуженно сунула ногу обратно в туфлю — вероятно, новая обувь тесновата ей.

— Сегодня вы все стали дипломированными врачами,— говорит профессор.— Однако я хотел бы предостеречь вас: стать врачом легче, чем быть врачом. Нынешняя медицинская наука вооружила начинающего молодого доктора средствами, с помощью которых он может спасти жизнь человека даже тогда, когда был бы совершенно бессилен сам великий Боткин. Вместе с тем появляются врачи, так напряженно следящие за показаниями новейших медицинских приборов, что забывают лицо больного. Для них не существует личность, характер страдающего пациента, а вместо него на третьей койке слева лежит «митральный порок» или «острый гастрит». И больной начинает тосковать о добром докторе, который, ничего не говоря, просто посидит минуточку вечером у его койки. Со времен Гиппократа между врачом и больным складывались доверительные отношения — духовное уединение вдвоем, охраняемое врачебной тайной. Я глубоко убежден, что каждому больному необходимо исповедаться врачу — ведь, сознательно или бессознательно, больной ждет от него не только совета, но и утешения. Бехтерев говорил, что если пациенту после беседы с доктором не становится легче, то медик этот должен оставить свою профессию...

 

Из аудитории шумно расходятся молодые врачи. На лестнице Сережа Кумысников поравнялся со стариком терапевтом. Вежливо остановил его:

— Извините, профессор... Вы сказали нам, что врач должен в клинике следить даже за подбором художественной литературы для больных.

— Говорил,— кивает профессор.

— Ну, а что бы вы порекомендовали для чтения самому молодому врачу?

Профессор задумчиво посмотрел на Кумысникова.

— Читайте, мой друг, «Дон-Кихота».

 

За наспех накрытым столом пируют трое.

Хозяина пиршества можно тотчас же угадать: он одет совсем по-домашнему — в пижамной куртке, на ногах шлепанцы. Это молодой человек вполне цивилизованной наружности. Воротник его белой рубахи под пижамной курткой повязан галстуком-бабочкой.

Молодого человека зовут Геной. Он — оркестрант, в просторечии именуемый лабухом. Друзья его, собравшиеся тут, тоже лабухи. Это ясно потому, что в углу подле стола сложены музыкальные инструменты в футлярах.

Все, что стоит на столе, уже выпито. Гости не сильно пьяны, но возбуждены в достаточной степени.

— Выпьем, братцы, за хорошую халтуру! — кричит один из них, беря в руки бутылку. Она пуста, но сгоряча гость не замечает этого и пробует налить из нее в рюмку.— Подумать только, что бы делали люди, если б на свете не существовало халтуры! Жаль, нет у нас такой статистики, а то установили бы: половина России живет на халтуру... Генка, сообрази у деда еще на килограмм!..

Молодой человек подымается и идет в дальний угол комнаты. Здесь, за ширмой, лежит на диване старик.

Геннадий появился за ширмой.

— Дед, будь человеком, дай десятку. Честное слово, отдам... Вчера зажмурился работник райпита, нас пригласили играть на похоронах... Дед, ты слышишь меня? Я же знаю, тебе утром пенсию принесли.

— На водку не дам,— тихо произносит старик.

Геннадий присел к нему на диван.

— Ребята ко мне пришли, дед...

— Каждый день ходят.

— Ну и что? Крепкий коллектив... Дед, а дед, вспомни, как ты сам был молодым. Нам охота погулять... Хочешь, я тебе за лекарством сбегаю?

— Пожалел бы ты меня, Геннадий,— говорит старик.

— Это можно,— радостно соглашается внук. Он наклоняется и целует старика.— Хочешь, мы тебе сыграем? — вскакивает.— Знаменитое трио из ресторана «Дунай» исполнит по твоему персональному заказу популярное попурри!..

Он выбежал из-за ширмы.

Громко играет трио. Подвыпившие музыканты стараются вовсю.

Старик лежит на своем диване.

Открылась дверь, вошла Надя Лузина в белом халате с сумкой в руках. По тому, как она взглянула на музыкантов — на Геннадия в особенности,— видно, что эта картина знакома ей и опротивела до предела.

Не говоря ни слова, Надя прошла к больному старику.

Музыка смолкла. Один из оркестрантов шепчет Геннадию:

— Теперь не даст. Чувиха все испортила.

— Вы не знаете моего деда, ребята! — подмигивает Геннадий.

Он заглядывает за ширму.

— Пардон, доктор... Дедушка, ты хотел дать мне десять рублей на расходы по хозяйству.

Секундная пауза. Старик вынимает из-под подушки кошелек и протягивает внуку деньги.

Внук исчез.

Подле старика хлопочет Надя. Она поит его чаем. Кормит, вынув какой-то пакетик с едой из своей сумки.

Шум в комнате усилился. Голоса пьяных оркестрантов стали громче. Очевидно, кто-то из них уже смотался за водкой.

На Надином лице смущение: вроде бы она чувствует себя виноватой за то, что здесь происходит.

Стараясь отвлечь старика, она говорит громко и быстро:

— Микстуру будете принимать три раза в день. Это — отхаркивающее. На ночь — горчичники. Под правую лопатку и на грудь. Я выпишу вам еще растирание...

В этом закутке негде даже написать рецепт. Надя решительно подымается и выходит из-за ширмы в комнату.

— Пламенный привет работникам лучшего в мире здравоохранения!.. — кричит долговязый лабух, тот самый, что уговаривал Геннадия стрельнуть деньги у старика.— Братцы, налейте доктору фужер...

Надя подходит к столу, сдвигает с его края посуду и пишет рецепт.

— Ноль внимания, фунт презрения,— выламывается лабух.— Задаю лекарю наводящий вопрос: сколько вы огребаете в месяц?

Надя поднимает на них умоляющие глаза.

— Ребята!.. Товарищи!.. — поправляется она. — У Алексея Сергеевича плеврит. У него температура. Ему семьдесят два года... Неужели вы не можете...

— Правильно. Можем, — говорит лабух. — Чтобы тело и душа были молоды, были молоды! — громко поет он.

Пьяно смеется Геннадий. Взяв скрипку, он играет эту фразу.

Надя вскочила, вырвала из его рук скрипку.

— Сволочь! Скотина...

 

Выбежала вон из комнаты.

В будке телефона-автомата стоит Надя. Пальто ее осталось в квартире старика. Она в халате, с непокрытой головой, задохнулась от бега. Старается овладеть своим голосом:

— Бюро госпитализации? Говорит врач Лузина из восьмой поликлиники. Прошу вас выслать сантранспорт для госпитализации больного. — Диагноз? — запнулась.— Крупозное воспаление легких. Возраст? — запнулась.— Шестьдесят пять лет...

 

Широкий, светлый коридор поликлиники.

У дверей врачебных кабинетов расположились на стульях люди, ожидающие приема; где — погуще, где — пожиже.

К дверям, на которых приколота табличка «Терапевт Н. А. Лузина», выстроилась очередь человек в семь.

В этой очереди приметна вальяжная, когда-то, очевидно, красивая женщина лет пятидесяти. Она вяжет кофту, не глядя на спицы, механически ловко орудуя ими. Это привычное для нее занятие нисколько не мешает ей разговаривать с соседями по очереди.

Справа от нее сидит молодой, худенький интеллигент с крайне мнительным лицом. В руках у него подрагивают штук пять бумажек-анализов. Он все время нервно заглядывает в них.

Слева от вальяжной особы сидит женщина лет на пять моложе. Она пытается читать книжку, но вальяжная особа отвлекает ее поминутно. Они познакомились только что, однако поток судорожной откровенности уже обрушивается на читающую женщину.

— Свободного времени абсолютно не остается, громко говорит ей вальяжная особа.— Раз в месяц к гинекологу — это уже закон. Знаете, после климакса надо очень следить за собой. Я вообще считаю, лучше лишний раз сходить к врачу. Вы клизмы себе делаете?

Соседка испуганно и стыдливо оглядывается.

— Регулярно надо делать. Не нравятся мне ваши глаза, белки у вас желтоватого тона. Я бы на вашем месте проверила печень. По-моему, у вас холецистит...

Говоря все это и успевая вязать свою кофту, вальяжная особа не упускает из виду жизнь всего коридора. С медсестрами и врачами, проходящими мимо, она здоровается, называя их по имени-отчеству.

Ее внимание привлекает и худенький, мнительный интеллигент, сосед справа.

Она довольно бесцеремонно берет из его рук бумажки-анализы. Болтливая особа, очевидно, уже страдает возрастной дальнозоркостью, но ей не хочется вынимать при молодом человеке свои очки. Поэтому, читая, она далеко отставляет бумажку от глаз.

— Цвет соломенно-желтый, эритроцитов — ноль, цилиндры тоже не обнаружены. С почками у вас благополучно... Вам надо проверить РОЭ...

Из дверей кабинета Нади Лузиной выходит больная, очередь передвигается ближе. Теперь болтливая женщина оказывается у самого кабинета.

— Раз в год полезно лечь в клинику для полного обследования,— говорит она, снова оборачиваясь к соседке.— Это выгодно и в экономическом отношении.— Голос ее понижается: — Пенсия ведь идет... С прошлого своего подозрения на спазм мне удалось пошить демисезонное пальто...

Медсестра выглянула из кабинета:

— Следующий!

Болтливая пациентка поднялась.

 

Кабинет главврача поликлиники. Это тот самый Петр Иванович, которого мы видели в ординаторской. Замотанный и усталый, вертя в руках очки, он разговаривает по телефону:

— А что прикажете делать, если у меня на двенадцати участках работают семь врачей... Да нет, Лузина производит на меня впечатление грамотного доктора. Хорошо, я выясню...

Он вешает трубку. Надавил кнопку звонка. Приоткрылась дверь, появилась голова секретарши.

— Срочно доктора Лузину ко мне,— велит главврач.

 

Кабинет Нади Лузиной. Перед ее столом сидит болтливая пациентка. Она уже осмотрена. Застегивая последние пуговицы, развернула на столе журнал «Здоровье» — еще в коридоре она держала его трубочкой на коленях.

Надя делает запись в историю болезни. Женщина протягивает ей открытый журнал, указывая пальцем страницу.

— Я считаю, доктор, что мне необходим вот этот рецепт. Характер моего заболевания безусловно эндокринный...

— Я выписала вам все, что нахожу нужным,— обрывает ее Надя.

— Странно! Но если у меня субъективные ощущения...

В кабинете появляется медсестра.

— Надежда Алексеевна, вас срочно вызывает Петр Иванович!

 

Кабинет главврача.

Нахмуренный и раздраженный Петр Иванович стоит за своим столом, тяжело опершись на него кулаками. Надя сидит. Она только что вошла.

— Кого вы вчера госпитализировали? — недобрым голосом спрашивает главврач.

— Больного Терехина, Петр Иванович. С улицы Олега Кошевого, дом...

— С каким диагнозом? — перебивает ее главврач.

— Крупозное воспаление легких,— запнувшись, говорит Надя.

— Я спрашиваю, что вы нашли у него в действительности?

Надя секунду молчит под грозным взглядом главврача.

— Петр Иванович, миленький...— прижимает она руки к груди.

— Надежда Алексеевна,— сухо прерывает ее главврач,— я вам уже неоднократно говорил, что эта студенческая манера обращения — «миленький», «ребята» и тому подобное — совершенно неуместна в служебных отношениях.

Он вышел из-за стола.

— Потрудитесь доложить, что именно вы нашли у больного Терехина?

Надя отвечает старательно, как на экзамене:

— У больного Терехина, с улицы Олега Кошевого, пятнадцать, квартира семь, я нашла плеврит.

— Экссудативный?

— Нет. Сухой.

— Сколько лет Терехину?

— Семьдесят два года... Петр Иванович, неужели его вернули домой? У него же немыслимые условия дома!

— Согласно положению, Надежда Алексеевна,— вам это отлично известно,— бытовые условия не учитываются при срочной госпитализации. Вы заведомо обманули сантранспорт, поставив Терехину гипердиагноз...

— Петр Иванович, но если бы вы зашли в эту квартиру, если б вы увидели этот кабак... Я же там много раз бывала...

Главврач стоит у окна, спиной к Наде.

— Врач обязан быть честным в любых обстоятельствах.

Надя взрывается:

— Ах, честным? Конечно, честным!.. В учебниках все написано про симптомы, про методы лечения, я это все проходила. Но знаете, чего там нет и чему нас не научили в институте? Как я должна смотреть в глаза больному, которому не могу помочь! Разве эти проклятые условия безразличны к состоянию больного? Как я могу лечить Терехина, если внук тиранит его?.. Аскорбинку ему выписать, да? Глюкозу ввести?.. А мне его жалко, понимаете, жалко!.. И наврала я от жалости... И, пожалуйста, можете давать мне выговор!

Плача, она выбегает из кабинета.

Петр Иванович закурил. Подошел к телефону, набрал номер.

— Райздравотдел? Инспектора Сырцову... Анна Игнатьевна, жалобу бюро госпитализации, которую вы мне переслали, я разобрал. Да, вызывал Лузину. Хорошо, поставлю на коллективе...

Повесив трубку и покурив, снова звонит.

— Больница Эрисмана? Справочное... Скажите, пожалуйста, больной Терехин из третьего отделения в какой палате находится? В шестой? Благодарю вас. А как его самочувствие?.. Благодарю вас.

 

Вечер. В переулке, расположенном против ярко освещенных окон ресторана «Дунай», остановились Надя и Сергей Кумысников.

— Значит, так,— говорит Надя.— Ты прохаживайся по этой стороне. Кури и прохаживайся. Больше ничего от тебя не требуется.

Она перебегает через дорогу и подходит к подъезду «Дуная». Несмотря на всю решительность, с которой Надя приближается к сановитому швейцару, вряд ли она точно представляет себе, как следует действовать в подобной ситуации. На зеркальных дверях ресторана табличка: «Свободных столиков нет».

Швейцар читает на пороге газету. Он преградил Наде путь, указав пальцем на табличку.

— Мне не нужен столик,— говорит Надя.— Вызовите, пожалуйста, музыканта Геннадия Терехина.

— Сестренка? — подмигивает швейцар.

Надя кивает, решив, что так дело пойдет быстрее.

— Чтой-то к нему все сестренки ходют? Вчера — двое. Прошлую субботу — трое. Большущая, видать, семья у нашего Генки! — Он еще раз подмигивает, критически оглядывая Надю с каблуков до макушки. Осмотр этот, видимо, не внушает швейцару должного почтения. Однако, заперев дверь на ключ, он исчезает в глубине «Дуная».

 

В переулке против ресторана стоят на тротуаре Надя и оркестрант Геннадий. По противоположной стороне, куря, прохаживается Кумысников.

Геннадий потный, красный от ресторанной духоты и выпитого без меры пива, разгоряченный своей оглушительно-веселой работой. Надя убеждает его в чем-то, но на его безмозглом лице гуляет слащавая, липкая улыбка.

Во второй и третий раз Надя пытается достучаться до его замусоренного сознания; она даже взяла его за локоть для большей убедительности.

— Я вас очень настоятельно прошу, товарищ Терехин! Алексей Сергеевич вернется домой через три дня. Он еще очень слаб. Вы обязаны создать ему нормальные условия...

— Об чем речь, зайчик, создадим! Для вас, малыш, я готов на все!

Он поднес ее руку к своим мокрым губам.

Мгновенно преображается Надя: застенчивого доктора Лузиной как не бывало. Что-то давно позабытое, детдомовское, внезапно проламывается в ее облике. Ухватив Геннадия за галстук, она наклоняет его к себе:

— Слушай, подонок! Если ты посмеешь еще хоть раз обидеть деда, то я приду со своими ребятами, и они изуродуют тебя, как бог черепаху!.. Понял, малявка?

Геннадий испуганно моргает.

 

— А ты отчаянная, Надька! — говорит Сергей; они уходят по переулку от ресторана.— Он же мог ударить тебя.

— Конечно, мог. Но ведь ты бы меня защитил, Сережа.

 

Лесистые берега реки. Вечер.

По реке, не широкой, но быстрой, плывет двухпарная байдарка, Гребут Надя Лузина и Сережа Кумысников. Работают они веслами слаженно.

Нос байдарки упирается в берег — здесь излучина, лес отступил от реки метров на десять, бережок песчаный.

Первой выскочила из лодки прямо в неглубокую воду Надя. Она взялась за нос байдарки и подтянула ее вместе с сидящим Сережей подальше, в песок.

— С ума сойти, какая красотища! — кричит Надя.— Сереженька, ты рад, что я вывезла тебя сюда?

Сергей вышел из лодки. Поднял Надю на руки, повертел вокруг себя.

— Молодчага, Надька! — Опустил ее на песок. — А ребята найдут нас здесь?

— Дай бог, не найдут,— смеется Надя.— Надоел мне город, устала до чертиков, все надоело! — Падает на песок, раскинув руки.— Лежать бы вот так, смотреть на небо...

Вынув из байдарки маленькую палатку, Сергей устанавливает ее неподалеку. Возясь с ней, он отмеряет шагами расстояние до колышков и переставляет их, если промежутки оказываются несимметричными.

— Облако похоже на слона,— говорит Надя.— Погляди, Сережа, правда?

— Правда,— отвечает Сергей.

— А ты даже не поглядел.

— Я верю тебе на слово,— улыбнулся Сергей.— Облака всегда на что-нибудь похожи. Зависит от воображения.

— Как жаль,— вздыхает Надя.— Мне хотелось бы, чтобы тебе казалось то же самое, что и мне.

— Я постараюсь,— обещает Сергей.

Он закончил установку палатки.

— Ну, вот и готово! Считай, что это наша первая общая жилплощадь. Все удобства! — Указал на реку: — Водопровод! — Указал на лес: — Санузел! — Указал на огромную луну, восходящую на горизонте: — Электричество!..

Надя продолжает лежать не оборачиваясь.

— На свете счастья нет, но есть покой и воля. Разве это правильно, Сережа?

— Поэты всегда преувеличивают, Надюша. Они ведь люди настроения: не понравилось что-нибудь в личной жизни — тотчас стишок. А мы потом учим в школе, обобщаем... Вставай, Надька, будем разводить костер.

 

Горит костер, разложенный у палатки. Сидят подле него Надя и Сергей.

— А все-таки главных слов ты мне так и не сказал,— говорит Надя.

— А разве нужно?

— Очень.

— Ну, тогда считай, что я их сказал.

— Какие?

Сергей улыбнулся и погладил ее по голове.

— Ты начитанная, Надюша. Те, которые в книжках. Или те, которые поют в опере, в романсах. Выбери, сама. Я согласен на любые.

— Лишь бы не произносить их? — спрашивает Надя.

— А ты знаешь, сколько парней произносили их девушкам до меня?

— Ну и что?

— Неохота повторяться.

— А ты сочини что-нибудь новое. Или не надо. Скажи что попало. Я поверю.

Он обнял ее.

— А вам не кажется, доктор Лузина, что слова, в общем, мало чего стоят? По Павлову — это ведь не более чем вторая сигнальная система. Способность человека к абстрагированию.

— Не шути,— просит Надя.— Сейчас не надо шутить.

Он помешал в костре толстой веткой, пламя и искры взметнулись высоко.

— Ладно,— сказал Сергей.— Я не буду шутить. Дело действительно серьезное. Я прошу твоей руки и сердца... Ты согласна?

— Странно,— сказала Надя после паузы.

— Что странно?

— Зачем я тебе нужна, Сережа?

— Это глупый вопрос.

— Глупый,— кивает Надя.— Жутко глупый... Вот это мне и кажется странным. Почему я, в ответ на твое предложение, не бросилась тебе на шею? Ведь я должна была броситься... Тебя это не смущает?

Сергей пожал плечами.

— По-моему, в таких случаях не бывает однозначных поступков. Можно — так, можно — иначе, какая разница?

— Ого, еще какая!

— И вообще, я терпеть не могу заниматься психоложеством,— сдерживая легкое раздражение, говорит Сергей. — Есть ты, есть я, мы любим друг друга...

— Кто это сказал? — перебивает его Надя.

— Что именно?

— Что мы любим друг друга?

Он смотрит на нее:

— Иногда мне кажется, что ты воспитывалась не в детдоме, а в благонамеренной семье в девятнадцатом веке.

— Ты помнишь свое детство, Сережа?

— Конечно. Оно было симпатичным.

— А у меня его не было. Я все время ждала, чтобы оно поскорее кончилось... Я люблю тебя, Сережа.

Они помолчали. Он поцеловал ее.

— Извини, — говорит Сергей. — Извини, пожалуйста...

Он поднялся.

— Тебе холодно?

— Немножко, — кивает Надя.

Он накинул свой пиджак на ее плечи.

— Мы будем жить хорошо, Надюша. Я уверен в этом. У нас не будет причин для серьезных ссор. Дело ведь не в том, что сегодня мы с тобой впервые ночуем вдвоем в этой палатке...

— Для меня — и в этом,— говорит Надя. Возможно, он не расслышал ее слов.

— Дело в том, Надюша, что впереди у нас огромная, осмысленная совместная жизнь. И это несравненно важнее любых начальных признаний. Начальное чувство может пройти, даже наверное оно потом пройдет...

— Еще и не началось, а тебе уже известно, что оно пройдет? — тихо спрашивает Надя.

— Но пойми, взамен придет нечто большее — сродство душ, взаимное беспокойство друг за друга, человеческая верность...

Из леса внезапно раздается далекий крик:

— Сережка-а!.. Надька-а!.. Ау!.. Где вы?

— Не откликайся,— тихо и быстро говорит Сергей. Но Надя вскочила на ноги и приложила руки рупором ко рту.

— Здесь! — кричит Надя.— Ребята, мы здесь!..

 

Дежурная комната неотложки.

Медицинская сестра кипятит на электрической плитке маленькие металлические коробочки со шприцами.

Фельдшер Нина сидит за столом у телефона. Телефон звонит часто. Это ясно по тому, каким бесстрастным голосом Нина задает одни и те же вопросы:

— Что у вас случилось? Температура? Возраст? Адрес? Как пройти в квартиру? Кто звонит?

Плечом она прижимает трубку к уху и одновременно записывает все эти сведения.

Входят с улицы Надя Лузина и шофер.

Надя вынимает из своего докторского чемодана карточки вызовов и кладет на стол фельдшеру. Не присаживаясь, рассматривает новые карточки, только что заполненные Ниной.

— Все хроники, Надежда Алексеевна,— говорит Нина.— Совершенно обнахалились. Слишком у нас доступная медицинская помощь. У пенсионера где-нибудь зачешется, он требует врача...

— А это что? — спрашивает Надя, протягивая одну карточку.— Девятнадцать лет. Рвота. Температура тридцать девять.

— Переложил, наверно, с вечера. Теперь, Надежда Алексеевна, ужас как пьют. Себя не помнят. Дадите ему кофеинчику, камфары инъекцию... Зина, смени доктору шприцы. — И, не меняя интонации, добавляет: — На Лахтинской французские чулки выкинули...

 

Кабинет главврача поликлиники.

Сидят друг против друга, разделенные столом, главврач Петр Иванович и санитарка Таня. Сразу же бросается в глаза странная расстановка сил в этой беседе и даже противоестественное соотношение поз беседующих.

Санитарка Таня, пожилая курящая женщина, рябоватая, высокая и достаточно тощая, спокойно откинулась на стуле, мерно разглаживает платье на своих коленях.

Главврач же Петр Иванович привалился грудью к столу в направлении Тани и как бы старается заглянуть ей в глаза.

— Не понимаю, Танюша, чем мы вам не угодили. На доске Почета висит ваша фотография. Написано в стенгазете, что вы замечательная санитарка. Полторы ставки я вам дал. Вы же получаете больше, чем некоторые врачи...

— Вы мою работу, Петр Иваныч, с врачом не равняйте. Я цельный день на ногах, а он сидит на стуле, рецепты пишет...

— Позвольте, Танюша, но у него же высшее образование! — с видимым усилием подавляя вскипающее возмущение, восклицает главврач.

— У нас, Петр Иваныч, в Советском Союзе все равные.

— Ну, хорошо... Ну, хорошо...— говорит главврач, кладя себе под язык таблетку валидола.— Конечно, в принципе мы все равны, это вы абсолютно правильно, Татьяна Васильевна, заметили...

— У меня брательник работает на бойне, рогатую скотину бьет, образование — четыре класса, а третьего дня получил почетную грамоту.

— Я понимаю, — прижимает руки к груди главврач.— Но вы-то прослужили у нас в поликлинике всего три месяца. И в паспорте вашем уже и места-то нет для штампов увольнения...

— Вы мне, Петр Иваныч, моим паспортом в лицо не тычьте.

— Да и в другом месте вам больше денег не дадут.

— Не в деньгах счастье.

— А в чем же, в чем оно для вас? — уже почти драматически восклицает главврач.

— Я в Военно-медицинскую пойду. Там офицеры лежат. Дуська Гавриленко проработала полгода в глазном, выскочила за хорошего человека...

— Сколько же лет вашей Дуське? — зло спрашивает главврач.

— Мы с ней с одного года... Сержант лежал в глазном...

— Слепой, что ли?

— Немножко недосматривал…

— Хорошо, оставьте заявление, я подумаю.

— Да думать, Петр Иваныч, нечего. Я с завтрева на работу не выйду.— Она поднялась.

— Только попробуйте. Мы вам напишем такую характеристику...

— Бумажки, Петр Иваныч, для человека умственного труда важные. А нашего брата, санитарок, из заключения берут, и то рады... До свиданья, Петр Иваныч. Не серчайте на меня... Устала я одна жить... Кажный человек ищет свое счастье.

Она встала и пошла к дверям.

В дверях сталкивается с торопливо входящей Надей Лузиной.

— Петр Иванович, у меня умирает больной!..— почти с порога говорит Надя.

 

У постели молодого парня сидит главврач.

Надя поддерживает голову парня, обвисшую над тазом. На короткое время приступ, очевидно, прекращается. Надя укладывает голову больного на подушку. Лицо его белое и мокрое от пота. Глаза помутившиеся.

В ногах парня стоит его мать. Она обезумела от страха и горя. Она приговаривает дрожащими губами, без всякого выражения:

— Владик, не надо... Владичек, не надо... Владик, не надо...

Главврач обернулся. Резко сказал:

— Мамаша, вы нам мешаете. Выйдите отсюда.

Женщина покорно выходит.

Приступ рвоты повторяется еще и еще раз. У больного уже нет сил. Придерживая его повисшую голову над тазом, Надя смотрит на главврача испуганными, молящими глазами.

Когда спазмы на минуту прекращаются и Надя снова укладывает больного на подушку, главврач склоняется над ним. Щупает его лоб. Покачал головой.

— При гастрите, Надежда Алексеевна, не бывает такой высокой температуры... Открой, голубчик, рот,— обращается он к больному.

Повернув измученное лицо парня к свету, главврач заглядывает ему в рот. Кивает Наде, чтобы она посмотрела.

— Теперь понятно? — тихо спрашивает он.— И лечить его надо не от гастрита, а от фолликулярной ангины. — Голос Петра Ивановича понижается до шепота: — Как же можно, Надежда Алексеевна, осматривая больного, не заглянуть ему в горло?

Пылающее лицо парня на подушке. Он ничего не слышит.

 

По лестнице спускаются главврач и Надя.

— Не ревите,— велит главврач.

— Я дура, — всхлипывает Надя. — Безграмотная дура...

Она вдруг утыкается лицом в плечо Петра Ивановича и плачет уже вовсю.

Он растерянно гладит ее по голове.

— Симпатичный вы человек, Наденька,— неожиданно произносит он.— Вы просто устали... Я виноват: нагрузил вас, как ломовую лошадь. И, по моим наблюдениям, вы отвратительно и нерегулярно питаетесь. Обедали сегодня?

— Обедала.

— Что именно? Что было на первое и что на второе? Надя вытирает слезы.

— Суп ела...

— Врете. Кефир, наверное, пили на ходу... Сколько у вас еще сегодня вызовов?

— Не много. Три.

Петр Иванович вздохнул.

— Ну, ладно. Три — это действительно не много... Если не считать, что десять вы уже сделали, и все это после приема в поликлинике...

 

Расставшись с главврачом, Надя идет вдоль длинного ряда новых домов — огромный, недавно отстроенный квартал простирается перед ней, разобраться в нем трудно.

Она вошла в один из дворов, здесь множество парадных подъездов. Устало движется мимо них, всматриваясь в номера квартир на табличках.

В центре двора благоустроенный палисадник — молоденькие деревца, цветы, дощатый стол, окруженный скамьями.

За этим столом человек пять мужчин шумно играют в «подкидного дурака». Выиграл, очевидно, пожилой мужик — лысый, долговязый, жилистый. Он медленно и аккуратно сложил колоду карт, сладострастно поглядывая на проигравшего молодого парня.

— Давай подставляй! — командует лысый.

Парень испуганно наклоняет свое лицо над столом.

Лысый изо всех сил бьет его колодой карт по носу. Парень дернулся в сторону. Слезы выступили у него на глазах.

— Не дергайся! — велит лысый.

Бьет еще раз. Люди за столом хохочут. Лузина обходит подъезды, разглядывая номера квартир.

— Вы — доктор? — раздается громкий голос из палисадника.

Она оглянулась. Закончив экзекуцию, лысый поднялся из-за стола. Это он окликнул Лузину.

— Да,— отвечает она.— Я из поликлиники. Мне нужна квартира сто семьдесят шестая...

— А почему опоздали? — строго спрашивает лысый.— Я вызывал утром. Помереть можно, покуда вы придете.

— У меня сегодня очень много вызовов,— говорит Лузина, в тоне ее слышится невольное оправдание.

— Порядка у вас нет! Развели бюрократизьм! Вот напишу жалобу, снимут, с вас стружку, будете знать!..

— Я прошу вас указать, в каком подъезде сто семьдесят шестая квартира? — сдерживая себя, спрашивает Лузина, обращаясь уже не к лысому хаму, а к окружающим его людям.

Однако отвечает ей он:

— Третий подъезд, восьмой этаж. Звоните посильнее — моя старуха глуховата.

Лузина вошла в третий подъезд. Надавив кнопку лифта, ждет. Кабина не опускается. Приложив ухо к шахте и поняв, что лифт не работает, Лузина двинулась вверх по лестнице. Идет трудно, отдыхая на площадках.

Добравшись до восьмого этажа, Лузина видит, что дверь кабины приоткрыта,— вот почему лифт не работал. Тщательно закрывает дверь кабины.

Отдышавшись, звонит в сто семьдесят шестую квартиру.

На пороге — женщина в фартуке, руки ее в мыльной пене.

— Я из поликлиники, врача вызывали?

Пройдя вслед за женщиной в квартиру, Лузина видит в открытой ванной комнате кучу стираного белья. Мыльная пена хлопьями на полу.

— Где больная?

— Я больная,— отвечает женщина, снимая фартук.

 

Снова двор с палисадником. Игра в «подкидного дурака» продолжается. Теперь проиграл, очевидно, лысый. Молодой парень, которого давеча лысый сек по носу, ухмыляясь, собирает карты в колоду.

— Давай подставляйся, дядя Федя! — командует он.

— Неужто бить будешь старика? — ноет лысый.

— А как же, дядя Федя,— законно!

Парень не успевает ударить. Из подъезда вышла Лузина, она приблизилась к играющим. Подавляя гнев, обращается к лысому:

— У вашей жены нормальная температура. У нее обыкновенный насморк. Как вам не совестно вызывать по таким пустякам врача?

— Ах, совестно! — кричит лысый.— Сама опоздала, и сама еще нахально попрекает!.. Граждане, вы свидетели, как она нас обслуживает!

Уже не в силах сдержать себя, Надя зло отвечает:

— Обслуживают вас в парикмахерской, в магазине, в сапожной мастерской... А врач — лечит больных людей. Понимаете — лечит!

— Подумаешь, цаца какая! — кричит лысый. — А что, сапожник не человек? Такая же личность, как и все вы. У нас все равные... Вам зарплату платют, чтоб ходили. Вот пожалюсь вашему министру, пущай подымает воспитательную работу в полуклиниках... Говорите свою фамилию, я сей минут запишу!..

Надя пошла к воротам, не дослушав его. Он хотел было догнать ее, но парень цепко ухватил его за рукав.

— Подставляйся, дядя Федор!

И, не дождавшись, покуда лысый выставит вперед свою нахальную морду, парень ловко и сильно, крепкой молодой рукой, в которой каменно зажата колода карт, лупит лысого по носу. И раз, и второй, и третий. Окружающие хохочут.

 

Уже ранний вечер. Стемнело. В окнах домов появляются огни. Все по той же длинной широкой улице, теперь запруженной людьми, возвращающимися с работы, идет Надя Лузина.

Подле двери булочной стоит хлебный фургон! Грузчик проносит ящики со сдобными плюшками. И, очевидно, аромат сдобы так соблазнителен, а голод так силен, что Надя входит в дверь булочной. Устало опершись о барьер, она движется с очередью.

— Давай, давай, тетка! Заснула, что ли? — торопит ее мальчишка, стоящий позади. Он не видит ее лица.

— Да она хвативши! Верно, тетенька? — хохочет второй.

Взяв три плюшки и положив их в свою большую сумку, Надя снова идет по вечерней улице.

На тротуаре торгуют с тележки молоком. Надя берет бутылку молока. Пройдя шагов десять, заглядывает в пустой подъезд. Вошла, оглянулась, не спускается ли кто по лестнице, и торопливо отпивает молоко, закусывая булочкой.

 

Зарядил мелкий, частый дождь. Толпа прохожих убыстряет темп. В этой толпе, то исчезая в ней, то снова выныривая, шагает участковый врач Надя Лузина. Дождь усиливается. Прохожие забегают в подворотни переждать непогоду. Тротуар постепенно пустеет. Надя подняла воротник своего пальто, достала из сумки непромокаемую косынку, прикрыла голову.

Она переходит широченную улицу, выбирая места посуше. Визжат тормоза автомобилей. Надя бежит по лужам, в этом месте нет перехода.

И вот наконец нужный подъезд во дворе. Она быстро вошла, запыхавшись, прислонилась к стене, сбросила косынку и поправила свою спутавшуюся несложную прическу.

Надя медленно подымается по лестнице.

Пожилая женщина-дворник сметает во дворе жилмассива мусор, нанесенный потоками дождя, в канализационный люк. Заглянула мимоходом в подъезд.

На подоконнике лестничной площадки кто-то сидит; сидит как-то нехорошо, боком, упершись лбом в стекло большого окна.

Дворничиха кричит снизу:

— А ну марш отсюдова! Сейчас дружинников кликну!..

Однако, поднявшись на несколько ступенек, она роняет свою метлу.

— Боже ж ты мой, Надежда Алексеевна!..

— Ничего-ничего, тетя Лиза... Я только минуточку посижу, сейчас пройдет...

На кушетке в комнате дворничихи полулежит Надя. Смущенная не столько своим состоянием, сколько тем, что причиняет невольные хлопоты посторонним людям, она уже порывалась несколько раз подняться и уйти домой, но властный, категорический тон дворничихи обезволивает ее и всякий раз снова пригвождает к кушетке.

Суетясь подле плиты в маленькой кухоньке, дворничиха поминутно заглядывает в комнату.

— Сказано лежать, значит, лежи. Куда ты такая пойдешь — на тебе вон лица нет. Посмотрись в зеркало — ни кровиночки. Ухайдакалась, Надежда Алексеевна, разве ж так мыслимо?..

В кухне примостились на одном табурете еще две старухи, соседки по дому. У одной из них в руках банка, у другой — бутылка.

— В кипяток заваривать или в чай? — деловито спрашивает у них дворничиха.

На двух конфорках закипают чайник и кастрюлька. Дворничиха вошла в комнату, порылась в тумбочке, вынула термометр.

— Поставь,— велит она Наде.

— Да нет у меня температуры, тетя Лиза. Просто я сегодня немножко устала.

— Поставь, тебе сказано. И держи хорошо, по-честному. Туфли скинь, протяни ноги... Девочки! — окликает она старух в кухне.— Заварили?

Две старухи над плитой, как две колдуньи, заваривают свои снадобья из банки и из бутылки в чайник и кастрюлю.

Дворничиха укрыла Надины ноги шерстяным платком. Надя вынула из-под мышки термометр.

— Ну, вот видите, тетя Лиза: тридцать пять и четыре — нормальная.

— Для покойника нормальная... Бульону тебе надо бы попить. Борща наваристого со свининкой... Ну как, девочки, померли вы там, что ли? — снова кричит она старухам.

Они входят в комнату, держа каждая по чашке чародейского напитка.

— Который сперва? — спрашивает дворничиха. Обе старухи одновременно протягивают свои чашки. Надя покорно пьет. Отпив, спрашивает:

— Что это у вас, бабушка?

— Трава, — отвечает одна старуха.

Отпив из другой чашки, Надя спрашивает:

— А у вас что, бабушка?

— Корень, — отвечает вторая старуха.

— Ты пей,— велит дворничиха.— Пей по глоточку и думай: сейчас поможет, сейчас полегчает — оно и вправду полегчает. Поспишь минуток полтораста и взойдешь в себя...

 

В той же комнате. Очевидно отлежавшись, Надя собирается уходить. Она надевает туфли, причесывается перед зеркалом, поправляет подушки на кушетке.

Дворничиха моет посуду в кухне.

— Хотела тебя спросить, Надежда Алексеевна. Видела вас как-то в кино с чернявеньким таким. Он кто тебе приходится?

— Никто. Учились вместе. Хирург он.

— Женатый?

— Нет.

— А что ж так?

— Собирался жениться, но все расстроилось,

— Почему?

— Не пошла она за него.

— Выпивает?

— Даже не курит,

— Может, он гулял от нее?

— Нет.

— Ну и дурища. Чего ж ей тогда надо было?

— Он ее не любит.

— Не уважает, что ли?

— Нет, уважает. Но только не любит.

— Постой. Как это не любит, раз хотел жениться?

— Он головой хотел, а не сердцем.

— Так голова же — надежней! Значит, обдумал, рассудил, принял положительное решение. А что — сердце? Сердцем можно такого прохиндея полюбить, что всю жизнь будешь маяться.

— Ну и пусть.

Дворничиха вошла в комнату с мытой посудой.

— Семья должна быть у человека. Хоть какая, а семья. Ради кого тогда и жить?.. Вон ты добегалась: ни поесть вовремя, ни передохнуть, ни поговорить с родным человеком... Засидишься в девках, а потом не возьмут,

— Полюбим друг друга — выйду.

— А надолго ли этой любви хватает, Надежда Алексеевна?

— На всю жизнь.

Протянув Наде пузырек с напитком, дворничиха говорит:

— Выпьешь на ночь. Может, тебе во сне и покажут такого мужа.

Надя засмеялась.

— Мне, знаете, тетя Лиза, что чаще всего снится? Лестницы, лестницы, лестницы... Бесконечные лестницы. Вверх-вниз. Вверх-вниз...

 

Просторный, светлый коридор поликлиники.

У дверей врачебных кабинетов сидят на стуле пациенты, ожидающие приема. Наиболее нетерпеливые переминаются с ноги на ногу у стен — их очередь скоро подходит.

Подле двери с табличкой: «Терапевт Н. А. Лузина» больных побольше, нежели у других кабинетов.

И снова в этой очереди приметна вальяжная особа — мы уже видели ее когда-то в той же самой позиции. Она и нынче, как и тогда, виртуозно вяжет кофту, не глядя на спицы и бдительно держа в поле своего зрения весь коридор. С медсестрами и врачами, проходящими мимо, она здоровается как с давнишними друзьями:

— Привет, Ксеничка!

— Здравствуйте, душенька.

— Добрый вечер, Леонид Сергеевич! Ей рассеянно кивают в ответ.

За то время, что мы ее не встречали, она несколько огрузнела, но не потеряла своей живости и неистребимой жажды общения. Сегодня ей не повезло: справа от нее сидит здоровый, цветущий парень лет двадцати двух, контакт с которым наладить совершенно невозможно — он не обращает на свою соседку никакого внимания. Лицо этого парня кажется нам знакомым — вроде бы мы уже видели его ранее,— но пока нам не удается узнать его.

— Простите, вы в первый раз к доктору Лузиной? — спрашивает вальяжная особа.

— Нет,— не поворачиваясь, односложно отвечает он.

— Что-то я вас здесь не встречала.

Молчание.

— Вообще говоря, доктор Лузина недурной специалист. Характер у нее, правда, несколько резковатый. И я бы сказала, что, несмотря на свою молодость, она излишне консервативна. Сейчас в медицине столько восхитительно новых средств! Они буквально преображают человека. А все эти банки, горчичники, аспирин — так лечили наших дедов!

Парень посмотрел на нее.

— Вашего деда не могли лечить аспирином,— говорит он.

— Почему?

— Потому что в то время аспирин еще не изобрели.

Она возмущенно отворачивается, спицы в ее руках мелькают с космической скоростью.

 

Кабинет Нади Лузиной.

На диване лежит голый до пояса рослый мужчина. Надя ощупывает его печень.

— Вдохните. Глубже, голубчик. Не напрягайте живот... Еще раз вдохните. Садитесь, пожалуйста. Покажите язык...— Она оттягивает его нижнее веко и осматривает белки глаз.— Ну вот, печень у вас, к сожалению, опять разгулялась. Придется полежать, полечиться... Одевайтесь, голубчик.

Натягивая на себя рубаху, рослый мужчина ноет:

— Да не могу я сейчас лежать, доктор! Конец квартала нынче, у меня же в цеху план горит...

Надя пишет за столом. Невозмутимо спрашивает:

— А кто третьего дня провалялся у себя в цеху полсмены с грелкой?

— Ну, было,— гудит он.— А потом оклемался...

Продолжая писать, Надя спрашивает:

— А кому вчера заводская медсестра делала инъекцию пантопона?

— Ну, делала. И полегчало сразу.— Он уже оделся.— Я знаю, это вам моя Клавдия настучала, делать ей нечего...

Надя отложила перо.

— И не совестно, Григорий Ильич? Ваша жена беспокоится о вашем здоровье, старается готовить вам диетическую еду...

— С этой еды ноги можно протянуть,— ворчит Григорий Ильич.

— Глупости. А как же вегетарианцы живут всю жизнь?

— Так они ж идейные. Ради идеи можно и поголодать. А я в творог не верю. Я в мясо верю... Вы мне дайте такое лекарство, чтобы я...

— Ну, вот что,— рассердилась Надя.—У себя в цеху вы — мастер. А здесь — мой пациент. И извольте делать то, что я вам велю. Ясно?

— Ясно,— покорно говорит он.— Вас не послушаешься, вы начальству доложите.

— Правильно, голубчик,— непременно доложу,— улыбается Надя.— Значит, договорились: бюллетень я вам даю сперва на пять дней.

 

Снова коридор поликлиники у дверей кабинета Лузиной.

Первый в очереди — цветущий молодой парень. Вальяжная особа, сидящая рядом, повернулась к нему спиной и, продолжая ловко орудовать вязальными спицами, обрушивает свою неудержимую словоохотливость на девушку слева:

— Главное — не идите слепо на поводу у врачей. Культурный больной должен до некоторой степени руководить врачом. Ведь вы наблюдаете себя круглые сутки, а доктор видит вас всего пять минут во время приема. Вы ему абсолютно безразличны, а для себя вы самый дорогой человек на свете...

Она отложила вязанье и развернула на своих коленях журнал «Здоровье», лежавший у нее трубочкой в сумке.

— Очень рекомендую вам этот журнал. Лично я лечусь исключительно по нему...

Девушка наивно спрашивает:

— Зачем же вы тогда ходите сюда в поликлинику?

— Видите ли, милочка, на основе чтения этого журнала у меня возникает ряд подозрений относительно моего здоровья. Вот, скажем, рак. Раньше им болели только пожилые люди, а нынче рак помолодел. Следовательно, я должна проверить себя по поводу онкологии. И вам настоятельно советую...

Лицо девушки становится несколько испуганным:

— Но у меня нету никаких симптомов.

— И у меня нету. Тем более это опасно!...

Из кабинета вышел больной. На пороге показалась медсестра:

— Следующий! — Увидела вальяжную особу.— Гражданка Ефимова, вы же только два дня назад были, мы вам ЭКГ сделали, рентген сделали, кровь брали, желудочный сок...

— Насколько мне известно,— высокомерно отвечает особа,— лечебная помощь в нашей стране бесплатная и общедоступная!

 

Молодой цветущий парень вошел в кабинет Лузиной. Сел на стул.

— Слушаю вас,— говорит Надя.

Заканчивая свои бесконечные записи, она еще не успела взглянуть на него. Он смущенно молчит.

— Я вас слушаю,— теперь уже глядя на него, повторяет Надя,— На что вы жалуетесь?

— Ни на что... Я здоровый. Меня мама прислала.

— Мама? — удивлена Надя. — Чья мама?

— Моя... Не узнаете, доктор? — огорченно спрашивает парень.

Надя всмотрелась в него.

— Ой, у вас же была фолликулярная ангина! — Она радостно всплескивает руками.— Я же из-за вас чуть с ума не сошла от страха! Я же тогда поставила непра-вильный диагноз...

— Как это неправильный?— обижается парень.— Вы меня от смерти спасли. Я совсем отдавал концы. Ночевали даже один раз у нас. Я-то не помню, у меня жар был, мама рассказывала. — Он помялся. — А теперь вот женюсь. Пришел приглашать на свадьбу. Мама велела, пускай с супругом приходит: у такого, говорит, доктора, наверное, и супруг замечательный...

 

Приемный покой больницы. Глубокая ночь.

На полу стоят пустые носилки. Парень лет двадцати шагает подле них взад и вперед, держа в руках свернутую комом женскую одежду — платье, белье, туфли.

В докторском халате быстро вошел Сергей Кумысников.

— Вы привезли больную Лебедеву?

Парень метнулся к нему:

— Я.

— Садитесь. Доктор Кумысников. У нас мало времени. Вы — муж?

Парень кивает. Он так и не сел, а только положил на стул одежду жены.

— У вашей супруги аппендицит, осложнившийся гнойным перитонитом. Операция необходима немедленно, и ее уже готовят. Как хирург, я обязан спросить вашего согласия.

— А Зина согласна?

— К сожалению, в данный момент больная без сознания. Поэтому я и спрашиваю вас.

Пауза. Судорожно глотнув, парень спросил:

— Доктор, это опасно?

— Не стану вас обманывать — вы мужчина.— Кумысников незаметно посмотрел на часы.— Пожалуйста, поскорее.

— Хорошо,— сказал парень.— Согласен.— И добавил просто, без всякого выражения: — Если Зина умрет, я утоплюсь.

Кумысников приоткрыл дверь в соседнюю комнату:

— Сестра, дайте, пожалуйста, товарищу валерьяновых капель. — Обернулся на прощанье к парню: — Я обещаю вам сделать все, что в моих силах. А сейчас идите домой — операция может продлиться долго, ждать вам здесь совершенно бессмысленно.— Еще раз обернулся в соседнюю комнату: — Попрошу вас, сестра, дать товарищу с собой две таблетки элениума, пусть примет перед сном.— Пожал Лебедеву руку.— Утром позвоните в справочное. Будем надеяться на удачный исход.

Парень шагнул вслед за ним.

— Доктор, мне жить без нее невозможно. Это я вам точно говорю...

 

Послеоперационная палата. У постели больной, на высоких штативах, висят капельницы с глюкозой, с физиологическим раствором; шланги от них ведут к телу оперированной. Пустая, использованная кислородная подушка лежит на табурете. Пожилая медсестра обвязывает марлей горловину второй кислородной подушки.

Кумысников сидит подле больной, измеряя ей давление. Он сидит здесь давно — это видно и по сбитому на сторону галстуку под халатом, по расстегнутому вороту рубахи и по спутанным, выбившимся из-под круглой белой шапочки волосам. Мы впервые видим его в таком расхристанном состоянии.

Что же касается пожилой хирургической медсестры, то это ведь особая порода людей, не столь уж часто встречаемая: сдержанность, собственное достоинство, невозмутимая выдержка в любых, самых острых больничных обстоятельствах, размеренная точность и скупость движений, немногословие и поразительное умение всегда оказываться именно в том месте, где этого требует неотложная срочность положения,— вот какими чертами характера обладает в полной мере та пожилая медсестра, что сейчас находится в послеоперационной палате.

— Грелку к ногам! —тихо велит Кумысников.

— Я уже положила.

Отогнув в ногах больной одеяло, он пощупал грелку.

— Надо сменить воду.

— Сергей Петрович, я только что налила кипяток.

— А я прошу вас сменить воду! — резко повторяет он.

— Хорошо,— звучит спокойный ответ.

Уже две использованные кислородные подушки лежат на табурете. Резиновую трубку третьей, тоже наполовину опустевшей, Кумысников держит у губ оперированной больной. Медсестра заполняет капельницу кровью для переливания.

Наклонившись к лицу больной и увидев ее открытые глаза, Кумысников спрашивает:

— Зина, вы меня слышите? — Голос его беспокоен. Очевидно, он обращается к ней не впервые, но открытые глаза больной лишены смысла.

— У меня все готово, — говорит медсестра. Кумысников пробует ввести иглу в вену, однако, то ли от волнения, то ли от неопытности, инъекция у него не ладится. Лицо его покрывается крупным потом.

За его спиной раздается все тот же тихий, спокойный голос:

— Позвольте, Сергей Петрович. Обычно это поручается мне.

Он обернулся:

— У нее очень тонкие вены, никак не попасть иглой...

Поднявшись, уступил место медсестре. Она быстро и ловко проделывает все, что нужно. Медленно, едва заметно понижается уровень крови в капельнице.

Счет времени уже давно утерян Кумысниковым. Беспокойство и почти отчаяние сменяются порой на его лице внезапно сверкнувшей надеждой — в конце концов, он еще очень молод, Сережа Кумысников. В этом состоянии он совершенно не умеет ждать в бездействии, и поэтому чаще, чем, может быть, нужно, он щупает пульс больной, измеряет ей давление, возится с кислородом.

Была ночь за окнами палаты, затем разгорелся день, и снова разом ожили уличные фонари.

— Я заварила кофе, — говорит медсестра. — Вам следует сейчас же выпить.

Он покорно идет к столику в углу и, не присаживаясь, пьет.

Медсестра подливает глюкозу в капельницу. Кумысников снова приблизился к постели, наклонился:

— Вы слышите меня, Зина?

— Я ввела ей пантопон. Она, вероятно, спит.

Помедлив, он подошел к медсестре, без надобности потрогал шланг.

— Я вам нагрубил вчера...— тихо произносит Сергей.

— Если бы за тридцать лет работы я обращала внимание на все то, что говорят хирурги... Вы еще сравнительно вежливы, Сергей Петрович. Пойдите в ординаторскую и прилягте. Я позову вас в случае необходимости.

Но он снова опускается на стул у постели больной и в сотый раз щупает ее пульс.

 

Из дверей поликлиники выходит Надя. Она успевает сделать несколько торопливых шагов — ее нагоняет такси с приоткрытой на ходу дверцей. Сперва машина медленно ползет вдоль тротуара, а когда Надя хочет перейти дорогу через переулок, такси сворачивает в этот переулок и преграждает ей путь.

Из машины высунулся Сергей Кумысников. Он взял Надю за руку.

— Садись быстренько, тут нельзя останавливаться… Она села рядом с ним.

Наклонившись к шоферу, Сергей говорит адрес, но шум улицы заглушает его голос.

Сидит молча Надя, рядом с ней молчит Сергей. Посмотрев в окно, она удивленно оборачивается:

— Куда ты меня везешь?

— Куда надо, туда и везу.

Уже по окраинным улицам города мчится такси; выносится на шоссе. Здесь, свернув в сторону, на проселок, машина остановилась. По обе стороны проселка молодой лес.

— Подождать вас? — оборачивается шофер.

— Не надо.

Машина ушла. Сергей с Надей остались на обочине.

— Считай, что я прискакал за тобой на коне,— говорит Сергей,— перекинул через седло и привез сюда. Спасибо, что ты при этом не кричала. Они вошли в лес.

— Куда мы идем? — спрашивает Надя,

— Никуда.

— Я тебя серьезно спрашиваю.

— А я серьезно отвечаю — никуда. Я привез тебя на край света.

Надя остановилась.

— Что с тобой, Сережа?

— Ничего. Я понял наконец, как следует поступать с тобой, а заодно — и с собой.

Они идут.

— Здесь чертовски красиво... Хочешь есть? У меня с собой бутерброды и пиво. Я хотел взять термос с горячим чаем, но он не влезал в карман.

Они идут.

— Позавчера я дежурил у себя в клинике. Ночью доставили девушку с разлитым гнойным перитонитом. Я сделал ей операцию, почти не надеясь на успешный исход. В приемном покое сутки сидел парень, Он сказал мне: доктор, если Зина умрет, я утоплюсь.

— Она жива? — спрашивает Надя.

— Два дня я не уходил из клиники. Кажется, это первый человек, которому я реально спас жизнь... Надя, мне невозможно жить без тебя. Ты молчи. Не отвечай мне. Я третьи сутки на ногах. И не останавливайся, пожалуйста, иначе я упаду — сперва на колени перед тобой, а потом на эти листья — и засну мертвецким сном...

Они продолжают идти.

 

Кабинет инспектора горздравотдела.

Инспектор Анна Игнатьевна Сырцова — молодая энергичная женщина, не лишенная приятности, — беседует с участковым врачом Надей Лузиной. Они разделены столом. Перед Сырцовой лежат бумаги; по мере необходимости она заглядывает в них.

— Я искренне рада за вас, Надежда Алексеевна. Мы считаем вас очень перспективным специалистом. Характеристика, выданная вам главврачом, в высшей степени похвальная. За два года работы на участке совершенно несомненен ваш творческий рост, И для того, чтобы стимулировать его, горздрав направляет вас на три месяца в клинику Института усовершенствования к профессору Медведеву.

Надя просияла:

— Спасибо!

Сырцовой приятно, что она обрадовала Лузину.

— Попутно я хотела бы воспользоваться нашей встречей... — Сырцова заглядывает в бумаги на столе.— Сколько больничных листов выписано вами на своем участке за последний квартал? — мягко спрашивает она.

— В точности не помню, я не подсчитывала.— На чулке Нади поползла петля; незаметно послюнив палец, она пытается смочить дырочку, чтобы петли не разошлись еще ниже.

— Как же можно, коллега! — укоризненно говорит Сырцова.— Больничный лист — это документ строжайшей отчетности...

Сверившись по бумагам, она продолжает:

— За три последних месяца вами выписано сто тридцать два бюллетеня, общей продолжительностью в пятьсот шестьдесят семь рабочих дней.

Она смотрит на Надю.

— Я давала больничные листы людям, которые по состоянию своего здоровья не могли выйти на работу,— тихо говорит Надя.

— Естественно, — одобрительно кивает Сырцова. — Никто не берет под сомнение вашу врачебную квалификацию. Однако почему-то именно на вашем участке наиболее высокая цифра выданных бюллетеней. Чем же, по-вашему, вызвано это явление?

— Не знаю,— подумав, искренне отвечает Надя.— Вероятно, чаще болеют. На моем участке много пожилых людей.

— Кстати, и об этом я хотела побеседовать с вами. Госпитализировать в первую очередь следует работоспособных пациентов. Больничные койки мы предоставляем преимущественно трудящимся и уж затем...

Надя подняла глаза на инспектора.

— Я — доктор. И если медицинские показания...

— Надежда Алексеевна,— прерывает ее Сырцова,— я могла бы сказать вам, что ни у меня, ни у вас нет времени для ведения бесплодных дискуссий; могла бы сослаться на установку, которую мы с вами обязаны выполнять. Но я тоже медик, коллега. И воспитана на тех же гуманных советских принципах, что и вы. Ваше доброе, сердечное отношение к пожилым пациентам совершенно закономерно и, поверьте, глубоко мне понятно. Однако когда решается вопрос, кого поместить в больницу — больного, который пролежит два-три месяца, причем без эффекта, ибо он болен необратимо, или пять-шесть человек, которых можно вылечить, а часто это кормильцы семьи,— врач долж