Дина РУБИНА

 

 

На Верхней Масловке

 

 

Повесть

 

 

Его вельветовые брюки имели все еще очень приличный вид. За брюки он был спокоен. В присутственных местах можно непринужденно вытягивать ноги или класть одну на другую, слегка покачивая верхней. Впрочем, тогда видны мокасины, а их биография насчитывает выслугу лет куда более почтенную.

В присутственных местах, пожалуй, разумнее всего убирать ноги под кресло, тогда колени, обтянутые приличными брюками, на виду, а мокасины не мозолят глаза секретаршам, от которых, увы, так часто зависит многое.

Вот она, голубушка, вышла из кабинета. Пригласит к шефу? Или?..

Он приподнялся в кресле, стараясь, чтобы выражение лица не казалось напряженным и ожидающим. Нет-нет, все легко и непринужденно. Ничего особенного не происходит. Просто человек с высшим образованием, с красным (на всякий случай) дипломом всего только полжизни не может устроиться на работу. Итак — что же на этот раз?

Секретарша очень славная, надо отметить. Милое, чуть огорченное лицо. Ну-ну, девочка, не стоит из-за меня огорчаться, дело житейское. Итак?!

— Петр Авдеевич, к сожалению, у нас все еще неясность в этом вопросе. Елена Ивановна ушла в декрет, но, как выяснилось, Инга Семеновна на будущей неделе как раз из декрета выходит... Ну и... вы понимаете...

— Понимаю, — подхватил он с улыбкой, с мерзейшей легкой улыбкой, выработанной его лицевыми мышцами в течение этих месяцев. — У вас налажено собственное производство новорожденных завлитов.

Она расхохоталась. Нет, она милая, ей-Богу. Были бы деньги, пригласил бы ее... ну хоть в театральный буфет.

...Неужели все-таки придется вступить в эту унизительную, смехотворно мелкую игру: красиво сунуть секретарше коробку конфет, «уютно посидеть» с тем и этим инструктором министерства, появляться, крутиться, мелькать, внедряться «в круги», держа при этом в голове, кто в какую группировку входит, чтобы не ляпнуть, не дай Бог, чего-нибудь или не столкнуть двух борзых из разных свор... Титаническая работа мозга и нервов, по плечу разве что разведчику из телевизионного шедевра.

Он приложился к мягкой выхоленной ручке, молча поклонился. И все это — чтобы ступить, наконец, на нижнюю ступень эскалатора, медленно ползущего вверх, на самую нижнюю, затоптанную, с ошметками сохлой грязи, ступеньку — ах, потеснитесь же, дайте хоть левой ногою нащупать твердь, я повишу, я без претензий...

Врешь, братец, ты с ба-а-льшими претензиями... Прочь! — Вы все-таки позванивайте, Петя, — секретарша понизила голос и многозначительно метнула глазками в сторону кабинета. — Вдруг что-нибудь да изменится... Вообще-то мы в вас заинтересованы.

Присвистывая и кивая знакомым физиономиям, он спустился по угнетающе величественной лестнице в служебный гардероб...

Много народу. Народу, говорю, слишком много в этом городе, в этой области искусства, какую вы, драгоценный Петр Авдеич, выбрали для приложения своего таланта, в существовании которого, кстати, так странно, так незыблемо уверены... Ну, довольно шута перед собою ломать. И что за милая привычка тихого сумасшедшего появилась у тебя в последнее время — беседовать с самим собою? Иди, дурак, и делай что должно, а то на пенсию тебя проводит незабвенная швейная фабрика и драмкружок, которым без малого три столетия ты руководишь...

Хорошо, что швейцар здесь не имеет привычки услужливо разворачивать перед тобой твой же старый плащ штопаной подкладкой наружу. ...Елена Ивановна в декрет, Инга Семеновна из декрета... Развели бабья кругом, бабье заправляет в искусстве...

...Он навалился грудью на тяжкую, как чугунная плита, днерь служебного подъезда, с вертикально привинченной табличкой «от себя», вышел на улицу и достал из кармана плаща мятую кепочку — ветер трепал над головою мелкий дождик.

Старуха, конечно, ничего толком не поймет, но не откажет себе в удовольствии покуражиться, особенно если вечером в мастерскую кого-нибудь черт принесет. В ее девяностопятилетней памяти перетасованы времена и нравы, ей кажется, что она попрежнему профессор ВХУТЕМАСа и стоит только позвонить Фаворскому или Левушке Бруни, как с Петей вес моментально устроится. Маразма у старухи нет, этого и злейший враг не посмеет сказать, но бестолковость — сверхъестественная...

По поводу врагов: все они благополучно померли в прошлых веках, старуха победоносно их пережила и похерила, ныне ее окружают сплошь любимые друзья. Враг, притом злейший, остался только один: Петя...

Из-за фонаря выскочил бездомный сирота Шарик, которого здесь изредка и скудно подкармливали, пристроился сзади на почтительный шаг и потрусил с Петей через дорогу к остановке. Перед прохожими прикидывался, да и перед собою тоже: вот, мол, и у меня хозяин есть.

Они перешли дорогу. Под навесом остановки Шарик топтался рядом, крутил хвостом и скромно посматривал вверх. Не навязывался, нет. Петя наклонился и почесал его мокрую спину. Шарик заныл от счастья.

— Ты чего такой худой? — спросил его Петя строго. Шарик заплакал. И видно, что не из расчета, а так, растрогался.

— Дружище, взял бы, ей-Богу, взял, я в тебе заинтересован, — сказал Петя громко, возложив по-оперному руки на грудь. — Но сам понимаешь: Елена Ивановна — в декрет, Инга Семеновна — из декрета...

Девушка в долгополом, очень модном пальто, сидевшем на ней, как тулуп на ямщике, бочком отошла подальше. Это рассмешило.

— Взял бы, — продолжал Петя громко и душевно, — да старуха выгонит обоих... Два приблудных пса — даже для нее многовато... А ты приходи в драмкружок швейной фабрики, я дам тебе роль волкодава...

От того что с ним говорили так громко и ласково, сирота Шарик совсем размяк, он расстилался у Петиных ног, молотил хвостом по асфальту и закатывал глаза — то есть, по всему, находился на вершине блаженства.

— А что, швейная фабрика это идея, — пробормотал Петя, опускаясь на корточки и бесцеремонно трепля разомлевшего пса. — А? Давай, друг, я уведу тебя из злачных мест в места трудовой славы, например, к вахтеру Симкину... Довольно быть прихлебателем у искусства, пора начать здоровую трудовую жизнь. ...Ну пойдем, здесь не очень далеко. Давай, восстань из праха... Прекрати, говорю, валяться, как слабоумный. Пойдем!

И они пошли в сторону переулка, дружески беседуя. Последнее, что расслышала девушка в ямщицком тулупе, было:

... И перед смертью утешусь мыслью, что устроил судьбу одной хорошей собаки.

 

* * *

 

Не заглядывая к старухе, он поднялся в свою каморку, снял, бросил на кресло плащ, что случалось с ним очень редко даже в последние проклятые месяцы, и повалился на топчан.

Снизу, из мастерской, доносились голоса. Старуха бубнила басом — что-то рассказывала, она любит поговорить на тему «в мое время», хотя все времена считает своими. Несколько раз взрывался молодой и сильный смех женщины. Красивый, низкий и свободный смех. Кокетки и дурехи так не смеются. Нужно быть достаточно привлекательной, чтобы позволить себе подобную роскошь.

Ах да, утром старуха раз двадцать говорила, что Матвей начинает, наконец, писать ее портрет. Она помешалась на этом будущем портрете, как помешалась и на Матвее. Не будем мелочны — старуха вообще помешана. По этому поводу нельзя даже сказать, что она сошла с ума, потому что такой она и родилась на свет. И дело тут не в легендарных девяноста пяти годах. Пятнадцать лет назад, когда робким провинциальным мальчиком он был приведен кем-то из друзей в мастерскую на Верхней Масловке, с привычками и характером у могучей старухи дело обстояло примерно так же. С характером особенно. Впрочем, тогда его здесь все восхищало: эти неженские, мощные, в глине лапы с закатанными по локоть рукавами, эта агрессивная независимость и мгновенная реакция в любом разговоре с любым собеседником. Нужно было пятнадцать лет потереться об этот характер, чтобы, став неврастеником, понять наконец, откуда что взялось...

Так, значит, Матвей начал портрет. Вероятно, пришел он не один, а с новой женою. Первая не выдержала вдохновенного сожительства с гением и улизнула к нормальному человеку, не то шоферу, не то слесарю. Правда, черты ее не будут увековечены в «портретах жены художника», но зато в доме у нее теперь, надо полагать, чисто, покойно и не воняет скипидаром... Вторая, если она не дура, поступит так же.

Сойти, что ли, вниз, посмотреть на новую жену Матвея? Судя по смеху, это должна быть штучка.

Он поднялся, натянул старый домашний джемпер и, чувствуя зябкую сырость, пощупал батарею парового отопления.

Сволочь Костя! Только позавчера содрал с них едва ли не последнюю трешку, и пожалуйста — сегодня батареи опять едва теплятся. Он решил наорать наконец на подонка Костю, личного, как говорила старуха, слесаря. Хронический бездельник Костя приходился мужем Розе, которая иногда стряпала им, надо отдать ей должное, довольно вкусно, но слишком дорого. Роза безусловно их обкрадывала, и, черт возьми, правильно делала. Надо быть святой или безмозглой идиоткой, чтобы не почуять, как легко старуху обворовать, и не воспользоваться этим. И к чему, к чему в их жизни, ко всем остальным сложностям, нужна бесстыжая Роза?! Это все то же полное нежелание старухи осмыслить действительность и хоть как-то приспособиться к ней. Ну как же — она никогда и ни к чему не приспосабливалась! Как же, как же — домработницу иметь необходимо, чтобы целиком отдавать себя творчеству.

Она получает большую пенсию. Скажем так, самую большую, какую можно у нас получать. Но проследить, куда и когда испаряются эти деньги, совершенно невозможно — большая часть уходит на подачки даровитым алкоголикам из соседних мастерских, на праведное дело опохмела. Бывает, и крупные суммы приваливают, когда музей покупает какую-нибудь старую работу, но и это все течет сквозь пальцы, выбрасывается на ветер, раздается; наконец, просто исчезает. Буквально: лежала в конфетнице пятерка, заглянула Роза на минутку, и остался в конфетнице пшик с карамелькой... Нынче уж совсем туго. Размах у старухи прежний, а денег нет. Вот уже два месяца нет Петиной скромной зарплаты, а на нее, бывало, кормились, когда старухина пенсия исчезала вдруг за два дня.

Он спустился по деревянной лестнице в холодную, с цементным полом прихожую, мельком оглядел брикеты скульптурного пластилина на стеллажах, мешки с глиной и гипсом по углам, — слава Богу, Роза хоть на это не зарится.

За обшарпанной дверью мастерской басила старуха:

...И вот что, Матвей, милый, расстелите-ка под этюдником газету и использованные тряпки бросайте на нее. А то сейчас явится сумасшедший Петька, и нам с вами влетит.

Ну да, сумасшедший Петька, пугало Петька, ничтожество Петька. Добавьте еще — нахлебник Петька, бессовестный тунеядец, сидящий на шее у старухи!

Он не стал заходить в мастерскую, прошел по коридору в уборную, где батареи совсем не топились. Конкретная ненависть к негодяю Косте затмевала сейчас даже постоянное глухое раздражение.

Заходить в мастерскую не хотелось потому еще, что он вспомнил: сегодня старуха собиралась занять у Матвея денег. Он ухмыльнулся мысленно: интересно, как великий Матвей чувствует себя при солидном бумажнике. Бессребреник Матвей, нищий Матвей... Да, старухе никогда прежде не пришло бы в голову одалживаться у него, все знали, что художник живет на копейки. Кажется, он вел где-то студию за какие-то восемьдесят рублей. А что такое восемьдесят рэ при нынешних ценах на холст, краски, кисти? Учитывая, что Матвей работал как вол, можно представить — что из этих восьмидесяти оставалось ему на жизнь. До недавнего времени старуха сама невзначай подкармливала его, подкармливала буквально — бутербродами, кашей какой-нибудь, потому что денег Матвей не брал никогда.

Ну а теперь времена переменились. Матвей женился. Говорят, супруга — переводчица то ли с испанского, то ли с португальского и гребет приличные гонорары. Во всяком случае, в последний раз Матвей явился в дубленке, в которой, похоже, не очень свободно себя чувствовал. Хм... интересно, как в таких семьях распределяются отношения.

Перед дверью мастерской я сумраке прихожей изогнулась, заломив руки в неге утреннего пробуждения, обнаженная гипсовая Нора. Когда к старухе являлось много народу, на Нору вешали шарфы и шляпы. Тогда она переставала быть пышущей здоровьем колхозницей и становилась похожей на девку из непристойного варьете. Увы, сама Нора — безотказная натурщица всех скульпторов с Верхней Масловки — умерла лет десять назад. Впрочем, это отдельная, щемяще-грустная история...

Он поймал себя на том, что снова стоит перед дверью мастерской, прислушиваясь к голосам — ворчливому басу старухи и резковатому, притягательно молодому голосу женщины:

— Отчего вам и в самом деле не писать воспоминаний?

— Оттого, что я ненавижу этот жанр, эти сплетни о великих, обязательно с подробностями, вроде с кем он в то время жил и чем болел, словно все это имеет к искусству какое-то отношение... Когда они попросили меня написать воспоминания о Модильяни, я послала их к черту. Что я могла написать: что в начале войны мы жили в одном дворе на Мониарнасе и иногда ходили вместе обедать в соседний ресторанчик? Что он был молчалив и кололся кокаином? Что однажды он сказал мне: «У вас независимая походка» — на что я ответила: «С чего бы ей быть зависимой, если каждый месяц мне присылают двести франков?..»

Женщина расхохоталась, звонко, весело. Он толкнул дверь и вошел.

— Полундра, — сказала старуха, — Петька явился. Сейчас браниться начнет.

Она сидела в кресле, напряженно стараясь не двигаться — позировала. Напротив и чуть сбоку сидел за этюдником Матвей, хмурый, как всегда, когда работал. Он поднял голову, кивнул и снова уткнулся в палитру, переводя жесткий взгляд с холста на модель.

На Матвея всегда хотелось долго смотреть — он завораживал своей отрешенностью. Не было в нем взбаламученности, суетливости этой, когда каждым словом что-то кому-то доказывают. Похоже, он истово верил в свое предназначение и нес в себе талант с осторожным достоинством, оберегая его от разрушений, которые часто наносит жизнь. Просто жизнь, как она есть...

По мастерской разгуливала молодая женщина.

Ай-яй-яй, вот вам и супруга — не знает, что Матвей терпеть не может, когда во время работы кто-то слоняется за спиною. Вот вам и распределение отношений внутри семьи.

На обшарпанном, без скатерти круглом столе лежали в плетенке дорогие конфеты и печенье, стояли масленка, тарелка с нарезанным хлебом. Неужели старуха успела занять денег? Когда? И кто успел сбегать в магазин? Не Матвей же — его нельзя обременять мирскими заботами.

— Петя, глянь, какую модель отхватил себе Матвей, — сказала старуха. — Простите, милая, опять забыла ваше имя?

— Нина, — невозмутимо ответила женщина. — А впрочем, зовите, как вам удобно.

Отлично. Вполне в духе могучей старухи — двадцать раз переспрашивать имя. Такое может вынести не каждый человек.

— Я слышал, не только модель, — он любезно скривил губы, — но и жену.

— Ну, это — так, заодно, — быстро ответила она, не глядя на Петю. — Между прочим...

У нее хорошая реакция, и, кажется, она не глупа, если не надулась на старуху за бестактность... Можно ли назвать ее красивой? Пожалуй, да, хотя ему нравятся женщины другого типа. У этой слитком подвижное лицо, слишком энергичная мимика. И глаза очень живые и очень трезвые. Для женщины — слишком трезвые. Неги — вот чего ей не достает...

— Нина очень черная, ты не находишь, Петя? «Старая дура, вот ты кто».

— Это называется — брюнетка, Анна Борисовна, — сухо ответил он.

— Да, слишком черная. Но для живописи это хорошо, — добавила старуха.

Матвей поднял голову и улыбнулся жене.

— У меня цыгане в роду, — спокойно пояснила Нина.

— А, понятно, почему вы так красиво, так самозабвенно курите... Но цыганки прежде курили трубку. Вы попробуйте, получится оригинально... А я никогда не была ханжой. Я и пила бы, и курила, но у меня всю жизнь было слабое сердце.

— Со слабым сердцем до вашего возраста не доживают, — заметил Петя едко.

Нина ходила вдоль стеллажей, уставленных скульптурами.

— Это Паустовский? — спрашивала она. — Верно? — И удовлетворенно кивала. — А это Брюсов. Да? Он позировал вам? В каком году?

— А черт его знает, не помню, — отвечала старуха не поворачивая головы.

— Паустовский — в пятьдесят девятом, Брюсов — в двадцать первом, — сказал Петя.

Он ненавидел, когда старуха прикидывалась, будто ей все равно, что думают о ее работах. Впрочем, он несправедлив: старуха никогда не прикидывается ни перед кем. Она естественна в любых обстоятельствах. Просто сейчас она поглощена таинством сотворения портрета. Она позирует великому Матвею.

— Черт! — пробормотал Матвей, хмурясь. — Темно... На сегодня — все, Анна Борисовна. — Он помедлил, положил на холст еще два мазка и, яростно оторвав кусок газеты, принялся скрести мастихином палитру.

Нина остановилась за его спиной и долго глядела в холст.

— Плохо, плохо... И эта кофта ядовито-зеленая! — добавил Матвей. — Анна Борисовна, неужели другой нет?

— Нет, милый. Вы же знаете, я — женщина-урод, никогда не интересовалась тряпками. Это, разумеется, патология. Нина, вы интересуетесь тряпками?

— Конечно!

— Ну а я всю жизнь была уродом. В Париж приехала в старой юбке, вывезенной из Ростова. Вообще, одета была, по всей видимости, ужасно. Носила я тогда две косы, а со

лба свисала длинная прядь. Когда по утрам шла в студию — лепить, то рабочие на Монпарнасе часто хватали меня за эту прядь и весело предлагали: идем со мной спать. Представляете, на кого я была похожа!..

— В каком году это было? — живо спросила Нина.

— Это было... Вы будете смеяться — это было в четырнадцатом году... Матвей, ну покажите же портрет!

— Да там еще смотреть не на что, Анна Борисовна! — Он действительно был недоволен портретом. Матвей, как и старуха, никогда не прикидывался. Он неохотно снял портрет с этюдника и поставил на пол, к столу, против окна. И отошел опять — чистить палитру. Старуха нащупала палку, тяжело поднялась с кресла и, доковыляв до раскладушки, опустилась на нее, шумно дыша. Минут пять она молча разглядывала подмалевок.

— Смотрите-ка, это рыло еще что-то о себе воображает, — бормотала она, всматриваясь в свое лицо на портрете. — Да... рука Матвея уже видна... Нина, вы знаете, что Матвей — гений?

— Других не держим, — ответила та невозмутимо.

— Анна Борисовна, я же просил! — поморщился Матвей. Он не кокетничал. Кажется, этими вечными провозглашениями Матвеевой гениальности старуха осточертела ему.

— Да, гений, — твердо продолжала старуха, не обращая внимания на его гримасу. — Художник масштаба эпохи Возрождения.

Матвей вдруг засмеялся невесело и выбил короткую чечетку на гулком цементном полу мастерской.

— Ладно, — сказал он, — не выпить ли чаю по этому поводу?

— Петька, поставь чайник! — велела старуха.

Ну конечно: Петька чайник поставь, Петька сбегай в магазин, Петька прислужи высоким гостям — гению с супругой.

— Давайте я похозяйничаю, — просто сказала Нина. Быстро набрала в огромный, тускло-жестяной чайник воды, поставила на плитку.

— Матвей, что вы думаете о живописи Руо? — Анна Борисовна взяла со стула, заваленного альбомами, папками, книгами, толстый альбом «Руо». — Идите сядьте рядом. Прежде чем мы встретимся с вами в иных мирах, мне бы еще хотелось понять что-то в живописи.

Матвей присел к ней на раскладушку, и они уткнулись в репродукции.

Нет, полюбуйтесь — ей важно услышать мнение Матвея о живописи Руо. Вот уже полчаса, как Петя вернулся, а она даже не поинтересовалась, чем решился вопрос. Он два месяца ищет работу, он совершенно отчаялся, а ее — нет, ей-Богу! — интересует живопись Руо. И этот гений хренов тоже: чихать ему на жену; она, бедняга, томится и наверняка не чает уже сбежать отсюда, — влез по уши в свои заумные рассуждения и никого не видит, не слышит. Да, этим двоим никто не нужен, никто.

...Я думаю, на Руо оказали влияние и витражи Шартра, и романские примитивы. И в этом смысле его интересно сопоставить.,.

— Чайник вскипел! — громко объявила Нина.

...За чаем старуха опять рассказывала о Париже. Признаться, он любил, когда у старухи развязывался язык. Конечно, он в сотый раз слушал все это, но надо отдать ей должное — рассказывала старуха каждый раз внове, просто и небрежно, так же как вспоминала Ростов своего детства и Нахичевань, куда ездила из Ростова на конке. Он следил за ее рассказами ревниво, спешил вставить детали, которые она опускала. При этом машинально делал бутерброды и раздраженно подкладывал их в ее тарелку.

— Однажды лепила в студии обнаженную, — к нам ходила позировать Манон, роскошная баба из номеров, красная, распаренная любовью, как прачка паром, очень монументальная, да... Она потом убила кофейником одного гарсона из кафе напротив, за измену. Впрочем, его нетрудно было убить, мне кажется, достаточно было Манон прижать его к стенке своим бюстом, да... ну, это другая история... о чем я?

— Вы стояли, работали, — громко напомнил Петя, — вдруг заходит...

— Вдруг вбегает молодой человек, вертлявый, тощий, очень подозрительного вида. Метнулся ко мне и говорит: «Вы не могли бы дать мне восемьдесят франков?»

— Это был Цадкин, — поспешил вставить Петя.

— Это был Цадкин... Я так оторопела, что дала четыре франка... Да, деньжата у меня водились, мне присылали родители... И в Париже можно было недорого прожить. Мы, художники и скульпторы из России, обедали в ресторанчике, который держала на Монпарнасе русская эмигрантка. За один франк там давали несколько блюд. Эмигрантка... Забыла ее имя и лицо смутно представляю, но вот сына ее помню отлично. Витя, журналист. Странный, длинноногий. Приходил, садился в угол, просматривал газеты и запивал их водкой. Отвлеченный человек... Я познакомила его с Ханой Орловой, мы дружили. Она была очень способной в лепке. Так вот, Витя смастерил ей известность всякими журналистскими штучками. Но это было позже, а вначале Орлова снимала небольшую сумрачную комнатку в мансарде. Из окна открывался вид на крыши и помойки. Я привела Цадкина, он ходил по комнате, смотрел скульптуры, кривлялся и причмокивал: «Хорошо, хорошо...», а когда Хана вышла на минутку, свинья Цадкин повторил: «Хорошо... Из нее бы вышла хорошая кухарка».

Да, дворик из окна — зажат крышами, глубокий, как штольня, голуби слетались на помойку... Очень уютный был город — Париж... А поехать за границу тогда было проще простого. Посылался в полицейский участок дворник Василий и через час приносил оттуда заграничный паспорт. Это стоило, если память не изменяет, рублей пятнадцать...

— Что вы делаете! — воскликнул Петя, заметив, что старуха собралась нарезать еще хлеба. — Это нож, которым вы палитру чистите!

— Ну и что? — спокойно возразила она. — С микробами надо дружить. Твое чистоплюйство мне осточертело... Нина, Петька готов без конца вылизывать пол, что никому не требуется, мыть посуду, стирать, и вообще он с особым вдохновением занимается бабскими домашними делами.

— Ну и... вернул вам Цадкин четыре франка? — спросила Нина, опасливо косясь на заляпанный краской нож в руке старухи.

— Нет, конечно. Он был нищ и нахален необычайно. Этим он меня интриговал. И такой худой, что приходилось его подкармливать просто из человеческого сострадания. Мы часто обедали вместе. За обед платила я, но давала деньги ему под столом, чтобы его не считали сутенером. Знаете, французы с этим шутить не любят... Да... К процедуре обеда он относился трепетно... Помнится, в день, когда началась первая мировая война, я бежала по Монпарнасу и наткнулась на Цадкина. Он со своею белой болонкой шествовал в ресторан. «Вы слышали — война?! — крикнула я. — Что вы собираетесь делать?» — «Цадкин должен обедать!» — важно ответил нахал Цадкин...

Петя вскочил, вытащил из ящика кухонного стола нож и со злым лицом бросил его на стол.

— Ну что ты реагируешь, как пьяный гусар в офицерском собрании? — с досадой спросила его старуха. — Я говорила тебе сотни раз: беспорядок надо рассматривать как натюрморт.

Матвей, меланхолично спокойный, развернул конфету и сказал:

— Вы знаете, что в Пушкинский привезли французов? Курбэ, Делакруа...

Матвей всегда умел мягко и незаметно перевести разговор и отвлечь старуху. Да и то сказать — знакомы они лет тринадцать, и художник частенько бывал невольным свидетелем отвратительных, надрывных сцен в мастерской. Матвей вообще был во многое посвящен.

— Как?! Французов привезли? — старуха заволновалась.

— Почему же ни одна сволочь мне не доложила?

— Ну вот, я та сволочь, которая докладывает...

— Нет, Матвей! Матвей, вы понимаете, что это такое?!— Старуха распсиховалась не на шутку, даже палкой в пол стукнула.— Знаете, отчего они все молчат?! Меня ведь туда отвозить надо, а это хлопотно! Хлопотно старую клячу таскать по музеям, по лестницам! А?!

— Ну что вы буйствуете? — враждебно спросил Петя.

— Выставку только вчера открыли. Успеете.

— Вот! — с радостной ненавистью проговорила старуха, ткнув пальцем в него, но глядя торжествующе на художника с женой. — Вот!! Он знал! И он молчал, чтобы не возиться, не обременять себя!

— Да!! — крикнул он вдруг, бросив вилку на стол так, что она подпрыгнула и со звоном упала в тарелку. — Да, молчал, потому что в моей жизни есть проблемы поважнее ваших французов! Мне есть куда ходить! Есть чьи пороги коленями отирать!! Есть лестницы кроме музейных, с которых меня спускают!!

Молодая женщина отрешенно и даже расслабленно разглядывала скульптурную композицию в углу, только брови ее напряженно подрагивали.

Фу, черт, как это он не сдержался перед посторонним человеком! И что за ахинею он понес — где это он колени отирал и с каких таких лестниц его спускали?! И ведь обычные старухины штучки, когда он наконец научится пропускать их мимо ушей!

Он выскочил и, пробормотав что-то неловко-извинительное, боком, торопливо вышел из мастерской.

Но за дверью остановился, прислонился лбом к холодному плечу гипсовой Норы и перевел дыхание. В мастерской старуха спокойно проговорила:

— Да, хотела рассказать вам, Матве: вчера Сева приволок двух молодых поэтесс, они сидели допоздна, читали свои вирши. Одна совсем неземная, пишет под Гумилева. Потом выяснилось, что она имеет какое-то довольно влиятельное положение в Третьяковке в закупочной комиссии... Я это к чему, Матвей: к тому, что все эти неземные имеют, как правило, весьма земное и прочное существование...

И Матвей что-то негромко и коротко ответил ей. Спазм бешенства сдавил Пете горло ошейником. Милые люди, славная беседа. Ничего не произошло: мало ли невоспитанных типов околачивается среди нас.

В мастерской с шумом отодвинули стул и кто-то направился к дверям. Метнувшись по коридору, Петя взбежал по лесенке и замер в темноте перед дверью своей каморки. Из мастерской вышла Нина, постояла мгновение, очевидно, осваиваясь в полутьме коридора, и неторопливо прошла в сторону уборной. Он смотрел на нее сверху. У нее легкая худощавая фигура. Впрочем, в бедрах не такая уж худощавая. И вообще — что можно сказать о фигуре одетой женщины?

Он вдруг почувствовал сильный, горячий пульс в висках и подумал — а собственно, почему его должна заботить фигура жены Матвея? И зло повторил себе: да-да, жены Матвея, жены, вот именно. А ты стой на этой обшарпанной лестнице и воровато подглядывай, как ходит незнакомая непринужденная женщина, чужая жена. Впрочем, ему нет никакого дела до жены Матвея.

Через минуту Нина вернулась в коридор, постояла несколько мгновений перед томно изогнувшейся Норой, вдруг вздохнула и, как показалось Пете, обреченно потянула на себя дверь мастерской.

А он зашел к себе и с полчаса взбудораженно мотался по комнатенке, то валясь на топчан, то вскакивая и прислушиваясь к невнятице голосов внизу... Потом все-таки не выдержал, спустился и несколько раз бесшумно прошелся по коридору. Смешно — его знобила невыносимая тоска. По какому, позвольте поинтересоваться, случаю?

...Приехал он из Италии только один раз за эти десять лет, в прошлом году, когда умерла от инфаркта его мать, моя единственная дочь Саша. Надо было продать дачу и получить наследство, и это обстоятельство влекло его на Родину с необыкновенной силой... Вообще он порядочный жулик...

Ага, это она о Мише и, конечно, не слишком стесняется в выражениях. Миша — жулик?!

...Что? Чем он занимается? Боюсь, что он сам не сможет ответить на этот вопрос, — и старуха рассмеялась своим коротким смешком.

Он почувствовал вдруг апатию ко всему. Это часто наваливалось на него в последнее время — ватное безразличие к происходящему и тяжелое желание спать долго, без просыпу. Он медленно поднялся к себе, повалился на топчан и уснул.

…………………………………………………………………………………………….

 

Проснулся Петя часа через два от боли в затылке. Не разнимая век, повернулся на спину, и боль ядовитыми ручейками перелилась в виски. Он тихо замычал и открыл глаза. В комнатке было уже темно.

На его плаще, перекинутом через кресло, лежал изломанный ломоть синего блика от витрины кафе напротив.

Он вспомнил, что сегодня среда. Роза не стряпает, и значит, с утра старуха не ела горячего. Надо пересилить себя, подняться и сварить хотя бы картошку. Накормить старуху, заодно и самому пожевать что-нибудь.

Не шевелясь, он повел взглядом по стенам. Темнота скрадывала убогую колченогость набранных по знакомым или подобранных где-то вещей. Он представил, как по обшарпанной лестнице сюда поднимается и входит... ну хотя бы секретарша, чьи детские ручки он почтительно и безразлично лобызал сегодня. Ах, Петр Авдеич, это и есть ваши апартаменты? Впрочем, современное дитя дискотек выражается иначе: дед, скажет она, ну и хата у тебя, смотреть тошно...

Да нет, конечно, это счастье, что к мастерской положена скульпторам подсобка. Здесь он все-таки сам себе господин, старухе трудно подняться даже по этой семиступенчатой лесенке, в противном случае от нее бы не было житья, как прежде, когда они жили в огромной комнате в коммуналке на Садовой-Каретной.

Ну, довольно валяться, надо встать и заняться стряпней. Тонкая острая боль из висков затекла в глазницы, вибрировала, жалила. Он сидел на топчане, потирая лицо и массируя шею...

В мастерской под желтым абажуром пасмурно светилась настольная лампа на корявой бронзовой ноге, не чищенной лет этак двадцать. Старуха сидела в кресле и, свесив нос, словно вынюхивая что-то, водила небольшой лупой по страницам мелкого текста в журнале «Иностранная литература».

Когда Петя вошел и, выдвинув из-под кухонного стола фанерный ящик, стал вяло копаться в нем, выбирая картофелины покрепче и покрупней, она сказала не оборачиваясь:

— Жую знаменитого Фолкнера. Сева принес вчера. Он совсем затравил меня великой американской литературой...

Петя расстелил на столе старую газету и так же вяло принялся чистить картошку, стараясь пересилить головную боль по-своему: сжимая зубы.

— «Свет в августе»... Первый десяток страниц читаешь с любопытством, — продолжала она. — Потом начинаешь подозревать, что больше всего на свете автора интересует собственное пищеварение. Он подробно и любовно прослеживает, как проглоченный им кусок проходит через пищевод в желудок, переваривается там, попадает в кишечник... И приглашает всех в это увлекательное путешествие... Когда читатель обнаруживает, что заплутал в лабиринте авторских кишок, он уже начинает догадываться, чем закончится пищеварительный процесс и куда в конце концов он, бедный, выберется...

Петя усмехнулся, срезая кожуру с последней картофелины. Старуха, конечно, пристрастна и совершенно не права, но какая умница — так припечатать мгновенной и убийственной картинкой. Можно поклясться, что этакого пенделя Фолкнер не получал ни от одного из своих недоброжелателей.

— Чушь! — буркнул он. — Вы ни черта не смыслите в американской литературе.

— Возможно. После Толстого и Чехова мне скучно копаться во внутренностях американца.

Он промолчал, не желая ввязываться в старый спор, поставил кастрюлю с картошкой на плиту, подошел к столу и отломил кусок булочки.

— Откуда эти блага? — он кивнул на стол. — Матвей раскошелился?

— Да нет же, пенсию принесли. За месяц я совсем забываю, что существует такое удовольствие, и каждый раз бываю приятно поражена... Принесли утром, тут Роза как раз случайно забежала...

— Именно Роза забежала не случайно, — перебил он.

— Именно Роза прекрасно помнит, когда вам приносят пенсию. Она забежала поживиться. Признайтесь, вы сунули ей трешку?

— Милый мой, а как же? Ведь Роза немедленно сбегала в магазин и купила продукты, я должна была поблагодарить ее за услуги.

— Так! — Он торжественно уселся на табурет, не замечая уже, как в нем просыпается обычное раздражение. — Подсчитать сейчас, сколько содрала с нас мерзавка Роза?

— «Контора пишет», как любил говорить Илюша Ильф, — сказала старуха, — который частенько сидел вот на этом табурете...

— Про Ильфа слыхали, — перебил он. — Итак, подсчитаем: что она принесла из магазина? — Он вскочил и рывком открыл дверцу старенького «Саратова» в углу под антресолями. — Так... сыр... ну, здесь полкило, это рупь с полтиной. Колбаса — рупь, не больше, масло... сметана... Итого — четыре восемьдесят, ну пять. Что еще? Конфеты?

— Петька, ты жмот и мелкая личность. Конфеты роскошные, десять рублей кило.

— Эти конфеты стоят четыре пятьдесят, к вашему сведению. Итого — продуктов рублей на двенадцать от силы. Сколько потратила мадам Роза?

— Ну, мальчик... ты что-то путаешь... Я дала Розе четвертую, она принесла трешку сдачи, и я, конечно, эту трешку не взяла. Терпеть не могу крохоборства!

— Прекрасно! — Он торжествовал, он упивался ее житейским идиотизмом. — Так знайте, что эта... эта... у меня нет слов, чтобы назвать эту...

— А ты выматерись, — добродушно посоветовала старуха.

— Эта тварь нагрела нас сегодня рублей на пятнадцать! — крикнул он так, что выстрелило в ухе и отдалось в затылок.

— Да? — удивилась старуха. — Ты подумай, как она ловко считает. Ты тоже, мальчик, мастак подсчитывать копейки. Я очень тебе в этом завидую... У меня с арифметикой всю жизнь обстояло дело худо... Не помню, рассказывала ли я тебе, что мама у нас была прекрасным математиков она, одной из первых женщин, закончила в Киеве математический факультет. Ее сравнивали с Софьей Ковалевской.

— Слышали раз двадцать о выдающейся маме, — про-бормотал он, пробуя вилкой, готова ли картошка.

— Так вот, нас было четверо детей, и со всеми мама занималась математикой. Нас никогда не наказывали, но во время занятий мама частенько выходила из себя и била меня тетрадкой по голове.

— Ее можно понять. — Он раскладывал по тарелкам картошку, исходящую влажным паром. Положил масла, присолил. Поставил чайник на плиту.

— А когда нам было лет по четырнадцати, мы — пятеро дур-подружек — собирались у нас дома раз в неделю. Шестнадцатилетняя Надя Малкина читала нам лекции о прибавочной стоимости. Мы полагали, что у нас тайный марксистский кружок... Однажды папа случайно услышал в приоткрытую дверь Надину лекцию и вечером, отозвав меня в сторонку, сказал мягко и недоуменно: «Аня, ты же не знаешь арифметики!»

— Давайте ужинать.

Он подтащил кресло с сидящей в нем старухой к столу, пододвинул ей тарелку, нарезал хлеб.

— Это что — картошка? — Она повела носом. — Очень своевременно и толково. Ты и масла положил?

— Положил...

— Удивительно. А посолить не забыл?

— Ешьте, ради Бога, когда вам подают, и не учите меня варить картошку!

Некоторое время они ели молча. Мастерские вокруг затихали, художники и скульпторы расходились по домам. Лишь наверху, на втором этаже, поскрипывали половицы антресолей, — это все еще работал Саша Соболев, художник, холостяк; он часто оставался в мастерской, и тогда наверху всю ночь будто цапля щелкала — это Саша печатал на своей машинке статьи в газету «Московский художник».

Боль в висках и затылке постепенно угасала, в груди мягчело, свет от старой лампы желтым апельсином лежал на полу, в нем стояли старухины старые ботинки; и понемногу раздражение и тоска, как и боль в висках, не пропали, нет, но ушли вглубь, сжались в комочек, и хотелось ему тишины, мира, спокойной беседы, а более всего — тишины, в которой лишь поскрипывают половицы антресолей наверху...

Он заварил свежего индийского чаю, разлил по чашкам.

— Как тебе показалась Матвеева жена? — спросила старуха. — Недурна, по-моему, и неглупа...

Он пожал плечами. Не хотелось сейчас ни о Матвее, ни о жене его, ни о своих неприятностях. Все эти разговоры были чреваты взрывом, оскорблениями, а ему сейчас так хотелось тишины, которая убаюкала бы его душу, как убаюкала она головную боль.

— Что-то переводит с испанского. Или с португальского. А может, и с того и с другого. Любопытно почитать, что там она царапает. Что может нацарапать хорошенькая женщина?

Он отмалчивался, понимая, чего хочет старуха. Ей слишком покойно было сейчас, как кулику на тихом болоте, ей хотелось это болото всколыхнуть, взбаламутить, поднять со дна удушливые газы. Старуха просто не могла без встряски, она жаждала крови.

— И вообще — что может сделать в искусстве хорошенькая дамочка, а, мальчик?

— И в то же время для этого недостаточно обладать вашим убийственным носом, — тихо и отчетливо проговорил он.

Получай. Ты просила.

Старуха улыбнулась с довольным видом. Она радовалась, что удалось вытянуть его на драку.

— Тебе, я вижу, приглянулась эта цыганочка. Что ты намерен делать?

— Допить чай, — угрюмо ответил он. — Если вы, конечно, дадите.

Умиротворенная тишина этого вечера подернулась рябью, словно озеро перед непогодой. Старуха разбивала ее, как от скуки разбивает камушками юный бездельник зеркальное спокойствие пруда. И уже пузырилось и поднималось со дна души потревоженное раздражение.

— Да... Боюсь только, что она вообразила, будто играет в жизни Матвея важную роль.

Он собирался отпить глоток чаю, но, услышав это, опустил чашку и изумленно уставился на старуху. Господи, до чего надо дойти в полном равнодушии к кому бы то ни было, чтобы отрицать все очевидно теплое и нежное в жизни человека. А вслух он сказал:

— Она ее и играет.

— Вздор! — отчеканила старуха. — Для Матвея в жизни важно только искусство!

— И вы! — подхватил он со злорадным смешком. Чашка подрагивала в его руке. — Вы и искусство! Поздравляю вас с началом маразма. И то сказать — давно пора. Девяносто пять годков-с! И хватит о Матвее, умоляю вас! Мне надоел ваш Матвей и его жена тоже уже надоела!

Он был готов к драке, совершенно готов. Как обычно, старуха добилась своего несколькими словами, — она любила жрать человечину. И даже не жаль было тихого вечера, ему хотелось говорить и говорить ей ужасные, оскорбительные вещи, хотя он знал, что ее нервная система неуязвима, и все его удары обрушатся на него же, и больно будет только ему.

И тут же опять заговорил — быстро, сбивчиво, и опять о Матвее:

— Утверждать, что жена не играет в жизни мужика никакой роли, можете только вы, с вашей биографией и уникальной личной жизнью. Это в вашей жизни муж не играл никакой роли. Так не судите всех по себе. С вашим потрясающим эгоизмом трудно сравниться кому бы то ни было. Взять хотя бы сегодня: я четыре часа как вернулся домой, за это время вы успели трижды отравить мне существование, но так и не поинтересовались моими делами.

— А я все знаю, — спокойно сказала старуха.

— Да ну? Интересно, каким же это образом?

— Телефонным. Я позвонила сама вашему знаменитому Бирюзову. — Она невозмутимо потянулась за конфетой. Это была четвертая, старуха любила сладости.

— Что-о?! — выдохнул он шепотом, когда осознал, — что она сказала. Приподнялся со стула и, не сводя со старухи потрясенного взгляда, бессильно опустился. У него не было слов, чтобы объяснить безумной старухе, что она сделала. Он молча сцеплял и расцеплял кисти рук. Хотелось истошно мычать.

— Да, я ему позвонила, — продолжала она, разглаживая блестящую обертку ногтем большого пальца и машинально мастеря из нее фантик. — Кстати, может, он и талантливый человек, но, судя по разговору, глупый и напыщенный гусь. Его отец был гораздо умнее и порядочнее. Я знала его отца. Одно время мы встречались за преферансом у Осьмеркиных...

Убить ее. Убить немедленно. Трахнуть по лбу сахарницей или бюстиком Бетховена... Это она все погубила сегодня. Все дело в ее телефонном звонке, а вовсе не в декретных отпусках Елены Ивановны и Инги Семеновны.

— Один из таких вечеров я помню прекрасно. В тот раз у Осьмеркиных сидела Ахматова — я ее не любила, довольно противная была баба... Вдруг вошел Вертинский — милейший человек, он дружил с Осьмеркиными. Так вот, едва вошел Вертинский, Ахматова всем своим видом стала показывать: я, мол, Анна Ахматова, а ты — пошляк Вертинский...

Он застонал и обхватил руками голову.

— Что вы говорили Бирюзову? — процедил он, глядя в тарелку и массируя виски.

— Я сказала, что если он широкий человек, то просто обязан взять тебя в театр. Что ты способен не только выполнять обязанности завлита, на мой взгляд совершенно вздорные и никому не нужные, но и поставить спектакль, и не хуже, чем какой-нибудь заслуженный пуп.

Он захохотал и смеялся долго, истерично, до икоты, выкрикивая поминутно:

— И что... со временем... я смогу с честью... занять кресло... самого Бирюзова!..

— А почему бы и нет? — Она глядела на его истерику с недоумением. — Преемственность в творчестве благородная и, кстати; неизбежная традиция... Тогда знаменитый Бирюзов сказал, что для такой выдающейся фигуры, как Петр Авдеевич, их театр — просто убогая контора, и что лучше всего ему подойдет должность Эккермана при Гете. И, доказав этими словами, что он ревнивый и трусливый индюк, повесил трубку.

Петя, казалось, развеселился страшно. Он повалился грудью на стол, лбом чуть ли не в сахарницу, всхлипывал и вскидывал головою, как взнузданный конь. Старуха пыталась еще что-то добавить, но он ее не слышал.

Наконец откричался, утерся носовым платком и умолк. Некоторое время он бесцельно переставлял на столе чашки, плетенку с конфетами и бессмысленно улыбался.

— Понятно, почему он даже не захотел говорить со мной, — пробормотал несколько минут спустя. — Секретаршу выслал... А дело было на мази, меня рекомендовал Сбросов, и каких усилий все это стоило...

Он заторможенно глядел, как она подлила себе в чашку кипятку, и проговорил медленно, с эпическим спокойствием:

— Знайте, что сегодня вы погубили меня, ужасная старуха...

— Не драматизируй, — отмахнулась она. — Все к лучшему. Мне вообще не нравилась эта затея. Что это за работа — состоять цербером при режиссере и загрызать чужие пьесы? Сядь и напиши свою, если тебе есть что сказать.

— Вы и Матвею много напакостили своей глупостью, — ровным голосом продолжал он, не слыша старуху. — Его никогда не примут в Союз художников, и не потому, что он «слишком левый», а потому, что вы, именно вы звоните тем, от кого прием зависит, и с великолепным идиотским апломбом заявляете, что Матвей — гений, что все они просто обязаны принять его в Союз и записаться в порядке алфавита к нему в ученики.

— Твоя ирония бездарна, потому что так все и есть.

— Вот именно. Остается удивляться, как это до сих пор Матвею не изменила выдержка и он не схватил ваш же скульптурный молоток и не проломил им ваш феноменальный череп!

— В наше время, — невозмутимо ответила старуха, — художник всегда находил в себе мужество признать, что другой — гений.

— В ваше время многое выглядело по-другому, но и тогда были умные люди и такие, как вы, — обладающие гибкостью швабры... И прекратим эту грызню. Вы все равно ничего не поймете, потому что не слышите и не видите других людей...

Он сказал «прекратим», но уже сам не мог остановиться. Все внутри у него дрожало от ненависти, все было отравлено горечью. Хотелось припомнить ей все обиды за эти пятнадцать лет, с первого дня до сегодняшнего.

— И зачем вы так скверно говорили о Мише? — встрепенулся он, обрадовавшись, что вспомнил очередную гадость старухи. — Жуликом обозвали, хотя прекрасно знаете, что он не жулик, а нормальный человек и уехал не почему-либо, а полюбив и женившись, и это его личное дело, в конце концов! Это вы могли запросто шляться по Елисейским полям туда и обратно, а для нас это вопрос перелома всей жизни, и если человек выбрал то, а не другое, так и не вам судить его!

Он говорил это запальчиво, возмущенно, хватая тарелки и с грохотом сваливая их в раковину. Все, что он говорил, казалось ему убедительным, но старуха, откинувшись в кресле, так весело и откровенно любовалась этой вспышкой, так небрежно, слегка внаклон отставив палку, вращала ею, что он запнулся на полуслове и молча, остервенело крутанул вентиль крана.

— Я и не подозревала, что ты так горячо любишь Мишу, мальчик, — с удовольствием проговорила она.

— Я не люблю Мишу, и вы это знаете! — он перекрикичал шум воды. — Но меня возмущает несправедливость!

Она помолчала мгновение, словно высматривая наиболее уязвимое место для удара, и наконец сказала торжественно:

— Мальчик заговорил о справедливости. Забавно...

Он резко завернул кран. Стало зловеще тихо, только последние упущенные капли звонко тяпнули по краю торчащей из стопки тарелки. Побледневший, с мокрыми подрагивающими руками, Петя обернулся к старухе.

— Остановитесь! — сказал он тихо. — Я доскажу за вас, — шагнул к ней, глядя светлыми, неподвижными от ненависти глазами. — Пятнадцать лет назад вы подобрали и пригрели голодного общежитского щенка. Вы дали ему крышу над головой, привили вкус к живописи, литературе, театру — к искусству! Вы обучили его, вы развили его душу, и главное — главное, частенько попросту кормили его, со-дер-жа-ли! Например, последние месяцы вы его содержите, этого бессовестного тунеядца, не получая взамен никакой благодарности. И вот теперь этот щенок, выросший за пятнадцать лет в шелудивого пса, смеет что-то тявкать о справедливости! Вам — высокому образцу добродетелей и талантов — о справедливости! Ведь так? Ведь вы это собирались сказать? Говорите. Скажите наконец все, и довольно. Но предупреждаю: на этот раз я уйду навсегда! Итак: вы именно это собирались сейчас сказать?!

Несомненно, старуха собиралась сказать именно это. Но он видел, что она струхнула, и знал, что сейчас она пойдет на попятный.

— Петька, ты болван! — сказала старуха сурово. — Ты собачий идиот, мальчик!

Большой грубой ладонью она обхватывала набалдашник палки, словно хотела смять его, как ком глины.

От величественности престарелой императрицы и следа не осталось.

— Налей мне еще чаю, психопат. — Ее глаза, живые черные глаза полевого зверька, глядели затравленно.

Это был пик его торжества. Он выдохнул, чувствуя себя вконец измочаленным, вернулся к мойке и молча, подпрыгивающими руками домыл посуду...

 

* * *

 

Под утро папа все ходил, ходил по дому, хлопал дверьми, ронял что-то. Ходил по дому в подштанниках, сердился, негромко выговаривал Стасику ворчливым голосом. И ей сквозь сон казалось — это он на нее сердится, и хотелось спать — скорей бы он спустился в свою водолечебницу, никогда утром поспать не даст.

Еще накануне вечером они, двое младших — Аня и Станислав, — уговорились поехать в Нахичевань. Конка туда и обратно, и чтобы дома не знали. Ехали кутить и шататься. Стасик напечатал заметку о гастролях театральной знаменитости, Стасик получил первый гонорар — семь рублей! — огромный гонорар для гимназиста последнего класса. Итак, конка туда и обратно и чтоб дома не знали...

До блеска начищенный двугривенный в кудрявом ухе духанщика пускает зайчики в подносы с халвой и миндалем. Стасик сказал ей тихо: «Это значит: «Меньше двугривенного и слышать не хочу!» — И она загоготала неприличным своим басом. — «Фи, Аня, разве девочки так смеются?» Стасик всегда смешил ее до колик в боку...

...Слышно, как увесисто протопала по коридору Наталья — понеслась ставить самовар. Значит, скоро швейцар Ибрагим придет наверх за чаем. Добряк Ибрагим всегда одаривает детей конфетами. Сует по-воровски в руку, чтобы доктор не видел. Доктор — противник конфет.

У доктора — водолечебница. Водолечебница — это храм. С нее начинается жизнь, и детство бьется в ее высоком круглом куполе, как бабочка в стеклянной банке. Водолечебница — па-пи-на! — одна из первых в России. За новой арматурой родители ездили в Берлин. Оранжерея, зал, где купаются... Перед изумленным взором восьмилетней Ани, забежавшей без спросу в зал, папа с кафедры поливает из шланга голых дам. Аня уже ходила с Натальей в баню и видела там голых баб, но не подозревала, что раздетые дамы совершенно такие же — вислые, дряблые, косолапые. Мадам Веретенко, приподняв пудовую левую грудь и почесав под нею, сурово спрашивает у желтой и голенастой, как высушенный кузнечик, Марии Семеновны: «А личная судьба у вас, милая, не удалась?..»

Фи, Аня, ну что ты ржешь, как наша пристяжная? Разве девочки так смеются?..

Величественная фигура кухарки Натальи. «Наталья, дай пожевать!» — «Вот еще! Терпите до обеда, барышня...» — «Ну, кусочек, Наталья! А? А вот смотри, что там?» — «Где?» — «Да вон, за спиною!..» — «Ой, ну как не стыдно, барышня, вот доктору доложусь, что вы пряник стянули, вот доктор вздует...»

На веселеньких палевых обоях тень, смешная, с длинным носом. «Анька, стой так, я твой портрет смастачу! — Стасик обвел карандашом ее профиль на стене. — Вот смотри, такая ты будешь в старости — носатая, лохматая Анна Борисовна!» Хохочет глупый... Глупый, я не доживу до старости, папа говорит, что у меня слабое здоровье!

На стене висит скульптурка: домик, в окошечко смотрят человечки. Это папа привез из Варшавы. Когда никто не видит, Аня залезает на стул и долго водит пальцем по глянцевым изгибам окошка. Пальцы чутки и жадны: вот так бы смяла и слепила заново, почему-то кажется — не хуже... Аня уже видела настоящие скульптуры. В соседнем переулке, в подвале, — форматорская мастерская. Там работают Федор Гаврилыч, насупленный и трезвый, и Федька Покойник, веселый и пьяненький, с неизменными прибаутками и песенками. Как-то Аня забежала посмотреть на работу, и Федька Покойник, сбивая форму на голове античного сенатора, запел козлино: «Цыгане в озере купались и поймали рака. Целый день они искали — где у рака...»

И тогда Федор Гаврилыч сердито цыкнул на него и впервые заговорил с Аней, ласково, подробно объясняя, что он делает и зачем... Года через два она принесла в эту мастерскую свою первую работу — портрет отца...

...Когда она проснулась и, подложив под щеку большую ладонь с немеющими пальцами — размятую ладонь старого скульптора, — привычно глянула в огромное окно мастерской на кивающие чему-то кроны деревьев, прояснилось, что утром папа никак не мог ходить по дому в подштанниках по той причине, что вот уже шестьдесят лет существует только в ее снах. И еще она подумала, что существовать, пусть даже в такой призрачной оболочке, папе осталось совсем недолго, и тогда, конечно, доктор Скордин исчезнет из этого мира навсегда...

Мысли эти не были ни грустными, ни горькими. Она всегда эпически-спокойно думала о смерти. О любой смерти — и о своей. В то же время ей совершенно не наскучило жить, и по утрам она с неизменным удовольствием усаживалась за этюдник, если мальчик бывал в духе и подготавливал ей все для работы.

Сегодня, например, можно писать натюрморт с гнутой ржавой селедки, такой старой, что она давно уже перестала напоминать продукт, а превратилась в муляж. Селедка валялась на подоконнике с давней какой-то вечеринки, совершенно задубела и даже надломилась, а вчера пришел Матвей, наткнулся на селедку, хмыкнул, быстро уложил ее на белом надбитом фаянсовом блюде, бросил на табурет старую вишневую драпировку и, перед тем как начать портрет, минут за сорок написал на картонке прекрасный натюрморт с дохлой страдалицей...

Да, проклятые немеющие пальцы уже отказываются мять ком влажной глины, но еще держат кисть и мастихин. Значит, жить необходимо и впредь. Только бы мальчик проснулся в приличном настроении и подготовил мольберт для работы.

В последнее время он стал особенно мнителен и желчен. Любое слово по своему адресу воспринимает как оскорбление. Вчера, например, вспыхивал и орал совершенно уже по пустякам. Несчастный мальчик, ему очень не везет. Конечно, в какой-то степени он заслужил все эти мытарства: Петька, в сущности, человек недобрый, неширокий и бесхарактерный, — но что делать, если жизнь без него немыслима?

И что за дело избрал он себе, прости Господи, — теат-ро-вед? Кто бы объяснил ей, что это значит! Он ходит на спектакли, возвращается торжествующе ядовитый, ругает всех и вся — и актеров, и режиссеров, и драматургов и уверяет, что сегодня нет настоящего искусства, словно искусство может когда-нибудь прекратить существование... Иногда создается впечатление, что мальчику очень хочется, чтобы искусство прекратило существование. Тогда бы он писал и писал про это в своих умных статьях, и ругался, и плевался, и радовался этой кончине в отместку за то, что сам еще ничего не создал.

То, что он никак не может подыскать себе работу, хотя однокурсники уже выбились в начальство, — закономерно. Он перессорился со всеми. Собачий характер и невероятные амбиции. От каждой встречной кошки на лестнице он требует немедленного признания его ума и таланта, немедленного восхищения, а если вдруг эта облезлая кошка, по занятости своей, восхищения не выразит, берегитесь все — искусство подыхает, режиссура дышит на ладан, актеры бездарны и непрофессиональны, и все вы подлецы и мерзавцы.

«Кругом одна ложь!» — любимый конек в любом разговоре. Возражать, что сияющая правда существует только в горних облаках и в снах полусумасшедшей Веры Павловны из скверного романа Чернышевского, — бесполезно. Он не хочет понять, что Правда — всюду и художник всю жизнь намывает ее, как старатель, по крупинкам! Если же он с юности требует от жизни немедленного предъявления правды как некоего служебного удостоверения, то он не художник, потому что не сострадает себе подобным, а поминутно тащит их на Божий суд.

Да, мальчик честен. Скажем так — он порядочен в бытовых мелочах и требует этого от всех, даже от тех, кому честность не свойственна, следовательно, требовать ее от них — глупейшее занятие. Он постоянно пытается вскарабкаться в высокое седло Росинанта, но чтобы удержаться в этом седле, необходима наивная страсть благородного гидальго, а страсть мальчик повыговорил в бесконечных разговорах о лжи и правде. Говорить он умеет.

Он умен, будем справедливы, и жаждет что-то делать в искусстве, но кому и когда, со времен сотворения мира, ум заменял талант? Да, талант, талант... богоданная способность рожать, вечное диво на вечно живой земле... И вьются бесплодные умницы вокруг блаженных рожениц, и толкуют, и судят, и взвешивают дитя, свивают его и качают; горькое, вероятно, занятие — нянькать чужое дитя...

Нет, нельзя сказать, что мальчик — вне социума. В юности он петушился. Писал! И даже печатался. Но в процессе редактирования ему, как водится, повыдергивали перья из хвоста, и он вовремя понял, что петушиться с ощипанным хвостом неприлично. Устал. Сник. Вообще — надорвался и забился в драмкружок швейной фабрики. Надорвались, надо сказать, за эти годы многие. Впрочем, кое у кого нашлись все-таки силы поднять гребень сейчас, хотя мальчик утверждает, что сегодня распевают те, кто тогда помалкивал. С чего бы такая строгость? Все с того же: мальчика не зовут попеть на высоком заборе. Забыли... А не собачься, не дери нос, не бросайся друзьями. К тому же за годы подросло много молодых и вполне голосистых петушков, это надо учитывать.

Итог — что мы имеем на сегодняшний день? На сегодняшний день, когда из театральной братии только ленивый не сколотил какой-нибудь этакой еще студии и не поставил там этакое, вроде статьи Бухарина «Заметки экономиста», где выпускники ГИТИСа играют бухаринскую и сталинскую позиции по вопросу нэпа, — на сегодняшний день многоуважаемый Петр Авдеич сидит в углу мастерской, жует бублик и брюзжит, что оживление в политической жизни страны еще не гарантирует возрождение искусства. Петр Авдеич брюзжит потому, что его не позвали это искусство возрождать. Обошлись, не позвали...

Слышно было, как Петя ходил по своей комнатке, потом спустился, прошел мимо дверей в ванную и долго плескался там, бормоча — он всегда разговаривает вслух с собою. Долго. Вероятно, брился. Интересно, соблаговолит он заглянуть и поинтересоваться, жива еще старуха или перекинулась. Кстати, о — перекинулась. Надо бы позвонить кому-то из друзей, посоветоваться — как подступить к этой тошнотворной юридической процедуре с установлением опекунства. Чего доброго, мальчик останется в Москве без крыши.

Соблаговолил. Показался в дверной щели выбритым подбородком и буркнул «доброе утро».

— Привет, — отозвалась она благодушно. Интересно, как бы повел он себя, если б в одно прекрасное утро она не отозвалась со своей сиротской раскладушки. Вероятнее всего, воспринял бы это с огромным облегчением. Надо смотреть правде в глаза — мальчик к ней совершенно не привязан. Он терпит старуху сцепив зубы. В таком случае следует мудро и спокойно взглянуть на вещи и действительно поторопиться с опекунством, чтобы не обмануть его справедливые ожидания.

Вот он поставил чайник на плиту — это хорошо, она любит выпить утром стакан горячего чайку. А то, что он опять схватился за ненавистный веник — предмет своей страсти, — это ужасно.

Не вынимая ладони из-под щеки, она с насмешливым презрением наблюдала со своего скрипучего ложа, как Петя дотошно выметает мусор из углов, заваленных холстами и подрамниками, как ему не лень переставлять с места на место скульптуры и вытирать с них пыль.

— Твоя маниакальная страсть к порядку в какой-то степени, конечно, выгодна, — сказала она, — но иногда мне хотелось бы знать, где находится хоть одна из четырех моих записных книжек. Я люблю, чтобы они были у меня под задом, а ты раскладываешь их по каким-то неведомым полкам в непостижимой уму закономерности...

Мальчик молча подметал. Лицо с выбритыми, словно отточенными лезвием, скулами было непроницаемо.

— Это у тебя от неудовлетворенной страсти к режиссуре, — добавила она. — Ты прибираешь, как мизансцены строишь. Постой, не убирай эту картонку. Поставь-ка на мольберт... — Старуха умолкла, задумчиво рассматривая Матвеев натюрморт с селедкой. — Посмотри на эту страдалицу, — негромко, с удовольствием проговорила она. — Жизнь переломилась, все в прошлом... А Матвей сделал из нее веселую девушку. Теперь эта селедка счастлива, что ее поймали...

— Да, вот что! — вдруг перебил Петя. — Забыл сказать вчера: я уломал мастера-ортопеда сшить вам ботинки. Сегодня в девять он придет мерку снять. Только деньги нужны вперед. По крайней мере задаток — рублей пятьдесят.

— Это безобразие! — сказала она. — Он нахал.

— Он редчайший мастер. К нему пробиться невозможно. Люди записываются за полгода. Я чуть не в ногах у него валялся, чтоб он за две недели сшил вам обувь. Плакал и ползал.

— Очень образно. Но, мальчик, сегодня к вечеру уже не будет пятидесяти рублей!

— Жаль, — холодно ответил Петя, выметая мусор из-за бюста Мейерхольда. — Никто не виноват, что вы содержите стерву Розу и ее милого мужа. И меньше всего в этом виноват мастер.

— Он нахал, — упрямо повторила она. — А ты болван.

— Спасибо, — ответил он с достоинством.

Похоже, сегодня мальчик решил давить на нее мраморной глыбой холодного презрения... Нет, сжалился. Но прежде ссыпал мусор в помойное ведро под лестницей, долго и дотошно мыл руки (он ненормальный все-таки, как хотите) и наконец занялся вскипевшим чайником.

— Позвоните Матвею, — сказал он вполне человеческим, домашним тоном. — Вы же собирались одолжить у него денег. А он, похоже, теперь при кошельке.

— Это очень противно, — буркнула она.

Петя недоуменно глянул на нее, держа на весу чайник.

— Противно просить, — пояснила она. — И сколько просить, я не знаю. Пятьдесят? Сто?

— Просите пятьдесят, там видно будет. Ведь заплатит же когда-нибудь Третьяковка за Филатова...

После завтрака он вымыл посуду и быстро, почти машинально расставил треножник, подготовил ее привычную палитру (белила в центре, и по обе стороны теплые и холодные полукругом: направо — кадмии желтые, красные, охры, сиены, умбры, налево — кобальты зеленые, синие, ультрамарины). Она давно уже не бурчала указаний ему под руку — Петя как свои пять пальцев знал ее палитру и на указания только огрызался.

Он поставил кресло перед мольбертом. Ну вот. Что еще? Ах да — термос рядом на табурете, чтобы, не поднимаясь, она могла глотнуть чаю.

— Куда ты собрался? — спросила она вдогонку.

Петя придержал открытую дверь и ответил негромко, раздельно:

— Благодарю за горячее участие. Но с меня вчерашней вашей беседы с Бирюзовым довольно. Отныне вы никогда не будете совать нос в мои дела, — вышел и аккуратно притворил за собою дверь.

Ба! Да мальчик все утро, оказывается, ждал этого момента, этого будничного ее вопроса, привычного, как утреннее умывание. Он отомстил за вчерашнее. Не исключено, что и побрился он ради пущего эффекта. Можно поклясться, что никуда он сегодня не собрался — кому и на что он сдался? Ну, прошвырнется по улицам, ну, закатится к какой-нибудь своей бабе-приятельнице. Но эта горькая усмешка, этот театральный поворот головы с приподнятым подбородком!

На что уходит жизнь молодого умного человека?

На что уходит наша жизнь вообще? И — куда она уходит?..

Тот старый зеленый вагончик, скрежещущий на всех поворотах... Того вагончика, что вез девятнадцатилетнюю Аню из Парижа в Кале, конечно же давно нет на свете. И веселого пошляка француза с портфелем («О, я помощник юриста!») — пошляка француза, никак не желающего поверить в то, что девятнадцатилетнюю девушку понесло в Кале только затем, чтобы взглянуть на скульптуру Родена (не затем девушки ездят в поездах! и пальцем погрозил: «Но-но-но! Не морочьте мне голову!»), и его конечно же нет на свете.

Зато солнце и сегодня заваливается обреченно за синюю алчущую гору, и небо вокруг него раскаленно дышит, и гора медленно и неуклонно съедает солнце, вот уже из-за склона торчит только огненная стружка, и небо лиловеет, как остывающий горн.

Да, это было в Кале... Где еще видела она такое вечереющее море и гору, алчно пожирающую кровавую мякоть солнца? В Гаграх, в тридцать четвертом, где отдыхала с дочерью... И дочери нет...

Она виновата перед Сашей. Очень много лет они были в натянутых отношениях. Странно, что гложущее чувство вины возникло и точит ее лишь в последние месяцы. Что это? Откуда желание опомниться и понять? К чему это нудное копошение в давнишних обидах, в старых, умерших словах? Что это? Вероятно, тоска по угасающей своей жизни...

А Саша... Саша умерла. Забавно... Забавно, что сухая веснушчатая, выкрашенная хной старуха, к тому же покойная, живет в ком-то под уютным, детски-домашним именем Саша...

Таинственная штука — жизнь. Кто скажет ей: когда и почему родное единственное дитя, сучащее в кроватке пухлыми ножками, превратилось в чужую чопорную старуху? И если это подлое глумление над человеческим существом называется жизнью, то зачем — тоска и страстное желание жить еще и еще?..

Дочь во всем получилась другой: комфорт, уютная благопристойность, отреставрированные комоды и буфеты эпохи Александра Второго, неизменная процедура обеда. Саша вообще была очень привязана к вещам: любимая чашка, любимая настольная лампа на любимом письменном столе. Антикварные безделушки на миленьких полочках — чепуха собачья... Впрочем, все со вкусом... Саша всю жизнь занималась историей архитектуры, замуж вышла рано, за известного впоследствии архитектора, и брак получился удачный, уютный, благопристойный, как вся Сашина жизнь.

...А ведь Саша умерла, да. Ведь она была старуха? Саша была старуха. Семьдесят пять — очень преклонный возраст... Как странно все, как удивительно и больно, умерла чужая старуха, и вместе с нею умерло родное крошечное существо с атласными пяточками и чистыми голубыми глазками. По старухе плакать не хотелось — дело житейское, старухи умирают, но мой ребенок, мое милое дитя, мое счастье взахлеб, мои бессонные ночи — о, как рвалось, как надрывалось сердце!

Она не пролила ни единой слезы. Просто влаги этакого рода не оказалось в старом организме ни капли. Сидела на раскладушке многопудовым сиднем два дня и смотрела в окно мастерской. Недоумевала — зачем нужно было пережить свою старую дочь?

Приходили люди: тошнотворный в своей сострадательности Сева, притихший за последние годы Матвей, студент Сашка, от которого на версту разит здоровьем и силой. Все эти милые, живые друзья разговаривали с нею осторожно и сдержанно (у Анны Борисовны такое горе, умерла единственная дочь...). Она же не умела объяснить, что у нее стряслось. Да если бы и взялась объяснять, ни один мало-мальски нормальный человек ее бы не понял. Петька чуял. Но Петька умный, сволочь. На второй день нажарил котлет, поставил перед нею, окаменевшей на раскладушке, тарелку и сказал сухо:

— Ну довольно. Слышите? Нужно есть... Саша ведь не позавчера умерла, а очень давно. Я думал, за последние лет сорок вы уже привыкли к ее смерти...

...В последний раз она выбралась к Саше года три-четыре назад. Тогда еще она передвигалась куда ловчее. Достаточно было одного провожатого с левого боку, да палка в правой руке — ого-го, она могла без конца шляться но выставкам и любопытным мастерским.

В тот раз к Саше ее отвозил биолог Сева, любопытный субъект, старый дружище, книголюб, книгочей, вислоухая борзая по музеям и премьерам. У него «Запорожец», и Сева нередко доставляет ей радость этим старым катафалком — то на вернисаж свозит, то на какое-нибудь скандальное собрание в Союзе художников. Да, милый, милый... Впрочем, он порядочный болван. Очки на его покатом безрадостном носу держатся плохо, и поскольку руки у Севы вечно заняты книгами и альбомами, очки он подкидывает непроизвольным сморщиванием носа, при этом выражение лица его делается такое, словно он хочет спросить: «Чем у вас тут воняет?» И еще эта милая манера ковырять в зубах. Он всюду носит с собой зубочистки и пузырек с настойкой эвкалипта. Перед тем как приступить к священнодействию, опускает в пузырек зубочистку: дезинфицирует. В это время надо видеть его оскаленную пасть и полуприкрытые глаза в нирване. Но пальцы с зубочисткой так остервенело шныряют в зубах, что кажется, вот сейчас наконец он настигнет своего заклятого врага и проткнет его шпагой.

Сева не выносит Петьку. Петька презирает Севу. Оба правы безусловно, но Сева, хоть и зануда, все-таки полезный и положительный человек, что-то он делает в своей лаборатории, каких-то инфузорий в микроскопы рассматривает. Петька же — вдохновенный бездельник...

Так вот, Саша... Эта жизнь, прожитая впустую... Нет, не возражайте мне! Жизнь прожитая впустую...

Когда Саше было лет пятнадцать, на даче, летом, она вдруг вынесла на веранду и бросила на стол ученическую тетрадь в розовой обложке. Сказала, хмуря густые нежные брови: «Посмотри-ка, мам, забавно?»

В то время Саша обезьянничала с нее — словечки, мимика, жесты, с тою только разницей, что дочь, особенно в юности, была милой, нежно-насупленной девочкой. (Боже мой, пятнадцатилетняя дочь...) В тетрадке крупным узловатым Сашиным почерком были описаны бесконечные препирательства соседской кухарки Лизы с домработницей Олюней. Помнится, Лиза все всплескивала руками, вытирала их о засаленный фартук и по любому поводу выдавала свою коронную фразу: «Женщина полная, красивая — чем плохо?!» Олюня на все отвечала своим невозмутимым: «Начхать победоносно!» И сюжетик был немудреный, и другие действующие лица встревали там и сям очень кстати, но главное: Лиза и Олюня получились совершенно живые. С первой страницы тетрадки, дразнясь и строя рожи, объявился талант, юный, глуповатый, без мастерства и меры, но он самый, сомневаться не приходилось. Вот, вспомнила сейчас, и... да что говорить!

Эту тетрадку она хранила долго, потом Саша выросла, потом была война и эвакуация в Самарканд, тетрадка затерялась, как множество живых человеческих судеб, потом Саша постепенно состарилась и умерла. Но дело не в этом...

Как странно вспоминать — все ускользает, и прошлые лица, слова и жесты всплывают порознь и вдруг, как обломки кораблекрушения, не сразу и сообразишь — когда что было, чьи это слова пришли в ум, то ли она обидела, то ли ее обидели... Старость...

Так она о Саше. Тот последний визит к дочери. К Саше в дом невозможно было заскочить, заглянуть, зайти... Саше всю жизнь наносился визит... Предварительно требовался телефонный звонок: дочь охраняла свой покой и не любила внезапных набегов. Итак, сначала предварительный звонок с долгими препирательствами и договорами о дне и часе визита, потом, уже перед выходом, звонок «скоро буду». Сдохнуть можно было от всех этих реверансов и приподнятых цилиндров. Наконец Сева, или Матвей, или еще кто-то из друзей доволакивал старуху до Сашиной квартиры, и деликатный звонок кроткой горлинкой ворковал в прихожей. Опрятная дрессированная домработница открывала обитую вишневой кожей дверь. Саша тут же стояла, встречала гостей. Спрашивается, зачем гонять домработницу двери отпирать, если ты уже, черт возьми, вышла в прихожую сама? Сашину домработницу старуха уважала и называла Гримо — та была молчалива и понятлива, как слуга великолепного Атоса.

Визит начинался. Саша в костюме и бусах. Бусы! Нитки жемчугов, броши, бархотки, камеи — Саша не могла, чтобы не болталась на шее какая-нибудь погремушечная дрянь, Эта сорочья страсть к пустякам — от отца. Тому тоже в придачу к жизни совершенно необходимы были запонки, заколки, трубки, трости, бронзовые пепельницы и прочая собачья чушь. (Потом, после ночного сдержанного звонка и дверь, когда вдруг жизнь его навсегда закатилась за глухие кожаные спины, вся эта милая чепуха тоже закатилась, порассыпалась, порастерялась под столами и диванами. Саша всегда упрекала — памяти об отце не сохранилось. Разве память — в этом, дурачье?)

Итак, визит начинался. И тут неизменно происходила дурацкая мучительная процедура, которую старуха мысленно называла «парадом дочерней привязанности». Дело в том, что в ботинках в Сашину квартиру-музей входить было строго запрещено. В доме царил культ ослепительного паркета, сиявшего отраженными огнями антикварной люстры. Так вот, проклятый этот обряд переобувания кому угодно мог вывернуть душу наизнанку. Саша «помогала маме надеть тапки»; «мама, не наклоняйся, тебе тяжело, я сама», — она опускалась на колени и принималась стаскивать с ног старухи уродливые ортопедические ботинки. В эти минуты старуха с недоумением глядела в белесый пробор на голове пожилой и, в сущности, совершенно чужой женщины и пыталась подавить в себе раздражение. Саша тяжело дышала, пробор на голове ее багровел от усилий. Было неловко и даже дико то, что ботинки требовалось непременно сменить на тапочки и что делала это непременно Саша...

По установившемуся молчаливому соглашению, провожатый Анны Борисовны должен был минут через десять испариться. Не просто так, конечно, с бухты-барахты — повернуться и уйти, а благовоспитанно спохватиться, озабоченно глянуть на часы — ах, мол, простите, как это я мог забыть о неотложном деле... У Севы недурно это получалось, Сева человек вообще непринужденный. А вот Матвей неважнецки себя чувствовал в роли провожатого — томился, молчал и не знал, когда и как уйти поэлегантнее. Сева — тот ладно, человек семейный, сытый, кандидат наук, а Матвея старуха всегда норовила покормить перед уходом. Говорила громко:

Матвей, останьтесь, сейчас кормить будут. Здесь недурно насчет жратвы. Обязательно поешьте.

Да нет, она не нарочно раздражала и эпатировала дочь. Нет, не нарочно, видит Бог. Как-то так выходило, что мирный поначалу визит неизменно заканчивался Сашиной обидой. Да и обида выходила благовоспитанной и чопорной, не поймешь — чего вдруг человек замкнулся и губы поджал. Вспылила бы хоть раз, накричала, нагрубила, отрезала бы: «Отстань, мам!»

Так вот, в последний раз, в этот самый последний визит, после прекрасного уютного обеда — первое, конечно, и второе, а перед тем закусочки — грибки там, селедочка, колбаска «салями», салатик зеленый (Гримо вкусно готовила), — дочь повела ее в гостиную, усадила в кресло, и старуха совсем было наладилась всхрапнуть, но Саша сказала вдруг, зарумянившись кротким склеротическим румянцем:

— Поздравь меня, мама. Вышла, наконец, книга — итог моего многолетнего труда... — и сняла с полки великолепно изданный фолиант — конкурсное, вероятно, издание... Так и сказала: «итог моего многолетнего труда». И когда Саша разучилась говорить по-человечески? Петька прав был, прав, подлец: Саша умерла давным-давно, а вместо нее говорила и двигалась рыжая высушенная кукла, дохлая и благовоспитанная.

Анна Борисовна молча перелистнула несколько страниц — огромное количество цветных фотографий, каких-то карт, схем: монастыри, храмы, дворцы, и мелким шрифтом текст, вероятно, Сашин комментарий, — захлопнула том и сказала:

— Всю эту роскошь я не задумываясь отдала бы за тетрадочку в розовой обложке.

— За какую тетрадочку? — тихо и напряженно спросила Саша.

— А на даче, помнишь, ты рассказец сочинила, в детстве?

Дочь смотрела на нее странным взглядом — вероятно, презирала, ненавидела, а сказала вежливо и сухо:

— Ты все путаешь, мама. Я никогда ничего не сочиняла. У тебя всегда было плохо с памятью...

...Нельзя так долго жить. Выясняется, что это большое неудобство для близких, которые могут устать в ожидании твоей приличной кончины и с досады выкинуть некрасивое коленце, например, умереть допрежь тебя. Нельзя так долго жить, это преступно по отношению к самому порядку вещей. Все умерли давно — далекий, сгинувший в сердцевине века муж, любимые друзья — Фаворский, Фальк, Лева Круни... даже крошечная милая девочка, топочущая босыми ножками по некрашеному полу дачи, успела превратиться в старую чужую женщину и умереть своим чередом, а ты, корявое ископаемое, все живешь и живешь и — стыдно сказать! мечтаешь жить еще, еще... да кто тебе позволит?

Когда-то где-то читала... кажется, в письмах, то ли Вяземского, то ли Карамзина... «Пора гасить свет, но...» Что там дальше? Забыла... Что-то прекрасное... «Пора гасить свет, но...» Нет, забыла... Смысл в том, что пора, конечно, подыхать, но страшно не хочется... Еще бы годик, а то и три... И ей-Богу, ей-Богу, нашла бы чем заняться!

 

* * *

 

Нина спросила что-то, повторила громче.

— А? — он поднял от книги голову.

— Кашу! Подогреть? Или так сойдет?

Молча откинув голову, он рассматривал жену, как смотрят на незнакомку в вагоне метро.

— Что это за вишневое на тебе?

Она пожала плечами:

— Шаль... старенькая... Ты видел раз пятьдесят.

Он смотрел, прищурив правый глаз.

— Надо написать тебя в вишневом. Кашу не грей.

………………………………………………………………………………………………

 

Оба они были погорельцами...

Эта однокомнатная квартира досталась Нине после крушения первой, прошлой жизни, в результате виртуозного семерного обмена, который любовно выстроил бывший муж. Так увлеченный трехлетка возводит башню из кубиков.

Он был юристом, этот не слишком щепетильный человек, и знал все, что необходимо знать для приличного обустройства в жизни. Нина же знала испанский язык. Собственно, на этой почве они и расстались.

Каким-то образом квартира, в которой они прежде жили, совершив плавный круг, вернулась к бывшему мужу. Кажется, он и не выезжал оттуда, на ремонт только потратился и женился.

Весь этот загадочный обмен представлялся Нине туром старинного менуэта: роскошный трехкомнатный кооператив уплыл в туманное отдаление, там распался на две и одну, обернулся тремя коммуналками, соединился, как пара в старинном менуэте, и опять распался, и в конце концов, из таинственного хитросплетения обменов выплыл к Нине этот обломок, за который она и уцепилась помертвевшими руками — согласилась по телефону, даже смотреть не ездила. Правда, позже, случайно, в часы бессонницы, мелькнула простенькая догадка о том, что, может, никакого семерного-то, виртуозного, и не было. Может, дошлый юрист просто жен разменял, как разменивают фигуры в шахматной партии: бывшая ушла в квартиру будущей, а та воцарилась в кооперативе, и все дела. Впрочем, догадки на этот счет уже не имели для Нины большого значения.

Судебный раздел имущества, без которого, по уверению мужа, нельзя было обойтись, маета угрюмо-деловых очередей, голые стены казенных кабинетов нарсуда — весь этот морг человеческой любви за три месяца домучил Нину до истощения. Она жила у двоюродной тетки Нади, бледнела и вздрагивала от телефонных звонков, перемогалась в ознобе и куталась в шаль. Не нужно ей было ничегошеньки, но в результате раздела ей достались все же узкая тахта из кабинета мужа, тумбочка под обувь и кое-что разрозненное из посуды.

Эту сиротскую долю привез сам истец — он был безупречно воспитан и не мог, конечно, допустить, чтобы женщина возилась с перевозкой. Он и его брат, загорелый теннисный юноша, тоже юрист, — там вся семья трудилась на ниве Закона, — перебрасываясь остротами, бодро втащили в дом тахту и тумбочку и даже пожелали выпить за новоселье, но у Нины не нашлось.

Оказалось, что за перевозку она должна уплатить шоферу четвертную (тут следовало подробное муторное объяснение, почему так дорого — воскресенье, шофер Федя собирался ехать с семьей за город, пришлось его уговаривать, пообещать, и так далее) — у покалеченной в юридических сражениях Нины хватило только сил поинтересоваться, не должна ли она теннисному юноше за услуги грузчика. Год прожила она здесь, словно от обморока отходила.

Но однажды, нечаянно застав в зеркале свое бледное лицо на фоне облезлых, из чужой жизни обоев, очнулась, засучила рукава и недели две возилась с квартирой: обои клеила, красила окна и двери, вбивала дюбеля для книжных полок. Она все по хозяйству умела, и ловко у нее получалось, руки были ладные.

Потом появился Матвей...

Судьба столкнула их в трамвае, кстати, на Верхней Масловке, — в тот день Матвей засиделся у Анны Борисовны, а Нина возвращалась из редакции с толстой рукописью в пасмурного цвета папке. Она висела над могучим невозмутимым дядькой в затертой тирольской шляпе с двумя эфирными перышками на боку. Дядька величественно смотрел в тряскую книгу. Нина сверху заглянула в страницу. «Ложись, Роза, — сказала мать. — Ложись и отдохни. Тебе нужно обсохнуть...»

Тут она почувствовала, что на нее пристально смотрят, обернулась и поняла, что знает этого человека, кто-то когда-то знакомил их, только — где? на спектакле? на выставке? в частном доме? Она припомнила, что занимается он не то театрами, не то кино... словом, что-то богемное. Настроение у Нины в тот день было на редкость отвратительным, возобновлять знакомство с полузабытым человеком совершенно не хотелось, но на нее смотрели, ее просто рассматривали, ожидая, по-видимому, ответного узнавания. Деваться было некуда, она чуть кивнула ему и улыбнулась.

Матвей между тем ее не узнал, просто рассматривал интересное женское лицо и рассеянно думал, что пластический строй этого лица напоминает образы готических храмов. В юности он привязывался к понравившимся людям, выклянчивая согласие позировать. В последние годы устал.

Когда женщина кивнула ему и улыбнулась вымученной улыбкой, он тоже вдруг припомнил ее, и тоже — смутно! какое-то мимолетное, трехлетней давности знакомство — в поликлинике? в диетической столовой?

Он стал пробираться к ней, обрадовавшись, что будет писать ее портрет, и не надо долго объяснять — кто он, почему пристает и что ничего плохого не хочет.

Остановок пять потребовалось на выяснение, где и при каких обстоятельствах они сталкивались, пока, наконец, не нащупали Луневых, общих знакомых, семью врачей, обогревающих людей от искусства.

У Луневых по воскресеньям было нечто вроде салона, к ним «приводили». Привели как-то и Матвея, но он не засиделся там: два-три воскресенья, не больше, он вообще не любил праздных разговоров и разношерстных компаний. В одно из этих трех воскресений привели и Нину. В то время «Иностранка» публиковала роман латиноамериканского писателя в ее переводе. Месяца три о романе модно было упоминать, и Нину затаскали по всевозможным престижным домам.

Теперь Матвей понимал, почему он не сразу узнал эту женщину. Она сильно изменилась. В лице что-то... помесь потрепанной гордости и подуставшего презрения — «спасибо, сыта по горло».

— Так я буду писать вас, — полуутвердительно, полувопросительно сказал он.

Она вяло улыбнулась:

— Вот уж нет... Простите, голубчик, ни времени, ни сил, ни желания. Ой, не проехать бы мне... Буду пробираться к выходу...

— Нет, погодите, — он расстроился, — как же так! Ну что вам — жалко, что ли? Три-четыре сеанса!

— Знаю я эти три-четыре, все тридцать четыре выйдут... — Она проталкивалась к дверям.

— Постойте, я с вами...

Они вывалились с толпой из дверей трамвая.

— В кои веки встречаешь лицо, которое хочется написать, и на тебе! — хмуро сказал Матвей. — Добро, была бы какая-нибудь колхозница с рынка, а то интеллигентный человек, по выставкам наверняка бегает.

— Вот как раз колхозница вам бы не отказала. — Нина улыбнулась и взяла его под руку: — Не обижайтесь, Матвей. Может быть, после. Года через два-три.

— Может быть, когда-нибудь... — пробурчал он. Ему было скучно, возбуждение от предвкушения близкий работы пропало. Он злился. В то же время на кокетку Нина похожа не была. Бог ее знает, может, и вправду человеку не до портретов.

Мне теперь на метро, — сказала она с виноватым лицом. Брови у нее были подвижные, взлетные, глядя на них, думалось: «по мановению».

— Ну, идемте, — он вздохнул, — провожу вас...

— Да не беспокойтесь, я сама прекрасно дойду. Время позднее, вас дома ждут.

— Нигде меня не ждут! — огрызнулся он. Вышло это фатально, и он рассмеялся. — Нет, правда. Сегодня я собрался ночевать у Кости Веревкина, в мастерской. Там ди-ианчик есть, такой сугробистый, называется «Матвеево ложе»...

— Понятно, — сказала Нина. — В том смысле, что семейное ложе занято?

— Да, — ответил он просто, и они пошли к метро. — А разменять, знаете, никак не удается. Уже три года... Говорят, нужно маклера искать или советоваться с опытным в этом деле человеком. У вас случаем нет в знакомых специалиста по обменам?

— О, — Нина качнула головой, — есть. Огромный специалист. Но я вас ему не отдам, в вас есть что-то симпатичное.

Привязчивый художник сел с Ниной в вагон, доехал до «Коломенской» и даже довел ее до самого подъезда, может быть, надеялся еще уговорить позировать.

Она остановилась.

— Мне жаль, что я оказалась такой неприступной моделью. Но бывают обстоятельства в жизни, когда тошнит от собственной физиономии. Какие уж там портреты!

— Я ж не предлагаю вам фото девять на двенадцать! Что за примитивное отношение к живописи!

Вдруг она подумала, что художник наверняка голоден. Сейчас поедет через весь город в пустую мастерскую Кости Веревкина, где, надо полагать, обеда под ватной бабой ему не оставили. В конце концов, человек плелся за ней к черту на кулички, пусть за своей какой-то надобностью, но проводил же. Надо покормить его. Только поделикатней, чтобы не обиделся.

— Вот что, Матвей, — сказала она решительно. — Существует борщ. Украинский, жирный, с чесноком. И вареное мясо из кулинарии. Я бы поджарила вам его ломтиками, с лучком...

— Скорее!! — взревел художник...

...Ели они от души — дружно, молча. Нина в тот день набегалась по редакциям и только перехватила в одном буфете убитый и сухой, как осенний лист, сырник со стаканом томатного сока, поэтому не чинясь налила и себе и Матвею по глубокой тарелке борща, и мяса нажарила вдоволь, и даже в хлебе себе не отказала. Потом сварила крепкий тягучий кофе. И пили молча, и это молчание не тяготило, а согревало домашним кухонным теплом.

Матвей допил кофе, впервые за ужин разогнул спину, словно завершил тяжелую работу, огляделся.

Лампа с самодельным абажуром спускалась на шнуре к столу и пятнала узорными бликами сахарницу, чашки, красивые женские руки на клеенке.

Он тронул пальцем резной абажур, и тени заскользили хороводом по стенам, кухонька закрутилась вокруг медленной каруселью.

— Рай земной... — тихо сказал он без улыбки.

У художника оказались блестящие, желудево-коричне-вые молящие глаза. Он согрелся, поел и, по всей видимости, не прочь был прикорнуть где-нибудь в этом раю, хоть на стульях, хоть на полу.

Вдруг просто и быстро рассказал свою жизнь. В тот вечер он показался Нине даже словоохотливым, что полностью опровергли дальнейшие длинные безмолвные вечера.

Но в этот вечер он согрелся и поел, он сидел в маленькой чудесной кухне, перед ним ходила лампа с самодельным хитрым абажуром и все, к чему прикасалась эта женщина, казалось ему милым, забавным, изящным.

— Да нет, знаете ли, — говорил он быстро, бездумно передвигая по квадратам клеенки сахарницу, — она неплохой, в общем, человек, да-да, вполне приличный, совершенно нормальный хороший человек. Просто... безденежья не вынесла...

— А вы что — бездельник? — серьезно спросила Нина. Он помолчал, обдумывая...

— Я? Нет, я — хуже... Видите ли, бездельник — это очень просто, это понятно. А вот если человек работает как вол, но... его картины не находят спроса, если этими бесполезными, на ее взгляд, холстами завалена квартира, а человек отказывается от выгодной халтуры? Тогда он хуже, чем бездельник. Он называется бранным словом —эгоист. Женщины очень любят это слово... Да нет, я понииаю ее, понимаю... Она хочет юбку, новое пальто, к морю поехать...

— Она права, — сказала Нина. — Ваша жена ведь не два раза будет жить и картин ваших не напишет, то есть под старость в прямом убытке окажется. Только не надо мне говорить про великих подруг великих людей, ладно? Не надо... Все они были несчастны... А вы живите один. Только так. Не имеете права обрекать чужую жизнь на ваше сладкое творческое истязание.

— Да, — согласился он упавшим голосом, и Нине опять стало его жалко. — Да, конечно, ей было тяжело пять лет со мною... Я понимаю... Знаете, когда она... когда появился этот человек, он таксист, и... словом, он ее обеспечивает... Так вот, она даже похорошела. Правда... Я бы мог, конечно, там жить, в отдельной комнате, пока не разменяемся. Меня, собственно, никто не выгонял, но... знаете ли, когда выходишь утром на кухню — чайник вскипятить — и натыкаешься на усатого субъекта- в трусах... А у меня впереди тяжелый день, я не могу начинать его с подобных эмоций... Кроме того, существует такая данность, как ребенок... Нехорошо, чтобы в этом возрасте у него двоилось в глазах от субъектов в трусах...

Он качнул пальцем абажур, и узорные тени колыхнулись и опять побежали испуганно по кругу.

— Красивая лампа. Кто здесь мастерит?

— Я, — сказала Нина.

— Нет, правда? — удивился он.

— А что, — спросила она, — не похоже? Технология проста: покупается большая круглая тыква в соседнем магазине «Овощи-фрукты», выдалбливается, высушивается, ножичком вырезаются в ней дырочки. Стоит все это художество сорок копеек. У меня вообще вся меблировка за рупь двадцать. Хотя, например, со шкафчиком — вон висит — возни больше: тут доски нужны, с помойки или ворованные, морилка нужна, а она редко бывает, ручки-замочки всякие... Что вы уставились?

— Нина, вы шутите, — проговорил он недоверчиво. — Вы хотите сказать, что и мебель — сами?..

Она усмехнулась.

— Инструменты показать? Верстачок на балконе... От папы остался. Инструменты у меня отличные. У меня отец первоклассный столяр-краснодеревщик был. Я в стружке родилась и выросла, так-то... Что, испугались?

— Вот вы какая... — Он замялся, подыскивая слово.

— Баба, — подсказала Нина. — Я баба не промах. Так что подвиньтесь, интеллигенция, на краешек. Я нигде не пропаду, как человек с руками и профессией. И на вашу богему плюю с высоты своего верстака.

Она вдруг почувствовала, что страшно устала за день и больше всего на свете хочет, чтобы художник наконец испарился, тогда бы она залезла под блаженно-горячий душ, а потом, накинув прохладный халат на распаренное, дышащее тело, растянулась бы на тахте с последней книжкой «Нового мира».

— Как бы вам на метро не опоздать, — заметила она, — двенадцать без трех...

Матвей спохватился, удивился, что просидел допоздна, и несколько мгновений цепко, в упор разглядывал лицо Нины.

— Какой портрет умирает во мне! — проговорил он торжественно-шутливо. — Соглашайтесь, Нина. Не знаю, как умолить вас. Я косноязычен. Рассказать ваше лицо я сумею только кистью.

— Глупости, — спокойно возразила она, — таких лиц двадцать штук в каждом трамвае.

Он с досадой хлопнул себя по колену:

— Ну что прикажете делать! Жениться на вас, что ли?!

— Разве что...

В прихожей, присев на корточки, он долго зашнуровывал ботинки, бормоча:

— Приеду к Косте, ключ под половиком, порисую еще... Окна зашторю... Чтоб не застукали.

— А что, разве в мастерских не разрешается на ночь оставаться?

Он поднял голову, удивившись голосу сверху, — очевидно, на какие-то мгновения забыл о Нине, мысленно уже ушел отсюда.

— Чужим, конечно, не разрешается. Я же неизвестный без соответствующего документа.

Она смотрела, как надевает он старое, с вытертым каракулевым воротником пальто, какие никто уже двадцать лет не носит, и представляла, как едет он в пустую мастерскую, шарит под пыльным половиком, нащупывая ключ, рисует при зашторенных окнах, а потом, под утро, укладывается на холмистом диванчике и накрывается вот этим старым пальто... А Костя Веревкин, обладатель мастерской, — он, конечно, приятель и свой парень, но в глубине души уверен, что делает этому человеку огромное одолжение...

Она смотрела, как долго, тщательно застегивает он пальто, аккуратно продевая в расхлябанные петли разномастные пуговицы (что за женщины их пришивали? Или сам — так же кропотливо вдевая нитку в иглу, сто раз уколовшись, — ведь наверняка он безрукий, бестолковый, нелепый), смотрела почти завороженно и вдруг сказала хрипло:

— Оставайтесь...

Он застегнул еще одну пуговицу, потоптался, ничего не понимая.

— То есть... как?! — выдавил ошеломленно. Нина прокашлялась, подняла на него глаза и сказала уже своим, спокойным и твердым голосом:

— А вот так.

………………………………………………………………………………………………

 

— Матвей!

 — Мм...мм...

 — Матвей, я шестой раз к тебе...

— Сейчас, сейчас... здесь полстранички,

— Доедай свою кашку, брейся и проваливай. Ты опаздываешь.

— М...угу...

— Тебя выгонят из твоей пионерской богадельни.

Зазвонил телефон.

— Иди, — спокойно заметила она. — Это паршивец Веревкин звонит, чтобы после работы ты зашел поправить нос на портрете или ночной горшок в натюрморте.

— Ты несправедлива к Косте. За что?

— За то, что он сидит на твоей голове. Иди, иди. Я справедлива, как меч Немезиды... — и добавила ему вслед: — Пора твою голову освободить для шляпы.

Допив чай, Нина поднялась и стала складывать в мойку посуду со стола. Она нервничала. Напористость Веревкина ее раздражала. Она прислушивалась к невнятному бормотанию Матвея за дверью, бормотанию, как ей казалось, с виноватыми интонациями. Наконец Матвей появился в кухне — так и есть, смущенный и злой.

— В чем дело? — поинтересовалась Нина невинным голосом. — Веревкин просил тебя одолжить на пару месяцев жену, и ты не смог отказать?

— Оставь ты Веревкина!.. Дело довольно... щекотливое... Звонила Анна Борисовна. Просит одолжить пятьдесят рублей.

Нина включила воду и принялась за посуду. Матвей стоял спиной к ней, глядел в окно и мучился.

— Деньги вроде нужны на какого-то сапожника. Ну-у, этот, который ботинки ей специальные шьет... Начала про сапожника, потом вдруг свернула на выставку в Манеже, и по этому поводу вспомнила Кончаловского...

— Просит — надо дать, — наконец проговорила Нина.

— Ты с ума сошла, с каких шишей?! — воскликнул он расстроенно. — У нас до шестнадцатого осталась тридцатка!

— У тетки Нади одолжим. И что ты вопишь, как раненый заяц? Чем я виновата?

Он проглотил «раненого зайца», но утреннее равновесие перед рабочим днем, душевное равновесие, которым он так дорожил, из-за которого любил и эту кухоньку, и завтраки, и безобидные перепалки с Ниной, — это равновесие полетело к чертям.

— Виновата тем, что всюду изображаешь обеспеченного человека. Твои широкие жесты: как в гости идти, так пятерка летит, а то и больше. Ну, конечно, люди думают, что нам пятьдесят, рублей отдать — что левым глазом моргнуть. А твоя привычка швырять на такси последнюю трешку!

Нина за его спиной не отвечала, но и греметь посудой перестала, и Матвей обернулся. Она смотрела на мужа спокойно, с любопытством даже, чужими глазами, и Матвей осекся.

Обидел. Ни за что ни про что.

 — Ну, прости, — пробормотал он виновато, подошел и погладил ее напряженное плечо. Она вежливо вывернулась, сняла с крючка полотенце и стала вытирать посуду.

Нет, обидел, дурак. Жизни принялся учить. У нее один такой уже был, научил подчистую... Черт! И что за характер корявый — сначала ляпнуть, потом жалеть...

Он крепко обнял ее сзади, стиснул, прижался щекой к ее затылку и не отпускал, пока она не обмякла.

— Дубленка эта, — почти жалобно продолжал он. — Ну зачем надо было влезать в долги и покупать такую дорогую тряпку? Я мог еще десять лет ходить в своем пальто!

— А потом перелицевать и сшить прелестный костюмчик, — подхватила она, — в котором прилично на углу Бутырского рынка милостыню собирать.

— Дурацкий разговор какой-то... Видно, что денег просить не привыкла... Говорит: «Я, собственно, не у вас прошу, Матвей, у вас нет, я знаю. Прошу у вашей жены...»

— Да, старуха груба, как пьяный патологоанатом. Надеюсь, ты сказал, что живешь с женой не на разных виллах, и деньги держишь не в разных банках, и что вся наличность на хлеб-картошку хранится в старой сумочке, в шкафу, на верхней полке, рядом с майками и трусами?..

Он досадливо крякнул, помял небритый подбородок.

— Знаешь... я так растерялся, что отослал ее к тебе. Соврал, что ты в магазин ушла и будешь через час... Прости, я в этих вопросах... ну, ей-Богу... Позвони сама, а? Что ты смотришь так? Ну правда, я совершенно не знал что ответить!

— Ладно, иди брейся, детка.

— Ты сердишься?

— Брейся.

Он потоптался вокруг нее, чувствуя себя бестолочью, хотел объяснить что-то еще, но только вздохнул замороченно и пошел бриться.

Минуты две Нина сидела за столом, медленно сметая ладонью крошки с клеенки и слушая, как жужжит в ванной бритва. Тетке Наде должны уже были двести рублей. Гонорар за перевод романа издательство выплатит не раньше января. Впрочем, будут еще кое-какие рубли за внутренние рецензии. Тетка Надя даст деньги, конечно. Поканючить только сладенько: Надюша, солнышко, родной человек, выручай... Старухе надо шить ботинки, ортопедические... Выручит.

Откуда же это раздражение внутри? Стоп. Старухе нужны ботинки? Нужны. Следовательно, деньги раздобыть надо. Вот и все. Откуда же раздражение? И на кого? На себя? На старуху? На Матвея?

Он не может по-другому, твердила себе Нина, не может, физически, психологически, как там еще — не мо-жет!

Веревкин может. Веревкин вообще эквилибрист от искусства. Он умеет — враскорячку. Одной ногой упирается в нечерноземную кочку, на которой восседают эти, певцы деревни, ну как их... между собой художники называют их группировку «курочкой Рябой» (они подкармливают Веревкина заказами в худкомбинате на основании его «открытого славянского лица»), зато другой блудливой ногой нащупал недавно авангардистский ручеек, по которому в иные мастерские приплывают довольно пышные иностранные пироги. На днях хвастался Матвею, что втерся в доверие к Леше Грязнову и Осе Малкину, а те, после выставки на Кузнецком, распродали иностранцам почти все. Леша, мол, даже жаловался Веревкину из окна своего нового лимузина, что остался в пустой мастерской... Словом, Веревкин покрутился, разнюхал что и как и вскоре уже зазвал Матвея в мастерскую — смотреть новые свои работы, на сей раз в авангардистской манере. Матвей вернулся обескураженный и весь вечер отмалчивался. Но на этом не кончилось.

От щирого сердца Веревкин решил и Матвея сосватать на отхожий промысел. Позавчера позвонил возбужденный — готовьтесь, мол, посылаю к вам греков. Что — греков, каких греков? Да греков же, настоящих, из Греции, они владельцы художественного салона, скупают здесь картины по мастерским. Купили уже тысяч на пятьдесят. Кричал в трубку — не тушуйтесь, братцы, покажите им все периоды Матвея, особенно ранний, примитивов.

И — надо же! Оба они как-то по-дурацки воодушевились — а вдруг, а в самом деле? — засуетились, бросились доставставать из кладовки картины, что-то падало, рамы гремели, Матвей сквозь зубы матерился и был страшен.

Господи, и ведь не в деньгах же дело, хотя и деньги, конечно, черт бы их подрал, нужны, сколько можно стыдливо и гордо насиловать свою пресловутую духовность; хочется, да-да, хочется, чтобы лишняя пара колготок просто так, на всякий случай, лежала в шкафу. Словом...

Греки ввалились втроем: он и она — супружеская чета из Афин и их московская родственница — маленькая, кряжистая, с неправдоподобным бюстом, выступающим гранитной террасой. Родственница загромождала прихожую, так что хотелось навалиться на нее плечом и задвинуть куда-нибудь в угол, как шкаф; и громко, по-гречески торопила чету коммерсантов (им еще нужно было туда-то и туда-то, родственница подробно объясняла Нине по-русски, куда именно, Нина не слушала: она улыбалась радушной улыбкой хозяйки, так что мышцы шеи ныли).

Греки оказались шумными, свойскими, веселыми. Выяснилось к тому же, что они репатрианты и в Афинах живут только десять лет, а до этого жили в городе Самарканде, где оба работали зубными техниками. В Самарканде, да-да, вот в такой квартирке, помнишь, Вула? Вула снисходительно кивала крутым подбородком. Она была красива пожилой античной красотой. Сам владелец салона представился вполне традиционно — Маврикисом, наверное, потому, что имя его — громоздкое, как трагедия Софокла, и скрежещущее слогами, как товарный состав на стыках рельс, не запоминалось ни в какую.

В сущности, с зубными техниками все стало ясно с первой минуты. Они бросили взгляд на Матвеевы картины, выставленные на полу, на креслах, на тахте и любовно повернутые к свету, чтобы достоинства его особой вибрирующей живописи были видны с порога, и громко, по-свойски стали советовать что и как писать, потому что вкус клиента — закон. У нас ценится реализм, втолковывали они, чтоб как на фотографии, не хуже. Но портреты идут плохо — кому они нужны? Да, у вас «психологико», но клиенту это не надо. Что идет? Лес хорошо идет, но не заснеженный, снег — это грекам не подходит, они этого не понимают. Море не ценится, уберите, моря в Греции хватает...

К тому же Маврикис похвастался, что портрет его жены Вулы заказан самому знаменитому Носатову. Бедняга не подозревал, очевидно, что ни один мало-мальски приличный живописец «знаменитого» Носатова в грош не ставит.

Матвей сопел и помалкивал. Пахло лестницей.

— Матюша, — сказала Нина, не переставая широко улыбаться грекам. — Прошу тебя, покажи тот ранний натюрморт с ножом и вилкой.

— Он слабый, — огрызнулся Матвей.

— Я прошу тебя, — раздельно повторила она скалясь. Хотелось греков заткнуть.

Матвей вынес из кладовки старый натюрморт, где нож и вилка посверкивали тщательно выписанным старинным серебром — так баловство, короткий период увлечения гиперреализмом, — и греки взвыли. Вула трясла подбородком и кричала Матвею:

— Слусай, как умеес! Так умеес — зачем вот так стал рисовать? — и кивала чуть ли не брезгливо на замечательный портрет покойного Шурки Каменецкого, где холодные синие держали психологическое напряжение пространства.

О, этот натюрморт с ножом и вилкой они готовы приобрести рублей за триста — триста пятьдесят. Раму, конечно, сделают в Афинах, там больше ста заводов работают на рамы.

Нет, сказал Матвей, натюрморт он продавать не станет не может допустить, чтоб его имя появилось впервые за границей под слабой в живописном отношении работой. Нина улыбалась грекам и разводила руками — оригинал! То бишь автор оригинала — большой оригинал, простите за каламбур.

Напоследок греки оставили телефон некой Геры Герасимовны, которая может вывести на западных немцев, потому что Матвея, так по всему видать, будут скупать именно западные немцы, они это — и кивок на расставленные работы — любят... А Штаты скупают авангардистов. Это сейчас там модно. Вы что думаете, им нужны ваши художники — тот или этот? У них там своего авангарда навалом. Они скупают Gorbachov, perestroika! И продлится это год, два от силы. Так что — торопитесь. Скоро рынок насытится, и тогда ни Малкин ни Грязнов никому из американцев не понадобятся.

В прихожей на греков еще раз нахлынул приступ самаркандской ностальгии, наверное, потому, что из-за тесноты им пришлось по очереди надевать туфли (и то сказать — много места занимала родственница с гранитным бюстом), пoвздыхали, повспоминали зубоврачебные времена. Да, многим там приходится менять профессию. Вот был в Самарканде, если помните, такой дуэт — Янис и Вацис Цепелидисы. Исполняли греческие народные песни. Но когда они вернулись в Грецию, выяснилось, что там очень многие неплохо умеют исполнять греческие песни. Пришлось поступить в русский ресторан, теперь поют там русские народные песни, зарабатывают неплохо. Может быть, вы слыхали — дуэт: Яша и Вася Цепины...

Когда за греками захлопнули дверь, с Ниной приключилась небольшая истерика, что очень напугало Матвея. Она хохотала и все задирала юбку, очевидно пытаясь обратить внимание мужа на поползшие, но вовремя прихваченные на бедре колготки.

«Жалко тебе?! — кричала она. — Жалко?! Невозможно... подпись свою... под слабой работой?! Подписал бы Сидоровым... или Шапиро!! — хохотала и повторяла: — Сидоров! Шапиро! Триста пятьдесят рублей!»

Потом успокоилась, высморкалась, попросила прощения и сказала, что Матвей кругом прав и она все в конечном счете понимает, что он — Художник, а Малкин с Грязновым дельцы от искусства, и так им и надо.

На другой день, поунижавшись в редакции, она выпросила две бездарные рукописи на рецензию, потому что платили там прилично и за все про все набежало бы рублей восемьдесят.

...Из окна видно было, как на остановке полная свежей утренней ярости толпа набросилась на подъехавший автобус. Особенно напирала бодрая бабка в кроссовках.

«Всех раскидала, — подумала Нина, — старая-старая, а тоже — продукт времени, довольно несвежий продукт».

Небо между тем уже налилось той особенною эмалево сгущенной синевою, какая бывает солнечной осенью, когда деревья уже пусты и строги и дрожащий воздух пуст и необъятен.

К следующему автобусу прибило новой толпы, вскормленной бытовой остервенелостью. Бабка уехала, только кроссовки мелькнули на подножке.

— Слушай, а какую, собственно, роль играет при старухе этот неюный мальчик?

Нина глядела в зеркало на бреющегося мужа. Запрокинув голову, тот водил по кадыку бритвой — горбатым урчащим зверьком, и смотрел на Нину полуприкрыв веки.

— Они старинные приятели...

— То есть?

— Ну... очень давно живут вместе.

— То есть! — с нажимом повторила она.

Матвей выключил бритву.

— Что ты насторожилась, как участковый инспектор? — сказал он. — Разве не могут люди быть просто привязаны друг к другу?

— Могут, отчего же... Например, Шерлок Холмс и доктор Ватсон, — заметила она насмешливо. — Но что-то я не разглядела особой привязанности.

— Ошибаешься. В их отношениях все гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд. Он, конечно, очень несдержан, почти истеричен, но и Анна Борисовна хороший фрукт. Ее ведь тоже нелегко выносить. А Петя, между прочим, за прачку там и за кухарку... У меня есть свежая рубашка?

— Разумеется.

Как быстро привык он к свежим рубашкам через день, — подумала она.

— А где?

— А вон, дитя мое, направо комната, видишь? Как войдешь — налево шкаф. Откроешь дверцы — там на перекладине деревяшки висят, вешалки называются. — В который раз Нину возмутила его нездешность, непривязанность к месту жизни, то, что, сотни раз открывая шкаф, он так и не помнит, где висят его рубашки, — словом, то, на что она давно уже дала себе слово не обращать внимания. — Смотри платье мое не надень. Ботиночки зашнуровать?

-- Ну что ты сердишься, — бормотал он, одеваясь. — Я не могу держать в голове весь этот бытовой мусор... И пожалуйста, милый, если позвонит Костя, не груби ему, ладно? Прошу тебя. Я ведь ему так обязан. Пользовался мастерской.

— Это он тобою пользовался и с успехом продолжает пользоваться.

— Хорошо. Только не груби ему.

Нина захлопнула за мужем дверь. Несколько мгновений слышно было, как высвистывая небезупречный мотивчик, он спускается по лестнице. Уже забыл про все. Наверное, решает, как совместить в картине синее с желтым.

Она с силой разогнулась, заломив руки за спину, шумно выдохнула и побрела в комнату. Там она растянулась в кресле и, сняв телефонную трубку, медленно набрала номер...

— Алле-у?! — Голос у старухи бодрый, если не сказать — агрессивно бодрый.

— Здравствуйте, Анна Борисовна. Это Нина.

— Какая Нина?

Привет... Ну вот и объяснение: тебя числят неким агрегатом, предназначенным для благоустройства быта гениального художника. Тебе необязательно иметь имя, но уж фактуру, будь добра, обеспечь. Ибо — модель. Обязательно.

— Жена Матвея, — сдержанно объяснила Нина. — Ведь вы звонили?

— А? Да-да, здравствуйте, милая! Старуха совсем выжила из ума! Никудышная, знаете ли, память стала... Старухе пора на свалку... Да... Так что вы хотели?

— Но... Анна Борисовна, вы, кажется, только что звонили, — недоуменно проговорила она, — по поводу денег.

— Ах, ну да! А что, Матвей уже ушел? ,

— Да, он...

— Погодите, не перебивайте, а то я порядок мыслей растеряю. Вы знаете, что Матвей гений?

Нина вздохнула.

— Знаю... Анна Борисовна, насчет денег...

— Да погодите, не перебивайте старуху, ради Бога, а то я совсем собьюсь... Матвей, знаете ли, большой художник. Причем он одинаково силен в рисунке и в живописи. В своей бесконечной жизни я кое-кого из художников встречала...

Нина взглянула на часы, прикрыла глаза и вытянула ноги. «Сейчас за свои деньги я выслушаю небольшую лекцию», — подумала она, дождалась коротенькой паузы, когда старуха подыскивала сравнение красного в «Красной мебели» Фалька с красным в живописи Руо, и вежливо вклинилась:

— А деньги я завезу сегодня, Анна Борисовна.

— Да погодите с этими дурацкими деньгами, что вы привязались с ними, вот я с мысли сбилась... О чем я? О Фальке... Вы слушайте, слушайте, вам это полезно, милая, ведь в живописи вы наверняка ничего не смыслите, как вся ваша литературная братия...

«Ну, спасибо! — изумленно подумала Нина, не слушая больше старуху. — Да, этого Петю стоит пожалеть...» — Она еще помолчала минут пять в красноречивую трубку. Можно было бы, конечно, послать великую каргу к чертям, да только ботинки ей все равно шить нужно. Мда-а... — «Ну, довольно, — устало подумала она, — сделаем небольшой перекур», — положила воркующую трубку на рычаг, потянулась к пачке сигарет и закурила.

И тут у самого локтя опять каркнул телефон. Нина вздрогнула и резко сорвала с рычага трубку.

— Ну?! — крикнула она.

— Это я, Нинуль, — сказал приятный тенор Кости Веревкина. — А что, старый уже ушел?

— Ушел старый.

— Жаль... Я хотел, чтоб он забежал сегодня... Что-то рука у меня на место не встает.

— Обратись к костоправу.

Костя хмыкнул — оценил юмор.

— Лучший костоправ — мой старый Матвей. — Его мягчайший тенор окрасился лирическими тонами. — Только он вправит руку на портрете Жоглина, солиста-виолончелиста Владимирской филармонии...

— Красиво интонируешь...

— А?

— Голос, говорю, у тебя богат модуляциями. Это по поводу солиста, — она чувствовала, как сгущается внутри презрение к бездарному хваткому Косте. — А насчет частей тела, то есть вправления рук, ног, а также мозгов, — слушай внимательно: мне не нравится, что в наше прекраснoe время демократизации общества происходит эксплуатация человека человеком.

— Нинуль, это что-то из политэкономии...

Раздражение сгустилось до ненависти грозового разряда.

Ну, короче, — сказала она отрывисто, понимая, что не стоило бы, не стоило бы влезать в дела мужа, но не в силах уже остановиться: — Отныне со своими солистами,

дантистами и бывшими чекистами сражайся сам. За диванчик Матвей отработал сполна, поэтому не благодарим. — И поскольку Веревкин потрясенно молчал, не в силах подать ни звука своим обаятельным тенором, она добавила мягче, почти сострадательно: — Научись рисовать, Костя. Это может тебе пригодиться в жизни.

Опустив трубку, Нина несколько минут сидела, хмуро затягиваясь сигаретой и размышляя, чем может обернуться для Матвея неожиданный конец веревкинского ига... Потом подняла глаза на автопортрет мужа, где он изобразил себя в кахетинке, одолженной у Гиви Гохария, и сказала твердо:

— А теперь мы купим тебе шляпу

 

* * *.

 

Вход в мастерские скульпторов со двора. Ступени к высокому крыльцу; на дверях мелом написано «Мастерские № 5, 6». Ступени щербатые, грязные, мшистые, перила рассохлись, краска на двери облезла давным-давно. Центр Москвы при всем при этом...

Все-таки они как-то упоенно предаются свинству, эти художники и скульпторы. Ну, мастерская, конечно, рабочий беспорядок, не лаковые паркеты, разумеется, но входную дверь отчего не покрасить раз в двадцать лет? Ну да, оне художники, а не маляра...

Нина поднялась на крыльцо, толкнула наружную дверь, вошла в сырой затхлый тамбур и позвонила в дверь, такую же облезлую и сиротскую, словно и ее поливали дожди и обметали снега... Ладно, уйми свою бушующую наследственность и желание немедленно покрасить и подправить их убогий быт. Им хорошо так. Они привыкли.

Дверь открыл Петя, с сигаретой, закушенной в углу рта, и потому со странным, оскаленным лицом. Нина взглянула на него и от неожиданности даже отпрянула: как в дурном сне, над бровью у Петра Авдеевича она увидела нестертый плевок. Воображение ее взметнулось, как возбужденный язык огня, тут она враз трагедию сочинила — вопль, грохот падающего мольберта, скульптурный молоток, труп старухи на полу... Доигралась старуха!.. То есть не то чтобы она буквально это предположила, а так, вообразила на секунду картинку. Плевок, так к месту сидящий на физиономии Петра Авдеича, ее не то чтобы испугал, но смутил.

— Нина! — Петя сменил яростное выражение лица на приветливое. — Рад видеть вас. Проходите в мастерскую, там Анна Борисовна с Сашей чаи распивают. Присоединяйтесь... Анна Борисовна! — крикнул он по коридору. — Нина к вам!

И все это с нестертым плевком над бровью. — Простите уж, не помогаю вам раздеться, — он воздел руки в мыльной пене, — у меня сегодня постирушка...

Объяснилось. Чистоплотный молодой человек, питающий слабость к свежим сорочкам, стирает сам, копошится помаленьку над тазом, бедняга, — руки в мыле, сгусток пены в лицо отлетел...

Нина перевела дух и разделась. Похоже, сегодня здесь покой и благолепие.

Из мастерской доносились препирающиеся голоса.

— Я тебе говорю — это пара пустяков!

— Анна Борисовна, жить хочется. Мне только двадцать четыре.

— Александр, ты ужасающий болван! Это гипс, гипс, а не мрамор!

— Ладно, пусть Петя поможет.

— Петя стирает, значит, он разъярен, как дикая прачка. И не втравляй его в бытовые мелочи.

— Ничего себе мелочи — бюст Добролюбова с антресолей снимать!

— Что ты торгуешься, как носильщик на вокзале!

Нина огляделась, куда бы повесить пальто, и, не найдя вешалки, перекинула его через руку гипсовой Норы, а свою синюю широкополую шляпу закинула той на голову, отчего пресная полуулыбка Норы вмиг стала пошловато-игривой.

Из ванной, на ходу вытирая о фартук руки, выскочил Петя.

— Нина! Чуть не забыл, — он понизил голос, — Анна Борисовна сказала, что вы любезно согласились одолжить нам денег...

«Нам», — отметила Нина, глядя на его суетящиеся мокрые руки...

— Вы нас не просто выручили, вы нас спасли!

— Пустяки, Петр Авдеевич.

— Что это вы меня отчеством пугаете? Петя, просто Петя... — Как-то он странно оживлен. Суетится...

— Так вот, целесообразно дать их мне, — Петя усмехался. — Анна Борисовна в пылу разговора обязательно запропастит деньги где-нибудь в самом неподходящем месте. А вечером сегодня платить.

Нина молча достала из сумки пять легких, словно отутюженных десяток и протянула Пете. Он взял влажными руками и, неожиданно склонившись, припал губами к ее руке.

— Спасительница, — проговорил он тоном проигравшегося офицера, которому удалось вымолить денег у богатой тетушки.

Странно, подумала Нина, он так заботится о ботинках старухи? Нет, очень подозрительный тип.

Она заглянула в мастерскую и невольно охнула. На последней ступени стремянки стоял Саша — грузный, с остервенелым багровым лицом и, постанывая от усилий, двигал на себя гипсовый бюст Добролюбова.

— Что вы делаете?! — крикнула Нина, подавшись к нему. — Вы убьетесь!

— Отой-ди-те! — простонал Саша, обхватив бюст и нашаривая ногою следующую вниз ступеньку.

— Да, голубчик, не мельтешитесь под ногами, — добродушно заметила старуха, помешивая в стакане ложкой. — Александр сколочен неплохо, ему полезны физические упражнения.

Наконец, ступень за ступенью Саша сполз по стремянке. Это выглядело отработанным цирковым номером. Свалив в угол бюст Добролюбова, он упал на стул и, закинув голову, минуты три шумно отдувался.

— Ноги дрожат, — пробормотал он слабым голосом.

— Молодец, — старуха с удовлетворением посматривала на освободившиеся антресоли. — А теперь неплохо бы закинуть туда вон ту обнаженную.

— Нет уж, спасибо! — возмутился Саша.

— Да она вдвое легче, ей-Богу!

— Пусть Петя ставит!

— Что ты заладил: «Петя, Петя!» Петр Авдеевич отважен, как корабельная крыса... А ты моя надежа и опора, хоть и болван порядочный.

— Знаете что!

«А ведь можно было и не заходить сюда, — подумала Нина, — слушая их перебранку, — отдала деньги, и ладно...»

Она уже собиралась встать и уйти, но неожиданно это сделал Саша. Нина даже прослушала, какая именно реплика старухи вывела его из себя окончательно.

Массивный, с вспотевшим взволнованным лицом, Саша вскочил и, топая, бросился мимо Нины к дверям, на ходу бормоча что-то отрывистое, вроде «невыносимо... кто угодно... всякому терпению...».

В коридоре он рванул с гвоздя пальто, так что затрещало, и захлопали двери — сначала коридорная, потом входная, потом все затихло, и тогда стало слышно, как в ванной льется вода и насвистывает Петя.

Нина молчала.

Анна Борисовна потянулась к чайнику и, наливая себе чай, сказала с явным удовольствием:

— Сашка — нежнейшая душа. Не смотрите, что рожа совершенно кирпичная.

Нина, которой Сашино лицо вовсе не показалось кирпичной рожей, сухо заметила:

— Мне кажется, он оскорблен и не придет больше.

— Чепуха! — весело отозвалась старуха. — Завтра и придет... Извиняться не будет, врать не стану, он дурно воспитан. Сделает вид, что забежал на минуту — поднять на антресоли обнаженную. Потом останется чай пить и альбомы смотреть и уйдет во втором часу ночи... Он меня жалеет, он большой добряк... Мои друзья вообще стесняются воздать мне должное за все обиды, — продолжала она со смешком. — Вероятно, им кажется, что старуха вот-вот скопытится, и тогда будет страшно неловко, — она лукаво сверкнула черными живыми глазами. — А у меня как раз планы пожить еще чуток... лет эдак... десять! Как вы посмотрите на старую стерву?

Нина вежливо отмолчалась, не зная, что на это ответить. Б мастерскую заглянул Петя — все с мокрыми руками, упаренный. Видимо, он почувствовал некоторое напряжение и насторожился.

— А где Саша?

— Умчался, — невозмутимо ответила Анна Борисовна. Дела у него. Должно быть, амурные. Волновался так, что лыка не вязал... Л ты что, еще не все лохани перемыл?

— Там кое-что прополоснуть осталось...

Похоже, переступив порог мастерской, он становился хмуро-величавым, во всяком случае, от коридорной его суетливости и следа не осталось. Между прочим, подумала Нина, могли бы чаю предложить.

— Отчего вы Нину чаем не поите? — спросил Петя.

— Да! Нина, милая, здесь ведь у нас без пируэтов. Каждый ухаживает за собой, ну... и за мною немножко. Вот, кстати, подайте-ка сыр и масло. А может, вы и бутерброд смастерите?.. Благодарю, очень ловко у вас выходит. У меня, например, бутерброды всегда падали маслом вниз, гостям на костюмы... Я всю жизнь была чудовищно бестолкова в хозяйстве... Петя, что ты уставился на окно с глубокомысленным видом?

Не вынимая изо рта изжеванный окурок, Петя пояснил шепеляво:

— Гляжу, щели пора конопатить. Морозы на носу...

— В этом доме прошу о носе не упоминать! — воскликнула Анна Борисовна, подалась к Нине и продолжала доверительно: — Знаете, однажды я шла с женихом по улице. Это был весенний упоительный день, незадолго перед свадьбой. Я шла с женихом, вы понимаете меня? И мне было смехотворное количество лет, мелочь какая-то, не то девятнадцать, не то двадцать... Я была очень глупа и очень счастлива. И вдруг какой-то паршивец мальчишка, пробегая мимо, крикнул: «Нос на двоих рос!» И все померкло. Все для меня померкло.

— Зато с того дня вы сильно поумнели, — спокойно и насмешливо заметил Петя. Он бросил окурок в помойное ведро под лестницей, вздохнул устало. — Ладно, пойду достираю... А вы, Нина, разговорите Анну Борисовну, она вам много чего расскажет...

Едва Петя вышел, Анна Борисовна наклонилась к Нине и заговорила негромко, торопясь и поглядывая на дверь.

— Я ведь ждала вас, ждала, да. Вы представляетесь мне вполне толковым человеком. Постойте, только не перебивайте. Нужен совет. Нужны нормальные мозги. Мои никуда не годятся, и не только потому, что я старая калоша, а потому, что всю жизнь была страшной идиоткой в житейских делах... Вот что Нина, скажите честно — вы соображаете что-нибудь в законах?

Нина несколько смешалась от неожиданного напора старухи. Та энергично трясла седыми кудрями, брызгала слюной и сжимала Нинину руку своей огромной теплой ладонью, словно ком глины мяла, категорично при этом отодвинув в сторону чашку, из которой Нине так и не удалось отхлебнуть ни глотка.

— Какие законы вы имеете в виду? — осторожно спросила она.

— Господи! Ну не законы искусства, разумеется. Речь идет о собачьей чуши, которая нарочно изобретена для того, чтобы отравлять людям существование, — прописка, ЖЭК, родственные отношения и прочая галиматья.

— Знаете что, — сказала Нина. — Я тороплюсь, — поэтому сразу: чья прописка и какие отношения?

— Ага, вот видите, я не ошиблась — вы энергичный человек. Сразу быка за рога, — заметила старуха. — Хорошо, я расскажу, но предупреждаю: как только входит Петя, я перевожу разговор на Достоевского.

— Почему на Достоевского?

— Ну, на Чехова.

— Но почему? — с нажимом спросила Нина.

— Фу, какая липучка! — с досадой воскликнула старуха. — Потому что речь идет о Петиной судьбе. А он щепетилен, подозрителен и не желает, чтобы я пеклась о его пользе. Вообще, Петя умный человек, но болван.

— Понятно, — сказала Нина. — Дальше.

— Словом, я хочу прописать Петю к себе, в мою комнату на Садовой. С тем чтобы после моей величественной кончины он не оказался выброшенным на улицу. Если я

сейчас не позабочусь об этом, сам он никогда о себе не позаботится.

Ой ли, подумала Нина, по-моему, щепетильный Петя уютно пристроился под твоим крылышком.

— А где сейчас прописан Петр Авдеевич? — спросила она.

— Нигде, — неохотно ответила старуха.

— Так не бывает.

— Нет, ну это совершенно не должно вас касаться! — воскликнула Анна Борисовна.

— Хорошо, — кротко сказала Нина и поднялась, чтоб уходить.

— Постойте, ну что вы вскидываетесь?

— Анна Борисовна, — спокойно проговорила Нина, сосредоточенно снимая белую ниточку с рукава своего свитера. — Я не Петя, не Саша и даже не Матвей. Не имею чести состоять в ваших друзьях и не знаю, получится ли это когда-нибудь, потому что вежливое обращение — одна из моих больших слабостей.

— Браво! — воскликнула старуха. — Я так и думала, что вы та еще штучка!

— Если вы хотите получить хоть какой-то совет, то сейчас же, кратко и точно выложите все обстоятельства дела. Если же вы оберегаете покой Петра Авдеевича, то незачем морочить мне голову.

— Ладно, — старуха усмехнулась. — Садитесь. Будем считать, что вы крепкой рукой взяли меня за шиворот... Когда-то у Пети некоторым образом... скажем так — была жена. Там, в коммуналке, он и прописан.

— Фиктивный брак, — спокойно подсказала Нина.

— Нет! Нет! — испуганно вскрикнула старуха.

— Я ухожу.

— Да, — сдалась старуха. — Только умоляю! А что было делать? Надо же было как-то остаться в Москве после института... А эта женщина...

— Ну, дальше! Они разведены?

— Нет. Но... нынче этой мерзавке понадобилось выходить замуж, и она подала на развод.

Она мерзавка не больше, чем он, подумала Нина, а вслух сказала:

— Стоп. Все ясно. Она разведется и выпишет его. Причем сделать это будет легко, стоит только доказать, что он не жил там никогда.

— Ну вот, видите, у вас и в самом деле неплохие мозги, — удовлетворенно заметила старуха.

— Спасибо. Так вот, насколько я разбираюсь в законах, с опекунством у вас ничего не выйдет. Ведь вы это имели в виду?

— Да, но какого дьявола?! — вскрикнула старуха. — Почему, хотела бы я знать?!

— Потому что Петя вам не сын, не внук, не сват и не брат. Он человек с улицы.

— Что!.. Как вы... смеете?! Петр Авдеевич мой старый друг! Он... он больше, чем внук, брат и сын, вместе взятые, он!... Как вы смели так, походя, свысока... ничего не понимая в нем!

— Подождите. Будет вам лаву изрыгать. — Нина поморщилась. — Я объясняю вам ситуацию с точки зрения соответствующих учреждений. Надо попробовать...

Тут в ванной грохнул пустой таз, хлопнула дверь, прошаркали шаги в коридоре и вошел Петя.

— Да. Так что по этому поводу говорил Достоевский? — спросила Нина, со спокойным интересом глядя на взъерошенную гневную старуху. — Вы и его знавали?

Анна Борисовна сверкнула глазами на Петю, а тот, разломив бублик и запихнув кусок за щеку так, что она натянулась, словно изнутри приставили дуло револьвера, сказал:

— И Достоевского, и Наполеона, и князя Игоря. — Плюхнулся в хлипкое кресло с продранной обивкой и, дожевывая бублик, неожиданно пустился ругать перевод романа в «Неве», напирая на то, что хорошего перевода ждать и не приходится, поскольку дельных переводчиков нынче нет.

Это в мой огород, поняла Нина, чем-то я его раздражаю. Минут десять она выслушивала его желчные рассуждения с доброжелательным лицом, внимательно глядя в убегающие от встречного взгляда глаза, потом спросила вежливо:

— А вы какими языками владеете, Петр Авдеевич?

— А я, собственно, русским языком владею, — живо и нервно ответил он. — И, смею вас уверить, этого достаточно, чтобы понять, как переведен роман — хорошо или дурно.

Нина так же вежливо промолчала, а Петя еще долго продолжал говорить нервно, с непонятною обидой неизвестно на кого, и чем дольше говорил Петя, тем острее чувствовал насмешку в ее вежливом доброжелательном взгляде, а вопрос, заданный ею вскользь и невинно, чувствовал затылком, как чувствуешь ненадежно повешенную тяжелую полку над головой. И от этого он распалялся и нервничал все сильнее, и все сильней ощущалась возникшая исподволь неловкость.

Он типичный демагог, думала Нина, это его призвание, и все человечество сильно провинилось перед ним. Переводчики виноваты, что переводят, скульпторы, что лепят, актеры, что играют, архитекторы, что строят... Вот напасть — как человек ничего не умеет, так во всем понимает и всех учит...

...Молчит, не снисходит до спора, изящный производитель духовных ценностей, думал он раздраженно. Брезгует плебеем — такая благополучная, гладкая, воспитанная... Таких выращивают в спецшколах папы-профессора и мамы-кандидатки... А мы ведь одного поколения... Как раз когда я, голодный и неприсмотренный, ждал мать с ночного дежурства на телефонной станции, эту ухоженную девочку домработница везла на урок испанского. Это же видно, это прет из каждого ее жеста — элитарность чертова. Должно быть, самое сильное потрясение в жизни — когда на третьем курсе в университете вытащили кошелек из сумочки....

Старуха выжидала. Она хотела, чтобы Петя выкипел наконец до донышка, как чайник, забытый на плите, и ушел восвояси, дал договорить. Ведь наверняка эта Нина баба цепкая и толковая, должно быть, и ходы знает, а может, и знакомства имеет.

Чего он не уходит? Ведь собирался же с утра куда-то! Нет, все же ему нравится эта черненькая, только не признается никогда. Развалился в кресле и несет ахинею, поразить кого-то хочет. Может, и поразит...

А Петя все сидел и рассуждал — напористо и желчно, уже и второй бублик сжевал, а все не мог выговориться, хотя Нина и слушать перестала, смотрела в окно с подчеркнуто скучающим видом.

Неизвестно, сколько еще продолжался бы этот тягостный для всех монолог, но Петя вдруг наткнулся взглядом на бюст Добролюбова в углу. Он умолк на полуслове, выпрямился в кресле и несколько секунд только губами пытался выговорить:

— Кто?!

Вид у него при этом был такой разъяренный, что Анна Борисовна заметно струхнула.

— Да вот, мы с Ниной поднатужились, — заискивающе-шутливо сказала она.

— Слушайте, вы же... Я же запретил! Вы не соображаете, безмозглый человек!... А если бы парень загремел с пятиметровой высоты в обнимку с гипсовым классиком?! Что б вы его матери сказали — что всем, кроме вас, жить необязательно?!.. Вы сели ему на голову, вы... вы пользуетесь его безотказной добротой! О, я себе представляю, как Саша лежал бы на цементном полу распластанный, а эта старая эгоистка звонила бы какому-нибудь Севе, потому что Саша все равно мертвый, а Добролюбова все равно нужно снять с антресолей!

Нина поднялась и направилась к дверям. На сегодня она была сыта по горло творческой жизнью обитателей мастерской.

— Постойте, Нина, куда же вы! — всполошилась старуха. — Петя, ты, кажется, уходить собирался, так проваливай! У нас тут важный разговор.

— К сожалению, я тороплюсь, Анна Борисовна, — от дверей сухо ответила Нина. — А что касается вашего дела, тут надо попробовать подключить Союз художников. Пусть соорудят внушительную бумагу — ходатайство, с перечислением всех ваших заслуг перед отечественным искусством, с просьбой помочь вашему делу. Пусть упомянут, что вы старейший член МОСХА. Может, что-то и выгорит.

И прежде чем выйти, добавила:

— Деньги я отдала Петру Авдеевичу.

Два достойных друг друга комедианта, думала она раздраженно. Страсти-мордасти. Оба жить не могут без ежедневных воплей и убийств. Привыкли. Климат такой, среда обитания... Однако как верно подобрала судьба этих людей, как точно притерла друг к другу, пригнала, словно хороший столяр. Парочка на загляденье, даром что родились в разных столетьях...

Снимая пальто с руки гипсовой Норы, она услышала, как после тяжелой паузы в мастерской заговорил Петя:

— Славненько... Вы, кажется, опять занялись устройством моей жизни? Причем собрали всенародное вече. Вы зря суетитесь. Мне не нужна вожделенная московская прописка. Я возвращаюсь домой.

— Когда?! — заполошно вскрикнула старуха.

— На днях, — жестко и тихо ответил он.

И сразу выскочил с разгоряченным лицом, выхватил у Нины ее пальто и подчеркнуто услужливо, с дурацким каким-то пришаркиванием ногою, развернул.

— Дальновидный человек, — проговорил он полушепотом, надевая пальто на плечи женщины, — ведь вы не случайно уведомили Анну Борисовну, что отдали деньги мне?

Нина обернулась, удивленно взглянула в его лицо с подергивающимся веком.

— Не случайно, — повторил он. — Так вот, она забудет о них все равно. А я их промотаю. Пропью с большим моим удовольствием. Плакали ваши денежки!

Нина молча продолжала смотреть на его дергающееся веко. Ты хочешь закатить мне сцену, голубчик. Не на ту напал.

Так же молча она достала из карманов перчатки, натянула их, тесные, тщательно, не торопясь.

— Петр Авдеевич, — наконец сказала она доброжелательно. — Пристрастие к выяснению отношений — один из тяжких пороков российской интеллигенции.

Отвернулась и отворила дверь в сырые колеблющиеся сумерки. Мгновение ее худощавый черный силуэт стоял в проеме двери, затем, по-женски осторожно нащупывая высокими каблучками ступень за ступенью, Нина спустилась и пошла по двору не оглядываясь.

Не обернется? Нет, отстукивает каблучками пространство — дальше, дальше... Многоточие.

Интересно — была ли у этой женщины в жизни страсть? Та самая, что любое прекрасное воспитание разносит в клочья? Не похоже. Он попробовал представить ее в постели, но ничего не получалось: Нина лежала в широкополой своей шляпе, торчали из-под одеяла каблуки сапог...

Так прекрасно воспитана, что и брезгливой гримаски не оставила. Все подобрала — презрительные губы, вежливые брови — и унесла с собой. Пустота... На углу дома, в железном обруче под колпачком свисает желтым лимоном тусклая лампочка...

Он следил за Ниной, пока она не завернула к остановке троллейбуса, потом запер входную дверь и зашел в мастерскую.

Старуха сидела нахохлившись, свесив с колен огромные кисти рук. Услышав, как вошел Петя, угрюмо сказала:

— Я подозревала, что эта баба стерва, но не думала, что она так гордо носит свою стервозность. Как орден святого Владимира.

— А что, она не пришла в восторг от вашего хамства? — безразличным тоном спросил Петя и, не дав старухе ответить, сказал: — И сколько раз я просил отдавать мне в стирку все ваши шмотки. Посмотрите на свое платье, ведь к вам люди приходят! Сейчас поглажу чистый халат, попробуйте не переодеться!

— Ты маньяк, мальчик. Ты жалкая прачка, — ответила она презрительно. — Это платье можно носить еще два года без ущерба для окружающих.

Он отмахнулся и поплелся в ванную снимать с крендельной батареи необъятный старухин халат. Потом, перекинув его через гладильную доску, долго, уныло катал допотопный утюг по зеленым полам, тяжело свисающим с доски, как занавес передвижного полкового театра...

 

...Нина раскинула на тахте ночную сорочку, разделась.

— Постой минутку, — сказал за спиною Матвей, и слышно стало, как по бумаге заскользил карандаш — широкими конькобежными линиями. — Руку подними.

— Вот так?

— Нет, кулак. Вроде замахнулась... М... угу... Стой...

Прошли минута, две, пять... Кожу на плечах и груди усеяли пупырышки.

— Мне холодно.

Молчание и карандашный шорох.

— Матвей! Я замерзла!

— Мм? Да, милый, сейчас... Все.

Она накинула сорочку и дрожа нырнула под одеяло — согреваться. Матвей сидел в кресле и, не поднимая головы, рисовал что-то на листе бумаги, прикнопленном к планшету.

— Что ты рисовал сейчас? — спросила она, по-детски выглядывая из-под одеяла.

— Да так... нужна мужская спина для композиции.

— Мужская?!

Он хмыкнул.

— Ну да... Неважно... Мне только — движение мускулов.

— Мускулов?! — лицо у нее стало оскорбленным. — Ты с ума сошел, какие у меня мускулы!

Он засмеялся и не ответил. Нина уже привыкла к этой раздражающей ее манере. Он часто забывал ответить, просто не успевал — погружался в собственные размышления. Так вынырнувший из воды пловец успевает только воздуху глотнуть, а разглядеть, что там на берегу, ему некогда.

Вот так он может сидеть бесконечно, иногда отводя голову назад и чуть вбок и смахивая ребром ладони ластиковые крошки с листа. Можно уснуть, проснуться, умереть, наконец, — он, разумеется, поднимет голову и взглянет, но — издалека, со дна своего колодца.

— А ведь старуха просто любит его, — сказала Нина вслух, чтобы проверить, слышат ее или нет. Несколько мгновений Матвей молчал, потом смахнул с листа резиновые крошки.

— Да.

— Что — да?! — вспылила она. — Ты же не слышишь, что я говорю.

Он отложил планшет и посмотрел на жену со спокойным удивлением.

— Почему не слышу, милый? Я еще не оглох. Да, Анна Борисовна любит Петю.

Она смутилась. И оттого, что Матвей спокойно включился в этот нелепый разговор, и оттого, что он неожиданно понял ее. Да понял ли?

— Нет. Я имею в виду — она любит его. Как обыкновенная баба. Понимаешь? Влюблена.

И опять Матвей качнул головой и, вздохнув, сказал:

— Да... Что поделаешь...

Нина села на постели. Сделанное ею открытие, так неожиданно подтвержденное Матвеем, взволновало ее.

— И... ты давно это понял?

— Давно... Лет шесть назад они разругались вдрызг, и Петя сбежал от нее в мастерскую — тогда еще они жили в комнате на Садовой-Каретной. Недели три она держалась довольно мужественно, только заморочила нас совсем — туда ее вези, сюда ее проводи. Потом через кого-то из знакомых узнала, что Петя в очередной раз ушел с фабрики, нуждается, трешки по соседям одалживает. Ну и... попросила меня поехать с нею, дать Пете денег... В такси, помню, она меня замучила: как я должен войти, что сказать, и смотреть все время на Петю — что в его лице отразится, и ни в коем случае не проговориться, что деньги от нее... Словом, коридоры мадридского двора... Я, конечно, провалил всю операцию.

— Нашла кому поручать...

— Да... Она осталась ждать в такси и так волновалась, на ней просто лица не было... А я увидел Петю, и на меня вдруг такая усталость накатила, такое сожаление. Чем, думаю, я вот в эту минуту занимаюсь? Бог мой, думаю, жизнь так коротка, мне работать нужно, а я в какие-то конспиративные игры влез. Он спросил, от кого сотня, я сказал — от Анны Борисовны.

— А он?

— Забегал по мастерской: бледный, губы трясутся, бормочет: «Я отвечу, ничего, я отвечу». Что — отвечу, кому — отвечу?.. Еще что-то говорил, про унижение, — ей мало его унизить словами, она еще и деньгами...

— Не взял?

Матвей усмехнулся:

— Взял. Схватил... Пачку пополам перегнул, сунул в задний карман джинсов, и: «Ничего, я отвечу, передай — я отвечу...» Ну, я повернулся и ушел... В такси Анна Борисовна выслушала меня со съеженным лицом, обозвала болваном, но я не обиделся, — видел, что с ней творится...

— Он-то ее ненавидит, — убежденно проговорила Нина, — Ждет не дождется, чтобы старуха поскорей на тог свет отправилась. Я думаю, он идейный вдохновитель махинации с опекунством. А иначе — что б ему терпеть ее страшный характер!

— Боюсь, что там не все так обыкновенно, Нина.

— Оставь, ради Бога! История простенькая и далеко не новая... Ты ложиться собираешься?

— Да, только Косте позвоню...

Матвей сложил листы в стопку на угол стола и пошел к телефону. Нина приподнялась на локте и сказала ему в спину:

— Не звони.

— А что?

— Не звони...

Он вернулся, сел на постель рядом с Ниной.

— Ты говорила с Костей?

Она натянула на плечо одеяло, словно боясь, что Матвей сгоряча огреет ее.

— Обидела, нагрубила? Порвала все, да?

— Матюша...

— Елки-палки... — проговорил он удивленно и беспомощно, не глядя на нее. — Мы дружили двадцать лет...

Она села рывком, заговорила быстро, возбужденно:

— Какой же это друг, Матвей? Двадцать лет он жил за счет твоего таланта!

— Ну и что?

— И у него хватало совести...

— Послушай, — перебил он так же тихо, разглядывая ее, как, бывает, смотришь на своего заболевающего ребенка — тревожным, ощупывающим взглядом. — Почему ты решила, что лучше всех знаешь, как выглядит дружба, любовь, ненависть? Почему?

И оттого, что в голосе мужа не слышно было ни гнева, ни раздражения, а одно только беспомощное удивление, Нина чувствовала, что не в силах ни возразить ему, ни оправдаться.

Матвей унес телефон в прихожую, и долго за прикрытой дверью слышалось его виноватое бормотанье.

Нина повернулась лицом к стене, натянула одеяло на голову и заплакала...

...Ну что вы станете с нею делать — старуха развлекается! Давний какой-то английский фильм начинается прекрасной сценой, где умирающий остряк дрожащей рукой поджигает развернутую в руках сиделки газету. И умирает, хохоча... Последнее развлечение на смертном одре. Так вот, старуха развлекается.

Эта афера с опекунством... Нет-нет, она прекрасно понимает, что дело безнадежно, да ей результат не так уж и необходим. Ей что важно? Она занялась. Неважно чем. Она занята, а значит, жизнь продолжается. Это — раз. И если б только это! Тогда старухины штучки выглядели бы вполне невинно. Нет, ей подайте карусель штопором, чтоб вертелись вокруг ее идеи друзья, знакомые, незнакомые, Союз художников, коллегия адвокатов, райисполком, горсовет и все милицейские чины нашего районного отделения.

Кажется, Матвей уже возил ее на прием к секретарю Союза. Секретарь, конечно, поинтересовался, почему ходатайствуют об одном опекуне, а таскается с уважаемой Анной Борисовной совсем другой человек. Странная, дескать, форма опекунства.

Давайте, давайте. Крутитесь, таскайтесь, распечатывайте на машинке заявления во всевозможные учреждения.

Кстати, вот Нина хорохорилась, а против старухи слаба оказалась. Сейчас заявление для нее строчит и на машинке в четырех экземплярах отстукивает. Старуха ведь спрут, ее щупальца намертво в жертву впиваются. Против старухи все вы слабаки, братцы. Она всех вас вокруг пальца обернет и кукишем выставит.

Кампания по делу опекунства строго засекречена. Якобы засекречена. Во всяком случае, стоит войти в мастерскую, чтобы чайник вскипятить и пожевать чего-нибудь, — лица у старухи и ее свиты оборачиваются вокруг оси, как флюгер — хлоп! — лояльные полуулыбочки: «Здравствуй, Петя» — и бумажки какие-то со стола соскальзывают, шелестя, куда-то в рукава, что ли, — были, и нет их. Главное — все эти Севы, Саши, Нины и Матвеи презирают его всей душой, страстно и горячо. Можно представить, как вечерами они перезваниваются: «Ну вы подумайте, она совсем сошла с ума. Что она затеяла: он же ее оберет, этот Растиньяк, это ничтожество, оберет до нитки и вышвырнет на улицу!» — «А вы обратили вчера внимание — с какой скучающей физиономией он снисходит в мастерскую? Будто ничего о ее намерениях и не знает. А ведь знает, подлец!»

Да. Знаю. И чихал на вашу благотворительность. Поставьте ее под кровать, вашу благотворительность, вместо ночного горшка... Сева, надо полагать, особенно неистовствует.

Потомственный интеллигент, эстет Сева, Всеволод Алексеевич, миляга, обаяшка — по задаткам своим тип растленный. Точнее, мог бы им быть, но обстоятельства не позвоили: могучие старинные корни — профессорская семья, дед — крупнейший русский эпидемиолог, прадед тоже кто-то там, не хухры-мухры; всяческие в фамильном древе народовольцы на ветвях и чуть ли не декабристы в обнимку с министрами царского двора. Благородное книжное детство, благоухающие крахмальные салфетки: старинное серебро и подлинники на стенах. (А это, детонька, — этюд выдающегося русского художника Ильи Ефимовича Репина. Твой дедушка очень с ним дружен был.)

Затем — образцовая юность, взращенная концертами камерной и симфонической музыки, институт, аспирантура, прекрасная диссертация и — прекрасная и пресная, как хлорированная вода, супруга (рыба камбала) из известной семьи. Ну и так далее...

Все в высшей степени благообразно. Но задавленные пристойной жизнью пороки тлеют в глубине тихо разлагающейся душонки, будоражат стиснутое благородным воспитанием воображение и сообщают образу мыслей уважаемого Всеволода Алексеевича особенный, щекотливый уклон. Во всяком случае, те идеи, что зарождаются в его плешивой черепушке, могут привести в оторопь кого угодно.

Например, лет пять назад Сева шепотком, при гостях позволил себе предположить, что с Петей... с Петиными сердечными делами... с Петиными наклонностями не совсем все обстоит нормальным образом. А то как же объяснить, что за все эти годы он ни разу не женился? Ни разу не привел в общество ни одну девушку? Может, девушки-то его не слишком и волнуют? А?..

До Пети этот гнусный шепоток дошел кружным путем — через слесаря Костю, жена которого, деятельная Роза, во время легкой этой салонной беседы возилась у плиты.

Костя и донес до Пети интересное предположение. А что, Петюнь, подмигнул он, правда, что до бабы ты не охотник?

Пришлось провести с Всеволодом Алексеевичем сеанс воспитательной работы. Минут тридцать, затаившись на лестнице, как рысь, готовая к прыжку, Петя подстерегал, когда Сева выйдет от Анны Борисовны. Наконец дождался и в три скачка нагнал его в коридоре.

— Одну минуточку, Всеволод Алексеич. — Он предупредительно придержал второй рукав Севиного пальто, помогая тому одеться. — Мне необходимо посоветоваться по вопросу весьма деликатного свойства.

— Со... мной? — холодно удивился Сева.

С Петей они не здоровались, бывало, месяцами.

— Именно... — торопливо и скорбно вставил Петя. — Как мужчина... с мужчиной... Дело в том, что какой-то мерзавец распускает обо мне очень несимпатичные слухи... — Петя переминался с ноги на ногу, кружился вокруг Всеволода Алексеевича с тихим вкрадчивым восторгом на губах.

— Позвольте... Какие слухи? — пробормотал Сева, чуя уже нехорошее, да не в словах Петиных, а вот в этих его ужимках, в этом зловещем блеске сумасшедших глаз... — Я... не... нет, не знаю, не слыхал...

— Как?! Вы не слыхали о моем тайном извращении? — изумился Петя задушевно. — Вас никто и никогда не предупреждал, что я — злобный педераст и вечерами подстерегаю здесь свои невинные жертвы?!

Даже в полутьме прихожей стало заметно, как поблекло, посерело лицо Всеволода Алексеевича. Он окоченел, он просто в ступор вошел от страха.

— Посоветуйте, голубчик, милочка, радость моя, посоветуйте, что делать, — продолжал Петя страстной скороговоркой, но вдруг осекся и изобразил на лице озарение мыслью: — Впрочем, я знаю, что делать для опровержения слухов: мне необходимо переспать с вашей супругой, правда? Хотя, видит Бог, это никак нельзя назвать мечтой моей жизни. А знаете что — к черту баб, прелесть моя! Ведь вы сами мне всегда безумно нравились... — И тут он протянул руку и жестко обнял Севу за жирную талию. Тот тонко пискнул, что было очень странно при его солидной комплекции, затрепыхался, как неудачно прирезанная курица, и крикнул сдавленно:

— Прекратите!.. Вы... сумасшедший!

— Да! — Петя брезгливо ткнул пальцем в Севин круглый живот. — Да, я сумасшедший. Запомните, пожалуйста, эту версию. Она мне больше импонирует, — и пошел, насвистывая, к себе.

На Севу не оглянулся. На Севу действительно было начхать, как и на его трепню. Ранило, и жгуче больно ранило, другое — старуха, которая выслушивала всю эту мерзость с иронической ухмылкой, она ее только забавляла. Старуху вообще часто забавляли недоразумения, с вытекающими из них нелепыми ситуациями, и она никогда не спешила их рассеивать.

Смешно и скучно... Подкладку же вся затея с опекунством имеет довольно драненькую и загаженную. Вот как я забочусь о мальчике, — называется все это: думаю о его судьбе, хлопочу о прописке; вот как я забочусь о мальчике, не получая в ответ ни грамма благодарности. Бот какая я трогательно благородная. И все смотрите на меня. Всем видно, какая я благородная? А вам, с краю, да-да, вам, простите, лица не разберу, — вам тоже все видно?..

Старуха внушила себе и всем вокруг, что совершает бескорыстное благое дело ради Петиного благополучия, которое наступит после ее смерти. Своей будущей смертью пощеголять любит так же, как своим безобразным характером и сказочным носом.

Подсознательно же преследуется одна-единственная цель — унизить. Еще раз унизить его в глазах как можно большего числа людей. Затеяна игра, началась большая охота, жертва всегда под рукою. Будет потеха! Старуха развлекается, — жизнь прекрасна.

Такое было уже, и не однажды. Было, было, все в нашей жизни было, милейшие посетители интересной мастерской. И деньги старуха подавала, да не сама, а через Матвея — как же без свидетелей, так ведь никто о подачке и не узнает. Только Матвея-то она зря выбрала, зерно не на ту почву упало. Матвей не сплетник, да ему и неинтересна вся эта возня, художник существует в своем огороженном пространстве, крутится в нем со своими проблемами бедного гения, например, стоит ли в смесях использовать стронциановую желтую.

Матвей, должно быть, и не донес до широкой общественности всей красоты и благодати сцены подаяния. Севу бы запрячь в эту миссию! Тот любитель подробностей и щедро поделится ими с каждым пуделем в своей подворотне. Сева, очевидно, никак не мог в тот день.

Деньги Петя возвратил месяца через два. Без красот, без сцен, без свидетелей. Да, Анна Борисовна. Вы мне даете со свидетелями, а я вам возвращаю — без свидетелей. Поэтому для ваших любимых друзей я — Растиньяк, приживальщик, тунеядец... Пусть...

...Да, тот период жизни никак нельзя назвать розовым. Очередной раз он ушел со своей милой, обжитой до домашности швейной фабрики. Лет пятнадцать уже Петя вел в тамошнем клубе драмкружок. Его знали все — от директора до кошки вахтера Симкина. Дело было живое, попадались и способные ребята, но — всю жизнь вести кружок в клубе швейной фабрики?! Для этого он приехал в Москву, с отличием закончил институт, рассуждает на полном серьезе об искусстве?

Все эти годы швейный драмкружок держал его, как майского жука, на ниточке. Петя рвался, уходил, месяцами, бывало, искал работу, — в клубе терпеливо ждали, когда Петр Авдеевич вернется. Черт возьми, словно иначе и быть не могло, словно он был привязан к драмкружку за лапку — полетает, пожужжит и сядет.

Так вот, в очередной раз он ушел, тогда казалось — наверняка. Через сатирика Гришу Браскина, жена которого приходилась ближайшей подругой Грошевской бабы, прощупывалось кресло в одной из редакций: не очень высокое, но уютное и с перспективой — редактора отдела театра и кино.

Все было обговорено, он произвел на главного приятное впечатление, поспешил уволиться с фабрики и с неделю ходил легкий, остроумный, приятельский ко всем. Со старухой расцвела идиллия и трогательная обоюдная забота. Он стоял на пороге новой, настоящей, достойной, наконец, его ума и способностей жизни. Не совершенно достойной, конечно, но все же, все же... не драмкружок швейной фабрики.

Никогда он не мог просчитывать ходы, вот в чем его беда. На кресло наложили лапу из министерства культуры — так объяснял потом Гриша Браскин, а может, неожиданно потребовался родственно-дружеский обмен: твоего ко мне, моего к тебе — ситуация житейская и вполне понятная. Взбесило не это, а то, как, приятно улыбаясь и загоняя глазки в угол кабинета, Грошев выплетал кружева. Слишком много причин нагородил, слишком много, какие-то баррикады на пути к соблазнительному креслу. Впрочем, окончательно не отказывал, и это тоже было противно.

Тогда Петя развалился в удобном кресле напротив Грошева и не отказал себе в последнем удовольствии — разговаривая, там и сям вставлял к месту и не к месту: «Гроша ломаного не стоит», «грош цена», «грошовый человек», нажимая на это слово и ухмыляясь.

Тем же вечером на Садовой-Каретной вспыхнул чудовищный скандал со старухой, да при гостях, да с музыкой — не хочется вспоминать всей этой дряни. Просто старуха ни к селу ни к городу стала пересказывать спектакль Петиного драмкружка по рассказам Лондона, с комментариями, надо сказать, необыкновенно смешными. А заодно уж поведала всей публике (и тоже с комментариями, необыкновенно смешными), как сегодня Петру Авдеичу дали под зад коленом в весьма симпатичном журнале, куда он навострил лыжи — ведать искусством театра и кино.

Словом, со смертельной раной в самолюбии Петя камнем покатился по ступенькам в моросящую, желтую от фонарей тьму этого проклятого, чужого, проклятого, чужого города...

Он заперся в мастерской — тогда еще большее время года она стояла закрытой — и дал себе слово к старухе никогда не возвращаться, найти работу, снять квартиру... В кармане завалялась трешка. Петя купил пачку чая, буханку хлеба и кило рафинада. Удивительно, что он все еще был уверен в скором и счастливом повороте событий. Молодость — самый надежный поплавок в нашей жизни...

Впрочем, недели через три эта уверенность несколько подтаяла и осела, как оседает под холодным весенним дождем сверкающий снежный замок.

Вдруг явилась Светка и надрывно заявила, что беременна и ребенка намерена доносить тютелька в тютельку. Он сказал устало: валяй. Светка уселась на стол, качнула презрительно ногой и спросила: знает ли он, слышал ли он краем уха и почитывал ли, как поступают порядочные люди в таких случаях?

Я непорядочный, возразил он вяло, убирая из-под литого ее бедра блюдце с окурками, порядочные люди живут в собственном доме и знают, чего они хотят. Что ты хочешь, Светлана? Единственно, что я могу сделать для этого ребенка, — записать его на свое имя, хотя — «что в имени тебе моем»...

Эта дурища, кроме того, не знала, что он... как бы это поточнее выразиться... женат.

Тогда она тем же надрывным тоном сказала, чтоб он, по крайней мере, достал денег, потому что это сейчас стоит недешево — полтинник, что в принципе уже все договорено через подругу двоюродной сестры, тетка которой все и устроит. Но деньги нужны к среде.

Хорошо, сказал он, обнял ее и поцеловал в лоб восковыми губами. Прости, сказал он, такая жизнь... Помнится, в тот момент хотелось повеситься, не от отчаяния — от крайней усталости.

Он забегал по городу.

Нерсесяны извинялись — они только что купили цветной телевизор. Ира с Сережей вот только вчера (где ты был!) одолжили последнюю сотню критику Вахрейкину, вернее, его идиоту племяннику.

Ольга Станиславовна просто не дала. Просто и мило. Я не могу ссудить вас, Петруша. Да почему же, Господи, Ольга Станиславовна?! А с чего же вы отдавать будете, голубчик? Она кротко улыбалась — чешуйчатый от пудры лобик, морщинистые губки в бледной помаде и белейший отложной воротничок. Вы не служите, с Анной Борисовной нынче в контрах, так что, по всему, скорых денег у вас не предвидится. Надо же вдаль смотреть, голубчик... Так и сказала — «вдаль». Голос глубокий, волнующий, молодой. Заслуженная артистка, играла у Мейерхольда, потом, наоборот, — у Таирова, подруга Алисы Коонен, и прочая и прочая. (Между строк: вот уже несколько лет их с Петей связывала трогательная дружба, да.) «Надо же вдаль смотреть, голубчик...»

Ах, Ольга Станиславовна, сколько уж лет я только тем и занят, что вдаль смотрю. И в детстве, и в юности — только вдаль — «В Москву, в Москву!»...

Больше не бывал у стервы, не мог забыть. А прежде любил этот поворот с Шереметьевской на тринадцатый проезд Марьиной рощи. Здесь церковь стояла с кротким именем «Нечаянная радость». Церковка небольшая, звонкая, умильная, с пятью позолоченными луковками (Год назад пришлось проезжать там. Церковь позарастала высотными домами вокруг, погасла, заглохла, солнце не добирается до ее золоченых луковок, и на повороте глазам уже открывается не радость нечаянной встречи, а длинный высотный дом с магазином «Дары природы»).

Денег, словом, не добыл... И в этакий-то веселый вечерок является Матвей — простуженный, в безумном свонм комиссионном пальто с останками каракуля на шее, бормочет, сморкается и, по всему, крайне мучается своею миссией.

Петя, конечно, сразу понял, что Матвей явился парламентером, и оскорбился и обрадовался вдруг, и захотелось одновременно выпалить что-нибудь едкое, бесповоротное и в то же время броситься за угол, где, он знал, стоит такси, а в нем —старуха. Еще минута — и он бы все простил за то, что она приехала, и побоялась явиться сама, и выслала Матвея, все простил бы и выбежал сам, вытащил бы ее из машины, приволок сюда...

Тут Матвей вынул из кармана пачку десяток, потряс их слегка, словно тараканов на пол сбрасывал, и положил на краешек стола.

— Вот, — сказал он. — У тебя затруднения... и все такое... в общем. Тут немного... По-дружески...

Он рукой еще что-то объяснял, делал странные жесты, словно обрисовывал в воздухе некую композицию. Петя смотрел и думал: не миляга, нет. Все жестко, неэлегантно, даже туповато.

Его в одну секунду и дрожь окатила, и изумление — сколько же в старухе энергии этой, азарта, что все не устанет травить и в угол загонять. И как все придумала и продумала: не Севу какого-нибудь послать, а вечно безденежного Матвея, чтоб он, Петя, не обознался — от кого проклятые бумажки доставлены. Проклятые, совершенно необходимые бумажки!

— Кто деньги прислал? — холодно спросил он. Матвей поморщился мученически, потоптался и неожиданно сердито сказал:

— Неважно! Не знаю. Анна Борисовна.

— Ничего... — Петя взял пачку, сунул в задний карман.— Вы позабавиться решили, Анна Борисовна? Вам скучно сейчас там, одной. Некого помучить, ручной зверек Петька вдруг цапнул за руку и убежал... Хи-хи, Анна Борисовна. Знали бы вы, как кстати сейчас эти денежки. И как отвечу я вам и верну сполна. Дайте только время. Отвечу, отвечу...

— Ничего, я отвечу, — сказал он лихорадочно вслух. — Я отвечу...

Матвей ушел — неловкий, сердитый, недюжинный, можно сказать, выдающийся человек, вынужденный по деликатности своей заниматься обихаживанием этого прохвоста. А прохвост долго еще бегал по холодной мастерской, бормотал, огрызался и словно уворачивался от кого-то невидимого, кто пытался ухватить его и укусить в самое сердце.

Недели две после скандала он не звонил на Садовую. Не в пустыне она, не среди зверей. В квартире живут нормальные люди — симпатичная тетка Клавдия Игнатьевна, восьмиголовая семья Таракановых. Те — поголовно дураки, но за хлебом для нее кто-то же сбегает.

Сердце ныло, тоска была страшная, но оскорбленное самолюбие давило душу. Ничего, думал он, пусть поживет-ка одна, среди добрых людей. Это совершенно необходимая воспитательная акция. Звонить погожу месяцок... Ну хотя бы недели две... Дней пять уж, во всяком случае... И сразу набрал номер ее телефона.

Подошла Клавдия Игнатьевна. Он сказал торопливо:

— Клавдия Игнатьевна, это я. Не говорите Анне Борисовне, что я звоню. Она здорова? Не называйте моего имени, только — да, нет.

Вот кому стоило завидовать в жизни, кем хотелось любоваться. Клавдия Игнатьевна была человеком неиссякаемого душевного здоровья. Что бы она ни делала: убирала «по людям» за десятку, ходила на рынок или прибирала в родительский день родные могилы на Калитниковском, — она не только всегда пребывала в добром, деятельном расположении духа, но и одаряла этой бодростью всех вокруг.

Довольно часто Петя размышлял: отчего незатейливая жизнь Клавдии Игнатьевны, с тихими радостями по поводу добычи какого-нибудь венгерского горошка, внезапно «выкинутого» на прилавок, с обстоятельными умиленными пересказами (как красиво служил нынче батюшка в Калитниковской церкви), — отчего эта простая жизнь так наполнена смыслом и добротой, а его, Петина, жизнь, до отказа набитая разнообразными событиями, всевозможными знакомствами, просмотрами редких и запретных видеофильмов, закрытых спектаклей, и прочая и прочая, — отчего его, Петина, жизнь так пуста, скучна, однообразна...

— Петь! — бодро ответила Клавдия Игнатьевна. — Ну чего ты колобродишь, Петь! Возвращайся в семью уже, хватит. Мать больно переживает.

В разговорах с Петей Клавдия Игнатьевна всегда называла старуху «матерью», и в этом тоже сказывалось ее душевное здоровье. А как же иначе — живут вместе, друг за дружку переживают — кто же, как не мать...

— Да я!., ноги моей! Вы просто не знаете, как она... унизила!., растоптала!.. — захлебываясь, выкрикнул он.

— О! О! Хорош... — так же невозмутимо приветливо перебила Клавдия Игнатьевна. — Ты с кем считаешься? Ей, может, жизни пять дней осталось... Нрав у ней, конечно, едреный, это я с тобой не спорю... Так ведь как кому от Господа досталось. Люди родные, друг с дружкой связаны... Ты пересиль себя, Петь. Ты молодой, жалеть ее должен. Сидит целый день, нос повесила...

— Что она ест, кто ей готовит? — спросил он.

— Да уж с голоду не помирает, не бойсь. Вчера я борща ей налила, колбаски отрезала. Третьего дня Тараканы расщедрились, картошки наварили. Не помирает, нет. Но тоскует. Ты же знаешь, Петь: она как затоскует, так из дому шляется.

— Куда шляется?

— Ну это я тебе не подскажу. Вчера увозил ее куда-то седоватый, глаза навыкате... вежливый...

— Сева.

— Ну. А сейчас вот только двери я закрыла — поволок на себе ее этот ваш... неприбранный, ну, всегда скипидаром от него разит. Мать его все гением обзывает...

— Матвей.

— Вот. Словом, ты, Петь, поваландался, показал ей кузькину душу, и будет. Стыдно с матерью собачиться... Слышь, я чего говорю?

— Слышу... — ответил он угрюмо.

— Ну, когда придешь-то?

«Никогда! — хотел он крикнуть в отчаянии. — Никогда не вернусь в проклятый ее дом!..» Вслух же сказал отрывисто:

— Не знаю. Скоро...

Все это означало возвращение в лоно швейной фабрики. Пожужжал, полетал и будет. Дернули за ниточку, напомнили майскому жуку, что он привязан.

Кстати, и ребята из драмкружка наведывались за это время раза два. Способные ребята, Боря и Аллочка, Бог знает, сколько лет все знакомы, а сколько ролей переиграно! Энтузиасты-театралы, да... Библиотекарь Аллочка, фарфоровое дитя под тридцать (или за тридцать?), — неважно, много лет была исступленно влюблена в Петра Авдеича. Чем он мог ответить этому хрупкому существу с малиновым румянцем пастушки саксонского фарфора? Он давал ей заглавные роли. Аллочка и Джульетту играла, и Неточку, и много кого еще...

Моторист Боря страдал, ждал своего часа, ходил за Аллочкой преданным угрюмым псом и втайне мечтал, чтобы Петр Авдеевич когда-нибудь не вернулся наконец в драмкружок.

Дня через два после визита Матвея Аллочка снова заглянула в мастерскую. На этот раз ей, по-видимому, удалось оторваться от Бори, и она порхала по цементному полу мастерской — эфирная, как стрекозка, случайно залетевшая в амбар.

— Петр Авдеевич, — влюбленно спрашивала она. — А это чей портрет? А кого это лепили? А эта деревянная штуковина — это мольберт, да? Ой, это такое таинство: мас-тер-ская! Петр Авдеич, скажите, что вернетесь! Мы пропадем без вас! Мы же хотели Чехова ставить, как же Чехов, Петр Авдеич, что с Чеховым будет?

Петя улыбался, делал задумчивое лицо и даже угостил Аллочку двумя вареными сосисками.

С Чеховым все в порядке, фарфоровое дитя. Он классик, ему хорошо. Его тома стоят в библиотеке швейной фабрики... А вот со мной плохо, друг мой Аллочка. И ничто мне не поможет, даже твоя пасторальная любовь.

Аллочка преданно съела холодные сосиски, заглотала их горячим чаем и никак не хотела уходить. Она хотела остаться здесь навсегда.

Впрочем, ему было даже приятно вообразить на минутку, что стоит самую малость напрячься, слегка изменить рисунок роли и внушить себе, что ему мил и этот нервозный румянец, и эти серые крупные стрекозьи глаза, этот преданный вздор... чуть напрячься... и жизнь его стала бы просторной, уютной и покойной, как Аллочкина четырехкомнатная квартира на Беговой. Кроткие мама с папой, уже не чаявшие пристроить свою единственную дочь... а хоть бы и не кроткие — с его-то, Петиной, закалкой, с его закваской в битвах со старухой — да он бы с нечистою силой ужился...

Нет, фарфоровое дитя, ступай себе мимо. Я не мерзавец, хоть и очень смахиваю на такового...

— Ведь мечтали же, Петр Авдеич, помните — поставим «Невесту»... Новый взгляд на Чехова... Скажите, что вернетесь, Петр Авдеич!

Он снова улыбался, перекинув ногу на ногу и чуть покачивая верхней (брюки были совсем новыми, шоколадного цвета вельвет благородно отливал глянцем на остром колене). Конечно же вернусь, дура ты набитая, куда я денусь... Я майский жук, привязанный за лапку.

— Скажите — да! Петр Авдеич! Да?! Да?!

— Да, — он вздохнул и склонил голову набок.

Аллочка взвизгнула, подпрыгнула и захлопала в ладошки... Сколько неистраченной женской энергии, думал Петя, ей бы родить да помыкаться с яслями, с карантином каким-нибудь, со свинками-ларингитами... Вот что ей надо, а не Джульетт играть...

Через неделю он уже репетировал в своем драмкружке. Роль Нади — «Невесты» готовила Аллочка...

А еще через два дня он помирился со старухой.

Она нагрянула утром в мастерскую — собственной персоной. Хотя «собственной персоной» — сказано неточно.

Разбудил Петю длинный раздраженный звонок в дверь. Пытаясь поймать ногами ускользающие тапочки и судорожно запахнувшись в рубашку, он потащился открывать. На заледеневшем крыльце в медленном величественном снегопаде трясся детина в душегрейке.

— Заберите свою старушку, она из салона никак не вылезет.

— Что?! Из... какого салона? — забормотал сонный Петя, в воображении которого слово «салон» мгновенно приобрело определенный художественный смысл. Детина в театральном снегопаде, какой-то салон, из которого нужно раным-рано забрать какую-то старушку...

— Забери из машины старуху, говорю! — гаркнул детина. — Мудохаться еще с вами!

Наспех накинув куртку, чертыхаясь, Петя помчался выволакивать из такси Анну Борисовну. Она застряла в задней дверце, палка валялась на снегу, одна нога в ортопедическом ботинке свисала наружу, вторая, корявая, зацепилась коленом за переднее сиденье.

Он увидел это издалека, и, как не раз бывало, горло вдруг сжалось в странном спазме, к глазам поднялись слезы, и, чтобы сбить их, Петя заорал, подбегая к машине:

— Сумасшедшая старуха, что вы творите! Дурацкие ваши затеи! Какого черта вы не позвонили?!

Она молчала, пытаясь дрожащими руками передвинуть застрявшую ногу. Петя обхватил старуху за спину, поднял и, багровый от усилия, с надувшимися на шее жилами, не переставая чертыхаться, поволок ее к крыльцу.

— Э! Деньги! — крикнул за спиной таксист. И, поскольку Петя не отвечал, подбежал и рванул его плечо:

— Ты!! Платить кто будет?!

— Дай человека довести! — огрызнулся Петя. — Ты что — не видишь?

— Я, бля, с твоей дохлой бабкой полтора часа уже, бля, потерял! — кричал таксист, сатанея. — Я на линии! Ты за меня, бля, план будешь делать?!

Петя сгрузил Анну Борисовну у крыльца (лишенная опоры, она кулем повисла на обшарпанных перилах) и, побелевший, со стеклянными глазами, под страстный мат таксиста вернулся за палкой. Наклонился и поднял ее со снега, треснувшего вдруг кровавыми прожилками.

Впоследствии Анна Борисовна уверяла, что Петя загнал таксиста в машину методичными ударами палки справа и слева («очень ловкими», уточняла она).

Петя не помнил, хоть убейте. Может, старуха и преувеличивала, потому что спустя дня три случай уже преподносился всем как «зверское избиение Петькой ни в чем не повинного таксиста», ну и с комментарием, конечно, вроде: «Кто б мог подумать, что мальчик так профессионально фехтует! Вот что значит постоянно питаться кинодребеденью. Да, он мастерски отделал этого верзилу, что совершенно загадочно — при Петькином-то жалком сложении, взгляните», — и тут все как по команде оборачивались и с доброжелательным и скромным любопытством оглядывали долговязую Петькину фигуру, словно впервые видели ее. (К худобе — чьей бы то ни было — старуха относилась с пренебрежительным сочувствием. У нее было скульптурное отношение к фигурам, она ценила формы. Бывало, объявит: «Сегодня у меня в гостях будет роскошная женщина, приходите полюбоваться». Как правило, роскошная женщина оказывалась лошадью с отвислым задом и пудовой грудью. Вообще в понятие «породистая женщина» старуха вкладывала животноводческий смысл.)

С тех пор они перебрались в мастерскую, Петя настоял. Он расчистил семиметровую подсобку с маленьким, размером в портфель, оконцем, вымыл ее, приволок от знакомых старый топчан, облезлую тумбочку и два колченогих стула, давно уже дачных, и — отделился. То есть появлялся перед Анной Борисовной, когда считал это возможным. Меры были жесткими, но необходимыми. И старуха смирилась...

Правда, она успевала покуражиться и в эти недолгие часы, но стоило Пете удрать дня на два к знакомым на дачу или остаться ночевать у кого-нибудь, очень скоро его начинала грызть томительная скука; все, что говорили вокруг, казалось плоским, избитым, и он поднимал телефонную трубку, чтобы удостовериться: там, в мастерской, все в порядке, старуха читает, или пишет, или болтает с очередным гостем (кто там у вас? какая Лариса? Господи, кого к вам только не заносит... О кинематографе? А что вы понимаете в кинематографе, когда в последний раз вы смотрели немой фильм с Верой Холодной в семнадцатом году!), — и затевалась часовая перепалка, в которой он заводился, накалялся, раздражался и изумлялся ее убийственно остроумным и оскорбительно точным оплеухам кинематографу. И кто-то из друзей уже тянул его от телефона, округляя глаза и шепча: «Петя! Отдохни от нее!» (Да что вы понимаете, жалкие люди! В ее возрасте, если, конечно, дотянете, вы будете носки вязать и слюни пускать). И, взвинченный, бодрый, злой, он бежал играть в теннис или шел с дачниками на речку...

И вот совместными усилиями, сложнейшими манипуляциями, справками, ходатайствами, обиванием порогов высоких кабинетов добывается бумага, которая официально разрешит ему делать все то, что он и без бумаги делал изо дня в день пятнадцать лет. Это ли не комедия!

А между тем батарея в ванной по-прежнему не топится, мозгляк Костя пьян каждый день, Роза ворует беззастенчиво, например, позавчера Петя застал ее за деловитым осмотром их старенького «Саратова».

Старуха в это время дышала воздухом на дворовой скамеечке. Увидев Петю, Роза ничуть не смутилась, объяснив через плечо, что выбрасывает испорченные продукты. Петя молча подошел к ее хозяйственной сумке, развалившейся на полу небольшим бегемотом, и двумя пальцами вытянул бумажный пакет с десятком яиц, которые сам купил вчера в гастрономе.

Эта мерзавка даже не разогнулась, продолжая шарить на верхней полке холодильника. Ее четырехугольный зад и раньше напоминал широкую ступеньку, а сейчас даже захотелось поставить на него ногу.

 — Чего возникаешь, друг, не пойму. Живешь здесь — живи. Я же не возникаю про тебя. Живи и другим жить дай.

Бот тут и надо было слегка подправить коленом покосившуюся ступень ее каменного зада. Надо было молча пнуть распоясавшуюся воровку, так, чтоб она забыла, как открывается не только дверца холодильника, но и входная дверь мастерской. Но Петя, клокоча праведным гневом и сдерживая себя из последних сил, стал глупо выяснять отношения, пока Роза не посоветовала ему заткнуться, назвала «Шметя-дерьмо», добавив, что он здесь большой начальник «подотри-вынеси», и пообещав его «уделать».

В результате кончилось все отвратительно. Они подрались, причем Роза оказалась заправским кулачным бойцом... И тут уж надо было бить ее без оглядки, бить вдохновенно, по могучей спине и крутому заду, по радостно-наглой морде, но бить Петя все-таки не мог из-за жалкой своей половинчатости, он только безуспешно хватал ее за молотящие кувалды рук, пытаясь вытолкать из мастерской. Роза в радостном возбуждении разбила на Петиной голове весь десяток диетических яиц, так что желток потек и залепил глаза, оторвала воротник рубашки и, уже напоследок, обернувшись в дверях, хлопнула себя сумкой по заду и победно воскликнула:

— Вот твое место!

Потом, вслепую добравшись до ванной, Петя отворачивал краны дрожащими руками, бормоча «я убью ее, я убью ее». А промыв глаза, увидел себя в зеркале — желтого и жалкого, как только что вылупившийся цыпленок, опустился на край унитаза и — кошмар! — захохотал, плача и мотая головой в исступленном, бесконечном отчаянии.

Минут через двадцать он вышел во двор — затащить в дом старуху. Та уютно сидела на скамье и болтала с профессором Ордынкиным. Профессор любил по утрам гулять с внуком. Выходил он обычно в засаленном дворницком бушлате защитного цвета, в вязаной шапочке с помпоном и зычным голосом балагурил с соседскими домохозяйками. В известной степени профессор был гусаром...

Узкий, зажатый домами, дворик уже покрылся кляксами черной оттаявшей земли. Кричали вороны, гоготал профессор Ордынкин, как рыбак, широко разводя руками, старуха вторила ему басом.

Со стихающим сердцем Петя стоял на крыльце и ждал, когда резкий ветер, продувающий голый двор, сотрет с воспаленного лица багровые пятна...

 

* * *

 

— А старуха-то в новых ботинках...

Матвей не отвечал — сжимал в губах веер мелких гвоздиков. Стоя на коленях, он с усилием натягивал холст на подрамник. Лоб его взмок, потные пряди волос, заложенные за уши, неопрятно торчали. Вокруг разбросаны были молоток, пила, жестянка с гвоздями.

— Тебе подстричься пора, — заметила Нина, наблюдая за мужем. Он косо сбил подрамник, и она уже раза три порывалась сказать об этом, но сдерживалась.— Лежит на своей раскладушке, помыкает каждым вошедшим, а новые ботинки стоят, как солдаты...

— Петя деньги отдал. Очень официально, в конверте. Подчеркнуто благодарил и подчеркнуто извинялся, что с опозданием на два дня. Выбрит до зеркального блеска, до солнечных зайчиков, рубашечка отглажена, свитер на рукаве артистически подштопан... Петр Авдеевич изломан и издерган до крайности... Но, знаешь, он вовсе не такой уж проходимец, как вначале кажется, и... не дурак, я бы сказала... Но очень расшатан. Психопат какой-то...

...Анна Борисовна болела вторую неделю. Началось с простуды, потом сердце прихватило. Она разом сдала — похудела, отрывисто кашляла, но по-прежнему была жадна до каждого гостя. Друзья навещали по очереди. Сегодня должен был идти Матвей, но в последнее время он часто уступал свою очередь Нине, которая неожиданно поладила со старухой и даже полюбила приходить на Верхнюю Масловку.

— Обязательно подстригись завтра, — повторила она озабоченным голосом. — А то побьют.

Матвей чертыхнулся, гвоздики посыпались на пол.

— Что за бред ты мне под руку!.. Кто побьет, чушь какая-то!

— Ты подрамник сбил косо. Поэтому холст морщит... Длинноволосых бьют, разве ты не слышал? Тетка Надя в «Огоньке» читала.

Матвей смотрел диковатыми, ничего не понимающими глазами. Вид у него был необыкновенно смешной.

— Ты правда не слышал? Об этом весь город болтает. Какие-то люберы. Накачивают мускулатуру, приезжают на электричке и бьют всех, кто им не по вкусу. Особенно длинноволосых... Что ты уставился?

— С чего ты взяла, что подрамник косой? Все нормально.

— Косой! Не видишь, что ли?! Ну посмотри на расстоянии.

Матвей отставил подрамник к столу, вскочил на ноги и отошел. — Тебя побьют и композитора Семочкина. Я с ним вчера в Управлении культуры столкнулась и с минуту глядела вслед. Сверху лысина, а по краям седые водоросли свисают. Дохлая медуза... Наверное, думает, если по краям висит, как бахрома скатерти, то это лысину компенсирует... Не расстраивайся... Я же предлагала — давай сделаю.

— Ну, знаешь! — Матвей хмуро усмехнулся, -- Сбивай теперь мне подрамники, натягивай холст, бери мои кисти и пиши сама свой портрет. Дальше уже некуда..

— Ну что ты раздражаешься...

Нина не обиделась. Перед началом работы Матвей всегда был мрачновато возбужден, а тут еще этот чортов подрамник. Он поднял стул и с минуту топтался по комнате, примериваясь, куда бы усадить модель. Наконец твердо поставил его наискосок от окна, пристукнув четырьмя ножками.

— Сядь.

Она послушно села, как примерная ученица, подобрав ноги под стул и уронив на колени руки.

Матвей отошел, запрокинув голову назад и набок прищурил глаза, замычал какую-то мелодию. Пpoшла минута, две... Он все смотрел на жену задумчиво-жестким взглядом, охватывая всю ее фигуру, как смотрят на неодушевленный предмет. Умолк. Посвистел. Приставил к глазам две . ладони, сложенные угольниками.

— Сядь наоборот.

— Как?

— Наоборот!

Она неловко подвигала ногами, привстала и неуверенно села спиной к окну.

— Так?

— Наоборот!! — рявкнул он.

— Матюша, ну что ты психуешь? — жалобно спросила она. В такие минуты она даже побаивалась его. -- Покажи как сесть.

Оказалось, надо стул развернуть в обратную сторону — и как это можно было сразу не понять!

Дальше, в продолжение получаса, стул переставлялся так и эдак, покорная Нина садилась, вставала, снова садилась уже в другой позе, туда-сюда поворачивала голову, поднимала чуть выше, опускала чуть ниже... Наконец поза была найдена, вишневая шаль накинута на плечи именно с такими складками, голова повернута к окну, а к художнику вполоборота.

— Отдыхай, — разрешил он, раскладывая этюдник и приготавливая палитру.

— Так о чем я говорила? — оживилась Нина.

— Петя деньги отдал. В конверте.

— Да! — она засмеялась, в который раз удивившись, что он слышал, о чем она говорила. — Петр Авдеич вернулся на прежнюю работу — это старуха сообщила со скорбной таинственностью. Вообще страсти и конспирация по-прежнему. Теперь его уже и о работе нельзя спросить — он, оказывается, в депрессии по тому поводу, что пришлось возвращаться в драмкружок. Да, кстати, мир тесен: встретила на днях Галку. Она вторично замужем — за кем, ты думаешь? За Крайчуком.

— Галка... палка... Крайчук... — страдальчески морщась, он разглядывал на свет плоскую бутылку с растворителем. — Черт, последняя бутылка, меньше половины... Опять унижаться в мосховском подвальчике...

— Семен Крайчук, этот модный режиссер, ну!

— Ну...

— Разговорились. 'Го се, не виделись лет восемь... И незаметно как-то вырулили на Анну Борисовну и вдруг на... Петю! Видел бы ты, как встрепенулась Галка! Оказывается, в молодости Петя был очень близок с Крайчуком, что-то они там затевали вместе, а потом из-за какой-то глупой ссоры, из-за чепухи Петя встал в позу оскорбленного — в это охотно верится, в его склочный характер — и разошлись. Галка просила даже невзначай свести их где-нибудь на нейтральной полосе. Уверяет, что Крайчук переживает до сих пор. Крайчук! Единственный сейчас режиссер, на чьи спектакли действительно ломится публика. Только что из Штатов вернулся, ставил там «Историю города Глупова» — не понимаю, между прочим, зачем американцам наш город Глупов, но говорят, успех большой и так далее; — Крайчук переживает и просит свести! Крайчук и Петя — как тебе этот новый поворот темы?

— Это не новый поворот! — вдруг возразил он с непонятной досадой и даже кисть положил. Я тебе давно твержу, что с Петей не так все просто... Спроси Сашу... Да-да, Сашу — не делай таких глаз. Года три назад он от безделья поволокся в клуб швейной фабрики — то ли рядом оказался, то ли ухаживал за какой-то юной швеей... И совершенно случайно попал па спектакль Петиного драмкружка... того самого, над которым так любит поиздеваться Анна Борисовна. Так вот, представь себе, Саша недели три только и говорил, что о Петином спектакле. А ты учти еще — с кем ему приходится ставить и на какие средства! Несколько лет он выбивает для кружка статус народного театра или хотя бы студии, но только отношения с начальством испортил.

— Да уж, характерец... А старуха начеку: о том с ним говорить нельзя, об этом — тоже, о третьем — опять ни полслова. Вчера, например, едва он появился, старуха стала тыкать мне под нос альбом с репродукциями какого-то армянского художника.

— Аветисяна?

— Не помню.

— Это хороший художник.

— Ну, говорю тебе, не помню, отстань. Я и старухе сказала: «Анна Борисовна, дайте мне разок поболтать с Петей о том о сем». Знаешь... она лукаво улыбнулась — мне кажется, старуха ревнует ко мне Петра Авдеевича.

— Так. Сели... — сказал Матвей, хмурясь.

— Матюша, можно я книгу возьму?

— Нет.

— Симпатично, по-моему, будет, с намеком на интеллект модели, а? «Портрет переводчицы с оригиналом». А я между тем поработаю, а, Матюш? Чтобы время даром...

Она взглянула в напряженное лицо мужа, вздохнула и села в отрепетированной позе. Раза два еще, привставая с табурета, он молча и бесцеремонно «подправлял» поворот ее головы черенком кисти. Наконец начал этюд.

— Можешь говорить, — разрешил он минут через двадцать. Лицо его смягчилось, стало покойнее, из чего Нина заключила, что работа «пошла».

У нее уже затекли шея и плечи, болела спина.

— Говори, говори, — повторил он рассеянно. — Мне не мешает.

— Спасибо! — прочувствованно ответила она и замолчала.

Впрочем, Матвею было не до обид. Работа уже взяла его полностью — мощно, ровно, и все его чувства сейчас, все его сорок два года, с несчастьями, любовью, поражениями и удачами, сосредоточились на небольшом квадрате картона, где и различить что-либо пока было трудно.

 

* * *

 

Деловитая полуулыбка, белесый ежик на голове, массивный нос, напоминающий какой-то инструмент, и жесткое потирание рук — где больная?

Новый участковый врач. Молодой. Ну, посмотрим... Сюда, пожалуйста... Руки? Вон там. Полотенце на двери.

— Ну, бабуся? Как дела? На что жалуемся?

Легкое притоптывание стетоскопа вдоль круглой сохлой

спины, щупание пульса.

— Сколько вам стукнуло, бабуся? Ско-олько? Ну, герой, герой...

— Выработал стиль, скотина, — участливо-веселый. Стиль «душевный доктор». Врешь, мерзавец. Ты равнодушен, как твой стетоскоп...

Старуха тяжело дышала, на вдохе прихватывая ртом недостающий кусок воздуха, но смотрела по-прежнему — трезво рассматривая. Третью «бабусю» Петя проглотил с трудом, четвертой подавился.

— Бабуси в очередях за курями стоят, — вежливо заметил он в тон молодому доктору. — Анна Борисовна профессор и заслуженный деятель искусств, может претендовать на имя-отчество...

— Не слушайте его, он сумасшедший, — сказала вдруг старуха прерывисто, — Всю жизнь я здесь хрячу в дворниках.

Доктор вначале смешался от неожиданной перепалки, но быстро сориентировался.

— Весело живете, товарищи.

Товарищи... До сих пор не придумаем достойного обращения к незнакомому человеку.

— Ну что же... Пейте «декамевит», очень хорошие витамины... Питье горячее...

— Горчичники можно? — спросил Петя.

— Можно горчичники, — приветливо позволил доктор.

— А банки?

— Банки? И банки можно... Через день.

Они вышли в коридор. Молодой человек торопился.

— Это воспаление? — негромко спросил Петя.

— Оно самое, — кивнул врач.

— Что ж вы уколы не прописали? — так же тихо и напряженно спросил Петя.

— А что — уколы, что — уколы, дорогой мой? Ну, пропишу. Старушка угасает, смотрите на обстоятельства трезво. Пожила она дай Бог нам с вами. Что поделаешь, когда-нибудь биография кончается.

Странно, что он латынью не фигуряет, такие любят ввернуть какую-нибудь «сик транзит глория мунди». Тем более что его этому обучали.

— Пропишите антибиотики, — процедил Петя, изнемогая от желания зажать в пальцах докторский нос и макнуть разочек вниз. — Больного надо лечить!

— Надо, надо, — согласился молодой человек неприязненно. — Когда в этом смысл есть. У вашей старушки к воспалению еще букет сирени — и астма, и сердечная недостаточность... Ну, заколем ее... Она неделю еще протянет. Дайте человеку спокойно умереть. Она вам кто — бабушка?

— Дедушка, — кротко ответил Петя, бледнея. — Выпиши антибиотики.

— А что это вы здесь, собственно, приказы мне отдаете?

Петя взял его за отвороты халата, потянул на себя.

Доктор качнулся, но на ногах устоял и не стал хватать Петю за руки, только сказал со спокойным красным лицом:

— Не понял! При чем тут мой халат?

Получалось действительно глупо: они стояли вплотную друг к другу, и Петя, забрав в трясущиеся кулаки отвороты белого халата, тянул его вверх, к докторским ушам. Губы прыгали, и он ничего не мог с собой поделать. Несколько секунд врач смотрел на эти прыгающие белые губы, потом сказал:

— Успокойтесь. Не мните халат. Я выпишу рецепт.

И, выписывая рецепт на штабелями сложенных брикетах скульптурного пластилина, сухо проговорил, не оборачиваясь:

— Имейте в виду: вам необходимо лечиться. У вас полное истощение нервной системы...

 

* * *

 

Минут десять, томясь в покорной неподвижности, Нина разглядывала в окно растрепанное воронье гнездо на развилке старого клена. Гнездо стало вороньим недавно, этой весною, а в прошлом году его заселяла семейка двух скандальных грачей. Вероятно, гнездо было птичьей гостиницей. Вороны хлопотливо подправили его, подсобирали щепочек, веревочек, всякого полезного сора — растроганная Нина в период строительных работ даже выносила на балкон обрывки газет, лоскутки, проволочки, — все это немедленно расхватывалось воронами. По-видимому, ожидались воронята.

— Странно, — наконец проговорила она, отрывая от окна взгляд. — Нет, я совершенно не понимаю его. То, что он ненавидит старуху, ясно с первого взгляда.

Матвей молчал. Его рука покружила над палитрой, замерла на секунду, наконец кисть клюнула змейку охры, толстый крендель белил и стала смешивать их.

— Всегда завидовал людям, которым понятна чужая жизнь, — наконец сказал он.

— Нет, я нарочно вчера наблюдала! — воскликнула она запальчиво. — Говорю тебе — он без ярости не может слышать ни одного ее слова! Одна только ругань и взаимные оскорбления. А потом старуха задремала, и, знаешь, мы вдруг разговорились. Впервые, Это было очень неожиданно: откуда что взялось — и голос мягкий, и даже лицо как-то разгладилось, эта желчная гримаса на губах куда-то пропала... Он рассказывал о своем городке. Домик описал очень живописно. Как они с матерью кур держали и он, мальчишкой, продавал их на рынке, в белом фартуке. Очень смешно и трогательно рассказывал. Как на квартире у них много лет жил старичок скрипач. Он в их краях отсидел на полную катушку, а когда уже выпустили, побоялся климат менять. Так и жил до самой смерти, а Петю учил на скрипке играть... Насколько я понимаю, в этом городке было немало замечательной интеллигенции из бывших зэков...

— Повыше голову... Так.

— Библиотекаршу очень нежно вспоминал. Божий такой одуванчик дворянского происхождения. Она его мальчишкой приметила, привязалась и практически образовала, как он утверждает. Я поняла теперь, откуда у него эти странные архаизмы в речи, всякие «нуте-с, милостивый государь , «давеча» и всякое такое. Это не от шутовства, он мальчишкой их от Божьего одуванчика перенял... Она его и гнала в столицу: «Учиться, Петя, учиться! Литература, театр, образование — в Москву, в Москву!» Потом старушка умерла, а он поехал в Москву, как она велела... Ну и почти сразу угодил в лапы другой бабки... Странная тяга к старухам, а?

Матвей вскочил, отошел к стене и несколько минут молча рассматривал этюд. Наконец уселся на табурет, как наездник садится в седло, и рука с кистью вновь закружила над палитрой.

Зазвонил телефон в прихожей.

— Сиди, — сказал Матвей с досадой. — Я подойду. — И, раздраженно вытирая о тряпку перепачканные пальцы, вышел из комнаты.

— Нина! — позвал он через мгновение. И, когда она приоткрыла дверь, добавил негромко: — Легок на помине. Просит прийти. Черт, только работу начали!

— Извините, Бога ради, Нина, не хочу никого просить, кроме вас, — торопливо проговорил в трубке Петин голос. — Анне Борисовне прописали уколы, я обзвонил аптеки и разыскал это лекарство у козла на рогах. Нужно ехать, а оставить Анну Борисовну не на кого, ей хуже сегодня. И как назло, ни одного гостя... — И мимо трубки, нервно: — Ваше мнение на сей счет никого не волнует!.. Простите, Нина, это не вам...

«Ну ясно — кому», — подумала она и сказала:

— Петя, я поняла. Минут через тридцать буду.

— Можно через час, я успею. Аптека до восьми...

Она опустила трубку, оглянулась на мужа и молча развела руками.

 

* * *

 

Уже одетый, но без шапки, Петя торопился домести пол, то и дело подбегая к плите — проверить, готов ли суп.

Старуха следила за его суетливыми перебежками и каждое движение сопровождала едкими замечаниями. Дышала она с трудными хрипами, откидываясь на крутые подушки за спиной, но черные глаза по-прежнему замечали все.

— Петя, езжайте, я присмотрю за кастрюлями, — сказала Нина, снимая пальто. — Не хлопочите.

— Вы посягаете на Петькины святыни! — тяжело дыша, проговорила старуха.

Петя воскликнул с мученической гримасой:

— Боже мой! Усните.

— И желательно, вечным сном...

Ведь она умирает, подумала Нина с горечью, что ж он так груб...

— По поводу вечного сна, — продолжала старуха. — Что за странные дозы касторки выпускает наша фармацевтическая промышленность? Раньше, в доброе старое время, была мать-касторка. Выпивали полбутылки и страшно веселились. А вчера Петька притащил из аптеки какие-то капсулки с ноготок. Не касторка, смех один. Вообще предвижу — перед смертью мне придется много смеяться, вместо того чтобы думать о серьезных вещах...

В коридоре Петя сказал вполголоса:

— Просто не знаю, как вас благодарить. Там, возле раскладушки, баллончик с аэрозолью. Давайте ей вдохнуть время от времени.

— Петя, она страшно изменилась всего за день.

Его руки, застегивающие молнию на куртке, замерли на секунду, потом рванули замок до горла.

— Вздор! — И резкий звук его голоса, и неприязненное выражение лица не вязались с тем, каким Петя был всего минуту назад. — Что вы каркаете, как... как эти все! — И добавил спокойней: —Я ее не из таких передряг вытаскивал... Пять лет назад у нее было крупозное воспаление легких. Ее все похоронили. Все эти драгоценные любимые друзья. Сева, с его предусмотрительностью, венок уже бежал заказывать... — Он нахлобучил старую шапку, поежился и сказал уверенно: — Через три недели она поднимется.

Нина смотрела на этого странного человека. Похоже, Петя не только был уверен в том, что старухе суждено прожить сто пятьдесят лет, но и желал этого. А между тем прописка его была уже оформлена. Так что при его-то нетерпимости к Анне Борисовне Петя мог бы, мягко говоря, спокойнее обсуждать вопрос ее близкой кончины.

— У меня есть знакомая медсестра, — сказала Нина, отводя взгляд от его ввалившихся желтых глаз. — Могу договориться насчет уколов.

— Спасибо, я сам делаю Анне Борисовне уколы. Уже много лет раз в полгода я колю ей полный курс витаминов. — Он отворил дверь, но с порога вдруг обернулся и добавил, будто вспомнил: — Спасибо, Нина, вы хороший товарищ.

...Анна Борисовна смотрела в окно, в ровное серое небо, покачивающееся на дырявых ветвях. Нина стояла сзади, видела седые кудри на примятой подушке и думала о том, что, когда она только родилась, Анне Борисовне было уже шестьдесят лет...

— Я привязана к этому длинному, — спокойно проговорила вдруг старуха. — Не смущайтесь, Нина, я знаю, что вы здесь. Это я вам говорю. Садитесь рядом... — Она помолчала, отдыхая, хрипло и часто дыша, потом повторила медленно: — Привязана к этому длинному... Каждый человек своими руками лепит сюжет своего романа... Только не у каждого хватит мужества признать, что он не главное действующее, а эпизодическое лицо...

Знаете, детка, такие глубокие старики, как я, живут по своим календарям. Прожитая жизнь кружит, возвращается и настигает... В последние месяцы меня терзает память. Она летает надо мной, как ястреб, подкарауливает минуты, когда я остаюсь одна, и падает камнем на мое сердце... Это расплата... По-видимому, иным сволочам, вроде меня, память перед смертью дана, чтобы опомниться и понять...

— Анна Борисовна!

— Опомниться и понять! — повторила старуха настойчиво, останавливая Нину устало поднятой ладонью. — Я обижала близких. Всю жизнь я обижала их походя... Моя дочь... Впрочем, нет, не о дочери... Последнее время я возвращаюсь к семье — мать, отец, братья... То, что я не задумываясь отдала когда-то за творчество, за независимость, за какие-то дальние высокие берега, которые после долгого пути к ним оказались голыми скалами. И тогда я поняла, что к концу пути остается только то дорогое, с чем ты начал этот путь. Все прочее зыбко... Я всегда отметала прошлое, обгоняла, жила впереди себя самой. Меня глодала ненасытная жадность до завтрашнего дня. До любого: счастливого, несчастного, главное — завтрашнего дня... А сейчас я лежу и часами вспоминаю ту церковь, недалеко от дома, куда мы детьми лазали через ограду. И мне не скучно. Я часами вспоминаю наш дом, обычный, двухэтажный, каких в Ростове было множество: внизу «мертвые комнаты» — столовая, зал — традиционных два зеркала, круглый стол с непременным на нем семейным альбомом фотографий... Прежде не было безобразной мебели, прежде любили форму... У нас жила бонна, немка из Риги. До сих пор я глубоко убеждена, что она плохо говорила по-немецки и хорошо — по-русски.

А еще была вековуха Людмила. Она жила неподалеку и всегда на пасху, на рождество приглашала нас к себе и угощала. Мы, дети, очень любили ходить на праздники к Людмиле... До гимназии нас провожал швейцар Ибрагим, добряк необыкновенный, мы его обожали. Вообще самыми честными людьми считались татары... Удивительно — все передо мной как живые. Обаяние небольшого городка! Вечерние гуляния по главной улице — дочка зубного врача, ее сестры — музыкантши... Сейчас я тянусь к ним, нет, другое — память когтит мою душу и бросает ее, как кровавый шматок, в прошлое... Именно сейчас, когда не осталось сил сопротивляться этому безжалостному хищнику... Две ночи мне снится Стасик... Мой брат... он был блестящим журналистом... Революция застала его за границей, и много лет он пытался вернуться в Россию... Наконец, когда разрешение было получено, уже в пути, в поезде, он заболел тифом и умер... Я... много лет отсылала Стасика восвояси, когда он... редко, очень редко приходил ко мне. Я отсылала, чтоб не тревожил... А сейчас не могу, нет сил... И он приходит... Аня, говорит он, мы так давно не виделись...

Анна Борисовна закашлялась, захрипела, тряся головой, пытаясь продохнуть. Нина быстро отвинтила крышечку ингалятора и поднесла его ко рту старухи. Та несколько раз жадно вдохнула. Нина накрыла ладонью ее большую слабую руку и сказала мягко:

— Анна Борисовна!... Отдохнуть.

— Черт возьми, не понимаю вас! — воскликнула старуха с удивительной, неизвестно откуда взявшейся энергией: — Вы же творческий человек, литератор! Вы должны наблюдать сейчас превращения человеческой личности, этот таинственный переход от жизни к смерти... Это... это страшно интересно... И не делайте скорбного лица: все нормально, в моем возрасте жить уже неприлично... — Она снова закашлялась и, ослабев, молчала минут десять. Потом опять заговорила, тихо и внятно: — Моя жизнь в своем роде уникальна. Она так длинна и так изломана, что ее можно было бы сложить как складную линейку... Подождите! Это не бред... Я чую, кто-то и вправду складывает наши жизни, и начало совпадает с концом так верно, что, должно быть, когда я вздохну в последний раз, я же где-то вздохну впервые... Моя жизнь уникальна... Судьбой уготовано было стать мне историком, я же никем не стала... Впрочем, всю жизнь я любила искусство... Наблюдайте, детка, наблюдайте... Отчего вы не пишете роман?

— Не знаю. Таланта нет, — негромко ответила Нина, все еще держа свою ладонь на руке старухи.

— Бросьте, это у вас не таланта, а сюжета нет. Нет у вас сюжета собственной жизни, вы вяло живете, понемножечку, по глоточку. Все вы испуганы прошлым, хотя и не попали под его гусеницы... Вот вы рождения каких-нибудь пятидесятых, трагедий мировых не знали, а как задавлены, как ущербны! И жизнь ваша тесна, как малогабаритная квартира... А я... я несу в груди три войны, погромы, тридцатилетие инквизиции усатого — это целое кладбище близких... И я не испугана прошлым... Нет, не испугана... Я люблю все страдания своей жизни... Да... Ваша литература... Я читала, мне Сева совал с восторгами... Свободы нет, голубчик, нет пространств... Пепельницу какую-нибудь опишете так, что Бунин от зависти в гробу перевернется, а страсти нет. А искусство это страсть. Это любовь. Это вечное небо... А вы за пепельницей неба не видите...

— Какая пепельница? И кто — мы? — раздраженно спросила Нина.

— Дух не взмывает, тесно... — словно не слыша, продолжала Анна Борисовна медленно, с тяжелой одышкой. — Жизнь ваша не увлекательна, нет сюжета... Голубчик, а что б вам взаймы не взять сюжет чужой жизни, а? Нет, правда. Вот вам готовый сюжет: действие завязывается в конце прошлого века, в Петербурге. Студент университета, дворянин, русский мальчик, воспитанный на законе Божьем, на религиозных праздниках (тут... недурно дать... кусок детства, знаете — сочельник, окна в морозных лапах, пасха, блины на масленицу — впрочем, нет, вы не знаете), русский мальчик, студент университета... случайно попадает на концерт приезжей индийской танцовщицы Ананды Майя. Какой-то любитель фольклора... всучил ему билет... Итак, он попадает на концерт, видит на сцене... смуглое гибкое чудо и влюбляется до безумия. Ищет встречи,, трижды в день посылает корзины цветов, наконец добивается ее внимания. Словом, они полюбили друг друга.

А ее отец — крупная фигура в одном из центров буддийской религии, тут уточнить, может быть, — настоятель монастыря. Студент мчится в Индию просить руки... возлюбленной, а папаша ему... условие: отдам дочь, если ты перейдешь в нашу веру. Тот — что вы думаете — готов! Готов, ибо влюблен вусмерть. Но в их религию перейти не простой фокус. Иноверец, желающий принять буддизм, должен написать какой-то научно-религиозный трактат. Студент согласен! Бросает все: Россию, университет, близких и во имя любви садится за писание трактата. Тема: «Переселение душ»... Впрочем, это я сейчас придумала. А вы что-нибудь другое соврите.

В процессе работы студент так увлекается, так воодушевляется... так проникается мудростью и высотой духа буддистской веры, так с головой погружается во всю эту штуку, что пишет не один, а несколько трактатов... Наконец представляет свою работу на суд столпов религии. Те в восторге, отец дает согласие на свадьбу, влюбленные счастливы, — идиллия, благоухание лотосов и прочая чушь... За неделю до свадьбы Ананда Майя заболевает крупозным воспалением легких и умирает.

...Обезумевшему от горя студенту ничего не остается, как возвратиться в Россию. Отец Ананды Майя умоляет остаться, обещает... славу и высокое положение, но тот непреклонен: я покинул Россию ради Ананды Майя. Сейчас, когда ее нет в живых, я должен вернуться. Могу дать обет безбрачия. Нет, отвечает ее отец. Ты должен жениться, должен жениться и родить детей...

Потерявший вкус к жизни, к любви... герой едет в глубинку Сибири и... выбирает самую неказистую и несчастную старую деву по имени Иликанида Арефьевна. Женится на ней и всю жизнь нежен и предупредителен с этой каракатицей. К старости она несколько облагородилась рядом с ним. Но это неважно.

У них родилось четверо детей... Троим придумайте какую-нибудь судьбу, дело ваше. А старший... Старший сын, художник левого толка, очень талантливый человек, исчез в тридцать восьмом году... Сгинул за кожаными спинами... За ним пришли ночью... Больше я его не видела... Это был Сашин отец, отец моей дочери... Странно, что — его, а не меня. У меня-то и в те времена язык болтался без привязи. А он всегда был так осторожен, слова лишнего не скажет... Да... Очевидно, как более талантливый человек, он был опаснее меня. Талантливые всегда чрезвычайно опасны в обществе кожаных спин... Потом долго тягали домработницу Олюню, выясняли — не упоминают ли хозяева иностранных имен в разговорах. Олюня честно призналась — упоминают: «Мане... Деха... да ще трэтий с ими — Ван Хох!»...

Душно... Откройте форточку, Нина, вот тем шестом, в углу... Спасибо...

Анна Борисовна бормотала, прикрыв глаза, в полусне:

— Итак, буддист, студент, влюбленный, да... Он долго прожил, всю жизнь поддерживал связь с тем монастырем и исповедовал буддийскую веру... Кажется, в сон... клонит... По поводу веры — тут забавная штука... Наш здешний форматор Ленька... болван отпетый, но хороший человек... Формует — никогда не знает, кого формует, ему неинтересно. Прекрасный форматор... Им дано умножить произведение, понимаете? Сопричастность... Набрасывают на скульптуру... сбивают молотком, стамесками... кусковая форма... разделяют на части...

Она умолкла и спустя минуту стала дышать ровнее. Нина обернулась — в дверях стоял Петя, одетый, в шапке, и должно быть, давно уже стоял.

— Петя, что это было? — шепотом спросила она.

— Понятия не имею, — ответил он тихо. — Впервые эту историю слышу.

— Может быть, она бредит?

— Анна Борисовна никогда не бредит, — строго сказал Петя.

 

* * *

 

Вначале, возвращаясь домой, она дважды шлепала ладонью по кнопке звонка коротко и требовательно: открывай! Позже уговорились отворять дверь своим ключом — не отвлекать друг друга от работы. Нина бесшумно вставила ключ в замочную лунку, повернула и вошла в коридор.

Матвей сидел в кресле, зябко кутаясь в Нинину шаль, и задумчиво рассматривал раскрытые на столе альбомы.

Нина молча сняла перчатки, устало принялась разматывать шарф, легкими хомутами ложившийся на плечи.

— Ну, милый, устала? — спросил Матвей, не отрывая взгляда от репродукций.

— Матвей, — строго и тихо сказала Нина. — Знаешь, он святой.

— Кто? — рассеянно спросил тот.

— Петр...

— Апостол? — так же рассеянно пробормотал Матвей.

— Какой апостол? — раздраженно воскликнула она, держа правый снятый сапог. — Я говорю о Пете!

— А... Милый, подойди-ка сюда...

И когда Нина встала рядом, он, не поднимаясь, обнял ее за талию и спросил, кивая на репродукции:

— Какая тебе больше нравится?

— Никакая, — тихо, враждебно проговорила Нина. — Я устала и есть хочу.

Она поплелась на кухню, и минут пять там звякали тарелки, хлопала дверца холодильника, дышал закипающий чайник.

Матвей посидел еще, переводя неторопливый взгляд с автопортрета Курбэ на предполагаемый автопортрет Эль Греко, потом поднялся и пошел на кухню. Нина сидела спиною к нему и на шаги не обернулась. Матвей сел напротив и увидел, что она пристально, изучающе смотрит на курящийся парок горячего чая над чашкой.

— Ты что-то расстроена, милый?

— Сегодня видела, как он ее моет.

— А... Я же говорил тебе, Петя выполняет при ней тяжелую и малоприятную...

— Тебе не понять, — сухо оборвала его Нина. — А я это хорошо знаю, у нас мама лежала перед смертью полтора года... Я... я не представляла, что он делает все сам.

Матвей молча погладил ее по жесткому, словно закоченевшему плечу. Включил переносной телевизор на холодильнике. На экране, под ритмичное стрекотание банджо синхронно выделывали ногами два совершенно одинаковых человечка в канотье. Слаженность их движений казалась отточенной до заводной механистичности.

— Выключи, — попросила она, — в этом образчике одинаковости есть что-то страшное. Какое-то веселое надругательство над идеей неповторимости человека...

Соорудив из сдвинутых ладоней крышу над чашкой, она устало следила, как меж пальцев прорастают зыбкие ростки пара.

— Слушай... Мне кажется, ты напрасно унес из мастерской портрет старухи. Она лежала, рассматривала его и время от времени добавляла еще что-нибудь на тему твоей гениальности. Это ее развлекало.

— Ты же знаешь — я не могу работать там. Меня раздражает проходной двор за спиной...

— Это ее развлекало... — повторила Нина, будто не слыша. — К тому же она, кажется, отлично понимает, что скоро умрет, и уже раз пять спрашивала меня с беспокойством, успеешь ли ты закончить портрет.

— Успею... Мне больше не нужна модель.

— Не нужна, — спокойно повторила Нина, изучая парок, упрямо пробивающийся меж пальцами.

Он поцеловал ее в затылок, в густые пряди черных волос и проговорил ласково:

— Устала... Милый мой, бедный, колючий... Загоняли человека. Ложись спать. Мне нужно, чтобы завтра ты хорошо выглядела. Холст уже высох, завтра начинаем!

— Нет, — вдруг твердо сказала Нина. — Извини, завтра не получится.

— Как?.. — Лицо у него стало обескураженным, как у ребенка, не понимающего, отчего нельзя унести понравившуюся в магазине игрушку. — Как... Нина... у меня холст высох... Все готово...

— Извини, — повторила она твердо и сухо. — Но ты, кажется, забыл, что я кроме позирования занимаюсь в жизни еще кое-каким пустяками. Завтра мне некогда.

Она поднялась и ушла стелить себе, и пока стелила, прислушивалась к тишине на кухне, представляя, как сидит там Матвей, сгорбившись, водит перепачканным краской пальцем по клеенке и бормочет виновато одними губами.

Не выдержала и пошла на кухню — сдаваться. Матвей полулежал на стуле в предельно неудобной позе и, подняв высоко босую ногу, рассматривал собственную пятку, глубокомысленно вращая ею так и сяк. Несколько секунд Нина наблюдала за ним со странным выражением на лице.

— Чем ты занят? — наконец спросила она с тихой оторопью. Не поворачивая головы, он спокойно ответил:

— Изучаю, как раскладывается светотень на ноге, если свет падает сверху слева...

 

* * *

 

На рассвете какой-то скворец за окном затеял длинный разговор, упорно и убедительно повторяя одно и то же коленце, похожее на слово «юриспруденция». Это напоминало сцену из допотопной пьесы прошлых веков: бедный племянник открывает душу богатой тетушке — так, мол, и так, мечтаю посвятить жизнь свою и помыслы свои театру. А тетка насупилась и долдонит: нет, милый, юриспруденция, только юриспруденция! А то помру и гроша ломаного не откажу!

...Сидя в кресле, Петя смотрел на уснувшую Анну Борисовну. Ее похудевшее лицо напоминало маску древнегреческого трагика. Огромный нос вздымался величественно, как мачта парусника, выброшенного на скалы. Кудри совершенно снежного тона клубились на подушке.

Она театрально красива, подумал Петя, такой красивой она в молодости не была. Собственно, всю жизнь она была уродом, но всегда кружила головы. Чем брала? Да все тем же: дьявольским умом, талантом и могучей, необоримой любовью к каждому мгновению жизни. Она жила в полной мере каждую минуту, были на дворе весна, зима, молодость, старость, оттепель или культ. Она выжила там, где скукожились от страха тысячи, десятки тысяч других, потому что никогда не боялась, только любила или ненавидела. Она намного пережила свою дочь, уже пережила своего неприкаянного внука и тебя, убогого, пережила бы давным-давно, если б не подкармливала сама крохами, глоточками своей неиссякаемой жизненной силы. Так подкармливают приблудного облезлого кота — из жалости.

Хотя нельзя сказать, что сам он, Петя, всегда был нищим. Молодость? Была, отчего же, была, была, мы не бедные, все как у людей: вылазки за город всем курсом, одурелый счастливый гогот в электричке, костерки меж берез, непременная гитара: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке...*

Кое-кто из курса очень даже не пропал. Хотя никто не стал бы спорить, что любимцем Мастера был он, Петя. Да, не будем скромничать, на нас возлагали. Уже на третьем, на четвертом курсе с легкой руки Мастера пошли в солидных журналах Петины статьи, сильно, впрочем, покалеченные редакторским скальпелем. (Петя, ну что вы цепляетесь за эти несчастные абзацы, как черт за грешную душу? Гусей дразните? Красуетесь гражданской отвагой? Послушайте битого жизнью человека: лет через десять перейдете в другую весовую категорию и все сможете сказать. В пределах, конечно, разумного. Вы же знаете — всем нельзя, но кое-кому можно... Вы женаты?.. Вот видите. Вам еще, дружочек мой, думать не о ком... Вот доживите до этого «можно» и тогда сами увидите, что можно бы можно, да не нужно.. Так-то, Петя... А статья, между прочим, и без вашего оппозиционного душка вовсе недурна... Вот тут мы еще... эту фразочку едкую тоже не стоит... И вступление излишне. Родной мой, не трепыхайтесь, — излишне. Тон очень вызывающий... Вот так отлично будет, сразу с этих слов: «Когда театр празднует столетие...» Вот... Я бы, знаете, даже поздравил вас. Вам сколько — двадцать? Ну, родной, перед вами несжатая нива. Жните, жните, только осторожно. И чужого надела трогать не нужно... Вы слушайте своего Мастера, он человек умный и хорошо знает правила игры, а то вы склонны переть, простите, на рожон... Так бывает с провинциалами. Ведь вы провинциал?.. А откуда? У-у, какая даль! Это сколько поездом — суток пять? Но я всегда говорил, что только в провинциалах сохранились наивная страсть и желание переделать жизнь вокруг себя. У вас там, в провинции, в маленьких городках, атмосфера не загазована, не такой слой пыли, звезды видней... Ну что ж, Петя, впредь несите к нам материалы, почитаем, а то и напечатаем. Только учтите, мне до пенсии еще три года здесь сидеть...)

Не будем прикидываться: когда твое имя впервые набрано сначала в оглавлении толстого журнала, потом, крупнее, над твоей статьей, — можно часами сидеть над разворотом собственного текста, чувствуя, как сердце набухает счастьем, точно тесто в кастрюле. Да, все это пережито...

Потом, после третьей, четвертой статьи, радость тускнела перед гнетущим чувством вины за покалеченную недосказанную мысль, за правду, которая в урезанном объеме почему-то перестает быть правдой, ну и так далее. (Помимо скверного характера было еще кое-что, некоторое неудобство, оставленное ему светлой страдалицей Серафимой Ильиничной. А именно: подслеповатый упорный ее взгляд и тихое: «Петечка, надо быть честным мальчиком». Дворовым был, неприсмотренным, сыном телефонистки, что вечно в две смены, а придет домой — валится как подкошенная, и главная мечта жизни — отоспаться; детская память легкая, многое затушевалось — жидкий чай в закутке библиотеки, твердый пряник с размоченным в чашке уголком, выбранные ею книжки, настойчиво и тихо формирующие его ум, рассказы о лагерях, где она провела семнадцать лет, — многое забылось. Но вот это — «Надо быть честным мальчиком, Петечка» — въелось родимым пятном. Таскал с собой повсюду, как узелок с бедным скарбом, стеснялся и прятал: «Петечка, надо быть честным мальчиком». Просто до банальности. Но несколько раз это останавливало на том краю, с которого другие ступали.

 

Последний материал после бессонной ночи он забрал из редакции уже в верстке. Но этому предшествовали еще кое-какие события. И если описывать все это последовательно, тут уместно на полях нарисовать кудрявую девичью головку, а рядом монгольский разрез глаз и брови щеточками: Мастер. Любимый Мастер. Так что дело не только в грызущей душу бессоннице.

Кстати, чтоб уже закончить на профессиональную тему: недели через три после смерти Мастера позвонила его супруга Анастасия Самойловна. Говорила уже спокойным, звучным своим голосом:

— С главным редактором обо всем условлено, Петя. По-моему, это правильная мысль. Помимо глупых обязательных некрологов с «вечной памятью в сердцах». Просто — ученик об учителе. Тепло, умно, страстно, ну, как вы умеете... не стану вам навязывать, но что-то вроде: «Слово о Мастере»... Он ведь любил вас, Петя, вы это знаете. Думаю, он бы одобрил то, что именно вы... вы... если 6 он был жив...

Последняя идиотская фраза звучала тем более странно, что произнесла ее умница Анастасия. И поскольку некоторые — скажем так, события уже стряслись в его жизни, Петя слушал осекающийся голос в трубке, рассматривая сломанный ноготь на большом пальце, и думал: если б он был жив, неизвестно где бы вы сейчас были, Анастасия Самойловна...

...Так вот, кое-кто из курса, Лешка Мусин, например, — ведь серенький козлик был. И не скрывал этого, и смиренно ждал снисходительной помощи сокурсников. Тихий такой теноровый человечек с кроткой улыбкой. Впрочем, чей-то племянник. Внучатый, если память не изменяет. И что?

Недавно пришлось побывать на ЦТ (сначала унизительный звонок снизу, из бюро пропусков, потом милиционер, елозящий хватучим глазом по твоей физиономии в паспорте. Петя спросил его строго: «А почему не обыскиваете?!» Поплатился за свой дурной язык: забыл подписать у редактора пропуск, и цепкий милиционер минут двадцать не выпускал его. Пришлось-таки возвращаться в сверкающем лифте со звоночками на черт знает какой этаж за редакторской закорючкой).

Так вот. Столкнулся в том лифте с Лешкой Мусиным. Не узнал! Хотя колер все тот же — серый, но какой респектабельный оттенок! Костюм темно-серый сидит как влитой, умопомрачительная серая шляпа с широкими полями и низкой тульей, японский зонтик и все остальное, что полагается к такой шляпе. Только вот кроткая улыбка куда-то подевалась и голос стал регистром ниже... Куратор какой-то студии — то ли свердловской, то ли саратовской, то ли одесской. Ку-ра-тор. Куратор искусства. Руководитель то есть. Зарплату получает за то, что делает замечания по сценариям. Например: «Неясна гражданская позиция героя» — или: «Не совсем ясен финал». Если учесть, что самому Леше не всегда была ясна разница между Сартром и Сыктывкаром, можно вообразить, какую пользу он приносил отечественному кинематографу.

Они спустились в бар и выпили по чашечке кофе. Там, за стойкой, Леша и подписал несчастный пропуск. Могла бы подписать и уборщица, лениво катающая швабру по мраморным плитам пола. Да и сам Петя мог подписать этот пропуск.

— Слушай, — проговорил Леша интимно. — Недавно Катю видел... Оч-ч-чень, оч-ч-чень! Сынишка... в третьем классе. А? Слуш, как время-то бежит, а? Оч-чень на тебя похож!..

Он смотрел на Петю масляно-осоловелыми глазами, и непонятно было — по какому поводу в рабочее время у Леши осоловелый взгляд, хотелось докопаться, отчего плавают в тяжелых веках серые хрусталики —то ли от неясной кураторской жизни, то ли просто успел принять где-то мимоходом...

И вот тогда Пете во всех подробностях вспомнилась почему-то вечеринка на пятом курсе, у Кати дома. Октябрьские или майские праздники? Майские, скорее всего, потому что двери на балкон были распахнуты.

Катин папаша — полковник все пытался организовать застольное веселье организованными тостами и сам раза три пил за мир во всем мире. Этот полковник, работающий на военную промышленность, очень любил пить за мир и безумно, сентиментально, до слез в голосе любил свою единственную дочь.

Интересно, если б у него был сын, а не дочь, то, зная об армии все, спасал бы полковник сына от службы? Впрочем, это сейчас только в голову пришло, а тогда подобная странная мысль никак не могла занимать Петю. Представлять, что вместо маленькой кудрявой Кати ходит по земле какой-то парень, ему вовсе не хотелось.

Часу в двенадцатом они вышли на балкон — подышать пахучей влажной теменью. Он, Катя и Костя Подбрюхов — здоровенный парняга из Коломны. На нервом же курсе Костя попал в институтские достопримечательности: он выступил в КВНе, в домашнем задании. На Костю нацепили нарядный девичий сарафан, коротковатый, чтобы открыть гигантского размера галоши на ногах, и здорово потрудились над внешностью: залепили все зубы черной изолентой, оставив сиять лишь один, с нашлепнутой на него фольгой. Костя широко разевал пасть с единственным сверкающим зубом посередине и пел вибрирующим басом из самой глубины души: «А мне мама целоваться не велит!» В зале подыхали со смеху. Проректор вытирал слезы и раскачивался, как мусульманин в молитвенном трансе. Да. В юности почему-то все это было очень весело...

Так вот, на балконе пьяненький Костя натягивал лбом бельевую веревку, как могучий раб цепи рабства, и искренним басом говорил хорошие слова.

В комнате крутилась модная в тот год пластинка Тухманова. Высокий гибкий голос проникновенно пел:

 

Дитя, сестра моя,

Уедем в те края-аа,

Где мы с тобой не разлу-учиться смо-ожем...

 

Петя взял под мышку Катину голову и прижал к своему сердцу, чтобы Катя слышала, как оно бьется. Это она была «дитя, сестра моя»... Впрочем, не вполне уже сестра. Они уже целовались во все тяжкие в Сокольниках, вечером, за будкой «Квас». Катя налегала спиной на фанерную стенку, и будка сотрясалась от их сокрушительных объятий. Потом оттуда выскочила остервенелая тетка в коротком белом халате, задирающемся на ней, как шкурка на обрубке «докторской» колбасы, и, матерясь, гнала их чуть ли не до ворот парка. Было очень смешно, что они убегали.

 

Где даже смерть легка-а-а

В краю желанном, на тебя похо-ожем.

 

Катя прижималась щекой к его сердцу, а Костя очень поэтично и вдохновенно говорил, что без Москвы уже не может. Не представляет. Не мыслит своей жизни без Москвы. Катя сняла с веревки бельевую прищепку и защемила ею Костин нос, и тот мгновенно выдал талантливую импровизацию, заныв страстной гавайской гитарой,

(Так вот, послесловие как бы: прекрасно он смог без Москвы. Женился на француженке и уехал в Париж. Живет сейчас где-то в предместье Парижа в своем небольшом двухэтажном домике, служит агентом по распространению чего-то. Раз в два года приезжает сюда проведать родителей и каждый раз трясется, что его могут не пустить обратно к жене Марьон и дочке Сюзон.)

В первый свой наезд-гостевание Костя собрал друзей. Привез Пете в подарок крошку-калькулятор, вроде календарика. Цифирьки на нем нарисованы. Нажимаешь пальцем на цифирьку — результат выскакивает в окошке. В общем, обалдеть можно...

Костя обнимал за плечи сразу обоих, нависал сверху и шептал проникновенно: «Ребята, счастливые: вы даже не подозреваете, как ужжасно вы тут живете».

Мы — тут. А он — там, у себя. В Париже... Имена Марьон и Сюзон порхали в воздухе, как назойливые бабочки диковинной окраски.

Да, живем так себе. Но заткнись, не раздражай. Напевай кому-нибудь другому, кто не помнит тебя со сверкающим зубом в разинутой пасти, кто не помнит тебя на Катином балконе с бельевой прищепкой на носу.

Петя крепко выпил тогда, совершенно напрасно. Когда он выпивал, у него вырастали длинные стройные ноги и он на них очень красиво шел. Марьон и Сюзон — две яркие бабочки — цеплялись цапучими лапками за оба уха. Марьон и Сюзон. Он красиво подвалил к Косте на длинных ногах. Котильон, пей бульон, сказал он торжественно, это помогает от запора... А лично мне, например, мама категорически целоваться не велит...

Семен говорил потом, что Петрушка выглядел идиотом и вихлял задницей, словно танцовщица в испанском танце с кастаньетами. Короче, международная дружба с Костей треснула и расползлась по швам, как изношенные портки.

А калькулятор вместе с проездным вытащили в троллейбусе из кармана плаща, что, в общем-то, справедливо по логике сюжета: неча пользоваться заморскими дарами, если тебе не по нутру отдельные граждане прекрасной Франции.

 

Где даже смерть легка, в краю желанном...

 

...Смерть в то время была запредельным понятием. Не про них, про какую-то Хиросиму и жертвы фашизма. Поэтому, когда однажды утром кто-то с дождя принес два эти слова — «Мастер умер», — на весь курс напал столбняк. Бежали под дождем к Мастеру домой (он недалеко жил, на Цандера), толпились в прихожей в мокрых плащах, в трагическом молчании... Кате сделалось дурно, ее вывели на лестницу, и она как-то исступленно рыдала и билась в Петиных руках.

Мастера боготворили. За напор, за веселое хамство, за талант. Никакой печати элитарности — он выглядел человеком из толпы: простое лицо, монголоидный разрез глаз, брови щеточкой. Нарочито небрежно одевался, вечно какая-то пуговка оторвана, впрочем, тут сказывались постоянные командировки Анастасии. Простота Мастера располагала. К тому же он не церемонился с бездарями, каких бы голубых кровей они ни были. Это тоже располагало. Мастер вообще был цельным человеком. Как модно говорить теперь, он был адекватен самому себе. Уж если невзлюбил, то навсегда, если любил — как вот Семена, Петю, Катю, — то уж нараспашку: и домой зазывал, и кормил, и ночевать оставлял, особенно когда Анастасия по заграницам моталась. Она была известным театроведом, занималась оперой и балетом и часто уезжала с Большим театром за рубеж, откуда, моложавая, с ухоженным, опрятно-круглым лицом, нейтрально улыбаясь, комментировала с экрана гастроли нашего прославленного балета.

Под проливным дождем Петя с Семеном поехали за венком от курса. Стояли в очереди, сочиняли достойную надпись на лентах. «Незабвенному» Семен сразу отмел как водевильный вариант. Поспорили, как лучше: «Любимому Мастеру» или «Дорогому Мастеру». Петя сомневался, нет ли дамского перебора в «любимом».

Когда три оживленные тетки, за которыми они заняли очередь, вынесли черные ленты со свежей надписью «Дорогому товарищу от бюро холодильных установок» и одна из них, достав из хозяйственной сумки губную помаду, крикнула: «Девочки, зеркальце дайте, а то я наизусть крашу», — Семен решил, что в «любимом» перебора нет. Петю колотил озноб, Семен же оставался мрачен и спокоен и, как всегда, абсолютно верен себе. Он в любой ситуации вел себя именно так, как должно умному и достойному человеку...

Остановись-ка. О Семене: именно вся штука-то была в том, что Семен всегда оказывается достойным человеком. Достойным своего таланта и своих принципов. И в те годы от него еще не попахивало, а может, просто рука не набрала еще достаточного веса, чтобы в ряду видных деятелей отечественной культуры подписывать в центральных газетах воняющие на весь мир «отповеди». В те годы он не мельтешил, не бегал доказывать каждой шавке свою правоту и, когда надо, умел отмалчиваться, потому что огрызаться считал недостойным себя. Поэтому Семен добился всего.

Ставил пьесы в маленьком подвале на Сретенке с несколькими молодыми актерами, которым некуда было деваться и нечего было делать, поскольку в родных академических конторах им не давали ролей.

Через год об экспериментальной студии на Сретенке говорили профессиональные круги, через два года в подвал ломилась интеллигенция, через три — о них уже писали «Неделя» и «Литературка», и драматурги считали престижным для себя, если Семен брался ставить пьесу. Ну и так далее. Говорят, сейчас студии дают помещение и статус профессионального театра.

Да что — о Семене! Дело разве в нем...

На похоронах Мастера Петя простудился и неделю провалялся с бронхитом, шляясь неприкаянным взглядом по высокой пустыне потолка и привыкая к мысли о неожиданности смерти вообще и смерти Мастера в частности.

Катя не появлялась, — вероятно, переживала потрясение по-своему. Впрочем, крамольная мысль, что можно ведь переживать сообща, щекотала печально и сладостно.Наконец Петя не выдержал и, кашляя в обернутый вокруг рта мохнатый старухин шарф, выскочил на улицу и позвонил Кате из будки. Подошла Катина бабка, сказала «сейчас», потопталась у телефона (слышно было, как на нее шикал и шипел полковник), потом взяла опять трубку и сказала ненатурально: «А ее нету... — И вдруг тоненькой скороговоркой заголосила: — В больнице наша Катя, в больнице! Травилась ясонька наша, всю материну аптечку вверх дном перевернула... — И огрызнулась на шикающего полковника: — Чего — Дура, чего — дура?! То Петя звонит!»

Он тут же поймал такси, помчался в больницу, угодил в тихий час. Сидел в вестибюле на шаткой кожаной кушетке, отрывисто кашлял в шарф и, завидев издали белый халат, бросался за ним с обморочным холодком в груди. Один из халатов оказался надетым на Катиного лечащего врача.

— А вы кто — брат?

— Брат, — быстро и твердо ответил он, зная, что родственнику скажут все.

— Мы утром перевели ее из реанимации в палату... Отравление пустяковое. Дело в том, что она не наша больная. Ее сейчас надо прямиком перевозить на сохранение.

— На... какое сохранение?

Врач — молодой, сухопарый, с тонким носом в голубых прожилках, посмотрел на Петю внимательно.

— Вы что, не в курсе? У нее тяжелый токсикоз. Она третий день под капельницей лежит.

Токсикоз... — в смятении повторил Петя, ничего не понимая. — От... чего?

Врач взял его за плечо, оглядел внимательно и сказал внятно:

— От беременности, милый... — И пошел по вестибюлю дальше, но обернулся и добавил: — Да, вот что: передайте родителям, чтобы не дергали ее и нас... Звонят, хамят, грозят... Черт-те знает!..

Петя закивал молча, потому что на него напал дикий, неуемный приступ лающего кашля. Он вспотел холодным липким потом и, заходясь в кашле, все кивал кому-то, хотя врач давно ушел. Он кивал и клетчатый кафель вестибюля покачивался под ногами маятником.

Все-таки дождался приемного часа и поднялся в палату. Все больные разбрелись, и Катя лежала одна, под капельницей. Сначала он даже отпрянул в дверях, увидев на подушке ее тяжелое, желтоватое незнакомое лицо. Она заметила Петю и сказала равнодушно:

— А, это ты...

Время от времени она делала судорожные глотательные движения, и тогда от горла по лицу ее, как рябь по воде, бежали мелкие судороги.

Тошнит — простонала она. — Я хочу подохнуть, Петька... Жалко, что я не подохла...

— Понимаешь, — сказала она еще. — Это он назло умер. Сволочь... Он бы все равно не ушел от Анастасии... А я бы его все равно убила... Отравила бы... Два года мотал... Всю душу вынул...

Она сморщилась и свесила голову с края железной койки — на полу стояло судно. Петя кинулся — придержать ее голову, но она только рукой махнула — отойди, мол. Отдышалась, отплевалась.

— Представляешь, как отец меня гнобить станет! Он ведь узнает с минуты на минуту. Их в реанимацию не пускали, пока не разобрались... Тут и повеситься негде — все на виду, туалет не запирается...

Если б это была прежняя маленькая Катя, он бы, конечно, уничтожил ее несколькими словами. За то, что его любовь и нежность к этой кудрявой головке растерта, как плевок, о клетчатый кафель вестибюля. Он с холодной насмешкой посоветовал бы ей обратиться за сочувствием к толстой кваснице из Сокольников. Дитя, сестра моя, сказал бы он ей с издевательской усмешкой, как же разумная кудрявая головка, рассчитывающая увести Мастера от Анастасии, не учла вот такую житейскую ситуацию? Положим, Мастер слинял в лучший мир, сказал бы он, — я тут при чем?

Именно так он и сказал бы, если б на кровати лежала прежняя маленькая Катя. Но чужая женщина, измученная и истощенная беспрерывной тошнотой и злобой к умершему человеку, не имела к Пете никакого отношения. Каждые полчаса ее рвало желчью, она вытягивала шею с надувшимися жилами, мучительно разевала рот, как умирающая от жажды птица, и потом бессильно свешивала с края железной койки голову с прибитыми на затылке и свалявшимися в колтуны кудрями.

Петя заметил на соседней тумбочке подвявшие астры в бутылке из-под кефира и сказал:

— Ты извини, я цветы не успел...

Вошла медсестра, молча сменила на штативе капельницы бутылку, проверила, как держится залепленная пластырем игла в вене Катиной руки, и вышла.

— Петька, — Катины глаза наполнились слезами. Она лежала щекой на железяке койки, смотрела на него. — Я тебе в душу наплевала, да?

На щеке синим рубцом темнела отметина от железной коечной рамы.

Он опять поискал в себе ненависть к этой чужой, тяжело дышащей женщине и не нашел.

— Катя, — проговорил он спокойно, — не переживай. Если все дело только в том, как упаковать это событие и преподнести общественности, то можно и ножкой шаркнуть. Я просто на тебе женюсь годика на два, и все. Не стоит вешаться...

Она застыла с вытянутым лицом, словно продолжала вслушиваться в только что сказанные слова, потом выдавила отрывисто:

— Ты... спятил!

— Почему?.. Считай, что я оказываю тебе любезность... Ведь это выручит всех, в том числе и твоего папу... Не так ли?

Тут на нее накатил новый приступ тошноты, и она долго боролась с ним, шумно втягивая носом воздух и часто сглатывая. Наконец затихла и несколько минут лежала, как мертвец, задрав к потолку заострившийся подбородок. Трудно было представить сейчас нечто менее привлекательное.

— Понимаю... — проговорила наконец Катя... — Ты... из-за прописки.

— Из-за чего? — Он не понял сначала, а потом больно удивился тому, что совсем, совсем, оказывается, не знал Катю. И сказал легко: — Ну, конечно! Мне необходима прописки... До зарезу... Твоя ситуация мне, если хочешь знать, прости, даже выгодна...

— Понимаю, понимаю... — бормотала она, не глядя на Петю, сминая потными руками пододеяльник на животе. — Хотя ты бы мог не так цинично... Мне казалось... Я думала... тогда, в Сокольниках...

— Ты ошиблась. — Он поднялся и сказал: — Значит, договорились. Только прошу тебя по возможности ограничить мои встречи с всемирным папой.

Она молча и суетливо закивала, а у дверей окликнула его:

— Петька! — приподнялась на локте и смотрела больными блестящими глазами. — Только не так, ладно? Не так. Пусть это не будет сделкой. Ведь мы друзья. Это дружеский договор. Да?

— Справедливо, — согласился он. — «Дорогому товарищу от бюро холодильных установок».

Вот и все... Впрочем, не все, конечно... Надо отдать Кате должное — она позаботилась, чтобы Петю не трогали. Месяца через полтора она почувствовала себя лучше, поправилась и похорошела, и они с Петей тихо расписались в районном загсе, а потом Катя прописала его в коммуналке, оставшейся от бабушки.

Для поддержания видимости совместной жизни раза два-три они являлись — нежная чета — в гости к родителям, предварительно встретившись на метро «Маяковская». Петя предупредительно забегал вперед, раскрывая и придерживая перед большим Катиным животом стеклянные двери, а за столом, выслушав очередной тост полковника о мире, обнимал округлившееся ее плечо и спрашивал: «Что тебе положить, Катеныш?..» — и в душе было пусто, утомительно... Очень скоро он устал играть в эту игру, и Катя не навязывалась. Вот только папа несколько раз появлялся у дверей клуба швейной фабрики, требуя откровенного разговора: почему Петя не живет интимно с женой и не томится радостным ожиданием первенца. В последний раз Петя ушел от разговора через окно туалета на первом этаже.

Весной Катя родила парня, но Петя при всем желании не мог изобразить отцовскую радость: именно в эти весенние, подернутые влажными облаками дни пришла телеграмма от тетки: «Мама умерла» — и Петя уехал хоронить маму. Хлебнув сиротской тоски на поминках, он вернулся задумчивым и не сразу позвонил Кате, — месяца через два.

Она говорила полным, округлым, незнакомо радостным голосом. В трубке что-то пищало.

— Слышишь? — спросила Катя, смеясь. — Орет. Пойду кормить. Ты приезжай как-нибудь, погляди.

— Как-нибудь заеду, — пообещал Петя.

Но не выбрался.

Встретил ее лет через пять, в пиковой сутолоке метро, где-то на переходе. Катя необыкновенно похорошела, похудела, зачесывала гладко волосы. Собственно, Катя превратилась в красавицу. Она за руку вытянула из толпы симпатичного мальчугана с монголоидным, как у Мастера, разрезом глаз и бровками-щеточками.

— Видал? — похвасталась она.

— Класс! — похвалил он.

Толпа швыряла их, как прибой мелкую гальку. Они перекрикивали грохот поездов.

— Не женился?

Пока держусь!

— Женись давай! — крикнула она весело. — А то я надумаю замуж выскочить, да и прогоню тебя из коммуналки.

— Буду очень рад за тебя, Катюша...

Ну и так далее... Покричали в грохоте поездов и разбежались. Тогда он жил в счастливо-сумасшедшей круговерти: они с Семеном сколачивали студию. Собственно, помещение нашел он, Петя. В подвале хранились мешки с подмокшей прокисшей картошкой, пахло сыростью, затхлостью, мышами...

Про то, как длинный муторный год они выбивали во всевозможных кабинетах разрешение расчистить своими руками эти авгиевы конюшни и занять их под студию, можно роман написать. Ну да Бог с ним...

Задумали грандиозное. Собственно, Петя грел это у сердца с конца третьего курса: «История города Глупова», Салтыков-Щедрин... Тогда, помнится, только вернулись «с картошки», и — мимолетный, дурацкий разговор с деканом, неважно уже о чем, потом случайный взгляд, брошенный вслед этой старой заводной кукле; и вдруг толкнулось под сердцем:'«История города Глупова». Носил, томился, прикидывал, отбирал, выделял аналогии. Вырастало нечто, потрясающее основы... Совершенно очевидным было, что это нигде ставить не дадут. И все-таки на пятом курсе из записей на случайных листках, из коротеньких диалогов стал медленно, мучительно собираться черновик пьесы.

Семену показал гораздо позже, когда уже заваривалась каша на Сретенке. Читал сам, сминая неприкуренные сигареты дрожащими пальцами, и, по мере того как подбирался к финалу, Семен все чаще вскакивал и начинал метаться от стены к стене... Потом до утра варили кофе, перекрикивали друг друга, прикидывали актеров и строили мизансцены.

Репетировали по вечерам, актеры приходили после спектаклей вымотанные, но влюбленные и юные. Черт возьми, все они были тогда влюбленные и юные.

Все — вместе. Семен был не только другом, единомышленником. На его спокойной уверенности крепилось Петино существование, наполненное и разумное даже в мелочах. Странно, что это прекрасное существование оказалось легко потопляемым, как персиковая косточка в стакане компота.

За стаканом компота в столовке и произошел этот незначительный внешне разговор. Да какой разговор — перебросились несколькими фразами, устали оба чертовски после репетиции.

Семен допил компот, запрокинул голову, вытряхивая в рот разваренное содержимое на дне стакана, потом спросил:

— Дашь пятерку дня на три? Скажем, до вторника?

Петя достал кошелек, там лежали трешка и рубль.

— Дам трешку, — сказал он. — Рубль себе оставлю. Семен помолчал, цепляя зубцом вилки лоскуток яблочной кожуры в стакане, и спросил:

— Ты ей что — алименты платишь?

До этого дня он с Семеном не говорил о Кате. Просто были темы поважнее для обоих.

— Нет, — ответил он неохотно. Семену лгать не хотелось, правда же никого не интересовала. Да никто бы и не поверил правде.

— Хорошо, — кивнул Семен. — А я боялся, что они тебя потрошат.

Петя поставил стакан с недопитым компотом, повертел в пальцах крупную персиковую косточку. Косточка попалась, а персика не было, вероятно, угодил в чей-то другой стакан.

— Собственно... — пробормотал он.

— Собственно, от них вполне можно ожидать, — перебил Семен. — Ну как же, все по закону: мальчишка ведь на тебя записан?.. Смотри-ка, а ведь с Анастасией у Мастера не было детей, да?

Не поднимая глаз, Петя вертел в нервных пальцах шероховатую косточку, с волоконцами в лабиринтах извилин.

— Ты что... знал? — спросил он трудно.

— Петрушка, это с самого начала был секрет Полишинеля. Ты один видел нимб над ее химической завивкой... А о том, что Мастер грел на ней старые косточки... ну-у... мало ли какие у нас слабости, Петрушка, особенно когда мы входим в разряд выдающихся мастеров культуры... Но тебя все понимали.

— Что — понимали?

— Ладно, — сказал Семен, морщась. — Чего ты завелся?

— И все-таки? — тихо уточнил Петя, поглаживая персиковую косточку. Она уже высыхала в его руке и из бархатно-вишневой становилась грязно-бурой.

Семен звякнул ложкой в пустом стакане.

— Извини. Жалею, что затеял этот разговор. Не подозревал, что это болезненная для тебя тема... Я просто хотел сказать, что Катька, конечно, дура и проиграла все. А ты прав. С паршивой овцы хотя бы прописка.

Тогда он поднял на Семена глаза.

— Да, — сказал он. — Я сделал верный ход. Я воспользовался Катиной бедой и спекульнул штампом в документе. Я, конечно, молодец... А ты не боишься иметь дело со мной, с таким практичным? Не думаешь, что я сделаю второй какой-нибудь ход, когда наша студия встанет на ноги?

Семен добродушно рассмеялся и, опустив голову, затренькал ложечкой в стакане. Когда же он поднял глаза, Петя вдруг увидел впервые, со стороны как бы, целенаправленность этого прозрачного взгляда.

— Идио-от, — протянул Семен с любящей интонацией, — идиотик мой. Это ты-то практичный? Да тебя разделают до костреца, ты и не заметишь. Я оттого и переживал, думал, что они с тебя алименты дерут. От них же всего можно ждать, от этого народца...

— От... при чем — народца?

Семен присвистнул весело, покрутил пальцем у виска, а остальными помахал, как птица крылом.

— Муж! — сказал он. — Законный. Родственников не раскусил. Ты что, не знал, кто у Катьки мать?.. Вспомни, у них за столом всегда фаршированная рыба и форшмак. — Было что-то сладострастно-брезгливое в губах, когда он произносил последнее слово. — У них и пахло всегда этим. Как войдешь, так с порога разит.

Петя бросил косточку в стакан, поднялся.

— Разит от тебя, — сказал он осевшим, негнущимся голосом. — Но не фаршированной рыбой. — И пошел к дверям, чувствуя не гнев, не возмущение, не удивление даже — одну только бесконечную, сиротскую тоску...

Из всех отечественных запахов безошибочно чуял Петя эту кислую вонь Охотного ряда. И — кровь бросалась в виски, и ходуном плясал на горле кадык, словно в такие минуты вдруг от него одного зависела участь целого народа, — да что народа! — словно вот сейчас наконец он мог защитить Давида Моисеевича, небритого старика, остервенело отбивающего такт нетвердой ногою. Широкая штанина колыхалась вокруг этой старой ноги, как спущенный флаг. «Пьяно, пьяно!! — орал бешеный старик так, что, казалось, с музыкальными терминами изо рта его посыплются последние желтые зубы. — Пьяно, дурацкий мальчик!! И пиччикато! И легче смычок!!! Боже, когда наконец я обучу этого ребенка настоящему пиччикато, можно будет исдохнуть от нервов! Раз-и-два-и!! Раз-и-два-и!!» Он топал, топал, топал, наваливаясь на ногу всем тощим телом, словно камаринскую отбивал.

С тем же неистовством бывший скрипач, бывший солист филармонии, бывший профессор Киевской консерватории вбивал в «дурацкого мальчика» все школьные предметы, и с особым отчаянным рвением — те, в которых сам не понимал ни аза. «Потенциальная и кинетическая энергия»! «Простые механизмы»! Объединяющее чувство бессилия над сфинксом формулы. Но с тем же остервенением: «Повторяю в последний раз!! Ричаг — простой механизьм! Потенцияльная энергия!! Фе большое, деленное на фе маленькое! Куда ты в окно смотришь, смотри сюда, мне в лицо!! А то я сейчас ремень возьму, он все мои нервы забрал, этот ребенок!!»

Собственно, в самые эти годы, когда родной папаня (а мать так и не поведала, кто он был: бывший ли зэк, отчаливший на Большую землю, вертухай ли, пригревший зимою одинокую телефонистку, стукач ли, приговоренный товарищами в бараке ночью, — предполагал и то, и другое, и третье и многие годы мучался неназванностью родителя) — так вот, когда смутная фигура родного папани блуждала в сером ватнике по просторам земли ли, небес, старый скрипач Давид Моисеевич был Пете всего-навсего отцом...

Где ты, Давид Моисеевич, где ты, небритый тощий дух с желтыми слабыми зубами? Выглядываешь ли хоть иногда из кущ своего трижды заработанного и четырежды оплаченного рая того дурацкого мальчика, что так и не научился настоящему «пиччикато» и даже ноты позабыл за годы твоего отсутствия?..

Когда обрывалось внутри, он не то что не хотел, не мог, физически, психологически, как там хотите — не мог вернуться к человеку. Это было несчастьем всей его жизни.

Семен долго пытался наладить отношения, потом устал — сколько можно! Вскоре краем уха из разговора знакомых актеров Петя зацепил новость: Семен перелопатил пьесу, поскольку с некоторых пор стал находить в ее драматургии большие недостатки. Впрочем, перелопаченная пьеса тоже как-то «не пошла»...

«История города Глупова» заглохла в развалинах великой дружбы. Скажем «аминь». Студия дебютировала пьесой Брехта, Брехт — прекрасный драматург, и отстаньте вы все, ради Бога...

Все-таки странно — достаточно бывало неверного слова, пустякового, пусть не слишком красивого поступка друга или женщины, и он с усталым удивлением убеждался — оборвалось. Человек сорвался с его души, как червивое яблоко с ветки.

Старуха же измывалась и топтала пятнадцать лет, кромсала и плевала, но, трясясь от ненависти, сотни раз изнывая от жгучего желания задушить ее, он чувствовал смертельно натянутую, тугую и крепкую, как витой шнур, нить, что связывала их души.

 

* * *

 

Она умирала и сознавала это вполне. Тоска, терзавшая ее последние недели, ослабла, смирилась, и прошлое не глумилось уже над нею, напротив, вдруг озаряло то один, то другой счастливый миг, внезапно возвращало драгоценным подарком позабытую церковку на холме в пасмурный день и косноязычное объяснение в любви молодого талантливого художника. Дни прошлого теснились между скульптурами в ее мастерской, и каждый лик улыбался и кивал ей: вспомни, вспомни... Боясь спугнуть милые призраки ушедших дней, она смотрела на свои большие ненужные руки и думала: эти руки, перемявшие столько глины, скоро станут глиной самой...

Нужно было умирать... Пора, пора гасить свет в самом деле, и она спокойно повторяла себе: нужно умирать, довольно валять дурака, наглая старуха; но тонкая, страстная, уже прерывистая мука жизни цепко держала ее сознание, заставляя радоваться каждому мгновению уходящего бытия.

Ощущение своей единственности было в ней так могуче, что и сейчас ей представлялось: не она уходит, уплывает из этого мира, а весь мир медленно и неотвратимо уплывает от нее навсегда. И, думая о своей нелепой, прекрасной, огромной жизни, она умоляла кого-то невидимого, чтобы он оставил ей этот мир еще на минуту, на час, на день.

...Впрочем, пусть уплывает: если корявые лапы не в силах удержать ни одного мгновения в своих ладонях. Пусть уплывает... И Петька? И Петька — последняя привязанность, глупейшая из всех привязанностей ее жизни — смысл, боль и ненависть последних лет...

Мальчика она жильем обеспечила, слава Богу. Теперь пусть женится на одной из своих бездарных баб, хоть и на пылкой цыплячьей гузке Аллочке из жалкого драмкружка. Живите, репетируйте фальшивую жизнь, фальшивую любовь... Вздор! Жизнь все равно прекрасна, а любовь бесконечна. Ты завидуешь, дохлая кляча, ты завидуешь живым... Глупо и стыдно так страстно жить, уже разбрасывая ладони навстречу призывно улыбающейся смерти...

……………………………………………………………………………………………..

 

Вечером Анна Борисовна почувствовала себя лучше, то и дело повторяла, что легче, куда легче дышать, и сердце не чувствуется, и мысль работает удивительно ясно; вдруг пустилась вспоминать, как впервые Петя пришел сюда, в мастерскую, каким он показался робким, загадочным, умным мальчиком.

Он не перечил, не останавливал ее, но постепенно, слово за слово втянулся в воспоминания, которые, как обычно, минут через двадцать обернулись перепалкой, впрочем, довольно безобидной вначале — старуха заявила, что в своей профессии он всегда производил впечатление бедного родственника, который боится побеспокоить даже хозяйскую кухарку.

— Вы забыли, что в студенческие годы едва ли не каждый месяц у меня вьходили статьи в журналах? — холодно напомнил он, прекрасно зная, что старуха просто испытывает его терпение.

— Да, — спокойно согласилась она. — Потом все это ушло в песок... Забавно, что, будучи умным человеком, ты всегда придавал слишком большое значение своим жалким делишкам — всем этим рецензиям, журнальным перебранкам, драмкружкам... Нет, тебя можно понять — страшно хочется уважать себя. Незначительные люди вообще очень нуждаются в самоуважении... Существует целая прослойка таких людей, которые умеют только болтать, причем болтают о чем угодно, с места в карьер, сколько понадобится, потому что слышали обо всем, почитывали то се и еще кое-что из архивов. Они вообще глотают информацию, как прожорливые акулы...

— Ну, довольно! — резко оборвал он. — Слышали тысячу вариаций на эту любимую тему, нет сил. Помолчите хотя бы сейчас.

— «Хотя бы сейчас» — это накануне отброса копыт, не так ли, мальчик? Нет уж, позволь договорить именно ввиду надвигающегося бенефиса. Мне страсть как не хочется, чтоб у тебя осталась обо мне пошлая умиленная память.

— Вот уж зря беспокоитесь на сей счет!

— Так, мальчик! Ненавидь. Ненависть — это жизнь, это страсть, ты... честно заработал это благородное чувство.

— Замолчите! — воскликнул он плачущим голосом. — Иначе я сейчас, ей-Богу, уйду! Ей-Богу!

— Нет уж, позволь... Нет, в самом деле... Тебя даже за моченой морошкой не посылают, никаких беспокойств. Сиди и слушай. И того не можешь. О чем я говорила?.. О прожорливых акулах. Обрати внимание: все помню. Говорю тебе — я рассчитана на двести лет, как библейские праотцы, только святости во мне, что в старом вонючем козле... Да... Подозреваю, относительно меня у Творца были наполеоновские планы... жаль, что они не осуществились. Наверное, и у Него бывают творческие неудачи...

Так вот, о вас, мальчик, о тебе и подобных тебе: вы воображаете, что взращены на богатом культурном слое, и всю жизнь скачете на этом слое, как расшалившиеся дети на пружинном матрасе. Или раскапываете его и роетесь в нем. А все потому, что добавить ничего к этому слою не в состоянии. Работать простую здоровую работу вы не желаете, всю жизнь, как навозные жуки, жужжите вокруг искусства, воображая, что влияете на его ход. Ну, само собой, ни черта и никогда у вас еще не получалось. Потому что искусство не пружинный матрас, это, как и жизнь, — страшная, жестокая штука... Ты же, мальчик, рожден быть вдохновенным бездельником...

Он вскочил, бросился к ней, молотя кулаками воздух:

— Ведьма!! — заорал он в бешенстве. — Старая ведьма! Господи, какое надо иметь сердце, чтобы прожить с человеком пятнадцать лет и не испытывать к нему ни капли жалости!!

Она удовлетворенно качнула головой на подушке, прикрыла глаза и проговорила спокойно:

— Ты не достоин жалости...

...Остервенелый ветер всю ночь сшибал кроны деревьен, безумствовал, выл, катался юродивым; под утро все стихло, и на холодном, чисто выметенном небе остались тлеть два легчайших малиновых перышка, словно оброненные в жестоком петушином бою...

...Перед рассветом не спавший двое суток Петя забылся в кресле зыбкой измученной дремотой.

Проснулся он испуганно, от хрипа в вязкой тишине. Перемена была внезапной, ужасной, необратимой. Петя бросился к телефону и, набрав номер «скорой», громко продиктовал адрес чужими губами.

Анна Борисовна задыхалась, хрипела, голова ее вдавилась в подушку, руки лежали плетьми на одеяле, пальцы подергивались.

Он схватил эти жесткие цепенеющие руки в свои, наклонился над ней, крикнул:

— Что?! Что?!

— Петька... Мальчик... Кажется, прощай...

И только сейчас, глядя в заголубевшую глубину ее черных глаз, он поверил вдруг, что она умирает, что сейчас она умрет. У него похолодел затылок и ледяным ужасом опалило все внутри. Но он крикнул зло, по привычке:

— Не морочьте голову! Сейчас «скорая» приедет! Прекратите Шекспира валять!

Цепенеющими губами она брала воздух кусочками, глядела поверх Петиной головы молящим взглядом и словно просила кого-то беспощадного, кто давил, душил, сжимал, — просила пустить, пропустить, отворить...

Он едва разобрал:

— О-т-к-р-о-й...

Открой окно, понял он, метнулся, вспрыгнул на табурет с шестом в руках, но — замер вдруг с поднятыми руками; ладонь разжалась, шест выпал: ничего уже не нужно было открывать — спиной, затылком он ощутил мгновение, когда она стихла. Спиною он ощутил за собой огромное, пустое, осиротелое пространство мастерской. И медленно обернулся.

Анна Борисовна лежала удобно, даже уютно, с удивительным на лице выражением горького любопытства. И оттого что веки не были плотно смежены, казалось, взглядом, уже уходящим в бездны небытия, она хочет все же увидеть напоследок, как он, мальчик, примет эту смерть.

Петя застонал, кинулся к ней, повалился лбом в ее судорожно сведенные руки и заговорил торопливым исступленным шепотом, свято веря, что она еще слышит его. Он жаловался. Он говорил: жизнь без нее невозможна, говорил, что готов отдать ей все свои никчемные годы, которые протекут так же тускло, уныло, бездарно, как текли до сих пор. Прежде эти годы расцвечивала ее жизнь, одаренность, воля, а что станет с ним теперь, когда ее нет? Все эти годы он существовал подле нес. Она измучила его, изгрызла нервы, отняла достоинство, но питала своей драгоценной любовью к жизни. Все эти годы он жил за счет ее энергии, жил от электрической сети ее таланта и мужества, он был древесным грибком на могучем дереве ее жизни, и вот это дерево повалено — Боже, Боже, что с ним теперь станет?

Он тряс ее, плакал и торопился договорить, боясь, что сейчас войдут чужие и помешают.

Потом, утихнув, поднялся с колен и минут десять молча бродил по мастерской, бесцельно касаясь ладонью стола, скульптур, перил лестницы. Подходил, смотрел на Анну Борисовну долго, долго, вдруг протянул руку и тихо погладил ее лицо.

Со двора позвонили. Он отдернул ладонь и пошел открывать «скорой».

 

* * *

 

Дней десять спустя после похорон Нина ехала в содрогающемся трамвае по Верхней Масловке. Проезжая мимо мастерских, увидела свет в знакомом окне, и ее словно толкнули к двери — захотелось вдруг повидать этого странного человека: как он, что поделывает, один или кто-то уже скрашивает его быт...

Увидев Нину, Петя молча отшатнулся, и по выражению его лица невозможно было понять — удивился он, обрадовался или подосадовал. Нина даже пожалела, что зашла. Вдруг там, в мастерской, женщина, и Петя не хочет, чтобы ее застали, да мало ли что! В самом деле — ввалиться вот так, без предупреждения!..

— Как странно, — сказал он. — Именно сегодня, сейчас... Я только что думал о вас... Думал, что больше не придется встретиться...

— А я проезжала мимо, заметила свет в окне...

— Удивительно, — сказал он. — Вполне законченная пьеса.

В мастерской было чисто убрано, раскладушка Анны Борисовны аккуратно застелена зеленым солдатским одеялом, скульптуры расставлены на стеллажах в непривычно строгом порядке, тоже по-солдатски — в затылок.

На стуле стоял раскрытый, уже уложенный чемодан. Петя снял его и придвинул гостье стул.

— Сейчас чайник вскипит...

— Попросили освободить мастерскую? — Нина кивнула на чемодан. — Переезжаете к себе на Садовую?

Петя в ответ сухо улыбнулся и сказал:

— Не «пере», а у-езжаю, — и присел голосом на этом «у», и щелкнул замочком чемодана.

Нина растерялась почему-то, даже на стул опустилась.

— Как — уезжаете?

— Железной дорогой, плацкартой... верхняя полочка... Залягу, завалюсь к стене... И понесется прочь от меня эта надсадная жизнь...

— Надолго?

Он усмехнулся и щелкнул вторым замком чемодана.

— Думаю, на ближайшие лет сорок, поскольку есть опасение, что проживу я довольно долго... Ну что этот чайник, собирается он закипать?

— Я ничего не понимаю. Что за эскапада? Зачем?

— Затем, что домой пора, — просто сказал Петя и прихлопнул ладонями колени. — Я подзадержался в столице, и мы порядком надоели друг другу... — Он засмеялся: — Пошвыряло, пошвыряло, как говорится, в жестоких волнах столичной жизни, но — с гордостью могу сказать — не обкатало, как серый камень-голыш... Не обкатало... — повторил он, усмехнувшись. — Вот разве что в песок размолотило... Да... Явился бос и гол, таким и уйду из стольного града... Чинов не нажил, славы не сколотил, любви не встретил... Мелькали время от времени на разных поворотах судьбы женские фигуры, но... отчего-то ни одну из них не захотелось прижать к сердцу... А между тем я — домовладелец! Да-да, кажется, я уже рассказывал вам, что после смерти мамы остался наш домик. Тетка за ним присматривает, недавно даже стены белила... У нас там славно, и швейная фабрика, кстати, имеется, а при ней, соответственно, и клуб с такими же неотразимыми плафонами по потолку времен излишеств. Плафоны с вечными мотивами: так, знаете, не в меру упитанная балерина с ножкой-циркулем и скрипка, перечеркнутая смычком. На скрипке подбородник не с той стороны, так что сыграть на ней, скажем, смог бы только человек со свернутой головой... Да! Так что в жизни моей мало что изменится... — Все это он говорил странным, дергающимся голосом, затягивая на чемодане ремни.

— Петя, вы сошли с ума! — воскликнула Нина. — Извините меня, я назову вещи своими именами: дожить, дотерпеть до того, чтоб получить наконец в Москве свой законный угол, и так странно, глупо, неожиданно все бросить? Зачем, почему, что за блажь? Что и кому вы хотите доказать?

Она разволновалась, голос ее дрожал и неприлично срывался, и ей было странно самой, что Петин неожиданный отъезд так подействовал на нее.

Петя, который взялся уже было за чайник, оставил его на плите и, присвистнув, остановился против Нины.

— Вот те на! А я-то тешил себя надеждой, что хоть вы думаете обо мне не так скверно, как другие...

Он подвинул стул, сел против Нины близко и заглянул ей в лицо.

— Вы всерьез полагаете, что все эти адовы пятнадцать лет я всего-навсего поджидал нескольких метров на Садовой? — тихо спросил он.

— Петя, вы меня не так...

...Эту жалкую комнату, которую, кстати, я ненавижу?.. Значит, вы все-таки чужой, непроницательный человек... Вы ничего не поняли.

— Ну, знаете! В вашей жизни и ваших намерениях черт ногу сломит!

— Да не во мне! — перебил он нетерпеливо, нервно. — Вы ничего не поняли в Анне Борисовне!

Он вскочил и заходил по мастерской, подергивая плечами, словно заставляя их расправиться.

— Пятнадцать лет бок о бок я существовал с самой Искренностью... Вы знаете, что постоянная искренность — очень редкое явление в жизни? Анна Борисовна была искренна в каждом слове. Для близких это мучительно, невыносимо. Пятнадцать лет меня обдавало печным жаром правды. Естественно, что из этой длительной, болезненной процедуры я вышел в несколько помятом и обугленном виде... — И, подавшись к Нине совсем близко, он проговорил, понизив зачем-то голос: — Старая ведьма владела огнивом жизни... Я — одураченный солдат, которого ведьма обвела вокруг пальца...

Нина откинулась на спинку стула, так ей стало не по себе от диковатого взгляда его блестящих глаз.

— Пятнадцать лет назад я счастлив был выметать мусор из этой мастерской, лишь бы жить подле нее, слушать ее. Я был околдован... Помните эту сказку — «Карлик-Нос»? — живо спросил он шепотом. — Старая ведьма завлекла мальчика, опоила, околдовала, пятнадцать лет держала в услужении и ничего, ничего не дала взамен. Даже рецепта своего лукового супа не открыла!

— Петя! Бог с вами, опомнитесь — какой луковый суп? Он замолчал, прикрыл глаза и проговорил с усталым равнодушием:

— Впрочем, мальчик оказался совершенно бездарен. Старуху можно понять.

— Петя, вы несправедливы... Анна Борисовна... любила вас... как родного.

Он поморщился от этих пустых, ничего не значащих слов, от звука ее голоса, трезвого и энергичного даже сейчас, и сказал:

— Ах, да перестаньте, что вы знаете о родственности! Как родного! Она родного внука терпеть не могла. Она была равнодушна к единственной дочери.

— А вас любила, — вдруг тихо и твердо возразила Нина.

— Она никого не любила. Никого. Кроме собственной жизни...

Стало тихо... Наверху поскрипывали, потрескивали половицы антресолей. Это все еще работал Саша Соболев. Время от времени цаплей начинала щелкать его пишущая машинка. Петя принялся наконец заваривать чай...

...Лучше бы она не приходила. Зачем? В эти последние часы... Сейчас она только раздражала его, раздражала эта трезвость, посторонность в каждом ее движении.

Нина говорила что-то негромко, Петя искоса видел ее поднятые с затылка и схваченные белой заколкой черные густые пряди волос, — да, чужая, чужая женщина, все в ней слишком, некоторая чрезмерность во всем; видел полукруглую линию высокого затылка, профиль с высокой переносицей и прихотливой бровью. Но вдруг, растерянно объясняя что-то, она тряхнула головой, из жгута волос на затылке выпали две длинные пряди, повисли вдоль шеи. Не переставая говорить, Нина вытащила заколку и, наклонив голову, быстро подобрала пряди, закрепила на затылке.

И эти поднятые тонкие руки, эта открытая, на мгновение беззащитная «девочкина» шея взрослой женщины поразили так сильно, что сердце его разом налилось тяжелой тоской, почти невыносимой; вся жизнь представилась вдруг длинным и пустым антрактом перед этой вот минутой, перед этой женщиной. Дикое, внезапное желание уехать с нею куда угодно оглушило так, что даже в затылке заломило и потемнело в глазах.

Не помня себя, он подался к ней, — она вдруг обернулась, увидела его лицо, — и что ж это было за лицо, если она вспыхнула и непроизвольно вскинула руку, как бы защищаясь от удара. Петя опомнился, усмехнувшись, перехватил ее легкую руку, сжал в ладонях.

— Нина, — сказал он, — в поезде лучше ехать вдвоем...

Она выпрямилась, напряглась, но руки не забрала.

— Нина, — повторил он тихо.

Она молчала, отвернувшись. На выгнутом нежном запястье краснела свежая ссадина. Петя сжал ее руку сильнее.

— Нина, — позвал он пересохшим горлом. Сердце болело пронзительной, физически ощутимой болью. Никаких слов между ними быть уже не могло, только гулкое пространство мастерской вокруг, с горячим пульсом ее короткого, бьющего в висках имени.

— Нина, — повторял он, — Нина... Нина... Нина... — Он мял, сжимал ее тонкую руку вес сильней в яростных тисках своих ладоней, и она не отнимала руки. — Нина!!

Она повернула голову, и Петя увидел свое опрокинутое лицо в ее зрачках, в дрожащих переливах слез.

— Больно... — сказала она шепотом. — Тяжело, Петя.

И умолкли оба.

— Мне везет на искренних людей, — сухо проговорил он, выпустив ее руку. Поднялся и зачем-то принялся заново перетягивать ремни на чемодане.

Нина достала сигарету, закурила, молча глядя на его бесцельные манипуляции с чемоданом.

— Когда уходит ваш поезд?

— Через два часа...

— Я провожу вас... — неуверенно проговорила она.

— Нет. — Он затянул ремень потуже и пояснил почти весело: — Вы уже проводили меня.

Они вышли в коридор, и за его спиной она увидела в открытой двери угол мольберта, стеллажи со скульптурами.

— А... это все?..

— Разберутся, — сказал он- — Не стоит волноваться. Создадут комиссию по наследию, составят опись, расфасуют скульптуры по музеям и запасникам... Честно говоря, я украл две маленькие скульптурки ее модернистского периода... Они, собственно, не так уж и ценны — этюды, гипс... А вот кого жалко, так это Нору... Она привыкла здесь.

Петя по-родственному обнял обнаженные плечи гипсовой Норы, и оказалось вдруг, что они с Норой одного роста и очень хороши друг с другом. Нора улыбалась бездумной гипсовой улыбкой.

— Вот, — сказал Петя. — Такая и была: беспечная шальная, еще говорили — легкая душа... Родила когда-то девочку от молодого скульптора, и вроде жили... ничего Она при нем была, там и девчонка в мастерской ползала.. Потом молодой скульптор повзрослел, остепенился ну и решил жениться «по-человечески». Нору одел, обул, сунул деньжищ тысячи две (тут принято вставлять «он был человек порядочный») и сплавил ее с дочерью куда-то в Курск что ли, к какой-то бабке...

А Нора с полдороги вернулась. Он, понимаете ли, после свадьбы просыпается, дверь открывает — а на пороге Нора с дочерью на руках. Стоит и улыбается дурацкой своей легкой улыбкой. Дурочка и дурочка. Собственно, она ни на что не претендовала, она готова была при нем домработницей остаться. Ну, молодой человек, проклиная грехи юности, опять сажает Нору на поезд, целует дочь, машеп ручкой и с облегчением возвращается к новой супруге. А наутро — Нора стоит у дверей... Да... Возвращалась она так раз шесть. На четвертый раз, кажется, он ее уже избил потому что — ну в самом деле, представляете, каково новой супруге просыпаться?

А Нора все улыбалась. Она просто не могла уехать, я понимаю. Она жила им, дышала этим мозгляком, и когда отъезжала от Москвы, ей просто становилось душно, воздуху не хватало...

— И... она все-таки уехала? —Нина не могла смотреть в его лицо.

— Нет. В шестой раз она вернулась навсегда, — сказал он просто. — Понимала, что к двери его подойти нельзя, — это он уже в нее вбил. Она оставила дочь на лестнице, вышла на дорогу и, дождавшись, когда перед окном его мастерской проедет первый трамвай, бросилась ничком на рельсы...

— Боже мой, — сказала Нина тихо. — Какая знакомая история...

— Да, — согласился Петя. — Это Карамзин, «Бедная Лиза». Все очень старо между нами, Нина.

Он подал ей пальто, и, одеваясь, Нина вдруг заговорила, не глядя на Петю, что ведь его отъезд — решение не окончательное, опрометчивое, что она надеется на его благоразумие, и поскольку прописка существует...

— Все-таки вы принимаете меня за кого-то, — перебил он усмехнувшись. — Я выписался..

...Уже пройдя наполовину двор, она оглянулась на одинокую долговязую фигуру в дверях и подумала, что именно этот — издерганный, нелепый и даже раздражающий человек поместился бы в ее судьбе весь без остатка, припал бы, вжался в ее стойкую и горькую душу, и наверное, им обоим было бы не так страшно жить.

Увидела троллейбус, подплывающий в огромной луже к остановке, и припустилась бегом. Матвей возвращался сегодня к девяти, да не один, а с Веревкиным, — надо было успеть приготовить ужин.

 

* * *

 

Первые сутки, умяв подбородком сырую подушку, он несся с поездом на летящие в окне деревья. В низинах, затопленных разливом, они летели в глубоких облаках, отраженные водой, как фигуры в картах.

Вдоль полотна деревья струились сплошной черной, с прозеленью лентой, дальше разворачивались неторопливо и величественно — так вращается сценический круг, являя новые декорации — ложбины, холмы, простертые дали. За далями лежал зубчатый лесной горизонт со спадающим на него слепящим задником весеннего неба.

Поезд ревел, за окнами мчалась, гулко дыша могучими легкими, весна, и когда на стоянках пассажиры в купе опускали оконную раму, в лицо шибало травным ветром. Все это было словно впервые и почему-то волновало его до дрожи...

...Ранним утром следующего дня он проснулся от тишины и неподвижности. Поезд стоял, ожидая встречного скорого. Совсем близко к полотну теснились сосны, из земли выползали узлы их могучих корней. Солнце только тронуло землю, роса па траве холодно блестела стеклянными каплями, и лишь одна росинка, по чудной прихоти преломившегося в ней солнечного луча, жарко горела всеми огнями крупного бриллианта.

Прогрохотал скорый, и, словно спохватившись, поезд дернулся, покатился, пристукивая, взревел и разогнался...

На вешалке, аккуратно сложенные, тихо раскачивались Петины вельветовые брюки, вполне еще приличные.

Он потянулся, достал на ощупь из чемодана одну из книг и раскрыл наугад. Книга оказалась жизнеописанием историка Карамзина и года три назад уже прочитана. Разглаживая мятый угол страницы, он пробежал глазами выдержку из какого-то письма, нетерпеливо перекинул дрожащий лист, но вдруг вернулся. Прочел еще раз и еще, удивляясь себе и пытаясь понять: почему такой счастливой болью отозвались в нем эти несколько слов?

«Пора гасить свет...» — читал он, а за окном весна раскручивала бешеный зеленый маховик: летели опрокинутые в воду деревья, пьяно и грозно бил ветер в приспущенную раму окна; «Пора гасить свет...» — читал он, а в небе на бороздах свежевспаханных облаков высился горний ослепительный замок, и поезд оползал его подножие зеленым удавом; «Пора гасить свет...» — твердил он, всем существом вбирая глубину синих просветов в белых грядах наверху; «Пора гасить свет, но для чего сердце не теряет желаний с потерей надежды?»