Л. Ржевский; "...показавшему нам свет"; повесть.
Посев; Франкфурт-на-Майне; 1960.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко, август 2008.
----------------------------------------------------
...ПОКАЗАВШЕМУ НАМ СВЕТ
(оптимистическая повесть)
Человек, победивший свою смерть и увидевший мир по-иному, во всей его необычайной красоте — герой этой оптимистической повести.
Только что отгремели годы Второй мировой войны. В разбитой Германии переводят дух заброшенные из далекой России русские люди: бывшие советские военнопленные, провинциальная саратовская актриса, девушка-остовка. И хоть повесть ведется от первого лица, главный герой в ней другой: москвич, заболевший скоротечной чахоткой, бывший советский офицер Вятич. В руки пишущего от первого лица попадают его записи. Эти записи он вел в те дни, когда врач в туберкулезном санатории приговорил его к смерти в течение ближайших двух недель. В них раскрывается состояние человеческой души, поставленной лицом к лицу с неизбежной кончиной. Многое приходит на память, многое переосмысляется по-иному, в особенности, когда этот человек не поддается нападению панического звериного страха, а в состоянии анализировать свое душевное состояние.
Неизбежно возникают и религиозные проблемы даже для такого арелигиозного человека, как главный герой повести Вятич.
Он — представитель новой России, отошедшей за последние десятилетия от церковно-религиозных догм и традиций и идущей своим непроторенным путем к Богу. Вопросы смерти и бессмертия решаются по-своему, «еретично». Но восприятие Бога у него непосредственно, страстно и чисто.
Перед читателем проходят образы людей из старой эмиграции, людей «бывшей» России. В столкновениях и спорах обнажается разница мироощущения и мировосприятия этих людей из двух разных миров, двух Россий.
Чудо выздоровления Вятича и любовь его к девушке-остовке Аннушке тесно связаны между собой. Образ героини, лишенный какой-либо эффектности, лишь подчеркивает ее русскую прелесть. Любовь ее к Вятичу, девичья, живая, самоотверженная помощь и забота о нем — всё это выглядит естественным и само собой разумеющимся.
Сырая мансардная комнатка, в которой поселяются молодожены — нищие, с неизвестным будущим, он — только что вышедший из санатория и снова горящий в жару, она — собирающая в темнеющем осеннем сыром лесу щепки для растопки — «с милым рай и в шалаше», — как определяет ее с ужасом герой. Повесть обрывается, и читатель остается в полной неизвестности относительно судьбы главных героев, судьбы безусловно трагической, но освещенной чудом их любви.
Оптимистическая повесть «...показавшему нам свет» — не только читается с огромным интересом, не только написана своеобразным, ярким языком и дарит новые человеческие образы, но и затрагивает самые глубокие и насущные духовные проблемы человека вообще и русского современного человека, в частности.
1.
Мара влетела ко мне в комнату, как зажигательная бомба в противовоздушный окоп, где людям положено воображать себя в безопасности. Была пауза между двумя сиренами; было всеобщее, затаив дыхание, вслушивание в неверную тишину, в рассветно-блеклое небо над черепичными крышами — мартовское, сорок пятого года, небо, тревожно дымное на восточном скате, откуда, подлинный или мнимый, не разобрать, тек гул подкатывающегося фронта.
Я тоже прислушивался к этому гулу и вздрогнул, когда распахнулась без стука дверь, грохнув об угол моего письменного стола, и выбранился бы, если б не Марин искаженный вид и стремительность.
Она влетела прямо в кресло, против зеркального шкафа, и взорвалась — вся пошла судорогой плача, уткнувшись лицом в колени, так что виден был только ее затылок, а спереди, в зеркало — лохматые цвета льна с пеплом завитушки над заломленными, в перстеньках и браслетах, кистями рук.
Я никогда не видел Мару плачущей. Она была актриса и блюла эту свою профессию в быту заботливее, пожалуй, чем на подмостках, — даже и на безлюдьи не сходила с нее в пол- или четверть раствора улыбка; показываться же в слезах, с таким вот распухше-безглазым лицом, как сейчас, она не стала бы нипочем без особой причины. Что же случилось? Правда, в эти антракты между налетами как раз и приходили к нам всякие страшные новости — о пропавших, разорванных бомбами, взятых за проволоку или еще как-нибудь по-другому замученных и убиенных земляках, но близких, по ком бы рыдать, у Мары, кажется не было: вывезли ее немцы из Гомеля в одиночку...
— Обидел тебя кто-нибудь, Мара?
Завитки мотнулись отрицательно по сторонам, разбрасывая вокруг слезинки.
— В чем же беда?
— Алеша...— сказала Мара, отняв щеку от промокшей коленки, — Алеша умира-а-ет... В лазаре-е-е-те...
Мара всех знакомых мужчин называла обычно уменьшительными: Миши, Андрюши, Алеши... Который из них? Помню, я не сразу решился спросить. Молчание возникло еще и оттого, что где-то за городом, на холмах, затявкала вдруг зенитка: наблюдатели прозевали налет...
— Какой именно Алеша, прости за вопрос?
Она поднялась рывком, вскинув ко мне сведенные ладонями руки. Сказала, глотая всхлипы, привычной своей скороговоркой, сценическим шопотом:
— Алеша Вятич! Вятич, твой друг, мой жених... Господи, он еще спрашивает!..
Взмыла сирена. Мара вздрогнула (очень боялась бомбежки) и отвернулась от меня, уронив руки на колени. В зеркале, куда она теперь смотрела, прерывисто поднималась ее высокая грудь и дрожал под закушенной губой подбородок. Ее заинтересовало, помнится, собственное скорбное отражение — она оценивала его несколько секунд, прежде чем потянуться за платком в сумочку.
В ту пору, однако, было мне не до наблюдений. Еще и теперь, когда уж столько миновало лет, вспоминаю я не без волнения эту последнюю свою прифронтовую тревогу, и как больно Марино известие толкнуло меня в грудь. Вятич! Немудрено, что я не подумал о нем сразу же: «Алешей» могла назвать его одна только Мара — до того было это у нас не в обычае. Даже и у меня, хотя мы знали друг друга издавна, и не без странности часто и тесно сталкивала нас судьба. Оба были мы москвичи, кончили один и тот же институт и работали по одной и той же специальности. Оба пописывали кое-что, для себя (не печатая) и для денег — в не очень большие журналы. Он находил, что у нас в стиле было какое-то сходство; я не знал, не знаю и теперь, для кого из нас это было более лестно. Вместе отправились мы на фронт, расстались и встретились снова — в немецком плену. Вместе выкарабкались из-за проволоки для так называемой «культурной работы» на разоренной земле: составляли эстрадные группки, сами сочиняли и ставили разные развлекательные пустяки. Разъезжались надолго, съезжались опять, обсуждая в каком-нибудь тусклом бетонном убежище, насколько это наше культурное коллаборантство было изменой: хотя б и в полформулы «хлеба и зрелищ», служили мы все-таки своим землякам. Ну, это тема иная...
Месяца два назад Вятич писал мне из Восточной Пруссии, что у него открылся вдруг в легких процесс и что его отправляют куда-то на юг, в лазарет, на поправку. Помню, это меня не встревожило: были мы с ним одногодки, то есть, значит, было ему под сорок — возраст для чахотки не столь уж опасный; попасть же в тыл, в самый канун наступления, когда немецкий фронт, раздавшись по швам, покатился к Берлину, было даже удачей. Что больше не приходило от него писем, объяснял я общей разрухой, особенно уже по весне, когда и железные дороги, и почта — все пошло кувырком. Словом, я считал, что с ним все в порядке...
— Откуда эти сведения, Мара?
Она придержала прыгавшую по скулам пуховку, другой рукой расщелкнула сумочку, вытащила конверт:
— Письмо... Непонятно, как только дошло. Прочти, такой ужас...
Непонятно было и то, почему она сразу про письмо не сказала и почему вскрыла: оно адресовано было мне. На правах разве «невесты»? Так ли это? Правда, среди наших, падких на перемывание косточек, поговаривали о том, что она была, точнее бывала, «бывывала» (есть такое пушкинское словцо) любовницей Вятича, но о невесте я слышал впервые. Похоже, что она это сейчас вдруг сочинила, экспромтом...
Тоже и эти мои размышления, вероятно, поздние: тогда я только спешил прочитать. На конверте, со многими, один над другим, догонявшими нас адресами, бросалась в глаза лиловая в дороге расплывшаяся надпись в верхнем углу, по-немецки: «С доставкой не задерживать, отправитель тяжело болен».
В самом письме, на четвертушке листа, вырванного из какой-то конторской книги, довольно беспомощным карандашом, но отчетливо, как всегда писал Вятич, стояло:
«Петрович! (он обычно звал меня так, только по отчеству, — от него переняла это и Мара). Вот еще одна попытка связаться с Вами и с миром. Если не произойдет чуда, то и последняя: дней у меня остается немного... Под чудом подразумеваю, например, вмешательство какое-нибудь со стороны, чтобы здесь обратили внимание, перевели, может быть, экстренно в другое место, где лечат, а не просто ждут, покуда протянешь ноги. Если письмо дойдет и Вы могли бы что-нибудь придумать, — помогите, Петрович! Знаю, что это вполне безнадежное SOS!, но не за что больше ухватиться. Может быть, ходатайство какое-нибудь от начальства? Здесь все махнули рукой. Чахотка съела у меня и голос: ни объяснить ничего не могу, ни сказать. Страшно, оказывается, умирать в таком забросе, среди чужих! Помогите, Петрович!»...
На этом втором «помогите!», помнится, я опустил письмо: в глазах застило, хотя, казалось бы, уж позакоренел, привык встречать утраты и трагедии без внешних рефлексов. Обидной иронией звучало это «помогите!» от Вятича, такого тугого на просьбы о помощи. Что я мог сделать? Кого, какое «начальство» тронуть судьбой одного человека, умирающего где-то в тылу, — здесь, в этом прифронтовом лазаретном городишке, где ежедневно умирали сотни, где уже тлела, готовая вспыхнуть, паника в ожидании вторжения, эвакуации, бомб на голову или дальнобойного снаряда?..
Иллюстрированы мои размышления были как нельзя лучше: обклеенные бумажными полосками стекла за моей спиной дрожали от свинцового гула пропеллеров — самолеты шли низко, волна за волной, возвращаясь с затянувшегося ночного налета. Я взглянул на Мару. Кончив самореставрацию перед зеркалом, она сидела сейчас выжидающе, с какой-то решимостью на поджатых крупно вымазанных губах.
— Чем тут поможешь?! — сказал я, дочитав письмо — там было всего еще несколько строк с «прощайте» и одним московским завещательным адресом, на случай, если мне довелось бы вернуться домой. — Решительно ничего нельзя выдумать...
— Нет, можно! — мотнула она завитушками. — Я поеду к нему! Да, да, не делай, пожалуйста, скептического лица. Я решила!..
— Вряд ли получится, Мара. Говорят, не ходят поезда. И кто тебе даст бумаги?
— Выпрошу отпуск. Сейчас вот после отбоя и идем вместе, ты меня поддержишь... А поезда шли еще вчера. Нет — пешком пойду. Ничего, доберусь! Кто-нибудь да подсадит в машину...
Может быть, и вправду доберется?.. Я смотрел на ее крепкую, обтянутую узким платьем фигуру, вкрай налитую тридцатилетним — последним — цветением (она говорила, что ей двадцать пять, — Бог с ней, может быть...) — очень эффектна, и недаром волочилось за ней столько земляков и иноплеменных. Главное же, я совершенно не предполагал в ней раньше таких порывов и мужества...
Она вдруг пододвинулась ко мне в кресле, пригнувшись над живописно вздернутыми коленками:
— Петрович, а почему б не поехать нам вместе? А? У тебя есть связи, ты можешь достать даже литеры... Драпанем отсюда! Ведь все равно вот-вот эвакуация... скопом, толкучка, жуть!.. А тут... Мы разыщем Алешу, слово даю... Ну, если нельзя уж спасти, хотя облегчим последние дни... А? Петрович... ведь это твой друг...
Мара во второй уже раз произносила слово «друг», которое в ее устах я тоже ощущал почему-то преувеличением. Было наше знакомство с Вятичем дружбой? На дружбу, как мне всегда казалось, не хватало у него ни охоты, ни времени. А у меня... — Впрочем, пусть это само, может быть, выяснится в ходе дальнейшего повествования. Я, конечно, готов был сделать для него все, что мог, хоть и не разделял Мариного оптимизма: письмо искало нас десять дней, не поздно ли уже?.. Но ее гусарское «драпанем», по мере того как я раздумывал, что ей ответить, начинало звучать все привлекательнее. В самом деле: в нашем теперешнем окружении все уже почти доспело до панического «спасайся, кто может!» Представлялся случай...
— Едем, Петрович!
Она засматривала мне в лицо. Теперь, когда гул над нашими головами ослабел и утек, она снова обрела улыбку и прочий убеждающий реквизит: подкинула одна на другую круглую точеную коленку, покачивая ногой, тоже с весьма скульптурными линиями, которыми очень гордилась. Это был ее аргумент, не то взятка, вроде как у Гоголя Чичиков подкладывает к своей просьбе стряпчему рублевые ассигнации. Впрочем, позы у нее получались, может быть, даже и не из расчета, а, так сказать, по природе, почти бессознательно. Настоящая была женщина, эта Мара...
2.
Происходило все утром, как я говорил, — письмо, разговор, вся эта длинная интродукция в то, о чем хочу рассказать. А вечером, точней — в ночь, около двенадцати, мы уже сидели в вагоне с фанерными окнами, в мерзких потемках, набитых сырыми, пахнувшими псиной шинелями, шаркающим лязгом кованных подошв и хриплыми «Не курить!» С каким удовольствием даже теперь, задним числом, написал бы я: «Поезд мчался»... и что-нибудь про грохот колес, выговаривающих, как это обожают авторы, непременно подходящий к случаю стишок или присказку. Но он пристыл к путям, заклятый сиренами, и двинулся только с рассветом, пыхнув грязным, тяжелым дымом за окнами, а внутри сизым, полегче — от встрепенувшихся самокруток и сигарет...
*
Тоже и на второй и на третий день он, как нам тогда казалось, больше стоял, чем двигался, под и перед тревогами, с визгом заползая в тупики. Если это было дотемна — все разбредались либо разбегались опрометью, через пути и семафорные проволоки, на дальние обочины, в канавы и за кусты. Было уже по-весеннему: щебет, почки и земляные теплые запахи...
В вагоне мы с Марой сидели врозь, и в эти выжидательные перерывы она душила меня захлебывающейся своей скороговоркой — рассказами и расспросами о Вятиче. Все это вперемежку с неожиданными там и сям полувздохами: «Ах, бедный Алеша!» или, если вверху гудело — с дрожащим, после прислушиванья: «Какая жуть!»...
— Скажи, вылечивается ли горловая чахотка?
Я слышал, что будто бы нет. Я ей ответил, помню, целым рассказом о том, как сам познакомился однажды с этой болезнью. — В Москве, года за два до войны, когда мне среди разных «точек», где должен был читать одну популярную лекцию, попалась совсем необычная — Туберкулезный институт. Это были так называемые «костники», в гипсе, прибинтованные к кроватям, — их собрали и свезли из палат в вестибюль больницы, в которой когда-то родился Достоевский. Некоторые, особенно неподвижные, держали в руках зеркальце, чтобы видеть лектора, и когда наводили его — в глаза мне кидались зайчики и слепили. «Товаг'ищи! — кричал «культурник», архаический старичок, не выговаривавший половины алфавита, — Пг'ошу, пожалуйста, без зег'кал!»... А потом этот самый старичок упросил меня слезно повторить лекцию в соседнем корпусе, для легочников. Вот там-то, в большой лепной с хорами зале, бывшей церкви Института благородных девиц, и обступило меня после лекции несколько безголосых, ярко-румяных, шипевших в лицо мне горячечным дыхом какие-то вопросы и впечатления. «Остог'ожно с этими, не так близко!» — шепнул мне в ухо старичок и потом объяснил в гардеробной, помогая выпутаться из белого, в тесемках халата: «Это, знаете ли, гог'ловики... Все обг'еченные: активный пг'оцесс, пог'ажены голосовые связки, бг'осается на мозг — и конец. Для иных вопг'ос только недели»...
— Какой ужас! — сказала Мара. — Так ты думаешь...
К концу дороги от этих ее «ты думаешь...» и прочих вопросов, панических и просто пустейших, стало уж мне невтерпеж.
— Ты ведь бывал в Москве у Алеши, Петрович? — заводит она. (Это где-то уж в Верхней Баварии: на теплом песчаном бугре соснячок, в котором мы прячемся; вдали — сизые горбыли моста, узкое лезвие реки; вверху — блесткие кувырки самолетов. Кажется, они собираются бомбить мост. Я слежу. Говорить мне не хочется...) — По-моему, они жили не в ладах с женою, не так ли?
Почему я должен ей об этом рассказывать? В качестве «невесты» ей следовало знать все из первоисточника: лгать Вятич не умел. В этом духе я и отвечаю. Она делает обиженное лицо и, оторвав с ветки сосновую лакированную иголку, плющит ее весьма картинно кончиками блестящих зубов.
— Он мне говорил, например, что никто не провожал его, когда он уезжал на фронт. Она, эта женщина, даже не встала с кровати...
Самолеты, оставив мост, с визгом проносятся над нами. Задний, кажется, строчит из пулемета по путям... Действительно, «эта женщина», жена Вятича, не встала его проводить. Но я знал другую, которая провожала его у себя накануне.
— Она была хороша собой?..
— Жена Вятича? Да.
— Что ж, он ведь тоже совсем недурен. А? Как ты думаешь?
Я думаю, что Вятич некрасив: высоколоб, остронос. Лицо сухое и вполне заурядное, покуда не оживляется. Но не спорить же с ней!.. Хвостовой самолет продолжает очереди, и где-то за соснами чмокают в песок пули.
— Нас обстреливают, Мара. Лучше лечь...
Она ложится проворно, вжимаясь лицом и грудью в палую хвою, но уже через минуту поднимает ко мне испуганную, со вдавленными узорами щеку:
— Господи, неужели мы его не застанем в живых!
Как может быть монотонна женщина, если вообразит, что любит. Это «застанем ли?» на разный манер — в виде вздоха, вопроса, восклицания — слышу я сотни раз, и чем дальше, тем чаще...
3.
Не могу сказать — уследить было трудно, — что у нас был за маршрут и почему мы проехали Мюнхен, конечную нашу цель (лазарет Вятича помещался где-то в окрестностях), и оказались на третий день, в сумерки, под самыми Альпами. Там ждал нас удар: на север поезда не шли, путь был разрушен. Единственный выход — пуститься пешком, с рюкзаком и Мариным чемоданищем, два дня лишку, если не подвезут...
Мы и двинулись, по кремнистой, витками, дороге, с группой таких же как и мы несчастливцев и купленной вскладчину тачкой. За нами — молочно-фиолетовые поверху и синие в складках — мрачно следили горы; мы никак не могли от них отползти, оторваться — они все держали нас около, одинаково близкие и далекие, неистребимые, как нудный рассказ или Марины, на каждом коротком привале, выдохи:
«Что он только переживает сейчас, бедняжка! Застанем ли?»...
Не знаю, как у других, больших и искусных рассказчиков, а мне всегда хочется, если повествование тянется медленно, как пеший наш путь, — перетасовать его немного во времени, как бы выиграв таким образом в темпе. Я это и сделаю, забежав немного вперед.
Да, мы застали Вятича в живых, к чрезвычайному моему удивлению. Точнее — в полуживых, но застали. А что он пережил и всю, так сказать, эпопею болезни узнали из его записок, которые он, оказывается, вел последние две недели, когда как будто ему полегчало.
Потрясенный нашим, как снег на голову, визитом, он глазами велел мне наклониться и сказал беззвучно, едва угадать: «Ничего ведь не могу рассказать... Возьмите вон там... записки. Прочтете, если будет охота»... Я вытащил из ночного столика тетрадь и стал тотчас прощаться: нужно было увести Мару, которая, несмотря на мои наставления, не выдержала и пустила слезу. Впрочем, это было действительно жутко — его вид и, главным образом, попытки шептать, от которых у него закипал в глотке клекот и делались спазмы...
Мы читали эти записки до полночи, несмотря на усталость, но об этом — потом. Теперь же, покуда мы к нему (двое суток почти) добираемся, — вот они, эти записки, из которых я выбросил только кое-что слишком личное, написанное, по-видимому, в жару и довольно несвязное.
... Заглянул из соседней палаты Вагнер — посмотреть, слушаю ли я радио. На простодушно-жуликоватом лице — удивление, чуть, пожалуй, даже и обида, что я все еще жив.
Бедный Вагнер! Дней десять назад он принес мне маленький детекторный приемник с наушниками для услаждения моих последних часов (я был тогда в жару) и доброго дела, за которое он, вероятно, втайне ожидал себе с небес поощрения. Доброе дело затягивалось: может быть, объявился и другой кто-нибудь, нуждающийся в музыкальной утехе.
Как на зло, наушники, когда он вошел, лежали заброшенно под стопкою книг.
— Geht es nioht? *) Или вы не интересуетесь? — спросил он и пригнулся за ответом, смешно отвернув ухо, чтобы я не дохнул ему ненароком в лицо.
-----------------------------
*) Не действует? (нем.)
Я сказал, что от наушников болят у меня виски.
— Так я заберу тогда? А? — оживился он и стал вытаскивать шнур из штепселя, свистя легкими (у него их оставалась только половина).
Все пособрал и ушел.
Не жалко! Музыка сейчас для меня тяжела и не дает отвлечения: все знакомое я не слушаю, а вспоминаю — где, когда слышал, с кем... Главное же: нашлось, наконец, настоящее отвлечение. И какое! Когда позавчера сестра-благодетельница принесла мне этот восхитительный постельный пюпитр, на котором сейчас пишу; когда положил на него бумагу и поводил пером, — я готов был плясать и кричать «эврика!», если бы мог... Никогда не пробовал раньше писать в кровати, хотя знал, что пишут же многие (даже здоровые). Оказалось — удобно!
От возбуждения поднялся к вечеру жар, и сестра пригрозила, что отнимет столик.
Вчера утром сналету исписал десять страниц, порядочной, должно быть, чепухи...
Потом расхотелось записывать всякое «взгляд и нечто», а непременно — рассказывать.
Ходил после обеда по парку и придумывал, как поинтереснее построить рассказ на тему «Две недели, или укрощение страха»... Нет, только в виде записок, другого ничего не выдумаешь: выдумка безголоса, как я сам, вытеснена слишком уж ощутительной правдой, которая сверлит и жжет в глотке.
Об «укрощении страха» сейчас и начну.
*
Когда в восточнопрусском приозерном городишке врач объявил мне, что у меня в обоих легких процесс, — страха я не почувствовал. Хрипота, о которой он весьма мрачно распространялся, тоже не тревожила: мало ли от чего хрипнут люди. Когда выяснилось, что мне выхлопотали отправку в тыл, в лазарет, я даже и обрадовался. Правда, пока этой отправки ждал и взялся мерить температуру, начал довольно быстро разбаливаться и входить в роль... Но страха не было.
Страх появился позже, уж в санитарном поезде, после долгой грохочущей ночи, укачавшей меня на моей верхней койке до одурения.
Проснулся — накат в масляной краске над самым лицом; желтоватые, пополам с йодоформом, качающиеся потемки; синий кусок стекла под сбившейся шторой, за которым несутся тени. Утро!
Потянул свесившееся с койки одеяло и от этого ничтожного усилия вдруг ослаб.
Подошла санитарка с длинным желтым лицом: „Wie geht's?" *)
-------------------------
*) Как дела? (нем.)
Хотел ей ответить — в горле забулькало и забил кашель. Прочел испуг у нее на лице, который она пыталась замаскировать, показав ни к чему, тоже желтые, зубы.
Принесла стакан с чем-то пузырчатым, вроде нарзана, привинтила к койке столик-тарелочку на стрекозиной ножке. Ушла к тамбуру и стала говорить что-то санитару с красной, словно обваренной лысиной.
По тому искусственному углу, под которым она при этом от меня отворачивалась, я понял, что разговор обо мне...
Синий клинушек окна напротив светлеет. Рядом с ним — голова, забинтованная, как кокон, с лицом, похожим на муляж, и каменно-неподвижными веками, по которым чиркают тени. Потом санитарка, помельтешив в проходе спиной, натягивает на эти тени простыню.
Накат над головой становится нестерпимо низким и душным.
Закрываю глаза, чтобы его не видеть...
Просыпаюсь оттого, что кто-то смотрит в упор.
Два лица: длинное, с желтой улыбкой — санитарки и круглое, блестящее очками и розовым глянцем щек — доктора с резиновыми змейками стетоскопа в крахмальном кармашке халата. Совсем молоденький доктор, только, видать, перескочивший через свои экзамены.
— Ну, как? — спрашивает он и тотчас же машет на меня руками: «Не отвечайте, не отвечайте, вам трудно»... — Берет у санитарки конверт, щурясь рассматривает на свет рентгеновскую фотографию, снимающую в людях смерть. Листает какие-то бумаги...
Очень мне нравится этот юноша-доктор. Похоже на то, что он только что получил письмо от невесты: когда он хочет быть сосредоточенным, он морщит лицо в гримасу — иначе ничего не выходит.
— Жжет горло?
— Очень.
— Ну, ничего! — говорит он, снова выпуская на щеки улыбку. — Приедем в Дрезден — и все уладится. Там первоклассные специалисты. Kehlkopftuiberkulose там лечат прекрасно!
Kehlkopftubenkulose — горловая чахотка...
Я до сих пор горжусь тем усилием, которое сделал тогда, чтобы он не заметил, что о горловой чахотке я слышу впервые. На минуту даже зажмуриваю глаза...
Он не заметил. «Дрезден — чудесный город. Город-музей. Его даже вражеская авиация щадит! — говорит он, уже отходя от меня. — Пока что давайте ему вина, а потом...»
Санитар, наклонив вареную лысину, распахнул перед ним дверь, впустив в вагон с площадки глухой перекат колес...
А потом пришел страх.
Много уже позже, в разговорах и из кое-каких раздобытых книг, узнал я подробнее об этой болезни и лотерейных шансах на выздоровление. Тогда же, в то утро, по моим понятиям, горловая чахотка означала конец, непременный и близкий, вот-вот за плечами.
С этим и ехал полчаса, холодея, как в судороге.
Ждать конца мне случалось и раньше. Я знал, что к страху перед концом цепляется обычно и другой, не менее страшный: страх перед невозможностью, могущей свести с ума, об этом конце не думать. Одолеть эту невозможность — в этом состояла уж после и теперь состоит моя драка со страхом. Но тогда, в поезде, я был захвачен врасплох.
Мне стало вдруг жаль себя самого до слез, обильных, расслабленных, закипавших сперва сами по себе, от этой жалости, а потом — по любому ничтожному поводу.
Оконную штору напротив, после того как вытащили забинтованного, санитарка раздернула совсем; там, за окном, в утреннем глянцевом небе, заплывали веером, дымчатым, рыжим и зеленоватым, поля и пахоты. Весна!..
А когда войдет в силу — меня уж и закопают.
Торфяное рыжее поле с лощинкой и бахромой перелеска. По лощинке, вдоль перелеска, идет человек. Должно быть, охотник. Прикрываю глаза и вижу отчетливо: конечно, охотник — высокие, выше колен, сапоги и взакидку ружье. Шаги тяжело вязнут в хлюпающем, только что оттаявшем дерне, в зыбких кочках, и я слышу это хлюпанье и парной, пьяный запах земли...
Как хочется жить!.. Счастлив, кто может вот так вот вдыхать этот запах и ветер в лицо и возбужденно-устало куда-то спешить! — Домой, вероятно, откуда кто-то проводил и собрал тебя в путь на вечерней заре и встретит — на утренней.
Меня в этот мой последний этап на подвесную вагонную койку не провожал никто, и никто и нигде не встретит...
Какая это обидная и тяжелая жалость — жалость к себе самому, жалость покинутости!
Припоминаю, как ждал в больничной приемной отправки на поезд. Непонятно, по какому инстинкту: еще более разжалобиться или отвлечься — примысливаю при этом то, чего не было.
В таком приблизительно виде, если восстановить уже задним числом:
Белая, в масляной облупившейся краске приемная. Окно на площадь, на желтый с вишневым крестом автобус, в который сносят и сводят больных. Мы в приемной одни — я и Т. (Т. — это Та, которую люблю больше всего на свете). Мы молчим. Я почти слышу слова, которые мы хотим выговорить. Но мы их не выговариваем. От попытки сказать что-нибудь или улыбнуться у нее только вздрагивают углы губ.
Какой поразительный контраст между этой приемной, шелудивой скамьей, лизоловой вонью со стен — и весенней фиалковой свежестью, которой веет на меня рядом!
Легкие ее пальцы на моей руке тоже чуть вздрагивают, и я боюсь повернуться, чтобы не дохнуть ей в лицо.
Автобус гудит напоминающе...
— Ты сейчас же напишешь, куда тебя отвезут, и я приеду... Да? Да? — говорит она, и я начинаю целовать ее руки. Она обхватывает мою голову, прижимает к себе, под подбородком, судорожно гладит меня по волосам, и я слышу, как бьются толчками у нее в горле удерживаемые слезы...
Я не хочу, чтобы она провожала меня до автобуса.
Я жду у окна, несмотря на автобусные сигналы-гудки, покуда она переходит площадь.
Вот она уже у рекламной тумбы, густо облепленной приказами. За тумбой — поворот в переулок. Обернется? Нет, не обернется, потому что она теперь плачет — я вижу это по ссутулившимся ее плечам и сбивающемуся шагу.
Мысленно догоняю ее, беру за плечи, поворачиваю лицом, целую плачущие глаза и — крепко, преступно — соленые от слез губы.
Потом плачу вместе с ней.
Потом плачу у окна, потому что она не обернулась, потому что так ясно, что это уходила от меня и ушла, завернув в переулок, жизнь...
Потом оба мы — я у окна и я на вагонной койке — плачем о том, что все это вымысел, что Той, которую бы любил больше всего на свете, не было в этом городишке с серым незамерзающим озером. Не было вообще в моем окружении. Не было, может быть, никогда и в прошлом. Не будет теперь уж и в будущем...
Не будет, не будет, не будет...
— Вино! — сказала, подходя, санитарка. Вытерла тряпкой столик-тарелочку и поставила на него стакан. — Sofort trinken! *)
Вино было густое и терпкое, похожее немножко на наше кавказское Каберне.
----------------------------------
*) Сразу же выпейте! (нем.)
*
Слезливость и сантименты прошли. Страх остался. Кривая его напоминала температурный график, который вычерчивали в моих больничных листках, или — за окошком то взлетающие, то проваливающиеся телефонные провода.
Я все смотрел и смотрел в это окошко напротив, покуда уж ничего не стало в нем видно, кроме расплывшихся желтых клякс фонарей в запотевшем стекле.
Потом побежали, кувыркаясь, кляксы синие — стрелок. Дрезден!
Там, в Дрездене, кривая пошла было вниз. Я узнал, что горловую чахотку действительно где-то в центре города (лазарет был в предместье, над Эльбой) лечат: выжигают с голосовых связок раскаленной иглой. Мне обещана была в это спасительное место поездка.
Я ждал терпеливо, мирясь с жжением в глотке, аптечным холодком палаты и сожителями.
Их было двое: квадратный летчик в свирепом жару и круглый, свисавший с потолка, шар-ночник, днем молочно-белый, блестящий, а к вечеру голубой.
Про этот шар я — совершенно серьезно: он мне мешал больше, чем бред и стоны Квадратного, — он давил меня, приходясь всегда прямо перед глазами, огромный, то неподвижный, то словно покачивающийся, особенно по ночам, когда он исходил голубым тусклым светом и выплывали на нем какие-то лунные айсберги и кратеры, и он тяжелел, вдруг наливаясь тенями, и казалось мне, вот-вот сорвется, и я зажмуривался...
Когда днем становилось особенно тяжело от сожителей, я вставал, садился к ним спиной у окна и часами глядел сквозь сетку почковатых ветвей на далекий город за не видной отсюда, под высоким берегом, Эльбой. Он брезжил вдали великолепной мозаикой, нежнейшими красками, размытыми перспективой и отблесками облаков, и я мысленно выбирал в пестрой россыпи крыш — ту, под которую меня повезут спасать...
И все пошло прахом!
Полузадохшись в подвале от неонового мертвого света и запаха извести со сводчатых стен (прошло уже несколько часов, как начали кидать бомбы и лить фосфор), я побрел наверх, в свою палату: рефлекс «убежища» был у меня утерян.
В голубом вздрагивающем от дальних разрывов полумраке тяжело дышал в забытьи Квадратный.
Выключив свет, я поднял штору затемнения.
Город на Эльбе горел. Сплющенным клюквенным языком гладило пламя краюшку неба, то вылизывая ее дочерна, то заполняя собой и швыряя вверх сгустки малиновой мути.
Выше оно полыхало оранжевым; еще выше, во весь уже купол — дымно-лиловым и розовым, растворив в себе звезды... Жидкий отблеск его вползал в палату — шар-ночник мерцал, как опал, зловещим голубоватым мерцанием.
Я глядел долго и оцепенело, пока не оторвали меня от окна хруст пружин за спиной и странные звуки: Квадратный сидел в мутно-розовой кипе простынь и подушек, кренясь к окну туловом, и плакал — хрипя, задыхаясь и лязгая зубами.
Я боялся, что он разгрызет край стакана, когда давал ему пить.
Я только наутро узнал, что он был многосемейный и что семья его жила в Дрездене...
*
— Не хочу вас обманывать, — хмуро сказал дрезденский лазаретный врач. — Дело не в том, что все сгорело и везти вас некуда, но мы вообще не лечим горло, пока не закроются в легких очаги бацилл. Иначе, вы понимаете, все повторится снова...
— Но они не закрываются...
— Ничего нельзя сделать. И потом — вы же видите... — повел он рукой вокруг.
Я взглянул и увидел то, что еще незаметно было в палатах: выпотрошенные ящики столов, папки с бумагами по углам и на стульях — признаки знакомые: эвакуация!
От нее у меня сейчас в памяти: длинный поезд из третьеклассных вагонов, продирающийся к югу сквозь завесу из бомб на каждом почти узле и разъезде. Люди с кровоточащими легкими, разбегаясь, валились в сугробы (здесь лежал еще снег вперемежку с проталинами), потом снова забирались в вагоны. Ртуть в вагонных термометрах сплывала к нулю, в медицинских, под мышками, рвалась вверх; амплитуда била ознобом. Пыль неслась в лицо от соломы и войлочных одеял, наваленных всюду для согревания. Горло ссыхалось, в него словно забивал кто-то мелкие гвоздики. В спасательные перебежки по путям и перронам я пил воду из полуоттаявших, в желтых сосульках, кранов, вряд ли уже понимая, что делаю.
Сюда привезли меня в беспамятстве...
*
До-ре-ла-бим-бам-бом...
Мое первое впечатление на новом месте, в одиночке, где сейчас лежу, — эта растрепанная гамма, ниспадающая цимбальной капелью с лазаретной курантовой башенки каждые четверть часа. Покуда я не привык, она мне очень мешала, как в Дрездене лунный шар, волоча с собой всякие ненужные смежности.
Впрочем, самые первые дни я был в жару и кошмарах.
В них чередовались пожар и бомбардировки, — бомбардировки почему-то особенно часто. Напротив моей кровати, на стенке, висела репродукция с какой-то мадонны, похожей на леонардовскую из нашего Эрмитажа. Голубой клочок фона над ее плечом вдруг вырастает в небосвод и занимается дымно-малиновым заревом. Потом небо опять голубеет, и из-за невидимого горизонта выплывает на него самолет — темные капельки бомб, отрываясь от него, — я отчетливо видел — летят на меня по кривой. Я кричу...
Репродукцию сняли...
Но об этом скучно рассказывать. Встреча с главным врачом — вот откуда и посейчас я веду свое здешнее летоисчисление.
Он прислал за мной сестру-ассистентку, как только я снова мог спускать ноги с постели. Она повела меня по длинным вывощенным в зеркало коридорам.
Покуда идем с ней — расскажу немного о сестрах.
Они здесь монашки, какого-то ордена, в головных уборах парусом, падающим на плечи каменно-крахмальными складками, как у сфинксов, — словом, вроде тех монашек, которых так бойко и зло изобразил Маяковский в известном своем стихотворении. Меня же, напротив, восхищала та жертвенность, с которой они с утра до ночи возятся с нами, самоотверженно вдыхая сонмы коховских палочек. Вечерами у них коротенькие службы в местной санаторской капелле: на разговор с Богом, в отличие от келейниц наших прежних православных монастырей (очень, может быть, характерное отличие), остается у них не так много уж времени. Тем не менее, вопреки Маяковскому, я думаю, что если бы Христос сюда «сунулся», как выразился этот поэт, то задержался бы здесь, вероятно, подольше...
Одна из этих монашек, та как раз, которую за мной прислали, заняла в моей здешней судьбе особое место. У нее иконописный лик, именно — лик, не лицо, подчеркнутый облаткой повязки, закрывающей даже часть щек, карие под прямыми бровями глаза, очень пристальные, но как-то мимо тебя, словно бы в никуда, — «Богородицыны глаза», как я мысленно их называл.
Я привязался к ней послушно, по-детски. Свыше этого «по-детски» — разве то, что охотно смотрю на нее: в ней много притягательно-женственного, несмотря на линейность и сухость походки и постава головы. Когда я смотрю на нее так, сверх разговорной надобности, она краснеет. Она вообще часто краснеет, быстро и ярко, когда начинает ободряющий или наставительный со мной разговор.
Но об этом — тоже потом. А тогда мы пришли с ней в пахнущую камфарой приемную с приборами для надувания больных, и через несколько минут главный врач меня вызвал.
Не везет мне с врачами! Не то чтобы здешний оказался мрачен и черств — это был пушисто-седой старичок, в румянце (сам тоже, как я после узнал, чахоточный), весьма душевный и милый, и тем не менее подстерег меня у него совсем недоброжелательный случай.
Покрутив меня в потемках у рентгеновского экрана, заглянув потом в горло и выстукав, он прошаркал с сестрой к себе в кабинет, велев мне одеваться. За дверью глухо звучали их голоса, потом треск машинки; снова голоса или голос — и опять стук машинки: он диктовал, вероятно, сестре свои заключения.
И вдруг эта дверь, белой лаковой краски, плотная, как у сейфа, приоткрылась, отплыв беззвучно вовнутрь, и я услышал слова...
Оба сидели ко мне спиной: он — за столом, сестра — отвернувшись к нему от машинки.
— Безнадежно! — говорил он. — Может быть, всего каких-нибудь две недели, не больше... Вот-вот он не сможет уже и глотать, и тогда...
Сестра спросила у него что-то, чего я не понял (они между собой говорят здесь на диалекте), и он, не отрываясь от бумаг, которые рассматривал, пожал весьма выразительно плечами.
Потом, после паузы, сестра снова повернулась к машинке, поймала глазами щель, выше — мои глаза и быстро, испуганно захлопнула дверь, щелкнув медной, тяжелой, до сияния начищенной ручкой.
Решить не могу, когда крепче схватило меня отчаяние: в первый ли приступ страха там, в поезде, или теперь, когда, хоть и обвыкнув со смертью, вдруг подслушал такой себе приговор.
Пожалуй, все-таки теперь сильнее: теперь это было не «вообще», теперь уже назван и срок, утвержден, как «с подлинным верно», и нагляден... Покойников, я как-то видел, вывозили отсюда по длинной аллее на ручных черных дрожках. Острые, как велосипедные, колеса оставляли на талом снегу узкий желтый сочащийся след...
В коридоре в широкие окна било мартовское горячее солнце, клочки голубого неба и щебет на ветках (все это почему-то заметил я только сейчас, на обратном пути); круглая рыжая клумба у устья аллеи и дорожка вокруг уж совсем просохли.
Через две недели высохнет и аллея, и гравий под колесами будет хрустеть...
В конце коридора мне встретился Курт, умирающий великан — о нем рассказывал мне Вагнер. У этого вовсе не оставалось легких, ни мяса — один длинный костяк в полосатом халате; срок его давно миновал — он оттягивал его сам своим нечеловеческим упорством: неизменно каждое утро, задыхаясь сползал с кровати, брился в несколько приемов, с привалами, и шел в общий зал — дойдет до дверей и обратно.
Шел он туда и сейчас, упрямо закусив губу, стуча о стенку, за которую держался, сухими запястьями, — этакая жуткая смесь человеческой воли и уже отказавшихся служить, почти уже мертвых, костей и суставов...
Во сколько же раз я был крепче его — мне ходить пока было нетрудно!
И я долго ходил взад-вперед у себя по палате; куранты принимались бить несколько раз, с каждым разом укорачивая на четверть часа мои две недели...
Вечером этого скверного дня заглянул ко мне пастор:
— Wie geht's?
Заметно изменился в лице (все пугались по первому разу), услыхав безголосый мой шип. Пожевав губами, выбрал из кипы брошюрок под мышкой одну, положил на мой столик, сказал „Gute Besserung" и ушел.
Пастор меня доконал!
Сейчас, задним числом, мне, пожалуй, и стыдно, но тогда я расстроился вдребезги: брошюрка называлась «Существует ли смерть?» Было слишком ясно, почему он ее именно выбрал.
Существует ли смерть?
Для меня существует, реальная и неотвратимая — на черных узких дрожках с велосипедными колесами, впивающимися в талый снег. С учетом этой реальности через две уж недели, минус два, три... — сколько там раз успели пробить часы?
Существует ли смерть?
Недавно случилось мне разговаривать с одним юным католическим богословом. Его почему-то интересовало: верю ли я в загробную жизнь.
— Буквально? По-церковному? — Я сказал, что думаю об этом анахронизме, расщепляющем сознание человека с его чаемой гармонией на земле.
— А утешение?
— Почему делать ставку на слабых и отчаявшихся? Да и у них, у отчаявшихся, не отнимает ли этот миф больше, чем дает? Не меркантильность ли это — ожидание компенсации и даже своего рода премии на небесах?.. Если я убил, а потом, запершись в монастыре, надеюсь вымолить себе Царствие Небесное, — построить земное подлинное братство немыслимо. Все расчеты с Богом должны происходить только на земле — она сама по себе достаточно хороша для этого. Верить следует только в свою земную, Им подписанную, путевку — потусторонняя не нужна и бессмысленна. Ведь прожить жизнь по-христиански, зная, что исчезнешь в ничто, и тем не менее не впасть в отчаяние и цинизм — благороднее и смиреннее в духе самого же христианства. Обновленное христианство — будущее человечества, но корни подлинного человеколюбия и, значит, жизнелюбия — в отказе от мифа о потусторонней жизни и от произвольного самовозведения в бессмертие...
В ответ он затопил меня богословской своей эрудицией. Милые вы мои, думал я, слушая, — как же искусно переделали вы Бога в науку! Целые курсы построили на бессмертии и душе — все по главкам, по полочкам, со специальными терминами, похожими на жаргон... Нелепо, мне кажется... Не потому, что не дано эмпирически, но потому, что вообще не дано, ни в чем, обращается в нуль, поскольку я не нахожу этого в своей вере.
Кажется, он обиделся и, разведя руками, вздохнул: «Тем хуже для вас».
Очень может быть, что хуже, поскольку нет мне от бессмертия утешения...
В эту ночь, после пастора, совсем не удалось заснуть...
*
Я сделал себе из одеял навес над кроватью, вроде палатки или шалаша, и залег: со стороны смотреть — как зверь в нору умирать, но не совсем так, хоть и было похоже, а для тепла. В палате не топили, и воздух резал мне горло, словно распиливали его на квадратики, — под одеялами было легче дышать.
Так и лежал, не выползая.
Приносили завтрак, обед — все чуть теплое, жидкое... Глотать я уж почти что не мог.
Приходила сестра с иконописным ликом, прыскала в горло мне мяту; обходя глазами мой шалаш, говорила, качнув крахмальным своим орнаментом, „Gute Besserung!" и бесшумно закрывала за собой дверь. Я с ней не разговаривал. Мне вообще ни говорить, ничего не хотелось, и все стало все равно.