ЛЕВ СЛАВИН

 

МОЙ ЧУВСТВИТЕЛЬНЫЙ ДРУГ

 

Рассказы. Записки. Портреты

 

 

СОВЕТСКИЙ ПИСАТЕЛЬ

МОСКВА 1973

 

Художник Г.Г.Филипповский

 

OCR и вычитка Давид Титиевский, декабрь 2007 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

 

 

Рассказы

 

 

 

 

РОМАН С БАШНЕЙ

 

Начнем с того, что в 1970 году я прочел роман Курта Воннегута «Бойня № 5», где впервые пером писателя описана гибель Дрездена, как известно, разрушенного с воздуха американскими и английскими боевыми самоле­тами в течение трех суток в феврале 1945 года.

В том же 1970 году я приехал в Дрезден под сильным впечатлением от этого поразительного романа и подумал тогда, что Дрезден отныне город Воннегута, — конечно, в том смысле, в каком Петербург город Достоевского или Лондон — Диккенса.

 

Хотя должен сказать, что Воннегут видел не все. Он не видел, к примеру, печку, сделанную из полутонной фугаски. Признаться, и я не встречал раньше такого свое­образного использования боевого оружия. В дни войны мне приходилось видеть в окопах светильники из гильзы отстрелянного патрона крупнокалиберного пулемета, пе­пельницы из поршня подбитого танкового мотора, таба­керки, выточенные из плексигласового купола рухнувше­го самолета.

Февраль — месяц холодный. Дрезенская жительница, молодая девушка Марта Д., тщательно присматривалась к валявшимся вокруг фугаскам. Она не кинулась на пер­вую попавшуюся. У нее был богатый выбор. Она нашла наконец бомбу с довольно прилично сохранившимся кор­пусом. Марта не смогла бы сказать, на какой улице она сделала эту приятную находку, потому что после ночи 13 февраля улицы в Дрездене потеряли свои очертания. Марта превратила эту бомбу — одну из тех, что убили в течение трех суток 135 тысяч ее сограждан, — в печь. Она спасла Марту от замерзания и сохранила ей жизнь. Я видел эту бомбу-печь в музее истории города Дрезде­на. Я с уважением смотрел на столь человеколюбивого убийцу.

Я видел также Марту Д.

Приехав в Дрезден, я поселился в реставрированной гостинице «Гевандхауз», возле ратуши, на цоколе кото­рой видны шрамы от разрыва фугаски. Их ничего не сто­ило бы заделать, но они сохранены как память о тех ди­ких февральских ночах.

Ратуша увенчана высокой башней, и надо сказать, что она страшно привязалась ко мне, как если бы она была не башней, а собакой. Ее старое каменное тело застилало почти весь проем моего окна, и с течением времени мне стало казаться, что она живет у меня в комнате. Пона­чалу было похоже, что она пытается занять должность моего личного будильника. Этот грандиозный будильник обладал двумя голосами. Четвертушки часов отбивал Маленький колокол, очень, по-видимому, довольный своей самостоятельностью. Целые часы отбивал сам Большой колокол. Все же Маленький успевал забегать вперед со своими высокими, звонкими взвизгами. А потом комната, улицы, город наливались глубокими голубыми вздохами Большого.

Когда я уходил из гостиницы, Башня следовала за мной с какой-то поистине собачьей верностью. И когда я оглядывался на нее, она мне дружески подмигивала своим большим сияющим глазом, на котором так отчет­ливо обозначалось время. Впоследствии я уехал из Дрез­дена в Эрфурт, мне было жаль расставаться с Башней, и я думал, что ей тоже жаль, и смутно надеялся, что она последует за мной.

Правда, в Эрфурте тоже оказалась башня. Но какая-то угрюмая, неуклюжая. И хотя она лезла из кожи (ве­роятно, правильнее сказать: лезла из камня), чтобы по­нравиться мне, в ней не хватало изящества, я сказал бы — светскости, и уж никаких даже намеков на остро­умие, которым так отличалась та, в Дрездене. Кроме того, в дрезденской была мощь, недаром она устояла, когда американцы и англичане с неба испепеляли город, и она пережила Гитлера, а до него Вильгельма II, и по­мнила еще то время, когда Германию называли страной философов и музыкантов.

Да, это у меня был, можно сказать, настоящий роман с Башней.

Однако я хочу рассказать и о другом романе, — нет, не моем, а Марты Д., — что и выполню несколько позже.

Когда я выходил из отеля «Гевандхауз», я попадал на маленькую площадь, посреди которой бьет небольшой круглый фонтан. Она так соразмерна, эта площадь, так спокойна, так уютна, что кажется мне знаком этого го­рода, наиболее чистым выражением его живой, элегант­ной сущности. Я не уставал приходить сюда, иногда я присаживался на борт тихо журчащего фонтана, и нето­ропливое, благоухающее спокойствие Дрездена входило в меня.

Дрезден называют Северной Флоренцией, иногда Не­мецкой Флоренцией, вероятно, потому, что здесь много искусства. По правде сказать, здесь, конечно, нет ничего равного флорентийской площади Синьории, и я ни за что не уподоблю горбатенький мост Понте-Веккьо над Арно, весь уставленный лавками ювелиров и сам словно выто­ченный ими, этому грохочущему железному хоботу над Эльбой, который дрезденцы самоупоение прозвали «Голубым чудом». Но все же, скажу еще раз, здесь много искусства, притом не только упрятанного в музеи, но и на улицах, площадях, фронтонах домов. Сам город — произ­ведение искусства, и это отличает его от Берлина, от его холодной величественности. Дрезден живет своей — для себя — вкусной жизнью.

И это несмотря на то, что в центре города мрачнеют руины Королевского замка и церкви Фрауенкирхе. Из пустых оконных глазниц прет бурьян, какой-то неверо­ятно пышный, древовидный, что ли. На втором этаже господь бог вырастил целый сад сорняков, устрашающую флору развалин... Но даже и это зрелище не в силах опровергнуть мягкую прелесть Дрездена. Может быть, это происходит потому, что трудно старому русскому сол­дату, оборонявшему свою землю в двух мировых войнах от вражеских нашествий, трудновато, говорю, ему чрез­мерно расстраиваться при виде следов былых сражений на чужой земле.

Кроме Марты Д., у меня не было в Дрездене знако­мых, если не считать рафаэлевской Мадонны Сан-Систо, более известной под прозвищем Сикстинская Мадонна. Но она так изменилась, товарищи! Летом 1955 года я ви­дел ее в Москве, в Музее имени Пушкина. Почему-то там она казалась шикарней, даже словно бы и моложе. Такова, очевидно, сила первого впечатления. А здесь, у себя, она словно опустилась, потускнела, как это бывает с некоторыми женщинами, когда они возвращаются из гостей домой, стирают слица румяна, перепрыгивают из вечернего туалета в затрапезный халатище и погружают­ся в кухонные заботы, даже не очень стесняясь присут­ствием посторонних — в данном случае папы Сикста VI, святой Варвары и целого сонма чистеньких, благовоспи­танных ангелочков.

Марта Д. была одной из немногих уцелевших житель­ниц Дрездена. Спасло ее, собственно говоря, то, что утром 13 февраля она поехала провести денек в предместье Дрездена — Вайсер Гирш. Погнала ее туда усталость. Усталость от войны. Правда, война долго щадила Дрез­ден. Его ведь ни разу не бомбили, и поэтому туда сбежа­лось множество народу со всей Германии, — конечно, главным образом женщины, старики, дети. Еще инвали­ды, которых тошнило при воспоминании об окопах. И еще раненые, их здесь кое-как заштопывали, чтобы поскорее отправить обратно на фронт. Но пока что они резво при­топывали за дамочками, и это от них тоже, и от дрезден­ского многолюдства, и от надоедливых поисков еды, и от мыслей о том, «что же, в конце концов, будет со всеми нами», бежала Марта Д. в хвойную тишину Вайсер Гирш (что означает Белый олень), сейчас слегка припорошен­ную негустым снегом.

Здесь она увидела заколоченный ресторан, телефон­ную будку с оторванной трубкой, отель, превращенный в госпиталь. На теннисной площадке был выстроен барак, где выдавали продукты по карточкам. Маленький кино­театр был открыт, но он пустовал — всем надоели воен­ные кинохроники. Кирха, стоявшая в самом парке, была закрыта, и непонятно, ведется ли в ней служба.

По аллее медлительно шагал худой старик в хорошо сохранившемся демисезонном пальто и широкополой бархатной шляпе, из-под которой торчали большие про­зрачные уши. Шею его обнимал твердый стоячий ворот­ничок— для военного времени довольно чистый, — охва­ченный широким старомодным бантом. Старик торже­ственно нес свое значительное лицо с трагически изло­манными бровями. Толстая нижняя губа его, несколько отвислая, шевелилась, словно он про себя сочинял стихи на ходу. Марте показалось, что он похож на капризного льва. Ей шепнули его имя: Гергарт Гауптман, знамени­тый писатель. Он приехал сюда потому, что Дрезден и его окрестности — единственный тихий уголок во всей Германии.

Марта пошла за писателем как завороженная. Она знала, что хотя он остался в Германии, но не осрамил себя прислуживанием нацистам. Набравшись храбрости, она подошла к нему.

— Господин Гауптман... — сказала она. Машинальным жестом воспитанного человека старик приподнял шляпу. Ветер тотчас взметнул его седую гриву.

Глотнув слюну, Марта преодолела спазму робости и продолжала:

— Я играла фею Раутенделейн в вашей пьесе «Пото­нувший колокол». В любительском кружке на фабрике... Ах, как это прекрасно... Простите, господин Гауптман, я просто хотела сказать, как мы любим ваши пьесы...

Гауптман наклонил голову и, как показалось Марте, внимательно и благосклонно прислушивался к ее словам. Воодушевленная этим, она решилась спросить:

— Осмелюсь узнать, господин Гауптман, вы, вероят­но, сейчас готовитесь порадовать немецкий народ какой-то новой...

Она не докончила, потому что Гауптман вдруг выдви­нул из крахмального воротничка свою худую, змеиную шею и резко проквакал:

— Кворракс! Кворракс! Бре-ке-ке-ке-кекс! Девушка в панике бросилась бежать.

В феврале дни короткие. Марта легла спать рано в небольшой комнатке госпиталя, куда ее впустила знако­мая монахиня — сестра милосердия. Уже засыпая, Марта вспомнила, что эти странные лягушачьи звуки, которые издал знаменитый писатель, — это ведь не что иное, как реплики из «Потонувшего колокола». Ну конечно! Как она могла забыть! Их выкрикивает сказочный персонаж Водяной, обитающий на дне реки. Марта засмеялась и решила, что завтра же принесет извинения господину Гауптмапу за свое глупое поведение. Но она увидела его раньше.

Часов около одиннадцати ее вдруг разбудил глухой беспрерывный грохот. Она выбежала на террасу. Вдали горел Дрезден.

Курт Воннегут приводит в своем замечательном ро­мане цитату из предисловия американского генерала Айры Икера к книге англичанина Дэвида Эрвинга «Раз­рушение Дрездена»:

«Я глубоко сожалею, что бомбардировочная авиация Великобритании и США при налете убила 135 тысяч жи­телей Дрездена, но я не забываю, кто начал войну, и еще более сожалею о гибели более чем пяти миллионов жиз­ней воинов в настойчивом стремлении союзников окон­чательно победить и бесповоротно уничтожить фашизм».

Хорошо. Допустим. Между прочим, не мешало бы это­му генералу хотя бы упомянуть и о двадцати миллионах жизней, которые положил Советский Союз в борьбе с Гитлером.

Но я сейчас о другом. Я тоже хочу процитировать и тоже англичанина — очень известного английского воен­ного историка Фуллера, из его книги «Вторая мировая война»:

«В первую ночь (то есть 13 февраля. — Л. С.) 800 американских бомбардировщиков сбросили 650 ты­сяч зажигательных бомб вперемежку с четырех- и двух­тонными фугасными бомбами. На следующий день аме­риканцы предприняли налет на город армадой, насчи­тывавшей 1350 бомбардировщиков и 900 истребителей сопровождения и повторили его еще раз 15 февраля 1100 бомбардировщиками. В это время город был напол­нен тысячами беженцев, пытавшихся спастись от армий маршала Конева. Началась ужасная кровавая бойня...»

Для чего она была учинена, эта кровавая бойня? Я продолжаю перестрелку цитат. Курт Воннегут цитирует второе предисловие к книге Дэвида Эрвинга, написанное британским маршалом Робертом Сондби:

«Никто не станет отрицать, что бомбардировка Дрез­дена была большой трагедией. Ни один человек, прочи­тавший эту книгу, не поверит, что это было необходимо с военной точки зрения».

То же утверждает и цитируемый мной автор, Фуллер, даже еще более веско:

«Предлогом для оправдания этого акта вандализма служило то, что союзникам якобы важно было помешать немцам использовать Дрезден, являвшийся важным уз­лом дорог, для спешной переброски войск с целью оста­новить русское наступление. Однако для того, чтобы па­рализовать работу этого узла дорог, достаточно было бы непрерывно бомбить выходы из города, — другими слова­ми, блокировать город с воздуха, а не засыпать его бом­бами».

Но в чем же все-таки глубинная причина этого мас­сового убийства, превзошедшего по количеству жертв Хиросиму?

Мой Фуллер видит ее в «варварской жажде разруше­ния». Куртвоннегутский Сондби полагает, что «это было страшное несчастье, какие иногда случаются в военное время, вызванное жестоким стечением обстоятельств. Санкционировавшие этот налет действовали не по злобе, не из жестокости...»

А из чего?

Пока Марта Д., и стоящий рядом с ней Гергарт Га­уптман, и раненые, и монахини из госпиталя, и все про­чие с ужасом смотрят на горящий Дрезден, а ураган, поднятый этим ливнем взрывов, доносит к ним из Дрез­дена, за двадцать пять километров, обугленные клочья бумаги, и Гауптман, не отрывая глаз от этой гигантской жаровни, в которой испекались десятки тысяч людей, шепчет: «Кто разучился плакать, тот снова научился, гля­дя на это...» — попытаемся разобраться, где же причина этого неистового налета на беззащитный город.

Дело в том, что как раз накануне закончилась Ялтин­ская конференция, участники ее, руководители антигит­леровской коалиции, еще не разъехались, и Черчилль, по чьему личному распоряжению и был учинен этот терро­ристический налет, шмякнул на круглый стол только что закончившейся конференции испепеленный Дрезден как наглядное доказательство англо-американской воздуш­ной мощи. Ну, к тому же не пренебрег еще и тем доба­вочным соображением, что к Дрездену приближаются со­ветские армии, — зачем же отдавать России целенький город, кушайте развалины...

Примерно через полгода из тех же соображений была сброшена атомная бомба на Хиросиму. Сделавший это летчик Изерли сошел с ума. Летчики, бомбившие Дрез­ден, не сошли с ума. Их были тысячи. Ответственность за преступление была распылена. Каждый из этих тысяч Изерли рассуждал: «Я сбросил только мой скромный бомбовый паек. Остальное меня не касается...»

С Мартой Д. и ее мужем я познакомился в кафе на площади Альтмарк. Я присел на свободное место за их столиком. Марта узнала во мне русского, мы разговори­лись, и она рассказала мне свою историю. Позже я был у них в их квартирке, в одном из новых домов на Ленинградерштрассе. Муж работает в строительном комбинате. Это спокойный, любезный толстяк, который обходится без шеи. Большая курчавая голова его сидит прямо на массивных плечах, и он вращает ею, словно она насаже­на на невидимый стержень. Его хобби — сочинение афо­ризмов. Он записывает их в тетрадь. Я списал некоторые из них, чем доставил ему большое удовольствие:

«Каждую минуту надо быть гениальным».

«До открытия Америки перед европейцами не стояла проблема, как бросить курить, ибо табак был впервые ввезен из Америки».

«Немцы не только фашисты и антифашисты. Как и во всем мире, были и просто обыватели, которые ради вы­годы готовы стать либо ангелами, либо чертями».

«Зубные врачи искажают наши лица».

«Когда обезьяны научатся писать, они начнут с паро­дий».

«Гитлер добывал больше стали, чем Сталин, а побе­дил Сталин».

«Все мы бывшие дети».

«Когда говорят о ком-нибудь, что ничто человеческое ему не чуждо, то порой имеют в виду, что ему не чуждо как раз ничто животное».

«Самая банальная вещь на свете — смерть. По ба­нальности она может сравниться только с рождением».

 

Однако уцелев в Дрездене во время февральской бой­ни и не замерзнув благодаря печи-бомбе, Марта Д. едва не погибла в мае 1945 года от руки нациста.

Когда передовые советские части подходили к Дрез­дену, навстречу им вышла группа антифашистов во главе с профессором Р. Фетшером. Они вышли приветствовать войска, освобождающие их от нацистской тирании. В этой группе была и Марта Д. Фашистские подонки, притаив­шиеся в развалинах, стреляли им в спину. Профессор Фетшер был убит. Марта спаслась.

Ее сыну Вальтеру сейчас двадцать четыре года. Толь­ко недавно Марта открыла ему тайну его рождения. Она показала мне фото его отца. С полинялого снимка гля­нуло на меня скуластое лицо младшего сержанта инже­нерно-технических войск Семена Халютина. Нос корот­кий, глаза маленькие, да еще щурятся. Но, может быть, в прищуре и таится обаяние этого некрасивого лица, пол­ного доброты и удали. То был счастливый, стремитель­ный роман. Они решили пожениться немедленно после победы. Семен Халютин был убит миной, разорвавшейся под его руками, когда он разминировал здания побеж­денного Берлина.

Вальтер похож на отца: тот же короткий, как бы еще не вполне сформировавшийся нос, те же чуть прищуренные глаза, то же открытое, веселое лицо. Когда Вальтер узнал, что его отец русский, он был потрясен. Он не по­верил в его смерть. Он вбил себе в голову, что настоя­щая фамилия его отца не Халютин, а Ханутин. До сих пор на одной из колонн дворца Цвингер в Дрездене вид­на надпись, сделанная когда-то советским сапером:

Музей

проверен.

Мин нет.

Проверял

ХАНУТИН

И Вальтер поехал в Россию искать отца. Он вообра­зил, что этот Халютин-Ханутин страдает от невоплощен­ного чувства отцовской любви. Бродя по Москве, он был уверен, что отец и он не раз сталкиваются в уличной тол­пе, может быть, соприкасаются локтями и расходятся, не узнав друг друга. Но хотя Вальтер и не встретил отца, он нашел нечто для него не менее важное: в душу к нему хлынула Россия. Да, Россия с ее лесами и широкими пой­мами, с ее болями и надеждами, иконами и луноходами, с ее добродушием и щедростью, и Достоевским, и Васи­лием Блаженным, с ее беспечностью, и ухарством, и тер­пеливостью, с ее ржаным хлебом с розовыми пятнышка­ми тмина, страшно вкусным, с Инной Чуриковой, москов­ской Жанной д'Арк, вдохновенной русской мужичкой, о которой Вальтер подумал, что повзрослей она столетия этак на два, она стала бы боярыней Морозовой, а в XIX веке — Софьей Перовской, а в войну — Зоей Космо­демьянской…

 

Курт Воннегут вспоминает в своем романе, что прези­дент Трумен, сбросив на Хиросиму атомную бомбу, за­явил:

«Японцы начали войну нападением на Пирл-Харбор. Они получили стократное возмездие».

А вот Дрезден отомстил своим убийцам тем, что воз­родился. Это тоже возмездие, и в нем есть благородство. Быть может, это единственная достойная человека форма отмщения. Самые руины среди возрожденного города как бы говорят: всякое злодеяние не только отвратительно, но и бесполезно.

Вот почему вместо разочарования жизнью, которое ощутил здесь Курт Воннегут, я, бродя по Дрездену, по его радостным улицам, словно прорубленным в огромном кри­сталле света, ощутил очарование жизнью. Мне не хвати­ло рук, чтобы обнять на прощанье каменный торс моей милой старой Башни. Я только помахал ей рукой, и она подмигнула мне своим сияющим глазом совершенно по-заговорщицки.

 

 

 

КОНЦЕРТ

 

1

 

Работа подходила к концу.

В последний раз вспыхнули сказочные голубые заре­ва электросварки.

Коля Косовицын снял шлем и оглянулся.

У сварочных автоматов еще работали. Коля пошел туда, громыхая по стальным плитам, разложенным на полу для сварки. Его небольшая фигурка даже в мешко­ватом комбинезоне выглядела ловкой.

О Коле Косовицыне говорили только хорошее, но все­гда в уменьшительной степени: «крепенький», «умнень­кий», «ладненький». Действительно, все в нем было неве­лико, но скроено чисто. Глазки живо ходили под тонкими бровками. Подбородок маленький, но отлично вылеплен­ный. Глядя на Колю, думаешь: «Малый хватает, быть может, недалеко, но сильно»...

Он остановился возле Вениамина Орликова. Веня тщательно вымеривал расстояние от стыка двух листов до рельсиков, по которым ходит автомат. Добившись строгой параллельности, он поднял лицо.

Черты его крупны. Большой рот сложен энергично и насмешливо. Брови подняты высоко. Выражение силы и мечтательности.

Он присыпал будущий шов флюсом, желтовато-серым, как древесные опилки. Потом включил ток. Маленький автомат покатился по рельсикам. Он доходил Вене до щиколотки. Это было похоже на игрушечную железную дорогу. Веня следовал за аппаратом, большой и могу­щественный, точно Гулливер в стране лилипутов. С элек­трода, как чернила с вечного пера, стекал огонь.

Коля смотрел на автомат с жадностью. Он даже сде­лал глотательное движение, словно у него действительно текли слюнки. На лице его — чистая, беспримесная за­висть.

Да, он завидовал! Не потому, что его труд «ручника» был шумней и грязней. Коля не боялся никакой работы. Но этот маленький чудесный аппарат, чистый и тихий, почти разумный, казался пришедшим из будущего. Он убыстрил работу вчетверо. Он развенчал ручных электро­сварщиков, как пневматический молот — кузнецов, экска­ватор — землекопов, подъемный кран — грузчиков, авто­мобиль — ямщиков. Он казался гонцом из века комму­низма, старшим братом межпланетных кораблей. Да, тут есть чему позавидовать!

Но автоматов, или, как их прозвали рабочие, «тракто­ров», покуда на заводе не много. И не кто иной, как сам Коля Косовицын, настоял, чтобы один из них был пере­дан Вене Орликову.

— Что же, ребята, я сам горюю по «трактору», — за­явил он месяц назад на летучке сварщиков, — но я же вижу: на автоматы мы должны бросить наших лучших передовиков.

— А я что, не передовик? — крикнул с места Сережа Сучилкин.

— Ты? — сощурился Коля. — Ты передовик тире лен­тяй. Не ершись, Сергей, ты же только на штурмовщине вылазишь к концу квартала. Как это у тебя там назы­вается? «Дни высокой цикличности»? А Венька во как работает! У меня, товарищи, нет милых. А что, разве я сам не управился бы с «трактором»? В механизме его я все чисто понял. Потому что до меня техника всякая до­ходчива. Тем более — я человек терпения. Но, прямо ска­зать, разве меня можно приравнять к Веньке? Он свар­щик ровный, ученый, лютый. Одним словом, профессор своего дела. Извините, больше говорить нечего, слова не клеются.

— Ну, это, я считаю, неверно, — сказал Веня, встав со стула. — Как раз на автомате может работать каждый. Даже ученик. Недели две получишься...

Коле это сравнение с учеником показалось неумест­ным.

После летучки отношения между тремя друзьями охладились. Сережа Сучилин из цеха вскоре ушел. Го­ворили о нем, что и вечерний техникум он бросил. Его только и видать было на собраниях, где он бойко оратор­ствовал. Веня Орликов по вечерам исчезал, у него подо­шли зачеты в музыкальном училище. В общем эта трой­ка, когда-то неразливанная, постепенно разбрелась по разным путям. Все трое жалели об этом. И Колино пред­ложение провести сегодняшний вечер вместе было встре­чено хорошо.

Веня кончил работу и собрал инструмент. Коля на­гнулся и уважительно пощупал шов, покрывшийся шла­ковой коркой, свежепропеченной, выпуклой, цвета дубо­вой коры.

— Доломит, верно, кладете в шихту? — спросил он тоном знатока.

Теперь он понимал, что прав-то был Веня: работать с «трактором» не в пример проще.

Веня вытирал концами свои длинные, сильные пальцы.

— И доломит, — сказал он, — и графит, и кварц, и марганец... Так ты освободился на сегодня?

— А как же, — сказал Коля радостно, — с мастером я утрёс...

— Не утрёс, а утряс, — поправил его Веня. — А где Сергей?

— Будет ждать нас возле Дворца культуры. Мировой фильм — «Первый бал». Я вчера смотрел.

Коля замолчал, увядая под пристальным взглядом Орликова.

— Я лично иду в консерваторию, — сказал Веня, от­вернувшись.

— Музыка? — вежливо и кисло осведомился Коля.

У себя, в десятом классе вечерней школы, Коля шел первым по химии, физике и математике. На уроках лите­ратуры ему было скучновато. Музыка, как и стихи, каза­лась ему несущественной, каким-то баловством, которому иногда почему-то привержены и неглупые ребята, — на­пример, Веня.

Гораздо больше расположения было у Коли к кино, которое он помещал в одном ряду с пивом, футболом и прочими развлечениями мужчины в свободные от работы часы.

— Эх ты, кремень-мужичок, — сказал Орликов с со­жалением.

— Да брось ты! — торопливо заговорил Коля.— В чем дело? Давай рванем на концерт. Не знаю, как Сергей. В общем, столкуемся. Там, между прочим, в фильме, тоже музыка, одна певица так дает жизни...

 

2

 

К Дворцу культуры вела широкая аллея. Коля Косо­вицын шагал между липами. Он приоделся. Веня и Сере­жа были городские ребята, москвичи. Коля приехал из деревни. Правда, тому уже немало времени, но летний отпуск он проводил в колхозе, обычно во время уборки, и оттуда, из родной Ольшанки, он вывез свой идеал ще­гольства. Черные, в полоску штучные брюки были заправ­лены в русские сапоги и франтовато пузырились над при­спущенными голенищами. Тесный пиджачок с узким пе­рехватом в талии плотно обтягивал торс. Шея голая. Из-под маленькой круглой кепки, сделанной на заказ у кустаря, спускался на лоб роскошный чуб.

Когда Коля приходил в гости к Вене, отец Венин, ста­рый вальцовщик листопрокатки, оглядывал Колю и го­ворил с притворно восхищенным видом:

— Ц-ц-ц! До чего шикарный, спасу нет!

Коля краснел, но не сдавался.

Сейчас он шел по благоухающей аллее, бойко стуча каблучками по асфальту. Он с удовольствием посматри­вал на цветущие липы, а иные, не умеряя шага, похло­пывал по шершавым стволам с белыми подтеками изве­сти. Многие деревья были посажены им лично — нынеш­ней весной Коля включился в бригаду по озеленению района. И сейчас во взгляде его светилась хозяйская гор­дость: «Черт побери, а здорово мы переделали наши улицы!»

Ему казалось, что улицы переменились только в са­мое последнее время, когда были высажены липы и про­ложена линия троллейбуса. Коля был так юн, что память его простиралась не далее чем до середины второй пяти­летки. Он не застал ни деревянных хибарок, ни вечно разбитой булыжной мостовой, ни огромного пустыря со зловонной свалкой. Все это он видел только на старых фотографиях в читальне Дворца культуры и ощущал как седую древность.

Дворец культуры выходил фасадом на небольшую по­лукруглую площадь. Нарядный дизельный автобус сде­лал крутой вираж, отчихнулся соляркой и стал против дворца. Из автобуса вышел Веня.

— Давно? — сказал он, подойдя к Коле. — А Сергей, конечно, опаздывает...

Но Сергей Сучилкин был здесь. Он стоял, прислонив­шись спиной к постаменту громадного уловителя, всасы­вавшего из воздуха фабричную копоть.

Как всегда, Сережу обступила кучка ребят, и он им что-то увлеченно рассказывал. Это был высокий краси­вый юноша, одетый с тем особым шиком, который выра­жается в нарочитой небрежности костюма. Ворот шелко­вой рубахи распахнут, пиджак просторный, чуть мятый, брюки ниспадают на башмаки широкими мягкими склад­ками. Голова непокрытая, светлые волосы красивой коп­ной поминутно валятся на лоб, что дает Сереже повод эффектным жестом отбрасывать их назад.

Увидев друзей, он быстро пошел к ним навстречу.

Они поздоровались немного смущенно, оттого что от­выкли друг от друга.

Сучилкин, самый бойкий из троих, оправился первый.

— Обсуждали с ребятами участие комсомольцев в конкурсе на рационализаторские предложения, — горячо заговорил он. — Есть у нас, понимаешь, такое явление: предложений до черта, а с внедрением отстаем. Так я что намечаю: провести собрания по цехам и выявить, где мы технически отстаем. И сигнализировать наверх. Я хочу, понимаешь, поднять это на принципиальную высоту.

В голосе Сережи Сучилкина часто слышались оби­женные интонации. Сущность этой обиды такая: «Разве вы не видите, что то-то и то-то нужно сделать совершенно иначе? Почему же, черт побери, вы не делаете? Ведь это так просто: только слушайтесь меня!..»

Говоря, он повелительно и даже гневно вперял в со­беседника свои круглые глаза с крупными, как у птиц, веками.

— Собрания собраниями, — сказал Веня, — а лучше всего сделать, как мы сделали у нас в цехе. Мы составили список по агрегатам и по процессам — где в первую го­лову нужна рационализация. И так по списку и идем. А если бросаться от одного к другому как попало, ни черта, Сергей, не выйдет. Знаешь, есть такие ребята: над­кусил и бросил...

— Ты к чему это? — беспокойно спросил Сергей. Пока они говорили, Коля тихонько и, как ему каза­лось, незаметно для Вени и Сережи вел их к дворцу.

Однако, оказавшись у самых дверей, Веня остано­вился.

— Ну чего ты модничаешь, Венька? Пошли в кино,— сказал Коля.

— Да знаю я эту картину, — сказал Орликов с доса­дой. — Одно слово — мура...

— Целиком и полностью поддерживаю тебя, Вениа­мин!— горячо подхватил Сучилкин.

— Ты ж вчера смотрел ее, и вроде тебе понрави­лось,— возразил Коля. — Идем, Венька, да ну тебя! Об­хохочешься, ей-богу! Сергей, скажи ему.

Но гибкая, схватчивая натура Сучилкина уже на­строилась в лад с Веней. Сережа не помнил, что он го­ворил о картине вчера. Сейчас он испытывал непреодо­лимое желание быть заодно с Орликовым.

— Я принципиально против этой дряни! — пылко воскликнул он. — И вообще вынесу этот вопрос на прав­ление Дома культуры, чтобы нам, понимаешь, не присы­лали подобной пакости. Что же это выходит, скажите на милость? Полицейские — ангелы. Капиталист — добрый дядя, с рабочими живет в обнимку и тому подобное. Ка­кой-нибудь несознательной девчонке подобная мура вко­нец собьет мозги набекрень. А тебе, Николай, уж совсем не пристало санкционировать, понимаешь, подобную без­образную ситуацию!

— В чем дело? — спросил обиженный Коля. — Карти­ну дает наше Министерство культуры, уж оно-то пони­мает, чего давать.

— Мало ли что! — перебил его Сергей, разгорячаясь все больше. — Водку тоже дают наши заводы. Но это еще не резон хлестать ее с утра до вечера. Ты уже не малень­кий. Не все же вести тебя за руку да тыкать носом, при­говаривая: «Это цаца, а вот это кака». Сам соображай. И сигнализируй.

Веня одобрительно хмыкнул. Нет, нельзя отрицать. Сережка парень с головой. Вот если бы только, говоря все это, не посматривал он на окружающих так победо­носно: дескать, примечаете, ребята, какие тонкие мысли водятся у меня в черепушке и до чего толково я их вы­кладываю…

Коля торжествовал. Он добился своего: друзья шли вместе, как когда-то, неразливанной тройкой. Но и Веня добился своего: они шли в консерваторию.

Им наскучило трястись в такси, поминутно останав­ливаясь у светофоров. Вечер был славный, ясный. У Кри­воколенного переулка они расплатились с шофером и по­шли пешком.

— А здорово! Смотри! — сказал Веня.

Коля добросовестно уставился перед собой. Ох, эти вечные Венькины причуды! Дома как дома. Направо — обыкновенные новые здания. Налево — обыкновенное метро. Из-за крыш выглядывает верхушка обыкновенной высотной стройки. Коля покосился на кафетерий, кото­рый уже зажег свою синюю неоновую вывеску на углу Черкасского переулка. Вывеска так гостеприимно подми­гивала…

Солнце закатывалось где-то за Минским шоссе. Про­дольные улицы налились золотой пылью. Стекла в домах превратились в пылающие щиты. Посреди асфальта цвела большая круглая клумба. Вокруг нее лакирован­ной каруселью скользили машины. Больше всего Веня любил смотреть вниз, в зеленую котловину Охотного ряда, где таким ладным, плечистым молодцом возвы­шался Дом Совета Министров.

— Вот это вправду красота! — воскликнул Коля, ко­гда друзья спустились в долину площади Свердлова. — Я не знал, что тут целых два фонтана. С каких пор?

«Не два, а три», — хотел было сострить Орликов, по­косившись на без умолку говорившего Сучилкина. Да удержался, чтобы не обидеть его.

— У меня нынче по три, по четыре заседания в день, — говорил Сережа. — Вас, между прочим, ребята, я там почти не вижу, никуда не годится такая практика. Да вы не обижайтесь, я вас по-товарищески бичую. Ино­гда, конечно, у нас наблюдается сползание в заседатель­скую суетню, не без того. Но ведь жизнь, как правило, понимаешь, вносит свои поправки, и я, конечно, делаю для себя ряд выводов на основе этого. Да, ребята, жизнь у меня нынче пошла волнистая...

«Вот дрозда дает!— думал Коля, смотря на Сережу с чисто спортивным интересом. — Язык у него ходит пря­мо как на шарикоподшипниках».

— Ты лучше расскажи, — не выдержал наконец Ве­ня,— как ты развалил кружок политучебы.

— Я?

Сережа опешил. Но только на одну секунду. Он кар­тинно откинул прядь волос, и слова опять быстро, вольно и ловко пошли выкатываться из его большого красивого рта:

— Ты допускаешь ошибку в отношении меня, Вениа­мин. Конечно, с моей стороны на определенном этапе бы­ло опущено некоторое отставание благодаря тому, что я частично не дорос. Но в дальнейшем...

...Покойное широкое здание консерватории величе­ственно стояло в глубине двора. Со всех сторон стекалась публика. Друзья поднялись по нарядной лестнице и во­шли в зал.

Веня глубоко вздохнул. В нем пробуждалось знако­мое торжественное и радостное чувство.

 

3

 

Коля вслушивался в музыку со свойственной ему до­бросовестностью. Но звуки, которые пианист извлекал из рояля, казались ему лишенными значения. Они не скла­дывались в мелодию. Как ни тужился Коля, он слышал только разрозненные звучанья.

С досадой вгляделся он в пианиста, высокого белоку­рого юношу. Казалось, тот шарит руками но клавишам как попало, не заботясь о том, чтобы людям было при­ятно.

Коля зевнул. И испуганно оглянулся. Он все-таки по­нимал, что не зря такое множество людей собралось в этом зале. Они все что-то слышат — и что-то очень важ­ное, судя по их сосредоточенному вниманию.

Коля сделал над собой усилие и снова стал прислу­шиваться. Нет! Звуки по-прежнему ничего не выражали. Если бы их можно было сплести в одно целое! В этом, вероятно, вся штука. Но они не сплетались. Каждый су­ществовал отдельно. Коля чувствовал скуку и утомление. От нечего делать он занялся наблюдениями.

Эстрада показалась ему похожей на внутренность гигантского яйца. Рояль понравился: он был отлакирован на славу, как новенький автомобиль. Он был широко от­крыт: распахнутое окно из мира звуков. В стороне стоял другой рояль, закрытый. Один работает, другой спит. Как солдат на войне, он привык спать в шуме.

Позади — огромный орган. Некоторые из его гигант­ских дудок помяты, словно их жевал слон, случайно за­бредший сюда из Зоопарка. Коля усмехнулся. И, чтобы скрыть это, притворно закашлял. На него зашикали, сер­дито оглядываясь. Коля сделал строгое лицо, подражая соседям.

Вдруг стало тихо. Коля поднял руки, собираясь из вежливости похлопать пианисту. Но тут на эстраду вы­шел человек с черной бабочкой под подбородком и ска­зал жестяным голосом:

— Часть третья: менуэт.

Коля весь напрягся. На этот раз ему удалось уловить в музыке последовательность. Он обрадовался. Звучало что-то бальное и милое. Словно танцевала пара, юноша и девушка, и они были влюблены друг в друга. Но потом все опять распалось. И сколько Коля ни собирал звуки, они сыпались из распахнутого рояля, как из лопнувшего мешка.

Он оглядел публику. Все поглощены музыкой. Впере­ди сидел молодой майор в щегольском кителе. Он уста­вился на эстраду с таким волнением, словно оттуда ему рассказывают что-то необыкновенно существенное для его жизни. Рядом женщина поднесла к глазам платок. Коля с досадой отвернулся. Он не мог отделаться от мысли, что эти переживания притворны, что люди при­кидываются друг перед другом для того, чтобы подчерк­нуть тонкость своей натуры.

«Форсят», — подумал Коля с раздражением и отки­нулся на спинку кресла. Глаза его уставились на пото­лок. Он с удивлением обнаружил, что потолок простеган, как тюфяк. Он стал размышлять, для чего это сделано. Глаза его слипались. Тюфячный потолок располагал ко сну. Коля таращил глаза, щипал себя, тихонько тряс под креслом ногой и чувствовал, что в промежутках между этими усилиями он все глубже погружается в сон...

В это время грянули аплодисменты.

Человек с черной бабочкой вышел к краю эстрады и металлически прошелестел:

— Антракт!

 

4

 

Они гуляли в фойе. Коля сказал:

— Ребята, видите эту женщину?

Проходила немолодая женщина с гладко зачесанны­ми волосами и в белом отложном воротничке. Рядом — девочка, вероятно ее дочь: то же выражение доброты и задумчивости, такой же высокий чистый лоб.

Сережа живо сказал:

— Знаешь, кто это?

— Нет, да не в том дело. Она сидит недалеко от нас, и я видел, как во время концерта она вытирала слезы. Вот чудачка!

— Что же тут такого? — холодно сказал Веня. — От хорошей музыки вполне можно взволноваться.

— От музыки? — Коля засмеялся. — Брось, Венька. Ты меня разыгрываешь.

— Да вы знаете, ребята, кто она? — таинственно шеп­нул Сережа.

Но они его не слушали.

— Ну хорошо, допустим! — продолжал Коля. — За­чем тогда ходить на музыку, если она расстраивает?

— Да не расстраивает она! — с досадой сказал Ве­ня.— Плачешь не потому, что она расстраивает. Бывают слезы восторга. Это трудно объяснить. Плачешь потому, что восхищен.

— Это товарищ Своеземцева. Я с ней знаком. Она знаете кто? — Сережа значительно произнес: — Инструк­тор ЦК!

И, тщательно нацелившись, Сережа поклонился жен­щине, красиво тряхнув волосами. Своеземцева удивлен­но посмотрела на него, но ответила.

Сережа повернулся к Коле и сказал строго:

— Ты неправ, Николай. У тебя наблюдается опреде­ленная недооценка роли музыки. В целом ряде ответ­ственных документов четко выявлено...

Он продолжал говорить, плавно поводя рукой. Но друзья его не слушали. Да и сам он говорил без увлече­ния. Когда им не восхищались, он увядал. К тому же другое сейчас занимало его. Он любил антракты. Пест­рое мельканье толпы, множество лиц, гул разговоров, размен взглядами, неожиданные мимолетные встречи — весь этот беспорядочный парад публики приятно возбу­ждал Сережу. Конечно, он возмутился бы, если бы кто-ни­будь обвинил его в том, что больше, чем действие, он любит всякий перерыв в действии, заполненный шумным, показным и бестолковым снованьем по жизни.

После третьего звонка они вернулись в зал. Коля уселся на свое место, неприметно вздохнув. Еще не позд­но, во Дворце культуры скоро начнется лекция о послед­них достижениях в телевидении, потом танцы... Но ни­чего не поделаешь. Придется во имя дружбы терпеть до конца.

Пианист энергичными шагами пересек эстраду и сел за рояль, взмахнув фрачными фалдами, похожими на ла­сточкин хвост. Человек с черной бабочкой объявил ка­стрюльным голосом название произведения, повернулся и тоже энергичными шагами пошел прочь.

Коля заинтересованно посмотрел ему вслед. Его за­нимало: неужели вся работа этого рослого малого со­стоит в том, чтобы пять или шесть раз в течение вечера выкрикнуть несколько коротких фраз? Коля причислил это к несообразностям странного мира музыки. А вот и другая несообразность: почему некоторые композиторы, изображенные на стенах зала, имеют такой не артисти­ческий вид? Сонные толстяки с неряшливыми бородами и в мятых костюмах, словно опухшие от послеобеденно­го валянья на диване? Мысли текли, лениво цепляясь друг за друга. Почему в театрах в зрительном зале тем­но, а в концертах светло? Почему...

И вдруг эта беспорядочная вязь мыслей резко обо­рвалась. Коля услышал музыку. Всю, целиком, а не от­дельные звуки.

И даже не услышал, а увидел. Как это странно! Пе­ред ним словно возникла лестница, величественная, двор­цовая. На нее брошен ковер, вытканный длинными свет­лыми звуками. А вдоль ступеней стоят трубачи и дуют в золотые фанфары, из которых вылетают цветы, вздуваясь пестро и округло, как парашюты.

«Почему я все вижу? — Коля даже испугался. — На­верно, это только я так. Наверно, я неправильно слу­шаю. Наверно, другие слышат совсем другое...»

Он снова вслушался. Но понимание музыки вдруг про­пало. Он уже ничего не видел. Опять отдельные звуки. Он яростно подстегивал внимание. Ага! Вот-вот! Оказы­вается, сначала это похоже на чтение по складам, а по­том вдруг, как и в книге, видимые знаки отступают и ослепительно вспыхивает смысл... Да, это нечто парад­ное, праздничное, официальное…

Но сквозь эту внешнюю пышность начал постепенно и все настойчивей пробиваться другой голос — не такой нарядный, но хватающий за душу своей чистотой. Музы­ка как будто раздвоилась, боролись две стихии, и к этой борьбе невозможно было остаться равнодушным.

И по мере того, как второй голос, извлекаемый пианистом, казалось, из самых глубин инструмента, стано­вился все явственней, у Коли отчетливо складывалось одно видение его детства: березка в роще подле родной деревни. Это было стройное славное деревце. Его опуты­вал от корней до верхушки вьющийся паразит. Своими яркими ремневидными стеблями и мясистыми, преувели­ченно желтыми цветами паразит совсем закрывал скром­ную березку, так что можно было подумать, что он-то и есть в этой паре самое главное.

Коля покосился на Сережу Сучилкина. Тот сидел, зна­чительно склонив голову и храня на своем крупном кра­сивом лице важную сосредоточенность. Почувствовав Колин взгляд, он повел на него бровью. Коля быстро от­вернулся, даже покраснел, словно его уличили в том, что он подсматривает в замочную скважину.

Тут музыка кончилась. Пианист снял с клавишей руки и положил их себе на колени с таким видом, будто руки были не частями его тела, а посторонними, но послуш­ными и умными существами. В зале зааплодировали.

Коля повернулся к Вене Орликову. Он хотел расска­зать, что ему открылось в музыке. Но он не мог опреде­лить словами эту новую бурю ощущений. Да и времени не было. Человек с черной бабочкой уже шел по эстраде. Коля только успел шепнуть, кивнув в сторону пианиста:

— Профессор своего дела!

На его языке это было высшей похвалой.

Веня удивленно посмотрел на Колю. Потом, видимо поняв, что он чувствует, ласково кивнул головой.

 

5

 

Коля поудобней устроил в кресле свое маленькое тело и приготовился слушать с приятным сознанием, что он уже понимает музыку. «Быстро, однако, я ее освоил»,— подумал он не без самодовольства. Он благожелательно оглядывал зрителей, ощущая себя равноправным чле­ном этого высококультурного коллектива.

Пианист поднял руки, помедлил мгновение, потом спу­стил их со сворки, и они стремглав понеслись по клавиа­туре.

Коля беспокойно заерзал. Он опять ровно ничего не понимал. Снова хаотическое смешение звуков. Все счаст­ливые приобретения, которые Коля сделал в предыду­щем отделении, куда-то провалились. Он снова отщепе­нец среди людей.

Понимание опять пришло внезапно. Снова кто-то вы­нул затычки из Колиных ушей. И туда хлынул удиви­тельный мир.

Музыка была многослойной. На заднем плане гудело что-то мощное и неиссякаемое, как природа. Коля по­нял: это народная сила. Она стояла как стена. То были глубокие, бездонные, низкие звуки, и все остальное про­исходило на их фоне. А поближе звучали ясные челове­ческие голоса и слышались взрывы, — Коля воспринимал это как взрывы народных страстей. Все вместе склады­валось в знакомый и удивительный образ революции. Коля явственно слышал шаги, — такой гигантской посту­пью мог шагать только народ.

Чем-то эта музыка напоминала Коле завод — могучий организм, борющийся и побеждающий.

В богатстве звуков он различал линейную глубину, как на чертеже, исполненном в перспективе. Да, там пе­ресекалось много планов. По музыке можно было стран­ствовать, как по просекам, удаляться, достигать опушки, склоняться над цветком и уединенно созерцать его, а по­том все бросать и бежать вместе со всеми сквозь шумя­щее зеленое воинство напролом, к свету, брезжущему вдали, — он воспринимался как счастье. Оно близко, оно достижимо, оно сейчас придет!

Сзади зашептались. Кто-то говорил о работе левой руки пианиста, о том, что в каких-то тактах он допустил ускорение темпа. Коля прислушался: это напоминало разговоры в цехе. Но шепот мешал слушать. Он недо­вольно оглянулся. Две девушки, видимо студентки кон­серватории, виновато замолчали.

Теперь Коле пришлось опять долго сосредоточивать­ся, пока он вернул себе понимание музыки. Это понима­ние было перемежающимся. Он чувствовал себя шифро­вальщиком. Когда он находил ключ, музыка сразу про­яснялась.

Иногда слышалась словно тонкая прекрасная речь. Иногда виделись мятущиеся облака. Деревья гнулись под ветром. И шли толпы, шли и пели. А в стороне кто-то страдал, отставший, может быть, раненый.

И все это казалось Коле неизбежным — иначе не ска­жешь. Он даже предугадывал дальнейшее течение зву­ков. Это его изумляло. «Может быть, я прирожденный музыкант?» — подумал он. Он повернулся к Вене, чтобы поделиться с ним этим открытием. Но тот слушал так со­средоточенно, что Коля не захотел отвлекать его.

Да, музыка выражала Колины мысли и чувства с та­кой точностью, будто он сам сочинил ее. Он поискал на стене портрет композитора. Вот он! На Колю глянуло изрытое оспой трагическое лицо, глаза, которым глухота сообщила почти безумную пристальность. «Профессор своего дела!» — с уважением подумал Коля, глядя на мучительную маску гения.

А музыка продолжала томить и звать. Она звала к борьбе, к победам. Ее литые звуки становились все ра­достней. Да, они казались Коле отлитыми из стали, бле­стящими и звонкими слитками, выколоченными из из­ложниц. Он слушал с расширенными от волнения глаза­ми, зная, что обещанное счастье придет. Не может не прийти! Да, вот оно! Как хорошо! . .

 

6

 

Они вышли из консерватории. Бесшумно подкатил троллейбус. Но друзья решили сделать небольшую про­минку. Ночь была теплая, луна блекла в электрическом зареве, поднимавшемся над городом.

Они постояли на обочине улицы Герцена, пропуская поток машин, стремившийся по мостовой, выпуклой и гулкой, как дека скрипки.

Коля без умолку говорил. Казалось, вся говорливость Сережи перешла к нему. Он пытался рассказать свое ощущение от концерта. Это было трудно.

Но Веня понимал его. Высокий, в просторной зеленой блузе из рубчатого бархата, крупной, размашистой по­ходкой шел Орликов посреди друзей, держа их под руки, и довольно улыбался. Он был рад, что музыка дошла до Коли. Как всегда, не сразу, — так было у Коли и со сва­рочным автоматом. Но в конце концов этот маленький цепкий паренек непременно ухватывал суть, и она прочно входила в состав его душевных приобретений.

Другое дело — Сергей, тут посложнее. Веня озабоченно нахмурился и бессознательно зашагал еще размаши­стей.

«Сережка мельчает, — думал Веня под немолчный Колин говор, — а ведь как хорошо начинал! Все новое увлекает его сразу. Но — ненадолго. Он быстро остывает. Оттого и жизнь у него рваная, лоскутная. Прерванный на половине техминимум, неоконченные курсы мастеров, брошенный первый курс техникума... Дело дрянь! А сам-то небось уверен, что делает что-то важное. Всюду мель­кает, везде выступает… Вечно занятой лентяй! Не зря на него уже косятся и в редколлегии и в комитете. Как только Сергей это учует, он прыгнет куда-нибудь в дру­гое место... И как это мы проморгали в нем!..»

Они шли по Моховой. В воздухе запахло паленым. Здесь асфальтировали мостовую. В ночной прохладе звонко раздавались веселые голоса рабочих. Невдалеке шумели деревья Александровского сада. Сквозь зеленый разлив глядели двурогие зубцы старой кремлевской сте­ны. Высоко в небе горела оранжевая неоновая надпись на крыше гостиницы.

Тяжелый каток уминал дымящийся гудрон, медли­тельно двигая огромными маслянистыми валами. На кат­ке за штурвалом сидела девушка. И хотя она была в гру­бой брезентовой робе и лицо ее было в копоти, во всей ее наружности, в посадке головы, во взгляде было что-то такое свободное, изящное, гордое, что Коля, глядя на нее, даже засмеялся от удовольствия.

— Хороша! А? — вскричал он, — А музыка какая хо­рошая была! А? Здорово! Правда, Сергей, а?

— Я еще не осмыслил, — неохотно отозвался Сучил­кин.

Орликов взглянул на него. Сережа отвернулся. Он бо­ялся, что Венька с его чертовской проницательностью сразу разгадает, что с ним происходит. Сережу томило глухое недовольство собой. Это уже не впервые за по­следнее время. До сих пор он избавлялся от подобных мыслей тем, что прогонял их. Но сейчас, — оттого ли, что он провел вечер со старыми и хорошо его знавшими дру­зьями, а может быть, то было действие музыки, — недо­вольство своей жизнью, похожее на тупую, непреходя­щую боль, не исчезало.

Коля обеспокоенно смотрел на Сережу. Он не понимал его необычной молчаливости. «Обижен он, что ли? На кого и за что?»

Он посмотрел вопросительно на Веню. Тот улыбнулся хитро и понимающе.

Коля не отрывал глаз от Вени. Как и в той девушке на катке, было в Орликове что-то вольное, большое, щед­рое.

— Кем же ты все-таки будешь, Венька, — сказал он, любуясь своим другом, — инженером или музыкантом?

— Не знаю, — сказал Веня мечтательно.

Он поднял руки, широко развел их, расправил легкие. Казалось, он обнимал Москву, страну, мир.

— Не знаю... — повторил он. — Кем захочу, тем и буду. Всем буду.

 

 

ДЕЯТЕЛИ

 

Днем завхоз Косицкий и садовник Павло спустились в овраг к реке. Они решили доконать акацию. Косицкий заведует кладовкой, набитой всякой всячиной, и ведет таинственные исчисления в большой конторской книге. Павло по вечерам высаживает в бесплодном песке позд­ние осенние астры.

Кроме того, оба они делают кучу всяких дел: соби­рают шишки для самовара, бьют мух, ведут сварливые телефонные разговоры с районом, подымают вечно па­дающий забор, в праздничные дни укрепляют красный флаг на вышке дома. Они не любят сидеть сложа руки. Их терзает жажда деятельности. Сейчас они решили при­кончить акацию.

С бутылью керосина, пилой и коробкой спичек они спустились к реке.

Эта акация не давала им покоя. Она раздражала их своей ненормальностью. Они не могли вынести, что де­рево росло лежа. Хоть бы оно засохло! Но нет, акация пускала ветки и толстела. А Косицкий рассчитывал бес­платно пополнить ею свои топливные запасы.

Косицкий невысок, нервен, подвижен. Желания овла­девают им со страшной силой. Когда вы просите его за­топить ванну или выдать ключ от лодки, он отвечает страстным: «Сейчас!» И в этот момент ему мало выпол­нить вашу скромную просьбу — он жаждет вас облаго­детельствовать. Через минуту от этого желания не остает­ся ничего — он увлечен новым.

Павло — усатый, медлительный, широко раздался в кости. Пиджак трещит на его толстых ключицах. Он тоже не бездельник. Но любое дело он готов бросить для хо­рошего разговора. Да! Присесть на корточки, разгладить усы и повести разговор о том, о сем — это большое на­слаждение!

Они спустились в овраг и начали готовить казнь де­реву. Оно лежало, как человек, раскинув сильные ветви и запрокинув крону.

Толстые корни его дугами выходят из земли и, дере­венея, вливаются в ствол. Косицкий с минуту смотрит на эти огромные дремучие сосуды, которыми дерево перего­няет соки из земли в себя. Потом он приказывает ру­бить.

Павло рубит по корням. Топор отскакивает от них. Эта кровеносная система тверда, как камень.

Друзья хватают пилу. Пила визжит и отскакивает. Дерево отбрасывает от себя пилу с какой-то колдовской силой.

Кругом очень тихо. Внизу неподвижно стоит река. С луга тянет острым запахом скошенной травы. Огром­ное небо пусто, как вылизанное. Оно постепенно нали­вается темнотой. На дальнем берегу стоит стрелочник, странно неподвижный, как будто он растет из земли.

Косицким овладевает непонятная лень. Ему хочется лечь в траву и лежать, как дерево, покойно смотреть в небо. Но страсть переменять, разрушать, ошеломлять мир шумом своих дел охватывает его неудержимо. Он опрокидывает на корень бутыль с керосином.

Павло натаскивает отовсюду сухие ветки. Он делает это, почти не подымаясь с корточек, шныряющими дви­жениями длинных рук, предпочитая, как всегда, быть ближе к земле, зеленый от вечной пачкотни в песке, по­хожий на большого кузнечика.

Чиркнула спичка. Со стреляющим звуком, как из по­роха, взвился рыжий конус пламени, вписанный в белый конус дыма. Огонь стоит, как палка, выдавая полную не­подвижность воздуха. Очень высоко, держась на тепло­вых струях, пляшут белые хлопья пепла.

Корни шипят. Они сопротивляются огню всей силой земляной сырости, заключенной в них. Они корчатся в огне, как толстые змеи, и шипят, но не рдеют.

Постепенно все же огонь захватывает их. Ничего не меняя в их наружности, он просушивает их изнутри, вы­паривает из них студенистость, слизистость, которая и есть жизнь.

Внезапно корни распадаются. Они лопаются на куски со звуком резким и протяжным, оглашающим тихую окрестность. Издав этот звук, дерево оседает тяжелым телом, подминая под себя множество мелких мирков, ко­торые успели под ним развиться и достигнуть благоден­ствия,— маленькие муравейники, гнезда личинок, коло­нии грибов. Обугленные артерии чадят.

Друзья молча смотрят на дерево. Они не испытывают удовлетворения. Главным образом — потому, что дерево не упало. Оно и так лежало. Не было радости падения дерева, шумной охотничьей радости, знакомой дровосе­ку. Нет, это было похоже на убийство спящего.

Павло обрубает ветви, потом вместе с Косицким он распиливает ствол на аккуратные чурбанчики. Скоро на том месте, где была акация, вырастает штабель ровных поленьев.

— Акация хорошо горит, — рассуждает Павло, сидя на полу в кладовке. — С чего она так хорошо горит — не­понятно. Смолы в ней нет. Однако она горит себе не хуже сосны. Доброе дерево акация...

Он долго толкует, сидя на полу кладовки, а Косицкий в это время, нервно проводя рукой по закопченному лбу, смотрит в окно.

Он видит вдали дворового пса Серка. Серко дремлет, уложив на лапы свою мохнатую морду могучего добряка.

— А что, Павло, — говорит Косицкий, — не ликвиди­ровать ли нам Серка? Мы бы сделали из него чучело, и вышло бы дивное учебное пособие для школьников. Нас же посещает масса школьников.

Он встает и берет старую двустволку.

— Теперь очень трудно с учебными пособиями, — тол­кует Павло, — прямо удивительно: куда подевались все те бюсты, чучелы и глобусы? Наверное, поразбивались. Просто жалость берет за пионерчиков. Доброе, доброе пособие выйдет из нашего Серка…

И, прихватив топор, он выходит вслед за Косицким.

 

 

ЖЕНА

 

Сипаев проснулся.

Он старался припомнить сон, а сон выцветал, испа­рялся, и Сипаев уже ничего не помнил — только то, что ему приснилась Наташа. Еще секунду он лежал, ни о чем не думая, охваченный чувством мучительного сча­стья. Сквозь неплотно смеженные веки пробивалось мер­цанье ночника. Кто-то тихонько приподнялся с табурет­ки. Сипаев открыл глаза и тотчас вскочил.

Перед ним была Наташа.

Они стояли неподвижно, глядя друг на друга. Он не отрываясь смотрел на нее. Сила страсти или сила вне­запного прозрения вдруг сделала ее красавицей. Он взял ее за руки.

— Наташа, — сказал он охрипшим от волнения голо­сом,— Наташенька, я не знаю, что будет через минуту. Может, я убью тебя. Но сейчас я тебя поцелую. Как буд­то ничего не было. Хоть одна минута счастья.

Он обнял ее. Но она вырвалась с неожиданной силой.

— А что было? — сказала она. — Что, по-твоему, мог­ло быть?

Он тяжело дышал.

— Ну, я не знаю, — сказал он угрюмо, — ты два года у немцев. Что они тут, в Беркуте, с вами сделали…

Наташа засмеялась.

Старуха, лежавшая в углу на тряпье, удивленно по­смотрела на нее.

— Я как будто чувствовала, Толя, что мы с тобой скоро увидимся, — сказала Наташа. — Как Красная Ар­мия взяла Черноград, так я и подумала, что, наверно, мы скоро увидимся.

— Почем же ты знала, что мы взяли Черноград? Немцы, я знаю, не сообщали, — сказал Сипаев, подозри­тельно глядя на Наташу.

— Люди не знают, а мы знаем.

— Откуда?

— Мы московское радио слушаем.

— Иди ты!

— На прошлой неделе двоих тут поймали за прием­ником.

— Ну и что?

— Ох, Толя... Ты помнишь наш дуб на Пионерской?

— Конечно! Он жив? — смягчившись, спросил Анато­лий.

— Повесили их на том дубу.

— Что ж ты об этом так спокойно говоришь? — крик­нул Анатолий.

— А мы привыкли, — сказала Наташа.

Она отодвинула сундук, стоявший у стены. Обнажи­лась крышка люка. Наташа приподняла ее. Из погреба пахнуло сыростью.

— Игнатьевна, — сказала    Наташа, — постережешь.

— Идите, идите, — ответила старуха, поднимаясь. Наташа засветила фонарик и шагнула вниз. Анатолий спустился за ней.

— Вот и ладно, — пробормотала Игнатьевна ему вслед. — Значит, ты свой. Это хорошо. Ты мне понравил­ся. Жалко было бы кончать тебя.

— А то кончила бы? — донесся из темноты голос Ана­толия.

— Пришлось бы, — сказала старуха простодушно. Она вынула из-за пазухи нож и принялась чистить картофель.

 

Маленький самодельный приемник звучал очень тихо. Все же, плотно прижав ухо к трубке, можно было рас­слышать хорошо знакомый голос московского диктора.

Они сидели в углу на соломе, тесно прижавшись друг к другу, и тихо разговаривали.

Ему хотелось, чтобы это состояние никогда не конча­лось. Да, он сейчас в тылу у врага, и жизнь его на воло­ске, и он не знает, что будет дальше, — и все-таки он счастлив, как давно уже не был.

Большая жесткая рука его гладила Наташу то по го­лове, то по плечу, то крепко обнимала ее.

— Боже мой, — сказал он, — ты поседела.

Она еще крепче прижалась к нему. Ей хотелось це­ликом, с головы до ног, собраться в этой большой, жест­кой и сильной ладони.

— Немножко, — сказала она. — И знаешь, когда? Ко­гда всех вас, пленных, проводили по берегу и ты бросился в реку.

— Как? Ты видела?

— И тяжелей всего было видеть тебя и притворяться чужой. И все-таки... И все-таки я на что-то надеялась. На чудо, конечно. Положим, я знала, что ты хорошо пла­ваешь. Но они стреляли в воду. И вообще, если бы не на­деяться, я не пережила бы этих двух лет. Надеяться и ра­ботать… В этом все... А сейчас хорошо. Почти совсем хорошо. И ты здесь. И русские так быстро идут вперед. Как ты думаешь, скоро русские освободят Беркут?

— Конечно! Если не будет задержки... Внезапно он прервал себя и спросил:

— Отчего ты говоришь «русские»?

— А как же? — сказала Наташа, не поняв.

— «Наши» надо говорить!

— Мы привыкли, — сказала Наташа и, печально улыбнувшись, добавила: — Попробуй скажи при немцах «наши»...

Они помолчали, не выпуская друг друга из объятий.

— Я все видела так ясно... И, наверно, никогда не забуду, как они уткнулись в тебя автоматами. А у тебя лицо было такое веселое, гордое, такое отважное.

— В самом деле? — Анатолий снисходительно рас­смеялся.

Он подумал о том, насколько женщины разговорчи­вей мужчин и что при этом он все-таки ничего еще, в сущности, не знает о ее жизни за эти два года.

Он слегка отодвинулся.

— Ну, расскажи мне, милый, — попросила она, — ну, расскажи же мне, что ты чувствовал, когда бросился в реку?

— А ничего такого. Чтоб скорей все кончилось.

Она удивилась краткости и небрежности его ответа. Она объяснила это его скромностью. Она не знала, что Анатолий никогда не думает о пережитых опасностях. Что вспоминать! Давно уже — по самой профессии раз­ведчика —риск стал его бытом, храбрость — привычкой.

— В общем как-то мне надо включаться в работу,— сказал он задумчиво.

Она поднялась и поправила волосы.

— Это не так просто, — сказала она, — мы посове­туемся.

— С кем?

— Со старухой Игнатьевной. И с другими. Со своими людьми.

— Старуха стоящая,— пробасил Анатолий.— Знаешь, я думаю, надо нам с тобой податься в лес.

— Я не пойду в лес, — сказала Наташа. Она схватила его за руку. — Ох, милый, как же я расстанусь с тобой!

— Почему не пойдешь к партизанам? — спросил он строго.

— У меня здесь работа.

Он недоверчиво посмотрел на нее:

— Какая работа?

Она размышляла вслух:

— Остаться и тебе здесь?.. Одежду подберем... Пас­порт достанем через Зойку... Жить будешь у меня...

— Какую Зойку?

— Игнатьевны дочь. Она переводчица в комендатуре.

— Не понимаю... — проговорил он.

Она засмеялась:

— Ох, милый, тебе еще трудно понять. Здесь многое так перепуталось...

Он смотрел на нее, стараясь проникнуть в ее мысли. Вся подозрительность разведчика сразу вспыхнула в нем. Она продолжала размышлять вслух:

— С другой стороны, столько народу видело тебя, ко­гда вас вели через город...

Она с гордостью посмотрела на него. Он стоял, на­гнув свою тяжелую голову, полную смутных подозрений. Ей хотелось рассказать ему, как сильно взволновались люди, когда его вели через город — на казнь.

В эту минуту наверху раздались четыре стука: два длинных, два коротких.

Наташа быстро вдвинула приемник глубоко в нишу, заложила ее кирпичами и погасила фонарик.

Анатолий нащупал в темноте тяжелое полено и взял его в руку. Они стояли рядом. Свободной рукой он обнял Наташу. Они старались не дышать. Сверху слышны были шаги и голоса. Кто-то ходил по комнате и двигал табу­ретками. Послышался плачущий голос старухи. Анато­лий рванулся вперед. Наташа вцепилась в мужа и повис­ла на нем.

Голоса смолкли. Хлопнула дверь. И снова раздались четыре стука, теперь все короткие. Наташа зажгла фонарик.

— Какой ты! — сказала она. — Разве можно так...

В ее голосе были упрек и восхищение.

Они поднялись по лестнице, откинули крышку люка и вошли в избу.

Старуха сидела в прежней позе, с ножом в руках над кучей картофеля. Она подняла голову. Седые космы све­шивались на ее лицо. Оно показалось Анатолию еще бо­лее скорбным, чем раньше.

— Намиловались? — сказала старуха хрипло.

— Кто был, Игнатьевна? — спросила Наташа.

— Патруль. Четыре солдата. Унтер. Волостной стар­шина. И моя Зойка с ними.

— Они обижали тебя, мамаша? — спросил Анатолий.

Старуха поднялась. Глаза ее дико блеснули.

— Кто меня обидит? — сказала она презрительно.— Пусть молятся, чтоб я их не обидела. С Зойкой я сцепи­лась, чтоб она пропала, могила моей жизни.

Она задумчиво посмотрела на нож.

— Давно фрицев не было у нас в Никольском, — про­должала она. — Шукают кого-то. Не тебя ли, сынок?

Скрипнула дверь. Анатолий сделал движение.

— Спокойно, — сказала Наташа. — Нас предупредят. Вошел парнишка лет пятнадцати.

— Так то ж мой Вася, — сказала старуха.

— Снаружи кто-нибудь остался? — спросила Наташа.

Анатолий понял, что это спрошено ради него.

— Естественно, — ответил Вася рассудительно. — На­род расставлен как полагается. Докладывать будем?

— Конечно, — сказала Наташа. — Кликни Манюшу и дядю Ивана.

Манюша оказалась смешливой девушкой лет семна­дцати со щеками, торчащими, как шишки; дядя Иван — крепким стариком с седыми солдатскими усами.

Все трое уселись возле Наташи и начали шептаться. У Анатолия был острый слух. Он слышал горячий, зады­хающийся шепот Манюшки:

— Из Кривой Нивы, из Редькина, из Дубков, из Ма­линовки немцы увозят военное имущество, все, все, как есть.

— Куда?

— Говорят, в Германию.

— Вдоль железной дороги... — принялся шептать дядя Иван.

Наташа остановила его и сказала, обращаясь к ста­рухе:

— Игнатьевна, достань, сделай милость, на нашем складе цивильный костюм для... — Она остановилась на мгновение и продолжала, кивнув в сторону Анатолия: — ...вот для товарища Валентина.

— И прихвати, Игнатьевна, бритву и помазок, — вме­шался дядя Иван. — Так ведь, Наталья Ивановна?

— Так, — подтвердила Наташа, улыбнулась и посмо­трела на Анатолия.

Он смотрел на нее с нежностью, думая: «Вот какая ты...»

Игнатьевна открыла люк и спустилась в подвал. Дядя Иван снова принялся шептать:

— Вдоль железной дороги Смородино — Белая Пу­стошь через полтора — два с половиной километра, Ната­лья Ивановна, немцы построили дотки. Солидные дотки, с двумя амбразурами. Про мосты, которые мы разруши­ли, знаете, на участках Овражково — Киселевка и Киселевка — Советская, так немцы издали приказ восстано­вить те мосты до пятнадцатого числа. Приказ у Васи.

Вася полез в карман и вытащил бумагу.

— Вот он, — сказал Вася. — А в Копытове, Наталья Ивановна, ежедневно скопление до двух тысяч машин.

Старуха поднялась из подвала с узлом. В нем оказа­лись вполне приличная синяя тройка, ботинки, белье и даже галстук.

Анатолий, уйдя за перегородку, быстро переоделся. Потом, примостившись перед осколком зеркала, принял­ся бриться.

А Наташа все продолжала шептаться с людьми:

— Манюшка, сходи-ка проверь посты. Ты, Вася, глянь, что там у немцев. А вы, дядя Иван, ступайте к Ла­зарю, пусть он сейчас же радирует эту информацию. Ад­рес прежний. А код номер семь, который я ему вчера пе­реслала. Счастливо!

Все ушли. Анатолий вышел из-за перегородки. Наташа всплеснула руками.

— Подумайте! — вскричала она. — Я даже не рассчи­тывала на такой успех. Вполне приличный вид.

— Совсем переменился Анатолий, и не узнать му­женька твоего, — сказала старуха.

— Конечно, — сказала Наташа. — Только он не Ана­толий, а Валентин. И не муж, а брат. Понятно? Нет, при­личный, на редкость приличный вид.

— Что ты так удивляешься? — спросил Анатолий не­сколько обиженно.

Он сдувал пушинки с рукава и поправлял галстук.

— Решено, — сказала Наташа, — ты будешь жить у меня.

— На нашей старой квартире?

— На нашей старой квартире.

— Под носом у них?

— То есть не под носом, а просто в самом логове. У нас на квартире живет гебитскомиссар. Если они дей­ствительно ищут тебя, им никогда в голову не придет, что ты живешь в одной квартире с самим фон Штуммом. Они иногда очень пронырливы. А иногда глупы до слепо­ты. Я же их хорошо знаю.

Она говорила это с повелительностью, которой Анато­лий прежде не знал в ней. Он усмехнулся. Она вспыхнула и рассердилась на себя за свое смущение. А ведь она мечтала об этой минуте. В самых смелых мечтах своих она жаждала, чтобы он увидел ее на той опасной работе, которую она вела эти два года. И вот он стоит, глядя на нее своим ласковым, чуть снисходительным, мужским, покровительственным и восхищенным взглядом.

В это время вбежал Вася и крикнул:

— Зойка идет сюда!

Наташа тотчас толкнула Анатолия за перегородку.

— Что ты! — сказал он, сопротивляясь из упрямства и по привычке действовать самостоятельно.

— Сиди здесь! — шепнула она.

Он покорился этой новой властности, звучавшей в ее голосе.

 

Он услышал угрюмый голос старухи:

— Опять пожаловала? Чего надо?

И молодой женский голос:

— А я, мама, на вас не обижаюсь. Другая бы обиде­лась. А я прощаю. Здравствуй, Наташа! Как жизнь?

Анатолий глянул в щель перегородки.

Он увидел высокую девушку, одетую и причесанную с городской элегантностью. Неестественно золотые воло­сы вьющейся гривкой падали на спину. Губы были слиш­ком ярки, лицо слишком бело. Однако крупные черты его были правильны. Это была русская деревенская красо­та, размалеванная с дешевым заграничным шиком. Ря­дом с ней тихая прелесть Наташи стушевывалась.

«Ну и бабец!» — подумал Сипаев, наблюдая Зою с тем насмешливым вниманием, с каким мужчины смотрят на красивых доступных женщин.

Зоя ходила по комнате с развязной уверенностью женщины, убежденной в своей неотразимости. Половицы трещали под ее ногами, обутыми в туфли на высоких каб­луках.

Она вынула из сумки плитку шоколада и положила ее на стол.

— Ешь, Васька, французский.

Вася отвернулся, — видимо, не без труда.

— Чего, дурачок, ломаешься? — сказала Зоя. — За­был, как я тебя спасла?

— Врешь, не спасла, — сказал Вася с досадой.

— Ах ты неблагодарный щенок! Целый месяц ты бе­гал в женском платье, чтобы тебя не угнали в Германию, пока я не упросила фон Штумма. Скажи хоть ты, На­таша.

Все молчали.

— Темно у вас как,— сказала Зоя.

Она вскочила на табуретку, блеснув лаковыми ту­фельками, и зажгла лампу, висевшую под потолком.

— Вы, мама, керосин не экономьте. Я вам пришлю керосину.

— Я тебе его в морду выплесну, твой керосин, — ска­зала старуха.

Анатолий даже заскрипел зубами от удовольствия.

— Боже, как это скучно! — сказала Зоя небрежным тоном и, чтобы показать, что ей действительно скучно, потянулась всем своим крупным, добротным, белокожим телом.

— Зачем ты приходишь к нам? — сказала старуха ти­хим, не предвещавшим ничего хорошего голосом. — Си­дела бы со своими кавалерами. Я ж тебе запретила при­ходить.

Зоя пожала плечами. Она сама не знала, что тянуло ее временами с такой неотвратимой силой в эту нищую избу и почему среди той шумной и внешне веселой жиз­ни, которой она жила, на нее вдруг накатывалась волна тоски и страха. Нет, пожалуй, она знала, но не позво­ляла себе признаваться в этом.

Она досадливо щелкнула пальцами. Нет, визит поло­жительно не удался. Опять не удался. Всякий раз она приезжает в эту грязную дыру, чтобы сыграть роль ве­ликодушной, блестящей и щедрой барыни, и всякий раз уходит как оплеванная. Злоба подступила ей к горлу. Уйти бы, да не хочется уйти униженной. Наоборот, хочет­ся их унизить, но как? Зоя не находила для своей злобы ни мыслей, ни слов. И выражала ее только тем, что неза­висимо щелкала пальцами да насвистывала что-то легко­мысленное.

Наташа вдруг сказала:

— Зоя, ко мне тут брат приехал из Литвы. Он элек­тромонтер. Хороший электромонтер. Так ему паспорт ну­жен. Конечно, мы заплатим.

Зоя резко повернулась к Наташе и, вытянув свою большую красивую руку, сложила кукиш.

— Вот тебе паспорт, — сказала она.

Анатолий крепко оплел ногами табуретку, чтобы удер­жаться и не выбежать из-за перегородки. «Дай ей по морде, — мысленно умолял он Наташу, — ну дай же ей по морде!»

Наташа сказала кротким голосом:

— Что ты, милая, неужели хочешь ссориться со мной? Что ж, если хочешь, давай поссоримся.

Эти простые слова произвели на Зою необыкновенное впечатление. Белое лицо ее стало еще белей, и она робко забормотала:

— Ты меня не поняла. Разве я против тебя? Боже упаси, Наташенька! Просто я думала, что Верка Сбитнева это быстрее сделает. Но и я могу. Пожалуйста!

Наташа усмехнулась и ничего не ответила. Анатолий пошарил в пустых карманах. Ему хотелось курить.

— Верка Сбитнева, подружка твоя, — тьфу! — вдруг пробормотала старуха с отвращением и сплюнула.

— И вовсе она не подружка моя, а самая обыкновен­ная бэ, — сказала Зоя.

— А ты кто?

— Нет, я не бэ! И вы мне не говорите, что я бэ. По­тому что я не бэ!

Вася встал, плюнул и вышел. Мать и дочь, одна ма­ленькая, высохшая, другая тяжелая, блестящая, стояли носом к носу. Казалось, сейчас они вцепятся друг в дру­га. Наташа сидела за столом, скрестив руки, и смотрела на них спокойным, изучающим взглядом.

— А фон Штумм? Думаешь, я не знаю? — крикнула старуха.

Зоя захохотала.

— А что фон Штумм? Человек за мной ухаживает. Не могу же я ему запретить. А человек он культурный, порядочный... Да, порядочный, чтоб вы знали. Он мне даже с собой в Германию предлагает ехать.

— Туда тебе и дорога!

— Ну да, дура я буду ехать в Германию... — Она вдруг всплеснула руками. — Да! Что я получила, мамоч­ка, Наташа! Письмо от Настьки Бредыхиной, из Герма­нии. Помните, ее угнали? Так она пишет... вот: «Каж­дый день бегаю в Касьянов кабинет, аж надоело...» По­няли? Да, ведь ты, Наташка, городская... Тут у нас, в Никольском, был мужик Касьян, и он выкопал себе от бомбежек убежище. Так поняли теперь, куда Настька бегает и как там весело?

Старуха встала, на лице ее изобразилась дикая ра­дость. Она крикнула:

— Чего ж ты смеешься, дура? Это мы смеяться долж­ны. А ты должна плакать и рвать на себе кожу ногтями. Это гибель твоя идет! Чуешь? Подыми свою крашеную голову: над ней петля.

Зойка вздрогнула и невольно подняла голову. Потом она досадливо рассмеялась и сказала:

— Что вы каркаете, мама! У немцев сейчас как раз успехи повсюду. Вот, читайте газету.

Она вынула из кармана газету и положила ее на стол.

— На кой мне твоя немецкая газета! — сказала ста­руха и отшвырнула газету.

— Ну, так я вам переведу, — сказала Зоя. — «…яро­стные атаки Советов в Донецком бассейне всюду отраже­ны с большим уроном для большевиков. Москва под уда­ром, в Ленинграде ведутся уличные бои…»

Тут Анатолий не выдержал. Как он ни крепился, а вранье о Ленинграде вывело его из себя. С грохотом он вскочил и выбежал из-за перегородки.

Прежде чем он успел открыть рот, Наташа сказала, не меняя своего спокойного тона:

— А вот это мой брат Валентин, про которого я тебе говорила, Зоя. Знакомься. Выспался, Валентин?

Зоя посмотрела на Анатолия с благосклонным удив­лением.

— Очень приятно, — сказала она, слегка жеманясь. — Как же, я слышала. Это вам нужен паспорт? Да что вы стоите? Садитесь.

Анатолий сел за стол. Он мысленно ругал себя за не­осторожность.

— Да, ему нужен паспорт, — продолжала Наташа.— Он электромонтер. Он будет работать здесь, в Беркуте.

— Что ж, хорошие электромонтеры нужны, — сказала Зоя покровительственно.

Она посмотрела на Анатолия и улыбнулась.

— Кушайте шоколад, — сказала она, — кушайте, ку­шайте. Впрочем, что это за еда для мужчины! У меня есть кое-что получше для вас.

Она раскрыла сумочку и вынула плоский флакон с коньяком. К ней вернулась обычная самоуверенность. Ее не интересовало, кто такой Анатолий, откуда он взялся и где собирается работать. Он — мужчина, это главное. И недурной мужчина.

— Мама, дайте, пожалуйста, рюмочки, — сказала она.

— Были у меня когда-то рюмочки, — сказала стару­ха, — много кой-чего у меня было, да твои же немцы все ограбили.

— Ну что вы, мама, германское командование даже приказ издало о запрещении солдатам грабить. Вы же знаете, мама, лишь бы говорить.

— Попервости, — прохрипела старуха, — попервости они наши сундуки очистили, а потом приказ расклеили.

— Мама, я вам серьезно говорю, оставьте эти разго­воры. Хорошо, тут все свои. Молодой человек, не слушай­те ее.

Говоря это, Зоя продолжала смотреть на Анатолия, слегка прищурившись, как обычно она смотрела на муж­чин. Этот взгляд, одновременно вызывающий и томный, как бы означал, что самое важное — это не то, что она Анатолию говорит, а то, как она на него смотрит.

К тому же ей льстило, что Анатолий тоже неотступно смотрит на нее. Она не понимала истинного значения его взгляда. Но Наташа тотчас оценила подлинный смысл этого угрожающего наклона массивной головы, этой красноты, медленно заливающей лицо и мощную шею. Она крепко стиснула под столом его руку.

Анатолий шумно вздохнул, придвинул к себе газету и углубился в нее.

— О, вы знаете немецкий? — воскликнула Зоя.

— Наверно, лучше вас, — пробасил Анатолий.

— Но-но! — сказала Зоя притворно капризным голо­сом, который она считала тоже неотразимым. — Я пере­водчица первого класса.

Анатолий поднял голову и заорал:

— Ты стерва первого класса!

— Как вы смеете! — крикнула Зоя.

Она смотрела на него расширенными от гнева глаза­ми. И все же она не могла сильно рассердиться на него, потому что он был мужчина. Она никогда не могла сер­диться на мужчин.

— Мама, — сказала она беспомощно, — что это такое, что на меня все нападают?..

Жалость мелькнула на угрюмом лице Игнатьевны.

— Несчастная, — пробормотала старуха, — что ты с собой сделала, со своей жизнью...

И она вдруг погладила Зою по голове.

Зоя припала к плечу матери и заплакала. Она давно не плакала, и вся потаенная тоска, и стыд, и страх, и жа­жда чистоты выливались в этих бурных рыданиях.

Анатолий встал и, взяв Наташу за руку, вышел с ней из избы. Зоя посмотрела им вслед с завистью.

На дворе было свежо и темно. Невдалеке шумела река.

Анатолий и Наташа сели на лавку у избы.

— Прялочка. Слышишь? — вдруг сказала Наташа.

— Что? — спросил Анатолий, не поняв.

— Прялочка летит. Верно, от партизан или к ним. Анатолий услышал хорошо знакомый трескучий звук «У-2».

— Ах, вы тут называете его прялкой? — сказал он, улыбнувшись.

Самолет удалялся. Снова стало тихо.

— Бандитская девка, — проворчал Анатолий. — Удив­ляюсь, как ты можешь разговаривать с ней так спокой­но. Положим, вы тут сжились со всякой швалью.

— Ты веришь в любовь на всю жизнь? — спросила Наташа.

Анатолий молча сжал ее руку.

— Так знай, — продолжала она, — что есть и нена­висть на всю жизнь. Как я никогда в жизни не могу раз­любить тебя, так я никогда в жизни не могу разненавидеть фашистов. Это навсегда.

Наташа говорила, как всегда, спокойно. Но в тихом голосе ее была такая сила страсти, что Анатолий неволь­но посмотрел на нее.

— А ты чувствуешь сильно, — сказал он.

— Что ж, — сказала Наташа, — у нас все большое. И земля, и чувства...

Она взяла мужа за руку и погладила ее. Они прижа­лись друг к другу.

Вдалеке снова послышался мотоциклетный треск «У-2». Маленький отважный самолет летел на запад, к партизанам.

 

 

 

 

 

ХУДОЖНИК

 

Цвет Венгрии — золото. Осень больше всего ей к лицу. Золотые поля. Рыжие виноградники. Золотая струя из бутылки токайского. На платанах рыжие, коричневые пятна, словно клал их Ван-Гог размашистым своим маз­ком.

Я беру в руки старинный меч, — может быть, гуннский. Это сплав — железо, серебро и медь. Художник вместо «медь» говорит «мёд». И эта ошибка мне не кажется смешной: пускай мёд, и он ведь сродни золоту.

Художник любит Ван-Гога. Но мазок у него другой. Собственно, у него нет мазка. Во всяком случае, не видно грубых пленительных следов ван-гоговской кисти. По картинам Художника даже тогда, когда они величиной в стену дома, кисть словно и не гуляла. Будто они сразу впечатаны, влакированы в холст. Будто каток прошелся по краскам. Они подобны фрескам.

В Национальной галерее в Будапеште я сразу еще из­дали узнал его работу, его мощную и странную кисть. «Ноктюрн». Ночь? Да... Но не образ ночи, а ее ощуще­ние. Всадник мчится сквозь синий воздух. Он — художник ощущений.

Есть городки, насыщенные искусством. Не потому, что там соборы и музеи. А потому, что там художники. Таков был во Франции Аржантейль, у нас — Таруса, в Поль­ше — Казимеж.

В Венгрии — Сентэндре. Есть там и старинные башни, и древние могильные камни.

И — самые левые художники Венгрии. Нет там только XX века.

Там или далекое прошлое, или воображаемое буду­щее.

Художник подводит нас к своей мастерской. Белая облицовка, красная черепичная крыша, очень покатая, с козырьками. Внутри солнечно, золотисто. На стене «Пейзаж в солнечном луче». Природа и та, и не та. «Во всякой красоте, — сказал некогда Фрэнсис Бэкон, — есть некая странность пропорций». Нет, природа в этой кар­тине не искажена, она заново художником пересоздана.

В окно видны другие мастерские, разбросанные по склонам холмов. Есть ли сентэндрейская школа живопи­си? Единомышленники они или просто соседи? Во всяком случае, аккуратно-абстрактная графика Соседа совсем не похожа на тревожную плотскую кисть Художника.

И вот я уже вовлечен в его мир. Я становлюсь его жителем.

— Ближе всех мне Шагал, — говорит Художник. — Я люблю Шагала за то, что в его картинах можно уви­деть человека, который стоит за картиной.

Вот! Личность! То частное, особенное, в котором об­щее лучше всего отражается, раскрывается и предви­дится.

Я оглядываю полотна одно за другим, по мере того как Художник ставит их на мольберт. Мощная фактура и грустные ассоциации. Здесь нельзя говорить о верности модели, потому что ее вообще не было перед Художни­ком, когда он писал свои картины. Он моделировал свое воображение. Это иногда называют модернизмом, левым искусством. Появился глагол: левачить. Налево во чтобы то ни стало! Леваки рвутся из XIX века в XXI. XX они не замечают. Или замечают лишь настолько, чтобы его проклясть. Но ведь все мы наследники XIX века. Почему же из всего великого его наследства художники воспри­нимают только мировую скорбь? Ведь он наш отец — XIX век. Он завещал нам мировые идеи, мировое искус­ство, мировые революции. Правда, и мировые войны.

— Я придумал название во сне, — говорит Художник об одной своей картине.

— Я хотел запечатлеть здесь свои ассоциации, — го­ворит он о другой.

Я признаю великое значение сновидений в искусстве. Сон Татьяны. Сон Анны Карениной. Сон Иакова в Биб­лии. Сны в «Святом колодце» Катаева, в эпопее Марселя Пруста. Литература набита снами. Это естественно: треть своей жизни человек проводит среди сновидений. Я при­знаю и великую власть ассоциаций — все равно, в жи­вописи или в литературе. Однако им, как и всему суще­ствующему, потребны границы. Иначе это называется: чувство меры. Правда, у всякого своя мера. Однако все­гда ли хороша вольность, с какой художник отдается по­току ассоциаций? Не ведет ли это к произволу? Мастер вводит этот поток в берега расчета, формы, сгущает хаос в меткость выстрела. Ибо акт создания — это не только путь, это и прибытие к цели. Достижение. Тот же, кто остается в бесформенном бурлении ассоциаций, тот еще только в дороге, он производит на свет не искусство, а в лучшем случае сырье для него.

Я сказал все это Художнику. Он поморщился и отве­тил:

— Я боюсь, когда художники пускаются в филосо­фию — искусство немедленно скудеет.

Я молча смотрю на Художника. Как сочетать повсе­дневную его обыденность и тот почти безумный мир, который пламенеет вокруг меня на его полотнах? Я знаю, он прогуливает собаку. Он пьет молоко. Покупает соси­ски. Гуляет об руку с женой по берегу Дуная. В положен­ный день голосует на выборах в парламент. Покупает брюки и т. д. и т. п. Он румян, толстощек, благодушен. Но в этой благополучной оболочке, по-видимому, заклю­чен еще один и совсем другой человек. Он-то и неистовствует на полотнах.

 

 

 

НАДПИСЬ НА СТЕНЕ

 

Утром мы брали Большие пески. Японцы покинули южный склон этого огромного холма и зарылись на се­верном. К полудню мы остановились. Все порядком уста­ли. Да еще эта проклятая жара!

С правого фланга прискакали монгольские кавалери­сты. Увидев их, японцы принялись гвоздить из минометов.

Монголы были воодушевлены победой. Данзан, мой друг, хлопнул меня по плечу и крикнул:

— Ну что, брат, всыпали квантунцам по первое число!

Он стоял надо мной, выпрямившись во весь свой боль­шой рост, и хохотал. Каску он сдвинул на затылок. Об­нажилось его потное коричневое лицо. Оспины усиливали в его лице выражение мрачной решимости. Я с силой потянул его за ноги. Он упал.

— Ты что?! — крикнул он, барахтаясь в песке и сви­репо глядя на меня.

Я снял с него каску и поднял на штыке из окопа. По ней забарабанили пули.

— Э, брат! — сказал он и захохотал своим смехом удальца. — Живы будем — хрен помрем! А?

Он вскочил на гребень и побежал, вырисовываясь на небе всем своим крупным телом. Японцы открыли по нему стрельбу. Данзан спрыгнул в окоп, помахал мне рукой и убежал под гору, к коням.

Я посмотрел вперед. Передо мной расстилался боль­шой овраг. На желтом песке проступали солончаковые плеши. Кое-где торчал кустарник, колючий и чахлый. Почему ты так мила мне, пустынная и скудная природа?

Рядом со мной на дне окопа храпел Сизов. Он всегда спит после атаки. Я прикрыл рубашкой его голый торс.

Мимо прошел младший лейтенант Кошницкий. Он по­вертел своей маленькой головой в слишком большой каске.

— Спит? — сказал он.

— Спит.

— Надо бы разбудить. Через полчасика пойдем дальше.

— Я его скоро разбужу.

— Опять без рубашки?

Кошницкий снова повертел своей маленькой головкой и пошел дальше.

Я потряс Сизова за плечо. Он сел и принялся щелч­ками сбивать с себя песок.

— Ну, как вообще дела? — сказал он. Он оделся и, зевая, посмотрел вокруг.

— Скоро пойдем в атаку.

— Ага, — сказал он. — Слышь, друже, нет ли у тебя напиться? Я свою фляжку, оказывается, посеял где-то.

Я протянул ему флягу. Он прильнул к ней и высосал добрую половину.

— И до чего же вкусна вода в Халхин-Голе! — сказал он. — Лучше крем-соды, ей-богу.

Невдалеке зажужжали моторы. Мы подняли головы. Но небо было пусто. Только два толстых орла пролетели, свистя крыльями. Сизов рассмеялся.

— Опять ошиблись, — сказал он, — это же танки. Действительно, из-за барханов выползали наши тан­ки. Японцы подняли трескотню.

Сизов сделался серьезным.

— Сейчас и мы пойдем, — сказал он. Вскоре пошли и мы.

Мы пробежали шагов шестьдесят и бросились на­земь. Так же сделали все, кто был справа и слева от нас. Досадно, что никогда не знаешь, кто просто лег, а кого свалило. Это становилось ясным, только когда подыма­лись, чтобы бежать дальше.

Горячий песок жжет сквозь одежду. Каска тоже на­калилась. А японцы беспрерывно сеют из пулеметов. Хуже, когда летят мины. Они падают отвесно. Я съежи­ваюсь и думаю: поскорей бы эта минута превратилась в воспоминание.

Но вот Кошницкий поднялся и махнул рукой. Встаем. Бежим дальше. Знаком ли вам мягкий и чистый посвист пули, когда она шмыгает над ухом? Снова плюхаемся на­земь. Опять бежим. «Беги, беги! Ты должен быть ближе к японцам. Ты должен быть там, где они. Ты должен их вышибить оттуда. Ты должен!» Ноги вязнут в песке. Си­зов пыхтит рядом. Он оглядывается на меня. Лицо его искажено жарой и бешенством бега. У него в руке крас­ный флажок. Еще у нескольких бойцов в руке красные флажки.

Помнишь наши старые добрые соцсоревнования в уют­но грохочущих цехах и возле ласкового пламени марте­новских печей? Здесь оно состоит в том, чтобы взбежать под огнем на гору, на эту зубчатую верхушку, и воткнуть в нее флаг, ухитрившись при этом остаться в живых. Не так далеко уже вот этот волнистый купол там, наверху. Подымаемся медленно, подъем крут. Оттуда здоровый огонь. Он все сильнее. Кажется, стреляют не люди, ко­торые там, а самый купол палит из каждой своей пес­чинки.

Уже видны пулеметные блиндажи наверху. Там все изрыто окопами, как муравейник. Темные дырки, плюю­щие пулями. Я не оглядываюсь. Бегу, бегу. Пули меня не берут. Я бессмертен. Справа кто-то упал. Но я не упал! Впереди кто-то упал. Но я не упал! Что-то замирает под сердцем. Но я не даю этому разрастись. Вперед, ты слы­шишь, вперед!

Нас нагоняют наши танки. Становится легче. Всегда как-то спокойней, когда рядом эти громадины, которые прут вместе с тобой. Многие бойцы бегут рядом с тан­ками, касаясь их рукой. Я тоже дотрагиваюсь до танка. Он горячий. Ребятам там, внутри, нелегко. Танк выстре­лил из пушки, и я вижу, как впереди разлетается блин­даж, куски бревен и что-то еще.

Совсем близко до гребня. И вдруг оттуда бешеный огонь! Теперь все палит — земля, солнце, воздух. Нет ничего в природе, что не стреляло бы в нас. И все-таки мы живы и бежим вперед. Я не чувствую, что бегу. Вер­шина все ближе. Значит, я все-таки бегу. И в эту минуту Кошницкий голосом, которого я не узнаю, кричит:

— Вперед! Ура!

И я сам голосом, которого тоже не узнаю, кричу. — Вперед! Ур-ра!

От этих слов яснеет голова, и я чувствую себя ловким и сильным. Должно быть, я очень быстро бегу, потому что через минуту я нахожу себя на гребне. Танки, задрав гусеницы, переваливают через него. Теперь мы бежим вниз, в червоточины окопов.

Впервые я вижу японцев так близко. Они выскаки­вают из всех дырок. И — как это ни странно в такую ми­нуту— в глаза бросаются ненужные мелочи: на поясах у них алюминиевые кружки, на ногах резиновые баш­маки, похожие на тапочки. Японцев много. Одни бегут на нас. Другие разбегаются в стороны. Многие заполнили длинный, извилистый ход сообщения и бегут куда-то вдаль. Они орут, судя по их разинутым ртам. Иногда доносятся их голоса, которые кажутся детскими в этой трескотне. Кое-где над головами сверкают длинные са­мурайские палаши офицеров. Несколько японцев выка­тили короткую пушку и быстро закопошились вокруг нее. Они направляют ее на мой танк. Я называю его м о й, потому что я бегу рядом с ним. Танк взревел мо­тором так, что на секунду заглушил все вокруг, и с не­ожиданным проворством побежал на пушку. Добежав до нее, он сильно вздрогнул, почти подпрыгнул и побежал дальше. Я увидел на том месте, где была пушка, расплю­щенный ствол.

Песок кончился. Пошла трава, низкая и твердая. Два бойца залегли с пулеметом на краю большого окопа и стреляют вниз, в окоп.

Оттуда выползает много японцев. Они бегут на меня. Я прячусь за танк и бегу позади него. Вдруг — грохот, треск раздираемого металла, из танка вырвалось пламя. Он стал, накренился. Передние люки его раскрылись, и один за другим, как пловцы, ныряющие в воду, оттуда выпрыгнули три бойца в высоких кожаных шлемах. Они быстро поползли по траве. Я за ними. Трава колется. Иногда попадаются лужи. У одного танкиста в руках пулемет. У другого — диски с патронами. Третий стонет, но тоже ползет. Они легли за пригорком и принялись стрелять. Японцы быстро попрятались в траву.

— Патронов много? — спрашивает пулеметчик.

— Полдиска, — отвечает другой. — Гранаты ни одной. У тебя?

Я:

— Три штуки.

Японцы молчат, как неживые.

— Всех, видно, побили, — говорит пулеметчик. Он достреливает свои полдиска и говорит:

— Пошли вперед. Раненый стонет и ругается.

— Перевяжите меня! — кричит он.

Я откладываю винтовку. У танкиста пробито плечо. Ничего серьезного, но кровь хлещет, как из крана. Я пере­вязываю его.

— Пошли вперед, — говорит пулеметчик. — Дмитри­ев, ты полежи здесь, тебя подберут.

Я даю танкистам по гранате, и мы идем вперед. Все тихо перед нами. И вдруг из травы встают японцы. Там, оказывается, были щели, и вот японцы теперь бегут на нас, их человек пятнадцать. Мы разом метнули гранаты и легли. Но это были стреляные японцы, они тоже успели лечь. И вот они снова бегут на нас и беспрерывно стре­ляют. По-прежнему кажется, что их человек пятнадцать. Все это так быстро, что я не успеваю испугаться. Один из танкистов вскрикнул и перевернулся. У него рот в крови.

Не знаю, что было бы с нами, если бы не набежали наши танки. Японцы сразу куда-то пропали, то ли их по­било, то ли удрали.

Трава дымилась. Мы бежали вперед за танками. Я увидел своих и подался к ним. Как это хорошо — уви­деть в бою своих! Кошницкий орет: «Давай вперед, ре­бята!» На нем разорвана гимнастерка.

Танки умчались вперед и все вытоптали позади себя. Но нет, не все, оказывается. Откуда-то появились японцы. Они сидели в глубоких, узеньких окопах, таких узеньких, что танку не залезть туда. И вот теперь они выскочили. Этот кусок земли просто кишел японцами.

Теперь мы дрались вплотную, как дерутся в подво­ротне. Теперь можно было не бояться ни пулеметов, ни снарядов, ни танков, потому что мы и японцы так пере­мешались, что никто не станет стрелять в эту кашу. Те­перь нужно только оказаться сильней и ловчей того, с кем дерешься, и при этом оглядываться все время, чтобы кто-нибудь сзади или сбоку не вмазал в тебя штык.

Одну драку я помню совершенно ясно от начала до конца. Этот солдат стоял, широко расставив ноги в рези­новых штиблетах и черных чулках. Он стоял на краю своего окопа, выставив вперед винтовку. Помню, меня это возмутило: вломился в чужую землю и ведет себя как хозяин.

Прыжок мой был до того стремителен, что казалось, ни одна мысль не успела бы вместиться в это мгновение. Но их вместилось целых две, потому что к этому моменту боя мы все соображали гораздо быстрей. Кто опаздывал, тот погибал. Первая мысль: у него нет гранаты, потому что он давно (то есть еще две секунды назад) швырнул бы ее в меня. Вторая: он не может выстрелить в меня из винтовки, потому что к ней примкнут штык.

Он метнулся влево и избежал моего удара. Я с раз­бегу перемахнул через его окоп. Мой левый бок остался незащищенным на какую-то долю секунды, вполне до­статочную, однако, чтобы японец мог поразить меня. Он этого не сделал. Вероятно, не успел сообразить.

А я уже снова летел на него, выставив штык. Я метил в его широкую грудь. Он отбил мой удар. Наши винтовки, столкнувшись, клацнули, и я открылся для пего весь, от живота до горла. Я знал, что теперь ему нетрудно ударом, скользящим вдоль ствола моей винтовки, пронзить меня или запороть: японский штык может сделать и то и дру­гое. Я отбился прикладом. Все же его штык коснулся моего бока, но не порвал кожи. При этом каждый из пас сделал сильное движение вперед, и головы наши почти сблизились. Я отскочил. Он тоже.

Я успел уловить взгляд его черных, далеко отстоящих друг от друга глаз. В этом взгляде было что-то странное, какая-то сосредоточенность, не идущая к бою. Словно он изучал меня. Казалось, что из этой смертельной схватки, которая длилась всего несколько секунд и состояла из беспрерывных молниеносных движений, он успевал вы­краивать время для производства надо мной каких-то посторонних наблюдений.

Может быть, поэтому он в каждом ударе чуть опа­здывал.

Так мы плясали друг против друга, тыча штыками, и я чувствовал, что слабею. Руки с трудом подымали вин­товку, ноги подламывались. Видимо, слабел и он. Вот его винтовка отклонилась.

Тогда я быстрым движением пронзил его.

Обессиленный, я опустился на землю.

Бой кончался. Японцы ушли, отдав нам две сопки.

Мы не стали рыть новых окопов, а расположились в неприятельских. Мы только насыпали новые брустверы с другой стороны.

Но этим мы занялись позже, а сейчас отдыхали. Я за­лез в окоп, возле которого только что дрался, и сразу заснул.

Когда я проснулся, позиции уже были устроены. Убра­ли трупы, вырыли наблюдательный пункт. Подъехали кухни, и раздавали обед. Повара постарались: на первое был рисовый суп, а на второе — пирожки с мясом. Было даже сладкое — горячий абрикосовый компот. Почти как у летчиков.

Спустились сумерки. На востоке выступили первые звезды. Так мирно было все вокруг! Нигде не стреляли, только изредка раздавался окрик: «Воздух!» — люди ле­ниво подымали головы, запоздалые японские истребители шмыгали в темнеющем небе, возвращаясь домой. Вы­пала роса, и трава вдруг запахла сладко и сильно — полынь, дикий лук, шалфей, — и стало почти не слышно запаха трупов и креозотовой мази, которой японцы так любят мазать себя. Трещали кузнечики, и не верилось, что это война.

Я осмотрелся в своем окопе. Это была просторная яма, устланная соломой. Снаружи она была искусно замаски­рована зеленым пологом, а внутри, в стене, было вырыто небольшое углубление. Сюда можно было прятаться во время обстрела с пикирующего самолета. Впрочем, углуб­ление было небольшое, рассчитанное на японский рост, и для меня не годилось.

Обитатель ямы, видимо, был человек хозяйственный. У меня все не выходили из памяти его глаза — черные, тоскливые, устремленные на меня с каким-то странным упорством.

В окопе валялись его вещи: жестянка со сгущенным денатуратом для варки пищи, котелок, алюминиевые па­лочки для еды, несколько обойм с патронами, банка с консервированной морской капустой, кусок мыла, веер, мешочек с рисом. Ничего особенного. То, что мы нахо­дили везде.

Я прожил в этом окопе до утра, пока мы не двинулись дальше, в новые бои. Перед тем, как покинуть окоп, я за­метил на глинистой его стене надпись, вырезанную, по-видимому, тесаком.

Повинуясь какому-то безотчетному любопытству, я аккуратно срисовал эти непонятные иероглифы в запис­ную книжку.

Через несколько дней мне случилось быть в штабе дивизии.

Я зашел в палатку переводчиков. Стол был завален японскими полевыми книжками, письмами, дневниками, картами, найденными на поле сражения и у пленных. Не­которые письма были проткнуты штыками и замараны кровью.

Я показал свою надпись и попросил перевести. Один из переводчиков пробежал ее. Он поднял брови и прочел еще раз.

— Где вы ее достали? — спросил он. Я рассказал.

— Интересно! — сказал он. — Беляев, смотри. Второй переводчик взял мою книжку и, бормоча, про­чел про себя.

— Здорово! — сказал он. — Надо сообщить в полит­отдел, это можно использовать в листовках для японцев.

— А что здесь написано? — спросил я. Беляев перевел:

— «Друзья красноармейцы, я коммунист, простите меня за то, что я дерусь с вами».

Я ушел из палатки взволнованный. На следующий день был бой, мы брали сопку Зеле­ную, и вечером, когда мы отдыхали, Сизов сказал мне:

— Слышь, друже, тебя не узнать. Уж больно лихой ты. За смертью гонишься, что ли? Кошницкий пишет на тебя представление к Красной Звезде.

Я и сам не понимал, что со мной. Должно быть, мне не терпелось, чтоб поскорее кончилась война и чтоб при­шло наконец для всей земли такое время, когда людям незачем будет втыкать друг в друга штыки.

Но я не сумел объяснить всего этого Сизову.

Да он больше и не спрашивал.

 

 

 

КАРМЕЛИНА

 

Конечно, после того как венецианские лодочники, и рыбаки в неаполитанском порту, и лоточницы с площади Сан-Лоренцо во Флоренции, узнав, что мы — русские, вос­пылали к нам дружелюбием, меня не удивила та просто­сердечная радость, с какой нас принимала у себя Кармелина.

Собственно, честь открытия Кармелины принадлежит не мне, а моей жене. Она не захотела поехать со мной во всемирную приманку туристов — Лазурный грот: море было в то утро не очень спокойное.

Итак, в то время как я, опустив руку за борт лодки, пропускал сквозь пальцы волшебную бирюзовую воду, Софа бродила по путаным улочкам Капри, наслаждаясь полным отсутствием автомобилей. Этот остров для них запретная зона. Да, впрочем, они и сами сюда не сунут­ся: им не развернуться в тесных каменистых ущельях, именуемых здесь улицами, а иногда даже и площадями.

Софа шла, то подымаясь, то спускаясь по древним ступеням, соединяющим ярусы городка. Иногда, чтобы пропустить ослика с поклажей, она прижималась к ка­менному барьеру, нагретому солнцем и ограждавшему крутой склон, обсаженный виноградником. Но тут же от­шатывалась, когда из трещины выскальзывала ящерица и, игриво взмахнув чешуйчатым хвостом, ныряла обратно в прохладную скважину. Софа шла мимо лавчонок с пло­скими белыми крышами, мимо агав, тянувших к ней свои мясистые листья. Когда солнце, назойливое, как муха, уж слишком досаждало ей, она становилась в тени апель­синовых деревьев, аккуратно обмазанных внизу извест­кой, словно натянувших на ноги щегольские белые гетры.

Иногда Капри вдруг чем-то напоминал ей примор­скую окраину Одессы — Большой Фонтан. Чем? Я ду­маю, каменистостью, уступчатостью сбегающих к морю откосов, обилием глухих оград, поверх которых лезет вьющаяся «Изабелла», гроздья акаций и алюминиевые кроны олив, — словом, не туристской витринной нарядно­стью, а своей коренной рыбачьей и виноградарской сутью.

Тут-то и произошло знакомство с Кармелиной. Зауряд­ный домишко. Но дверь необыкновенная: на ней висели картины, как бы выставленные для всеобщего обозрения. Софа рассматривала их с удивлением. Они были напи­саны так, как если бы художник вознесся с кистью и мольбертом в воздух и оттуда наблюдал землю. Одна картина изображала Капри весь, целиком, окруженный морем глубокого синего цвета. Другая — крохотную каприйскую площадь короля Умберто I, которую все попро­сту называли Пьяцца. Казалось, картины сделаны ребен­ком, так они непосредственны и просты. Краски скупые, но сильные, и всюду огромное безоблачное небо.

Так она стояла и смотрела. Вдруг дверь отворилась — и на мгновенье стали видны стены, сплошь увешанные картинами. Вышла женщина, крупная, широколицая, лет сорока, в темном платье, совсем не элегантная, просто­народная, даже какая-то старомодная. Это и была синь­ора Челентано, гораздо более известная — сейчас уже далеко за пределами Капри — просто под своим именем: Кармелина. Обе женщины быстро сошлись, несмотря на отсутствие общего языка, благодаря способности Софы мгновенно располагать к себе людей. Впрочем, нашлась и переводчица. Это была Анна-Мария Ромео. Когда Софа пообещала привести на следующий день меня, Анна-Мария Ромео оживилась и сказала:

— А ты не ревнивая? Я ведь очень люблю флирт.

 

Ах, как Анна-Мария готовилась к встрече со мной! Насурмила брови, подмазала губы, навела румянец на щеки. Она очень кокетлива. Этот вызывающий смешок! Эти зажигательные взгляды! И если ее нельзя назвать классической красавицей, то в каком-то смысле она ге­роиня: ведь ей девяносто два года...

 

Много лет назад Анна-Мария была танцовщицей и выступала в Киеве. Это было на заре века. Я не стремил­ся уточнить, на каких подмостках блистала она. По не­которым признакам я догадывался, что это не была академическая сцена Оперного театра. В ту пору суще­ствовали так называемые «кафе-шантаны», по-русски ска­зать — «поющие кафе», попросту помесь эстрады и ресто­рана. Там, разумеется, не только пели, а и танцевали. Польша поставляла в эти веселые заведения самых гра­циозных и элегантных хореографисток. Среди них была и Анна-Мария. Она тогда еще не была Ромео. Эта фа­милия принадлежала стареющему итальянскому дип­ломату, возглавлявшему королевское консульство в Ки­еве. Он влюбился в Анну-Марию и женился на ней. Ко­гда разразилась первая мировая война, супругам Ромео пришлось покинуть Россию, ибо Италия воевала на сто­роне Германии. Ромео был каприец и увез жену к себе на родину, где и благополучно умер.

И вот передо мной Анна-Мария. Эпоха войн и рево­люций не смогла вытравить из нее резвых ужимок кафе­шантанной дивы. Она порывисто хватала меня своей ис­сохшей ручкой, она жеманилась, и во взгляде ее слезя­щихся глазок было что-то манящее, обещающее. Это было забавно и немножко страшно. Однако в тот момент меня больше всего интересовали работы Кармелины.

 

Действительно, на одной из картин уместился весь Капри, маленький, скалистый, со своей знаменитой Пьяццой, и с утесом Тиберия, и с длинными пирсами, которые, как языки, высунулись далеко вперед и лижут смарагдово-синее Тирренское море. При этом тело острова вы­ступает из волн, как крутая холка какого-то мощного зверя. Я вспомнил, что название его произошло от гре­ческого слова «капрос», что означает кабан. Стало быть, изящное слово «Капри» — это, в сущности, Кабаний остров.

Другая картина — Пьяцца — в том же ракурсе. Тре­угольная композиция. Вершина треугольника задана при­родой: островерхая скала Тиберия. От нее два катета: левый — один из домов, окаймляющих Пьяццу, правый — собор святого Антония. Гипотенуза — нижний край кар­тины. Все строго, очень похоже: тут и ночной клуб, и му­ниципалитет, и кафе, и полицейское управление, и мага­зины. И в то же время — наивно и нежно. И, конечно, фон — море, неподражаемая синева Неаполитанского за­лива. Никаких традиций, никакой преемственности, ни­какого подражания, ни даже влияния. Это совершенно самостоятельно, как Пиросмани, как Руссо. А ведь за спиной Кармелины страна, набитая мировыми шедев­рами!

Еще когда мы только проезжали через Кампанью, приближаясь к Неаполю, внимание мое привлекли пей­зажи на горизонте, отчетливо видные сквозь прозрачную дымку пространства. Пейзажи эти поразили меня сход­ством с традиционным фоном многих прославленных кар­тин Ренессанса: волнообразные холмы, пинии и эта неж­ная дымка на горизонте. Я считал это чисто условной манерой, принятой в то время. Но там, в Кампаньи, я уви­дел, что то, что мне чудилось своего рода эстетическим этикетом, уклониться от которого художнику было бы неудобно, на самом деле вполне реалистическое изобра­жение природы Италии.

Я спросил Кармелину, нет ли среди ее картин Лазур­ного грота. Она презрительно пожала плечами и сказала, что малевать красивенькие пейзажики не в ее характере.

Вся солнечность мира, преломившись в текучей приз­ме моря, входит в пещеру сказочно голубой. Но Кармелина не знала, что меня поразили не столько чары Лазурного грота, сколько орава лодочников, плясавших в своих скорлупках перед входом в прославленный грот. Он настолько узок, что проскользнуть в него может толь­ко маленькая лодка. Так образовался этот странный промысел. Они гарцуют тут, на волнах, с утра до вечера. Когда подходит катер с туристами, они слетаются к нему, как воробьи на корку хлеба, отпихивают друг друга, переругиваются, даже замахиваются веслами. Мы доста­лись старику в линялой, заплатанной блузе. Да и весь он был какой-то общипанный и до того жалкий, что мы тут же насовали ему в карман лир. Он пришел в совершенный восторг и в благодарность запел старческим, дребезжа­щим голосом старинную серенаду «О мой Сорренто!». Он топорщился при этом, вертел головкой и хрипло щебетал, еще больше в эту минуту похожий на изголодавшегося воробья. Остальные смотрели нам вслед, качаясь в своих лодчонках у входа в волшебную лазоревую пещеру.

Мне казалось, что такой образ Голубого грота вполне в духе работ Кармелины. Но моих познаний в итальян­ском языке не хватило, чтобы объяснить ей это. Не су­мела втолковать это Кармелине и Анна-Мария Ромео на своей фантастической смеси из итальянского, русского и польского языков.

Кое-как мы разобрались в том, откуда пошло искус­ство Кармелины. Они жили вчетвером в чужом сарае — она с мужем и двое ребят. Кармелина зарабатывала на жизнь стиркой, муж батрачил в садах. У нее была неот­ступная мечта: собственный домик. Пусть маленький, слепленный из известняковых глыб, каменное ласточкино гнездо, но — свое, собственное. Однажды заболел Паскуале, ее мальчик. Во время болезни у него появился стран­ный каприз: он требовал, чтобы мать купила картинки и развесила их над его кроватью. А денег в обрез. И одна­жды ночью, когда Паскуале уснул, Кармелина начала сама рисовать картинки, используя цветные карандаши и детский набор красок, которые она нашла среди игрушек сына. Когда мальчик проснулся и увидел картинки, он пришел в восторг. Это был подвиг материнской любви. Но не только. В эту ночь родился художник. Паскуале выздоровел, но Кармелина продолжала рисовать. Она стеснялась этой внезапно нахлынувшей на нее страсти изображать мир в красках. Соседи посмеивались над ней. Но она не в силах была отстать от этого. У нее был один поклонник: Паскуале. Он развесил мамины картины на дверях сарая. Кто-то прошел, заметил, восхитился. О картинах Кармелины заговорили. Нашелся меценат. И Кармелина стала «каприйским феноменом», как окре­стила ее газета «Ла воче ди Наполи». Сама Кармелина говорит, что ее картины — «это искусство Провидения, ко­торое использует мою руку, чтобы давать людям ра­дость». Работы ее пошли за рубеж, даже за океан. Во время выставки работ Кармелины в Париже одна фран­цузская газета писала: «Кармелина подарила Парижу улыбку Капри». И постепенно, картина за картиной, ка­мень за камнем, исполнилась мечта ее жизни — она пере­селилась в собственный дом. Она, правда, не очень рес­пектабельная, эта каменная лачуга из трех комнат. Зато — собственная.

Во время этого рассказа прибежал, запыхавшись, муж Кармелины. Он спешил, боялся, что московские гости уйдут. Он не успел переодеться и остался в заношенной спецовке, со следами земли на башмаках и руках. Он ра­достно приветствовал нас, просил называть его Джованни и торжественно поставил на стол, рядом с принесенной нами «столичной», большую бутыль с вином. Вино это особое, из виноделия его зятя, не розовое, которым сла­вится Капри, а темно-красное, почти черное, нежное и коварное, пьянящее незаметно и вдохновляюще.

Джованни оказался человеком радостным, открытым, таким же, как его жена. Он рассказал нам о себе все. Да, он не скрыл, что у него две профессии. Дело в том, что на Капри тесновато. Не хватает места не только жи­вым, но и мертвым. А ведь растет население и то, и дру­гое. Поэтому здесь хоронят в землю только на время. За­гробная командировка в могилу длится семь лет. После этого покойника просят удалиться. А так как он сам уже не может этого сделать, ему помогает Джованни. Останки переселяют в стены, специально для этого возведен ные, там их замуровывают.

 

Некоторое время за нашим столом не было слышно ничего, кроме приветственных тостов, звона стаканов и хруста раскусываемых огурцов, которые принес Джо­ванни, ибо он не только могильщик, но и огородник. Итальянская пылкость и сознание, что мы сегодня рас­стаемся, разжигали костер нашей дружбы.

Пришли и ребята. Дочка, в противоположность ма­тери, тоненькая, современных спортивных очертаний, замкнутая, изучающая английский язык и мечтающая сменить захолустный Капри на Рим или в крайнем слу­чае — Милан.

Пришел и сын, тот самый Паскуале, каприз которого разбудил в матери талант и рвение художника. Это вы­сокий худой парень. Черные нечесаные космы падают на лоб рассчитанными прядями. Черты лица крупные и мягкие, как у матери. Наша «столичная» имела у него такой стремительный успех, что отец отнял у него бу­тылку, сказав назидательно:

— Тебе петь сегодня.

Паскуале — шансонье. Он выступает в ночном клубе «Каприйский клан». Он подарил нам ноты своей песни «Мечта о любви». Слова и музыка Паскуале. Это том­ные, надрывные вопли о неразделенной любви, находя­щиеся в некотором противоречии с краснощекой, жизне­радостной физиономией певца. На Капри его уже знают, ноты выходят с его портретом. Мать гордится этим. Сам же Паскуале мечтает о славе всемирно известных «идо­лов», вроде Азнавура или Монтана, и ставит ни во что свою работу на подмостках, как он сам выражается, «самого провинциального кабака очень провинциального города довольно провинциальной страны».

Есть еще один член семьи, так сказать, неофициаль­ный: Анна-Мария Ромео. Она говорит без умолку: то переводит энергично, хоть и не всегда успешно, то рас­сказывает о себе, не забывая в то же время распростра­нять свои женские чары уже не только на меня, но и на Джованни и на Паскуале. Кармелину это приводит в вос­торг. Она смотрит на Анну-Марию с умилением, как на шаловливое, но прелестное дитя, и подмигивает нам, как бы говоря: «Какова! А?» Анна-Мария называет Кармелину, которая моложе ее лет на пятьдесят, «мама». При­чина тут простая: Анну-Марию подкармливают в этом добром доме. Вообще-то она на иждивении монахинь из соседнего монастыря. Но милосердный паек сестер кар­мелиток не очень-то густ. И вообще Анна-Мария терпеть их не может. Всему ее легкомысленному, ветреному су­ществу претит молчаливая угрюмость божьего дома.

— Ничего, ничего, когда я разбогатею... — говорит Анна-Мария.

Она не заканчивает фразы. Наступает многозначи­тельное молчание. Мы недоумеваем. Кармелина и Анна-Мария обмениваются взглядами. Повинуясь им, Карме­лина подходит к комоду, выдвигает ящик и откуда-то из-под груды белья извлекает пачку бумаг, бережно за­вернутых в холстину.

Бумаги вручаются нам. Все столпились вокруг. Быть может, много лет ждали, когда же в эту каменную лачугу на гористой улочке маленького острова в Средиземном море забредет случайный путник из далекой России. И вот сегодня это чудо случилось.

Я разворачиваю большие листы. Плотные, зеленые, украшенные печатями и царскими вензелями, они брен­чат, как жестяные. Все же я листаю их осторожно, ибо они крошатся на сгибах, полуистлевших от времени. Дей­ствительно, текст русский. Из него явствует, что в 1901 го­ду проживающий в городе Киеве господин Габриэль-Данте-Ромео застраховал в акционерном обществе «Са­ламандра» свою жизнь в пользу своей жены Анны-Марии в сумме 3000 рублей (прописью: три тысячи), в подтвер­ждение чего ему выдан означенный страховой полис.

Я подымаю голову от бумаг. Все выжидающе смотрят на меня. Кармелина снова подмигивает нам, кивая в сто­рону Анны-Марии, как бы говоря: «Какова! А? Оказы­вается, она еще и богачка, наша красавица Анна-Мария!»

Я молча возвращаю документы. Вид у меня при этом приличествующий моменту — торжественно-скорбный, — такой, вероятно, как у Джованни, когда он переносит очередного покойника из земли в стену. Всем становится все понятно без слов. Джованни разочарованно вздыхает, принимает у меня семейную драгоценность и замуровы­вает ее в ящик с бельем. Анна-Мария робко взглядывает на Кармелину. Та ей ободряюще улыбается. Я понимаю, что она-то давно считает эту страховую реликвию не более, чем игрушкой своей любимой девяностодвухлетней девочки.

Мы прощаемся. Поцелуи. Обещания не забывать. Пи­сать. Прислать на Рождество картину. Может быть, при­ехать.

В конце переулка мы оглядываемся и машем рукой. Кармелина еще стоит у порога, крупная, мясистая, не­модная и в то же время какая-то детски-нежная, сама похожая — в рамке дверей — на картину своей доброй кисти.

 

 

КРИГСКОРРЕСПОНДЕНТ

 

На закате хорошего летнего дня наши танки ворва­лись с боем в деревню Венец. У околицы автоматчики спрыгнули с брони и пробирались в деревню задами. А танки пошли напролом. Они мчались сквозь солнечную пыль и поливали по сторонам. Немцы отстреливались из блиндажей, устроенных посреди капустных грядок, либо из окон, забранных белыми занавесками, позади которых торчали темные стволы противотанковых пушек. Сна­ряды их бились о толстую броню «Т-34» и ничего не мог­ли с ней сделать. Иные танки ломали дома грудью, про­ходили сквозь них, как нож сквозь масло, и некоторое время тащили на себе кусок стены или целую крышу с чердаком. Трудно представить себе, с какой легкостью крепкая немецкая пушка превращается под тяжестью доброй «тридцатьчетверки» в длинный металлический блин.

Немцы разбегались кто куда, многие бросались в пруд и прятались с головой в воду. Какой-то офицер под­скочил к танку и в неистовстве бил саблей по его борту. Видимо, он впал в умоисступление или был страшно пьян. Потом он повернулся на пятках, каким-то расслаб­ленным жестом поднес пистолет к голове и застрелился. Бойцы, рассыпавшись по дворам, пронзали штыками на­возные кучи. Оттуда выползали немцы, смрадные, дымя­щиеся, протирая залепленные глаза.

В суматохе боя из одного дома выбежал немец. За спиной у него висел ящик. Под каской блестели очки. Он встал посреди улицы и высоко задрал руки. Видя перед собой человека, сдающегося в плен, танки обегали его не трогая. Так он стоял посреди грохочущего потока боевых машин и помахивал белой тряпкой, привязанной к пустым ножнам от тесака. При этом он широко разевал рот, — видимо, изо всех сил кричал что-то. Но ничего не было слышно в шуме боя.

Скоро все было кончено. Над колокольней взвился советский флаг. Боевое охранение пошло вперед. Осталь­ные расположились на отдых. Задымили уцелевшие тру­бы. Связисты потянули провода сквозь дворы. Где-то заиграла гармошка. Люди чистили оружие, мылись, другие пошли по деревне осматривать следы пребывания фашистов.

Немец с белым флажком по-прежнему стоял посреди улицы, слегка потряхивая руками, видимо замлевшими. Низкое солнце сверкало на его очках и каске. У него было маленькое бледное лицо, тоненькие усики фата. Он с тре­вогой смотрел на бойцов и старался выкроить на кислом своем лице любезную и даже светскую улыбку. На левом рукаве его была повязка с надписью печатными буквами.

Старшина Сипаев из морской пехоты, низкорослый богатырь, прочел вслух:

— «Kriegskorrespondent».

— Да, да, господин офицер, — обрадованно и хрипло закричал пленный по-немецки, — я военный корреспон­дент!— И не переводя дыхания он выпалил: — Согласно параграфу двадцать четвертому Гаагской конвенции ты­сяча девятьсот седьмого года о законах и обычаях сухо­путной войны между цивилизованными нациями я есть лицо неприкосновенное!

— О чем он толкует? — спросили в толпе. Сипаев перевел.

Кто-то невесело засмеялся:

— Законник...

— А по какому параграфу они наших баб мордуют?.. Немец снял со спины ящик. В нем оказалась малень­кая рация.

— Я корреспондирую в редакцию по радио, — объ­яснил он.

Потом, опасливо поглядывая на нас, он принялся вы­таскивать из карманов свои документы. Их было много, этих пропусков, удостоверений, мандатов, справок на разные случаи жизни. Бумаги были старательно уложены в аккуратные конвертики и папочки. Наконец, как жем­чужину этого архива, он извлек из недр своего существа нечто вроде длинного свитка, украшенного печатями, и не без торжественности протянул его Силаеву. Это была все та же знаменитая конвенция.

При этом немец не переставая говорил:

— Вы извините, я охрип, я все время кричал вашим солдатам, кто я. Я, знаете, никогда не приближаюсь к бою. Сегодня это вышло случайно. Здесь было так спо­койно. Никто не думал, что вы на нас нападете. Вы сде­лали это совсем неожиданно.

— Да? — сказал Сипаев, смотря на него с недобрым любопытством. — Может быть, это недопустимо по кон­венции?

Немец не понял юмора.

— Нет, почему же, это допустимо, — поспешно сказал он со своей нелепой любезной гримасой.

— Идемте! — коротко приказал Сипаев.

— Куда вы меня ведете? — закричал немец, влекомый мощной рукой моряка. — Будьте так добры, я вам напо­минаю, что согласно статье двадцать четвертой Гаагской конвенции тысяча девятьсот седьмого года...

— Мы пришли, — сказал Сипаев.

Он втолкнул пленного в сарай. Бойцы вошли вслед за ними.

— Вы! Кригскорреспондент! Любитель законов и обы­чаев!— загремел Сипаев своим мощным басом. — Смо­трите сюда!

В сарае было полутемно. В воздухе плавал сладкова­тый, тошнотворный запах. Вскоре глаза привыкли к мра­ку. Внизу, на соломе, стали видны люди. Ближе всех лежала обнаженная пожилая крестьянка. Она была по­крыта неописуемыми ранами. Потом бойцы увидели де­вочку лет двенадцати. Старые солдаты, они навидались крови, и все же многие заплакали, ибо нет ничего жа­лостливей нежного детского тельца, засеченного плетью до смерти. Был здесь труп пленного красноармейца. Он лежал, раскинув беспалые руки. Орудие пыток, окровав­ленный немецкий тесак, валялось рядом.

Немец не смел отвести глаза от трупов. Субтильное тело его трепетало. На лице застыла эта его нелепая маска любезности, которую он забыл сдернуть. Бойцы молча смотрели перед собой. Слышно было их тяжелое дыхание.

— Мать моя родная, — прошептал Сипаев, — чем вы заплатите за все это нам?..

Немец со страхом посмотрел на моряка.

Все вышли на улицу. Гармошка где-то за домом рас­сыпалась трелью и умолкла. Люди закусывали, рассев­шись на земле, среди обломков зарядных ящиков, рас­стрелянных гильз, обугленного рванья, брошенных не­мецких писем и прочего сора войны. Горнист протрубил сбор. Бойцы побежали к танкам. Все было желтым от низкого солнца, и в воздухе стояла золотая летняя пыль. Загудели моторы. Надо было отправляться дальше, впе­ред.

Кригскорреспондент вскарабкался на грузовик с не­мецкими пленными, которых отправляли в тыл. Он, ви­димо, оправился от страха, и на маленькое бледное лицо его вернулось природное выражение самодовольства. Он отыскал глазами могучую, квадратную фигуру Силаева и отвесил ему любезный поклон, даже с оттенком фа­мильярности, как старому доброму приятелю. Что-то бор­моча сквозь зубы, Сипаев пошел к своему танку.

А окончательно успокоившийся кригскорреспондент комфортабельно уселся в углу грузовика, посмотрел с некоторым превосходством на соседей, вынул из кар­мана аккуратный целлулоидовый конвертик и принялся бережно укладывать в него Гаагскую конвенцию 1907 го­да о законах и обычаях сухопутной войны, принятых между цивилизованными нациями.

 

 

 

 

ГРУМЫ

 

Поперек Дуная — золотой маслянистый блик встаю­щего солнца. На том берегу, в Пеште, — череда тополей. Они подернуты редеющим туманом и оттого выглядят очень легкими, акварельно-нежными. Они тоже, как и солнце, окунают в Дунай свои пирамидальные отраже­ния.

Внизу, под окном, табун еще не проснувшихся авто­мобилей. Небыстрая вода Дуная — серо-серебряная, кро­ме этого пылающего солнечного блика, перерубающего реку наискось. Однако по мере того, как солнце поды­мается, блик тускнеет, и на моих глазах совершается как бы алхимическое превращение золота в серебро.

Тут я заметил Ласло Рети. Он плетется вместе с дру­гими юнцами, такими же, как он, тощими, вялыми, невы­спавшимися. Все они в поношенных плащах либо старень­ких куртках, которые через несколько минут они сменят в отеле на пестрые, с серебром и золотом ливреи и пре­вратятся в стройных, ловких и проворных грумов.

С Ласло я познакомился накануне ночью. Дунай был черен, и небо черно, только вдали, за рекой, оно покрас­нело от огней Пешта. Тихо, сюда, к нам, на остров Мар­гит, не достигает шум ночного города. Слышен был толь­ко мягкий шелест дождика в деревьях да изредка фыр­кали подъезжающие запоздалые автомобили.

У входа я заметил долговязого мальчугана. Я с трудом узнал в нем одного из блистательных грумов Гранд-Отеля. Он топтался на пороге, не решаясь идти под дождь. На нем блуза с продранными локтями и мятые штаны с заплатой на заду. Свой элегантный смокинг с золотыми пуговицами, крахмальную рубаху, брюки со складкой, строгой, как струна, — словом, все свое ливрейное обору­дование он оставил в отеле: это казенный инвентарь.

Но, главное, он оставил там же и казенное выражение лица, одновременно предупредительное и надменное, иро­ническое и подобострастное. Сейчас у него домашняя, мальчишеская, чуть задорная рожица, очень довольная оттого, что он идет домой, да еще со свертком под мыш­кой, — то, что он успел набрать из недоеденных остат­ков, разнося по номерам закуски для богатых иностран­ных гостей.

Он вынимает из кармана початок кукурузы и, при­чмокивая, грызет его. Куда девались его придворные ма­неры!

Мы разговорились под уютный шепоток дождя. Я спро­сил Ласло, по душе ли ему его работа. Очевидно, он уло­вил в моем голосе какой-то осудительный обертон и поспешно ответил:

— О, я не намерен застрять здесь. Накоплю денег и буду поступать в университет.

— Разве для этого нужны деньги?

Он мнется.

— Нет... — говорит он наконец. — Но, знаете, роди­телям, сестрам...

В дальнейшем выясняется, что отец хорошо зараба­тывает, сестры тоже.

Он смотрит на меня исподлобья и говорит нереши­тельно:

— А что, разве грум — это неприлично?

Я рассказываю ему о советских студентах, уезжаю­щих на лето работать на стройки, о голландских студен­тах, превращающих летом свое общежитие в гостиницу для туристов. Это сезонная работа, и студенты нисколько не теряют человеческого достоинства, в их услужливости нет лакейского духа.

Ласло несколько задет.

— Я приношу пользу государству, — говорит он с па­фосом.— Мы выбиваем из иностранцев валюту для го­сударства.

— А по какому курсу котируется сейчас душа чело­века? — говорю я.

Ласло посмотрел на меня с недоумением. Этот сорт иронии не доходит до него. Он говорит рассудительным тоном:

— Думаете, здесь такое уж золотое дно? Посмотрели бы в Шиофоке! Там в гостинице «Хунгария» или «Лидо», а лучше всего в «Европе» за один сезон разживешься. Там швыряются деньгами. Посмотрели бы на этих ино­странцев: приезжают в собственных шикарных лимузи­нах, на прицепе моторные лодки. Там для них гольф, ночные клубы, бары, отдельные пляжи...

Он захлебывался от восхищения, бедный завистли­вый мальчик в продранной куртке, со свертком объедков под мышкой. Я молчал. Ласло вдруг опасливо посмотрел на меня и пошел прочь, зашлепал по лужам грязными кедами.

Через некоторое время я увидел его в Шиофоке. Я не сразу попал туда. До этого мне пришлось побывать на противоположном берегу озера, в Балатонфюреде. Здесь тихо, провинциально, красиво, совсем не шикарно. Здесь не бушуют валютные смерчи, и сюда не поехал бы Ласло. На длинном авеню Рабиндраната Тагора шумят могучие деревья. Сердечники с лиловыми подглазьями выходят из углекислых ванн и после некоторого колебания идут в романтический трактирчик, где золотистый рислинг цедят прямо из бочек.

Балатон я пересек на пароходике. В Шиофоке оста­новился в одном из отелей, выстроившихся на набереж­ной Петёфи, как гвардейцы на параде.

Ночью я вышел на балкон. Платиновый месяц ска­тился с черного купола и застрял в пролете между топо­лями. Маленькие озерные волны что-то наушничали бе­реговому бетону. Из ночного клуба «Эден» доносились протяжные гнусавости певицы, работавшей под негритян­ские спиричюэлс. Всю ночь эта приземистая двухэтажная коробка Neight-club'a сотрясалась от клокотавших в ней взвизгов и барабанных топотов.

Ласло я увидел утром в кегельбане отеля. Он разно­сил коктейли игрокам. Огромные деревянные шары с теа­тральным громом катились по желобам. Некоторое время я наблюдал за Ласло. Он сильно преуспел по части офи­циантской грации. Его скользящая походка стала почти конькобежной. В поклоны, с какими он принимал чаевые, он вкладывал оттенок обожания.

Вечером ко мне зашел работник районной админи­страции. Он прибыл из села и принес с собой арбуз и бу­тылку абрикосового самогона. Я хлебнул этой оранжевой жидкости. Мне показалось, что я проглотил горящую свечу.

Я рассказал ему о своих наблюдениях над Ласло. Он вздохнул:

— Да... курорт этот нам очень выгоден. Но кой-кого из ребят он сбивает с толку... Правда, таких мало...

Я пробовал возражать, говоря, что такие вещи не из­меряются количеством, что статистический метод несов­местим с нравственностью, что душу человека не втис­нешь в баланс прибылей и убытков.

Он уверял меня, что такие, как Ласло Рети, исключе­ние даже на той скользкой дороге лакейства, где так легко споткнуться. И нет ничего удивительного в том, что дорога эта длинная.

— Потому что, — сказал он, — мы страна туристиче­ская и туризм для нас крупная статья национального до­хода. Присмотрись к другим ребятам.

Я присмотрелся. Не здесь, правда, а в Веспреме, куда я скоро попал. Старинный город, некогда резиденция королей, набитый историческими зданиями, тоже сочная приманка для туристов.

Здесь я познакомился с Аттилой Ковач. Он нисколько не напоминал своего знаменитого тезку, вождя гуннов, которого называли «Бич божий» и «Молот вселенной». Мой Аттила в лучшем случае может сойти за Кнопку все­ленной — так он мал, хил, тих и скромен. Он вызвался быть моим гидом. Небольшое существо его набито крае­ведческой ученостью. Он показал мне старинные дома, по-венгерски сказать — мюэмлеки, их здесь множество. Видать, в старину крепко строили. Аттила не задумы­ваясь называл имена их владельцев, епископов, купцов, полководцев. Я приоткрыл старинные кованые ворота одного из домов. За ними, к моему удивлению, укрывался вполне современный дом. В окнах я увидел жильцов, они отвернулись с явным неудовольствием, — видно, им надо­ело быть достопримечательностью.

Аттила показал мне также статую святого Флориана, покровителя пожарных. Он привел меня к черепу антич­ной римской барышни и лежащему рядом с ней ее брас­лету. Наконец, он показал мне средневековую крепость, воздвигнутую на скалистом утесе. Там сейчас музей, на стене висит подлинный гуннский меч, — возможно, его носил сам «Молот вселенной». Меч раза в полтора длин­нее моего Аттилы. Порог крепости изрешечен — работа английских бомбардировщиков в годы второй мировой войны. Но это пока еще не считается достопримечатель­ностью, надо подождать пару сот лет.

Расставшись с Аттилой на городской площади, я в тот же день снова увидел его в отеле. Но уже в других качествах. Он переодевается с быстротой циркового трансформатора из ливреи грума в фартук носильщика, из балахона швейцара в лоснящийся черный пиджак, который он считает таким респектабельным.

Он услужлив без лести. Скромен без самоуничижения. Полон искренней благожелательности. Усердно учится языкам и истории. Не брезгует никакой работой. И не «выбивает валюту». Но это, ясное дело, еще и свойство души.

 

 

 

 

МОЙ ЧУВСТВИТЕЛЬНЫЙ  ДРУГ

 

Палачи неразговорчивы. Истязатели не оставляют ме­муаров. Они делают свое заплечное дело за стенами крепостной толщины. Отсюда и родилось это жуткое слово: застенок. Поэтому когда мой новый знакомый Иван Францевич заметил мельком, что существует офи­циальное руководство по технике пыток, я не поверил.

— Где?

— Да у нас в Шопроне, — сказал он неохотно.

— Едем!

Так я оказался в этом венгерском городке у самой австрийской границы. Он так очарователен со своими средневековыми домами и отрогами Альп, вторгающи­мися на его окраины, и плывущим оттуда ароматом гор­ных лугов, и всем своим неторопливым маршем жизни, что я поначалу забыл о цели моей поездки. Я бродил по древним улочкам, как по залам музея. Мое пристрастие к башням получило полное удовлетворение, когда я уви­дел Ратушу — шестидесятиметровый девственно белый цилиндр, обвитый в вышине нежной аркадой.

Иногда меня сопровождает Иван Францевич. Он при­езжает ко мне обычно на ветхом велосипеде. Дамском! Потому что он уже не рискует заносить свою склеротиче­скую ногу над рамой мужского. Он оставляет его по со­седству с гостиницей, в клубе глухонемых.

Я подружился с этим восторженным, хитрым и наив­ным стариком. Он считается здесь лучшим знатоком рус­ского языка. Его школой был русский плен, куда он попал в годы первой мировой войны.

В разговоре со мной Иван Францевич любит щеголь­нуть словечками, которые он считает исконно русскими, народными. Так, например, о своем друге, глухонемом привратнике, он говорит:

— Это мой панибрат.

Рекомендуя мне маленькую домашнюю столовую в чинном семейном доме, Иван Францевич прибавил:

— Это очень хороший притон.

Когда я благодарю его, он в ответ на «спасибо» вме­сто «не за что» выпаливает с необыкновенным воодушев­лением:

— Ни за что!

Иногда он поражает меня какими-то совершенно за­мшелыми, ископаемыми речениями, вроде «дознамо», или «присно», или «сутемень». Откуда они к нему? Оказы­вается, он извлекает их из ранних стихов Есенина. Он не расстается с ними. Да, он постоянно таскает этот истре­панный томик в кармане своего некогда респектабельного сюртука, как источник современного разговорного языка.

Однажды забрели мы с ним в капитул францискан­ского монастыря. Здесь некогда заседало клерикальное начальство, вершило дела обители и судьбы людей. Ве­роятно, при этом взгляды отцов каноников рассеянно скользили по сводчатому потолку, под которым сейчас стоим мы с Иваном Францевичем. Там доныне, как и в XIII веке, витают грехи. Они расселись на верхушках колонн, подобно капителям. Вот рак — это обжорство. Вот обезьяна — знак зависти. Вот медведь, сосущий ла­пу,— символ лени. Очень ловко, даже талантливо извая­но все это безвестным скульптором, несомненно челове­ком с горячим воображением и, по всей вероятности, самолично понаторевшим в греховных соблазнах, а под старость ударившимся в добродетель, как это, между прочим, бывает и поныне с многими отставными жизне­любцами, когда в них утихает зов плоти (как это, к слову сказать, было и с самим основателем сего монашеского ордена, блаженным Франциском Ассизским). А вот сова — гнев, злость, ехидство. Вот и сладострастие — мужчина и женщина с звериными конечностями, сплетен­ные в непристойной позе. Но где же в этом начальствен­ном кабинете лихоимство, где волюнтаризм, где самодур­ство, беспринципность, карьеризм, где чванство?

Как в игрушечном яйце или в деревянной матрешке одна фигурка заключена в другой, так внутри этого го­рода-музея гнездятся маленькие музейчики. Есть среди них и частные. Например, музей, некогда основанный трубочистами. Лазая по чердакам, они подбирали там брошенную мебель, лампы, пришедшие в негодность, льстивые портреты богатых теток. Но ведь всякий хлам, ветошь, утиль с течением веков становится стариной. Любая дребедень, накопив стаж, делает ослепительный взлет — из мусорного ведра в музей.

Забрели мы также на улице Уй в старинную синагогу, ровесницу своего францисканского собрата. Она особенно редкостная достопримечательность, потому что гитлеров­цы уничтожили синагоги по всей Европе. Но эта забилась в гущу старинных толстостенных домов, и фашисты про­моргали ее.

Тут по естественному ходу мыслей я вспомнил, зачем, собственно, я приехал в Шопрон. И мы пошли в музей Петти-Лангеров. Тоже, кстати, частный.

Там мы увидели «Терезианум».

Перед нами лежал огромный фолиант:

 

УГОЛОВНОЕ   УЛОЖЕНИЕ

ТЕРЕЗИАНУМ,

ИЛИ ЕЕ

РИМСКОГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕНГРИИ

И БОГЕМИИ И Т. Д. И Т. Д. КОРОЛЕВСКОГО

АПОСТОЛИЧЕСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА

МАРИИ   ТЕРЕЗИИ

ЭРЦГЕРЦОГИНИ АВСТРИЙСКОЙ И Т. Д. И Т. Д.

 

ПРОЦЕССУАЛЬНЫЙ КОДЕКС

Отпечатано Иоганном Томасом Эдлен

фон Троттнерн

Императорским королевским придворным

издателем и книготорговцем

1769 год

 

Таков титульный лист — по-немецки, конечно, как и вся книга, — и он выглядел так пышно, торжественно, даже элегантно, что я вопросительно посмотрел на Ивана Францевича.

Он сказал уныло:

— Зрите на задней стороне листа.

Я перевернул страницу. Тотчас мне захотелось за­хлопнуть книгу. Я заставил себя перелистать ее. Я уви­дел кошмары, тем более ужасные, что они были препод­несены в бесстрастном стиле технических инструкций. Рядом с изображениями пыточных инструментов с ака­демической дотошностью излагался способ их примене­ния, инструктаж для палачей и судей.

Да — и судей! Ведь это «процессуальный кодекс». Судья добивался признания у своих жертв. Ибо идеаль­ным доказательством вины считалось в те времена при­знание подсудимого. Да только ли в те времена... Вот судья и допытывался. Это так и называлось: испытание.

Знала ли об этих ужасах Мария-Терезия, в чью честь была озаглавлена эта книга мучительств?

По отзывам современников, то была дама властная и сентиментальная. У нее всегда глаза были на мокром месте — расчленяла ли она целые страны или отдель­ных людей. Прусский король Фридрих II, с которым Мария-Терезия участвовала в двух разделах Польши, сказал о ней:

Elle pleurait, mais elle prenait toujours. ]Она рыдала, но она всегда брала (франц.).[

Лицемерие — сестра жестокости. Перед тем как пы­тать подследственного, судья возносил молитву о ниспо­слании его жертве бодрости духа.

Несомненно, Мария-Терезия читала еще в рукописи этот страшный учебник страданий, в заглавие которого вошло ее имя. И, конечно, пускала при этом слезу. А про­чтя, наградила старательного издателя орденом, что в ту пору было равносильно редакторскому одобрению.

Она одобрила пытку тела щипцами. Она одобрила дыбу, когда подсудимому отводили руки за спину, вде­вали их в петлю и на блоке вздергивали кверху. Кожа у человека лопалась, кости ломались, палач стегал его плетью по голому телу. Судья в это время вел допрос. На рисунке в «Терезиануме» это все очень наглядно вы­черчено.

Там есть много других рисунков: стискиванье паль­цев рук и ног в клещах, пригибание головы подследствен­ного специальным агрегатом к ногам так, что он превра­щался в некий живой обруч, кровь при этом текла из ушей, носа, рта, даже из глаз.

Все эти рекомендованные методы следствия сопрово­ждаются в «Терезиануме» сухими, четкими описаниями, как это делается в схемах, приложенных, например, к иг­рушечному набору «Конструктор» или к электрическому утюгу.

— Как низко стоял человеческий морал в то время, — сказал Иван Францевич, сокрушенно качая головой,— как допытывали живого человека до смерти только за то, чтобы взыскать с него сознание. Ай-ай-ай, какой зазор! Помыслите, всего двести лет тому...

— Иван Францевич, побойтесь бога! — вскричал я.— Почему «в то время»? А сейчас? Или вы забыли о фа­шистах?

— Для чего забыл? — искренне удивился он. — Ни­что не забыл. Да, то есть злодеи. Они навели пагубу на миллион людей. Однако не терзали.

— Не терзали? А порка? А срывание ногтей на руках и ногах у русских пленных? А выкалывание глаз? А при­жигание раскаленным железом? Знаете ли вы, что когда немцы отступили за Днепр, там были найдены трупы русского командира батальона и его комиссара. Они были распяты, как некогда Иисус Христос или повстанцы Спартака. На их спинах были кровавые пятиконечные звезды, вырезанные ножами на живом теле. Рядом лежал труп бойца с отрезанными ушами и обугленными но­гами.

Иван Францевич замахал руками.

— Не надо, не надо! — пробормотал он. — Зачем вспо­минать кручину? Знал, что эти заплутай поступали с рус­скими дебело. Но не знал, что так болезненно.

— С русскими? А с французами? В гестапо в Париже, на улице Соссэ! На допросах им ломали руки и ноги. Без всяких дыб ее апостолического величества, а просто при­кладом или ручкой для заводки автомобиля.

— О! Они мало не психопаты, как говорится по-рус­ски, без царя-батюшки в голове.

— Иван Францевич, это были вполне нормальные люди. Иногда такие же сентиментальные, как Мария-Тереза. Палач Рамдор в лагере Равенсбрюк, придумав­ший пытку ледяной водой, во время прогулок за городом делал странные маленькие прыжки, чтобы не раздавить попавшего ему под ногу жучка или божью коровку.

Иван Францевич успокоительно погладил меня по руке.

— Люди воспарили, — сказал он. — Ныне стало досталь хорошо, как некогда, как в мирное время.

«Мирным временем» Иван Францевич считал все, что было до августа 1913 года, когда сербский студент с мно­гозначительной фамилией Принцип убил наследника ав­стрийского престола и распахнул ворота в эпоху мировых войн и великих революций.

— Вы хотите, — сказал я, — сдать преступления в му­зей. Но жестокость — это не старинный будильник, не кресло в стиле ампир. Горе человечества в том, что стра­дание всегда современно... И не музеями надо бороться с ним, а…

Я замолчал, потому что увидел, что говорю в про­странство. Люди придумали разные образы для отстра­нения себя от зрелища страданий, — например, легенду о страусе, прячущем свою голову в песок. Или, как это предложили экзистенциалисты, опускать в таких случаях  два маленьких плотных занавеса, которые есть у каж­дого из нас на глазах. Иван Францевич попросту бежал от меня, как он сам признался позже — «преподнес вам стрекача».

Через несколько минут я увидел его.

Он возвышался... нет, точнее сказать — не возвы­шался, а торчал над своим дамским велосипедом. Да, его черное неподвижное туловище, слишком длинное для этой маленькой машины, неправдоподобно торчало над седлом, пока он быстро и мелко перебирал педали не­гнущимися ногами.

Долго была видна его спина, обтянутая черным сюр­туком, еще сохранившая военную выправку австрий­ского лейтенанта эпохи Габсбургов. Среди потока авто­мобилей, среди грохота радиовоплей, на фоне неоновых огней Иван Францевич был похож на привидение из да­лекого сладостного предания о Мирном Времени.

 

 

 

БЫЧКИ В МАРИНАДЕ

 

Фронтовое небо в дыму, в отблесках пожаров. И это так обычно, что ни Женя, ни Рая не обращают на него никакого внимания. Рая откинула капот автоларька, на стене которого надпись: «Военторг». Она копается в мо­торе. Жарко. Иногда, забывшись, она смахивает пот с лица и еще больше измазывает его грязной, закопчен­ной рукой. Спохватывается, досадует.

Женя в ларьке. Хлопот у нее, видать, по горло. То — к полкам, пересчитывает консервные банки, бутылки, то — к стойке, щелкает на счетах, записывает.

Все это — во дворе полуразрушенного здания. Часть стены рухнула, обнажилась внутренность дома, комнаты о трех, иногда о двух стенах. Там обломки буфетов, сто­лов, стульев, перевернутые кровати, распоротые диваны. В угловой комнате первого этажа — зеркало, расколотое наискось. В другой — над крошевом из мебели и кирпи­чей мирно покачивается, свисая с потолка, лампа с оран­жевым абажуром. В другой — веселенькие обои в лох­мотьях и на гвозде женская шляпка, кокетливо изогнутая и запорошенная известью с проломленного потолка. На третьем этаже большая брешь, из нее наполовину выва­лилась наружу детская коляска и торчит передними ко­лесиками над двором.

Раиса, рослая некрасивая девушка в комбинезоне, вдруг застыла, прислушивается:

— Опять пулемет...

Женя рассмеялась. Она хорошенькая, чистенькая, го­лова в кудряшках, губы подмазаны. На синий опрятный халатик выбивается воротничок белоснежной блузки.

— Что ты, родненькая, — говорит она, — это же я на счетах. Морока мне с этим месячным балансом! С ума сойти! Смотрю я на тебя, Раечка, аж зависть берет: зна­ешь свой мотор и — никаких. Прелесть!

Не подымая головы, из глубины капота, Раиса гово­рит своим низким, грудным голосом:

— Ты совсем еще девчонка, Женя. Хоть ты три года замужем, а совсем еще сопливенькая.

Женя положила локти на стол, голову на руки, гово­рит, глядя мечтательно в дымное небо:

— Представляешь, Раечка, до войны в это время, чуть только июнь месяц, мы с Виктором мигом на курорт. А как же! Дикарями. Аж до осени. Он же у меня в вузе. А я еще со школы, не знаю, как ты, а я завсегда обожала начало учебного года. Тебе это что-нибудь говорит? А мне говорит. Обожаю запах обложки новой общей тетради. Ух! Так бы и съела ее. Ну, зимой, конечно, ка­ток. Мы больше на Петровку, лед синий, свитера белые, фонари, музыка, коньки аж визжат. Ой, не могу...

— Женька,  ты  определенно  устала.  Перепросись во второй эшелон. Тебя майор переведет. Он на тебя глаз положил.

— Ты, Раечка, моего Виктора совсем не знаешь?.. Ой, что это бухает?

— Зенитки.

Большие Женины глаза, тщательно подведенные, па­нически расширяются, она вскрикивает в ужасе:

— Мы с тобой болтаем, а я смотрю — у нас совсем бычков в маринаде не осталось!

Раиса обеспокоенно подняла голову:

— Ну? Придут ребята — скандал.

— Так я сейчас сбегаю на базу, принесу.

— По Большой Советской не пройдешь. Там сейчас рубеж.

— Да? Так я дворами проберусь. Совсем же нет быч­ков в маринаде. Умереть!

— Только без трёпа, терпеть не могу этого слова. Обе молчат, прислушиваясь к недалекой канонаде. Потом Рая, сурово сводя брови:

— Что дворами, что не дворами — один черт. Вот, слышишь, опять летят.

Они вслушиваются в надвигающийся гром самолетов. Они не хуже солдат наловчились различать «своих» от «чужих». Да, сейчас летят «они», «те», — в громовое жужжание вплетается тонкий, комариный, зудящий, не­выносимо противный звук.

— Ладно уж, — говорит Женя. — Думаешь, Виктору там легче? Ой, я уже три дня не видела его. А вдруг он сегодня придет? Может так случиться? А почему нет?

Она вынимает губную помаду.

— Зачем ты губы подмазываешь, ненормальная?

— А вдруг я Виктора встречу? Мало ли что. И вооб­ще — не надо опускаться. Смотри на себя — замурзанная, как трубочист. Придут ребята — не поймут, баба ты или мужик.

Хохочет.

— Чего ты?

— Не обижайся, Райка, мне вдруг в голову: трубо­чист — какое смешное слово, да? Кто сейчас чистит тру­бы? Бред!.. Ну, я побежала.

Схватив мешок, Женя устремилась к воротам.

Свистя над крышами, пролетает снаряд. Женя оста­новилась. Потом:

— Поцелуемся? На всякий пожарный...

Они целуются.

Снова свист снаряда.

— Ну, ничего, — шепчет Женя и уходит.

Рая смотрит ей вслед. Потом по грудам битого кир­пича пробирается в комнату с зеркалом. Придирчиво осматривает себя. Поправляет волосы. Слюнит платок и вытирает им щеки.

Вдруг вздрогнула, услышав шаги. Через провал в стене входят три бойца. Маленький, быстроглазый, с лыч­ками младшего сержанта, с забинтованной рукой — Илья Хаскин. Крупный, солидный, не первой молодости — Семен Семиглазов. Третий, Богдан Горбоконь, щуплый, рыжий, совсем молоденький, дремлет на ходу, глаза полу­закрыты, пошатывается. Все трое в копоти и в белой из­вестковой пыли. У каждого с плеча либо с шеи на грудь свисает автомат, за поясом кинжал.

Хаскин нетерпеливо поглядывает на Горбоконя, тол­кает его. Тот не просыпается. И только когда сержант берет его за шиворот и сильно встряхивает, Горбоконь приоткрывает глаза.

— Ишь устроился, на ходу дрыхнет, чистый верб­люд!— в сердцах говорит Хаскин. — Слышь, Богдан, мы пришли!

— Ну что ты пристал к человеку? — замечает Семи­глазов. — Видишь, человек заморился.

Приближается Рая.

— Девушка! Покупатели пришли! Выставляйте то­вар! — кричит Хаскин.

Он настроен восторженно. Он жив, он видит девушку, он будет есть, пить, петь, танцевать, — хоть полчаса, да его!

Раиса сдержанно ответствует:

— Здравствуйте.

Горбоконь прилег на кучу камней и заснул.

Основательный Семиглазов соорудил из кирпичей не­что вроде столика, прикрыл его многотиражками, извле­ченными из кармана. Хаскин меж тем разливается.

— Богатый у вас ларек! Все, что нужно, кроме люб­ви, а? Верно, девушка? Или я ошибаюсь?

Рая так же сдержанно:

— Откуда вы, товарищи?

Хаскин:

— Если я вам скажу, что мы из санатория для сердечнобольных, так вы ж мне все равно не поверите.

И сам хохочет.

Семиглазов обнаружил в углу двора бак с водой. Кричит Хаскину:

— Илья! Тут есть вода. Помоемся.

— Помыться? А стоит ли? На время помыться не стоит труда, а вечно помытым быть невозможно. Правда, товарищ продавщица?

— Меня зовут Раиса, и, собственно говоря, я не про­давщица.

— А, собственно говоря, кто же вы? Графиня Монте-Кристо, извиняюсь за выражение?

— Нет, я шофер.

— Вот это здорово! Так мы же товарищи по профес­сии. Я ж водитель танка. Гвардии младший сержант Хас­кин. Он — гвардии красноармеец Семиглазов. А третий наш — гвардии красноармеец Горбоконь. А где он? Спит? Вот специалист, язви его в корень! Извиняюсь, конечно. Богдан!

— Да не чипай ты его. Человек из сил выбился. Пусть поднаберет минуток тридцать. А мы пока запра­вимся. Правда, товарищ Раиса?

— Ладно уж, — говорит Рая, сохраняя свой хмурый вид, — обслужу вас. Только предупреждаю: с бычками в маринаде у нас прокол, продавщица только пошла за ними.

— Бычков нету? — комически кричит Хаскин. — Ой, держите меня, падаю! А еще чего у вас нет? Говорите уж сразу. Шампанского тоже нет? И икры зернистой нет? А скоро придет продавщица?

— Должна скоро, если ничего не задержит. Это близко, на Большой Советской. Как там сейчас?

— Порядок! Коммунальное хозяйство на высшем уровне: ежедневная поливка улиц из пулеметов. Городок у нас благоустроенный.

— А вы веселый.

— Ребята не жалуются. А, Сенька?

Семиглазов солидно подтверждает:

— С ним, Раечка, и в бою не соскучишься.

— Я люблю таких, — шепчет Рая и ставит перед бой­цами на кирпичи сухари, банку тушенки, бутылку фрук­товой воды. — Ешьте, пожалуйста. Захочется еще — ска­жете.

Семиглазов вспарывает кинжалом банку, оба зачер­пывают сухарями тушенку.

— Конечно, с бычками не сравнишь, но есть можно. А вы, Раечка, я вижу, награжденная. На нашем участке?

— Нет, это еще за Халхин-Гол.

Хаскин вынимает из заднего кармана брюк фляжку. Оба отпивают. Семиглазов традиционно крякает и гово­рит, отирая свои гвардейские усы:

— Вот тут бы бычки в маринаде в самый раз.

Хаскин встает.

— Спасибо, девушка, — говорит он. — Красиво на­жрался. А что у вас там вообще подходящего?

Он подходит к ларьку.

— Что я вижу — пластинки! А что толку? Все равно что горючее без мотора.

— И мотор есть, — говорит Рая.

Она извлекает из-под стойки патефон и ставит его на кирпичи.

— Нет, это не девушка, а золото! — восхищается сер­жант. — Как за такую не выпить!

Он поднял флягу и вдруг застонал, схватился за пере­вязанную руку.

Раиса сочувственно:

— Вам бы в госпиталь.

— Вы бы мне еще посоветовали попроситься в дет­ский сад, — огрызнулся сержант.

— Вы же ранены, — смущенно бормочет Рая.

— Я?! Еще не один десяток снарядов и бомб те немцы истратят на меня, пока я лягу в госпиталь. Так ваше здо­ровье, Раечка!

Оба бойца пьют.

— А Богдан уклоняется? Это неэтично. Эй, Богдан! — кричит Хаскин.

— Не тормоши его, — замечает Семиглазов с уко­ром,— дай человеку отойти. Человек не в себе.

Горбоконь во сне вдруг разражается криком:

— Заходи справа!.. Бей его!..

— Ему же сейчас тяжелее, чем нам, — говорит Хаскин, качая головой. — Он же все еще в бою. А мы пи­руем, балакаем с интересной девушкой...

Рая, польщенная и растерянная, отмахивается энер­гичным жестом. В это время длинная очередь из пуле­мета.

Хаскин, не прерывая речи, продолжает:

... Рядом оркестр исполняет вещи, любимые пуб­ликой. Чистый парк культуры и отдыха.

Да... — вздыхает Семиглазов, — хоть полчаса, да наши.

— Так мало? — огорчилась Раиса.

— Да, Раечка, нам скоро обратно. Увидимся ли? — замечает Хаскин.

Он заводит патефон, ставит пластинку. Звучит песен­ка. Ее нежные переливы то и дело заглушаются грозными раскатами канонады.

— А я вас вчера видела, — говорит Раиса.

— Ну? Как же это я вас не приметил!

— На Большой Советской. Вы вышли из танка. С то­варищами. По-моему, вас было четверо. Семиглазов подымает голову и бормочет:

— Да, нас было четверо...

— Вот вы трое и еще один, такой стройный, волосы светлые, запыленные, он смеялся все время.

Раиса смотрит на Хаскина и Семиглазова. Они мол­чат, и это ее удивляет.

— А почему он сейчас не с вами? — спрашивает она. Хаскин невесело усмехается:

— Да, нас сейчас только трое... А могло быть двое... Или вообще ноль. Да, нас свободно могло быть ноль.

— Эх, Виктор, Виктор... пусто нам без него... — вздохнул Семиглазов.

Хаскин отозвался с какой-то яростной злобой:

— Всякая дрянь живет, а такой парень погиб!

— Да, это еще надо уметь — так погибнуть, как он,— сказал Семиглазов.

— Почему? — удивилась Раиса.

— Что вы понимаете в этом, девушка! — сказал с го­речью Хаскин. — Он утащил с собой в могилу штук два­дцать фрицев. Сеня, помнишь его любимую поговорку?

— А как же!

— Он, Раечка, имел привычку говорить: «Моя основ­ная профессия на сегодняшний день — это таскать фри­цев в могилу». И он таскал их, будьте уверены.

— А как он погиб?

Они молчат. Наконец Семиглазов неохотно:

— Его танк загорелся.

— А вы как же?

— А нас там не было.

— Почему?

— Дотошная вы, — сказал с досадой Хаскин. — Ну ладно, надо рассказать. А то вам, пожалуй, втемяшится в башку, что мы его бросили. Танк загорелся, можете вы это понять? Мы все выскочили.

— И он?

— И он. Только он вернулся...

— Куда?

— Сеня, объясни, а то я слишком волнуюсь.

— Танк загорелся, — начал своим обстоятельным голосом Семиглазов. — И поползли мы. Все четверо. Вдруг — хвать! — Виктора нет. Глядим — он рванул об­ратно к танку. Мы за ним. А он уж там. И разогнал танк в самую гущу немецких машин. Представляете? Мчится со скоростью в семьдесят километров и вламывается в машину с боеприпасами. Взрыв — дай бог!..

— А он?

Семиглазов машет рукой:

— Ну что он...

— А все-таки, может быть...

Хаскин вскипел:

— Там камни превратило в пудру! Металл — в воск!

После молчания заговорила Раиса:

Як вам пристала... извините... Он такой веселый был вчера... Голова золотая, запыленная...

Хаскин резко встает, идет к патефону, заводит, ставит пластинку «Салонное танго».

Шаркнув сапогами, он говорит;

— Разрешите вас пригласить?

— Что за шутки!

— Брезгаете?

— Как вы можете? В такое время...

— Не хотите, значит? Делаете большое одолжение Гитлеру. Он же этого и добивается, чтобы русским было, извиняюсь за выражение, каламутно, то есть, в общем, грустно, потому что когда человеку грустно, так у него опускаются руки и он слабеет. А Гитлеру как раз боль­шой интерес, чтобы у нас опустились руки и чтобы из тех рук выпало оружие. Так нет же! Не дождет он этого! Гляньте на этот клен, Раечка. В него попал немецкий снаряд, так? А он плюет на тот снаряд. Он живет себе и цветет. У этого дерева мой характер. Не скисать! Не рассопливаться! Не раскорячиваться перед Гитлером, а стоять на ногах и бить его, бить и забить аж до смерти! Вот сейчас мы с вами потанцуем, Раечка, а потом я с Се­ней и Богданом пойдем туда и будем драться еще злее.

Входит Женя с мешком за спиной. Останавливается в удивлении:

— С ума сойти! Патефон играет...

Хаскин обрадованно восклицает:

— Вот и пополнение для танцев прибыло!

Он галантно расшаркивается своими тяжелыми са­погами:

— Гвардии младший сержант Хаскин.

Женя протягивает руку:

— Женя.

Семиглазов пытается подражать поклону Хаскина, ко­торого он считает большой докой по части изящных ма­нер:

— Семиглазов.

Женя разгружает мешок.

— Раечка, ничего, что я так долго? Понимаешь, в одном месте пришлось немножко полежать. А мины над головой, как бешеные кошки, — мяу! мяу! А я лежу, зна­чит, и думаю: примет у меня Тарасевич месячный отчет или не примет? Принял! Я так рада! Только легла, не за­метила, что прямо в лужу. Ну ничего. Тарасевич сказал, что в местных условиях это допустимо. Зато принесла все, все!

И она прибавляет с некоторой торжественностью:

— Товарищи, есть бычки в маринаде!

— Красота! А, Сеня? — заявляет Хаскин. — По пароч­ке банок мы с собой захватим. Как это по местным усло­виям, допустимо?

— Господи, а для кого же я принесла!

Раиса застенчиво:

— Они меня уговаривают танцевать...

— А что ж, Раечка, мы с мужем часто танцуем. Он у меня заводной. И поем вместе. Сядем рядышком и поем. А потом он уходит...

— Куда, позвольте спросить? — светским тоном справ­ляется Хаскин.

— А туда, на передний край. Вот я вас спрошу, то­варищи, я у всех это спрашиваю. Может, вы случайно видели его? Или что-нибудь слышали о нем? Он лейте­нант. Его фамилия Усатов. Лейтенант Усатов.

Наступает молчание. Раиса встревоженно оглядывает бойцов. Она начинает кое-что понимать. Но ей не хочется в это верить.

Наконец молчание, которое становится томительным, прерывает Хаскин:

— А имя?

— Виктор. Виктор Усатов, лейтенант. Он в танковых войсках.

Снова наступает молчание. И пластинка доиграла, и канонада почему-то прекратилась. Снова заговорил Хаскин:

— Нет, не знаю такого.

Женя к Семиглазову:

— А вы?

Тот мнется, бросает робкий взгляд на Хаскина, потом, потупив глаза:

— Не знаю. Ничего не знаю...

— Но вы как-то странно говорите... Раиса, он как-то странно говорит...

— Почему странно? — вмешивается Хаскин. — Нор­мально говорит.

— И вы переглянулись. Раиса, ты видела, они пере­глянулись! Вы что-то знаете про Виктора!

Хаскин рассмеялся. Семиглазов поддержал его дре­безжащим смехом. И сразу смолк. А Хаскин:

— Ну и чудачка же вы, Женя! Она всегда такая, Рая? Говорят вам русским языком — мы такого лейте­нанта знать не знаем и ведать не ведаем. Лейтенантов в Красной Армии, слава богу, хватает. Ты что молчишь, как вкопанный, Семен?

— Ой, лейтенантов у нас завались... — бормочет Се­миглазов и машет рукой.

Женя переводит глаза с одного на другого;

— Вы правду говорите?

Тут вмешивается Раиса:

— Ну что ты пристала к людям! Люди пришли не­множко отдохнуть, немножко развлечься, а ты пристала к людям. Говорят — не знают, значит, не знают. Знали бы — сказали бы. Верно говорю?

Хаскин кидает на Раису благодарный взгляд:

— То есть в самую точку.

Семиглазов тяжело отдувается, отирает пот. Женя извиняющимся голосом:

— Не сердитесь на меня. Я стала такая слишком нервная.

— Ничего, ничего, — великодушно замечает Хаскин.

— Между прочим, Илья, нам пора, — говорит Семи­глазов.

— Да, нам пора,— подтверждает Хаскин.

— А говорили, у вас есть еще полчаса, — укоризненно восклицает Раиса.

Женя всплеснула руками:

— Ой, это из-за меня! Пришли отдохнуть, а я вас занудила своими вопросами. Правда, откуда вам знать Виктора... Ой, какая я! Не уходите, вы можете еще хоть немножко отдохнуть. Ну, самую капельку! Вы же любите потанцевать. Раечка, поставь эту, знаешь, с гавайской гитарой. Дивная пластинка! Ну, давайте!

— Знаете, — мнется Хаскин, — не стоит... Не надо танцевать... Не стоит...

— Почему не стоит? — снова встревожилась Женя. — Раечка, почему он сказал «не стоит»?

— Да что вы, ей-богу? — поспешно вставил Семигла­зов. — Желаете танцевать? Да за милую душу!

— Ладно, — угрюмо пробормотал Хаскин, — потан­цуем...

И Раиса присоединилась с деланной бодростью:

— Конечно, потанцуем!

Они танцуют под звуки патефона — Женя с Хаскиным, Раиса с Семиглазовым. Женя снова беззаботна, танцуя, напевает. Хаскин непривычно молчалив, старает­ся не смотреть на Женю.

— А вы хорошо танцуете, — говорит Женя. — Только вы какой-то чересчур серьезный.

— Когда танцуешь, надо работать не языком, а но­гами, — говорит Хаскин неожиданно сердито.

Женя робко умолкает. Потом вдруг хохочет:

— А я думала, вы веселый, вроде моего Виктора. Ну, расскажите что-нибудь.

Семиглазов, осторожно обняв Раису, выделывает но­гами какие-то фантастические узоры. Раиса говорит ему вполголоса:

— Я сразу поняла, что это он...

Хаскин, по-прежнему не глядя на Женю:

— А я вообще молчаливый. Я, знаете, очень мало го­ворю. С детства такой. Бывало, мамочка меня тормошит: «Ну, Илюшенька, ну, прочти стих, ты же у меня способ­ный...» А я молчу, как какой-то истукан, извиняюсь за выражение. Слова из меня не выбьешь. Другой раз това­рищи мне говорят: «Илья, что ты такой завсегда глухо­немой? Скажи людям словечко». А я молчу, как в той песне, знаете: «Молчи, грусть, молчи...» Вот такой я не­трепливый. Природа моя такая чи что...

В это время Семиглазов, продолжая перебирать но­гами, шепчет Раисе:

— Лучше бы ей уехать отсюда, пока она не узнала. А вы ей напишите. В письме легче. И похоронку при­шлют...

Недолгая тишина прорывается канонадой. Женя останавливается, прислушивается:

— Опять... Это что же?

— А это, — говорит Хаскин, — нас зовут. Семиглазов облегченно вздыхает, берет оба автома­та — свой и Хаскина.

— Знаете, через двор можно пройти ближе, — говорит Раиса. — Пойдемте, я вам покажу. Женечка, я сейчас приду.

— А вот опять стало тихо, — сказала Женя задумчи­во.— И птицы поют. Подумайте, в этом городе еще есть птицы. Может быть, Виктор слышит их сейчас...

Хаскин говорит сквозь стиснутые зубы:

— Что-то у меня сегодня руки на фрицев особенно чешутся. Айда, Семен! До свидания, Женя!

— До свидания, товарищи, — говорит Женя привет­ливо.— Если случайно увидите лейтенанта Усатова, при­вет ему от Жени!

Семиглазов кивает в сторону спящего Горбоконя:

— А он?

— Проснется — догонит, — нетерпеливо говорит Хас­кин. — Пошли, пошли!

Они уходят. Женя входит в ларек, расставляет товары. Напевает. Потом вдруг задумывается.

Горбоконь потягивается, издает долгий сладостный стон. Садится. Протирает глаза. Озирается.

— Ну и покемарил я!

— Здравствуйте, — говорит Женя. — Да, вы крепко спали. Тут так стреляли. А вы хоть бы что.

— А где Хаскин и Семиглазов?

— Только-только ушли.

— Ну! Так и я двину. Крепко же я... Недолго, а осве­жился, как из ванны.

— Вы бы закусили. Горбоконь колеблется:

— Не знаю... Мне надо догнать их.

— Так вы на скорую руку. Я вам быстро подам, и вы их догоните.

Она добавляет значительно:

— Есть бычки в маринаде. Она ставит перед ним банку.

— Ну ладно, — говорит он, — я мигом.

Он взрезает кинжалом банку. Ест.

— Кушайте, пожалуйста. И с собой возьмите. Они тоже с собой взяли. Что я вас спрошу, между прочим: Хаскин и Семиглазов ваши друзья?

Горбоконь отвечает с полным ртом:

— М-гм... Самые первые кореши. С начала войны.

— Хорошие они?

Горбоконь снисходительно:

— Ничего.

— Только почему Хаскин такой молчаливый?

Горбоконь воззрился на Женю с удивлением:

— Кто молчаливый? Илюшка Хаскин? Ой, девушка, вы меня рассмешили! Он парень что надо, можно поло­житься. Но он же трещит, как мотор на больших оборо­тах. Между прочим, довольно остроумный. Но мы, тан­кисты, чтобы вы знали, девушка, вообще за словом в карман не лезем.

— Значит, так.

— А что?

— Что ж вы не кушаете?

— А что ж я, по-вашему, делаю? Ну, все. Спасибо вам...

Он вскидывает автомат на плечо, поправляет на себе пояс.

— Минуточку! Что я хотела еще вас спросить, — я всех спрашиваю на всякий случай... Вы случайно не зна­ете такого — Усатова? Это муж одной моей подруги. Вик­тор его зовут. Лейтенант Виктор Усатов.

Горбоконь, уже сделавший несколько шагов по на­правлению к провалу в стене, останавливается.

— А жинка где его? — спрашивает он.

— Нет, она не здесь. Далеко в тылу.

— Любит его, часом не знаете? В общем, отношения у них нормальные?

— Очень даже нормальные.

— Тяжело будет ей.

— Что?..

— Он погиб сегодня утром. Слушайте, девушка, у вас не найдется еще баночка бычков? Что-то у меня аппе­тит сегодня разгулялся. И бычки ваши — во!

Во двор входит Раиса. Женя кричит:

— Вы врете! Не может быть, чтоб Виктор погиб!.. Раиса, сразу все поняв, подбегает к Жене:

— Не слушай его! Он ненормальный! Его демобили­зуют! Он псих! Он не знает, что говорит!

— То есть как это так? — возмутился Горбоконь. — Что вы там плетете? Кто псих? Это вы, наверное, псих! А про лейтенанта Усатова я вам говорю, что он сегод­няшний день погиб на поле боя геройской смертью, вор­вался на горящем танке в немецкие машины. Вся диви­зия об этом знает! Какая-то чересчур нахальная девушка!

Женя повторяет без конца, уставившись невидящими глазами в Раису:

— Мой Витя... Мой Витя... Мой Витя... Горбоконь смотрит на нее. Потом, обращаясь к Раисе:

— Что вся эта петрушка означает?.. Что-то, мне ка­жется, я дурака свалял...

— Молчите. Виктор Усатов — ее муж.

— А мне она сказала, что не ее...

— Соображать надо. Если есть чем!

Да... Неладно получилось... Слушайте, девушка, мы все горюем. Усатов же погиб. Как герой! Можно поза­видовать его смерти...

— Да! — восклицает Женя. — И я завидую его смер­ти, потому что я не могу жить без него!

Она срывает автомат с плеча Горбоконя и бежит че­рез двор.

Раиса за ней:

— Женя! Женя! Держите же ее!

Горбоконь догоняет Женю и отнимает у нее автомат. Она вырывается:

— Пустите меня! Я хочу сама рассчитаться за Вик­тора с этими гадами! Я хочу умереть, как Виктор!..

Из провала в стене входит Виктор Усатов. Голова его забинтована. Из-под бинта выбиваются золотые запы­ленные волосы с запекшейся кровью. Левая рука также забинтована и на перевязи. С Виктором — Хаскин и Се­миглазов. Услышав последние слова Жени, Семиглазов говорит в своей спокойной, обстоятельной манере:

— Зачем умирать, как Виктор? Надо жить, как Вик­тор.

— Витя! — вскрикивает Женя.

Она бессильно повисает в его объятиях.

— Вот видите, а вы говорили, — назидательно замеча­ет Хаскин. — Оркестр, туш!

— Что это делается? — бормочет Горбоконь. — Или я действительно псих?..

— А может, ты еще не проснулся? — осведомляется Хаскин.

— Товарищ лейтенант, вы ж погибли! — восклицает Горбоконь.

— Пока еще нет,— смеется Виктор, — но сейчас по­гибну от голода и жажды.

Женя и Раиса кидаются к ларьку.

— Боже мой, вот паштет!

— Ужас какой, сгущенное молоко!

— Пиво!

— Сыр!

— Бычки в маринаде!

Горбоконь замечает глубокомысленно:

— Ах, значит, есть еще баночка?

— Ну вот, — говорит Хаскин, —товарищ Женя, мы доставили вам мужа в целости и сохранности... до неко­торой степени, конечно.

— Идем мы, значит, по улице, — перебивает его Се­миглазов,— и тоска нас взяла — прямо передать нельзя. И вдруг — на тебе! — навстречу товарищ лейтенант, жи­вехонький, целенький, как огурчик.

— До некоторой степени, конечно, — добавляет Хас­кин.

Женя, то смеясь, то плача, говорит бессвязно:

— Чудо!.. Как же так?.. Я же умирала... Что за жизнь без тебя?.. Вот я ожила!

— Понимаете, Виктор, они пришли, — говорит Раиса и кивает в сторону бойцов, — и растрепались, что вы по­гибли. Как же можно так!

— Я же сам видел! — кричит Горбоконь. — Мне же это не снилось! Собственными глазами видел, как ваш танк, товарищ лейтенант, взорвался промежду немец­ких танков. Скажете нет?

Усатов ест с жадностью проголодавшегося человека. Это мешает ему говорить.

— Взорвался, да, — говорит он. — Сейчас расскажу. Случай, правда, редкий...

Хаскин перебивает его:

— Вы кушайте, товарищ лейтенант, вам надо как сле­дует заправиться. Я пока расскажу, что видел. Когда, значит, ваш танк налетел на ту немецкую машину с бое­припасами, так получился взрыв. Но как пошла сила взрыва? Вот в этом вся штука. Нам из-за огня и дыма ничего видно не было. Застлало.

— Прямо дымовая завеса, — подтверждает Семигла­зов.

— Так разве ж в таком взрыве можно было уце­леть? — говорит, волнуясь, Горбоконь. — Ясное дело, мы решили: погиб лейтенант...

— Он не мог погибнуть! — кричит Женя.

— Почему? — искренне удивляется Горбоконь.

— Потому что он мой Витя! Неужели не понятно?

— Да, да, понятно, — испуганно соглашается Горбо­конь.

Усатов, отвалившись от пищи:

— Ты же знаешь, Женечка, я вообще везучий. А в данном случае еще какой-то и летучий.

— А что я говорю? Сила взрыва пошла боком! — пе­ребивает его Хаскин.

— Да ты помолчи! — сурово обрывает его Горбо­конь. — Кто взорвался? Ты взорвался или лейтенант взорвался?!

Хаскин, не слушая:

— И тем взрывом товарища лейтенанта отбросило!

Семиглазов взволнованно:

— Далеко в сторону!

Горбоконь возмущенно:

— Дайте сказать человеку!

Усатов спокойно:

— Они верно говорят. И я очнулся в траве. В высо­кой, мягкой, пахучей траве. Что, где — не понимаю. По­лынью пахло сладко-сладко. Ну, и горячим металлом. И этот запах вернул мне память. Ощупал себя — невре­дим.

— До некоторой степени, конечно, — вставил Хаскин.

— Да ерунда. Чуточку обожгло руку и голову. Но, товарищи! Женечка! Верьте, не верьте — до сих пор со­мневаюсь: жив я или...

Семиглазов тоном глубокого убеждения:

— Живы, товарищ лейтенант!

Женя встрепенулась. До сих пор она сидела в счаст­ливом безмолвии, в каком-то оцепенении радости, погла­живала тихонько руку Виктора, не отводила от него глаз. Она вскочила и сказала решительно:

— Мы утомляем его. Витенька, родной мой, тебе надо хорошенько отдохнуть, прийти в себя. Мы сейчас пойдем домой...

— Куда? — искренне удивился Усатов.

Он давно не слышал этого теплого слова и словно пе­рестал понимать его.

— Домой. К нам, — повторила Женя раздельно, как ребенку. — В нашу комнату. Мы же туда позавчера въе­хали, помнишь? Перед тем, как ты ушел на передний край, помнишь?

Усатов нерешительно:

— Да... да...

— Я привела ее в порядок. Нашла во дворе дверь. Правда, она еще не навешена, но я ее прислонила. Полу­чилось очень миленько. Ты сейчас увидишь.

— Там, кажется... — начал Усатов и замолчал, пото­му что раздался гул недалекой канонады. Все прислуша­лись. Когда она стихла, Усатов закончил: — Там, говорю, нет куска крыши, помнится.

— Да, нету. Но, знаешь, Витенька, когда идет дождь, можно сесть в сторонку, и вода, оказывается, совсем поч­ти не попадает. Уютно, прямо как в мирное время. Вот Раечка была, видела. Правда, Раечка?

Раиса промычала что-то неопределенное.

— Раечка, мы возьмем эту баночку. Ты же знаешь, Витька умирает за бычками в маринаде. Пошли, Витень­ка.

Усатов поднялся. Он как-то смущенно переминается с ноги на ногу. Он говорит извиняющимся тоном:

— Женечка, я приду. Я обязательно приду! И вообще мы устроим новоселье. Товарищи, я вас всех приглашаю на новоселье.

— Придем, товарищ лейтенант! — бодро восклицает Хаскин.— И подарки принесем!

Женя всплеснула руками:

— Ой, как хорошо ты придумал, Витька! Приходите, товарищи. Адрес наш простой, найти нас пустое дело. Значит, так: за угол от Горсовета, бывшая улица Перво­майская...

Горбоконь, вынув карандаш:

— А теперь как ее?

— А теперь ее вообще нет. В общем, нужно пройти мимо разбомбленной бани, знаете, где высокая баррика­да...

Горбоконь мусолит карандаш и тщательно записы­вает.

— Ага!

— И дальше, — продолжает Женя, — надо пролезть через стену Коммунального банка, там очень удобная брешь.

Семиглазов обрадованно:

— Знаю, уже знаю! Это влево от большой воронки?

— Во-во! И вы попадаете прямо к нашему парадному входу, как раз напротив остатков немецкого самолета.

Только, Витенька, надо же подготовиться. Знаешь, что я думаю...

Она берет Усатова под руку, отводит его в сторону и заводит с ним тихий разговор, — очевидно, на хозяйствен­ные темы.

Горбоконь глядит им вслед. Потом к Раисе:

— Надо же! А?

Раиса, пожав плечами, отворачивается. У Горбоконя виноватый вид.

— Вы, наверное, на меня сердитесь, — говорит он,— что я вас обозвал чересчур нахальной. Так я же не знал... Это ж надо принять во внимание. Я, конечно, извиня­юсь...

— Ничего. Я вас тоже обозвала психом. Так что все в порядке. Квиты.

Горбоконь, повеселев:

— Я вам скажу, мне даже по вкусу, когда девушка такая боевая.

Раиса бессознательно кокетливым движением оправ­ляет на себе задымленный комбинезон.

— А это мне, собственно, без интереса, что там вам по вкусу.

Ответ этот, видимо, приводит Горбоконя в восхище­ние.

— На танцплощадке, — говорит он, — я бы на других нуль внимания. Сразу к вам!

— Тоже скажете! — отрезала Раиса, покраснев.

Тем временем Женя и Усатов закончили свои таин­ственные хозяйственные переговоры.

— Ну, Витенька, попрощайся с товарищами. Пошли до дому.

— Женечка, видишь, какая вещь... Я, собственно, сейчас не могу...

— Почему?

— Сейчас мне надо туда... обратно...

— Боже... Опять туда...

— Это «опять» будет всегда, Женя. До победы.

— Но так скоро... Витя!

— Это «скоро» будет все время... До победы.

— Возьми меня с собой!

— А кто нам будет давать бычки в маринаде, когда мы будем возвращаться из боя?

Он обнимает Женю. Он долго не выпускает ее из объ­ятий. Потом, резко оторвавшись:

— Друзья, пошли!

— Пошли, товарищ лейтенант.

Они отдают девушкам честь и уходят быстро и не ог­лядываясь.

Женя и Раиса смотрят безмолвно им вслед.

Потом Раиса подходит к автоларьку, подымает ка­пот и роется в моторе.

Женя в ларьке. Она переставляет товары на полках и что-то записывает, щелкает на счетах.

Женя говорит сквозь слезы:

— Двадцать один рубль... четырнадцать копеек... Печенье «Столичное» семь коробок... Раечка!..

— Что, Женя? Ну, не надо, не надо...

— Ничего... Раечка, я смотрю... у нас с тобой совсем нет бычков в маринаде. А я притащила такую кучу... Все.

Раиса сурово:

— Ну и на здоровье.

— Придется сбегать на базу.

Невысоко в воздухе свист пролетающего снаряда. Женя съежилась:

— Батюшки...

Раиса прислушивается. Где-то заливается пулемет, мяучат мины.

— Никуда ты, Женя, не пойдешь.

— Что мне, в первый раз? Побежала.

— Женька! Сумасшедшая! Стой!

Она подошла к Жене, обтерла на всякий случай губы тыльной стороной руки и поцеловала Женю.

— Ни пуха тебе, ни пера! Ругануть после этого пола­гается.

— Знаю, да тебя — язык не поворачивается. Она уходит через пролом.

Раиса ныряет в мотор. Потом, что-то вдруг вспомнив, вскакивает на кучу камней и, сложив руки рупором, кричит вслед Жене:

— Женька!

Та издали:

— Что-о?

— Принеси губную помаду!

 

 

 

МАЛЫЙ ТРАКТАТ О СКУКЕ

 

...скука не делает  человека добрым.

Барбэ д'Оравильи

 

Я попал в Вернигероде не совсем обычным путем. В некоторой растерянности топтался я на вокзале в Нордхаузене, не зная, на какой из многочисленных пер­ронов мне податься.

Позади стоял, дружески обнимая меня за плечи, этот городишка, Нордхаузен, новенький, как с иголочки. А ведь ему добрая тысяча лет. Но он был на совесть раз­молот английскими бомбардировщиками. Здесь в годы войны производились в подземных заводах знаменитые ракеты «Фау», которыми немцы обстреливали Англию. Сейчас, конечно, здесь идиллически мирно, и уже не раке­ты производят немцы, а конфетки и тракторы, штаны и детские креслица с дыркой в сиденье. Порядок.

Видя мое недоумение, ко мне подошла монахиня. Да, товарищи, самая настоящая монахиня. Пожилая женщи­на в полной монастырской униформе — длиннополой ря­се, которая при каждом шаге взметала вокзальный му­сор, в черном клобуке, из-под которого аккуратной кае­мочкой выползал другой, белый, и в огромном воротнике, представлявшем из себя сложный ошейник из накрахма­ленных блестящих треугольников. Монахиню в таком об­лачении у нас в Советском Союзе ни за какие деньги не увидишь.

Она хотела мне помочь. Вероятно, она и вышла в по­исках доброго дела. И она его сделала. Вместо того что­бы поехать, как большинство пассажиров, по магистраль­ной дороге, хоть и кружным путем, через Галле и Гальберштадт, но зато в первом классе комфортабельного по­езда, я под руководством монахини двинулся напрямик по узкоколейке, даже не показанной на карте, в грязнова­том вагончике с малосильным, задыхающимся парово­зиком, но — сквозь упоительной красоты горы, долины и хвойные дебри Гарца.

Монахиня подхватила мой чемодан и, несмотря на мои мольбы, не отдала мне его, пока самолично не усади­ла меня в вагон. Я был смущен и растроган, но даже не успел поблагодарить ее, она опередила меня и здесь — сама поблагодарила (за что?!) и исчезла.

Напротив у окна сидел немолодой немец в очках, вполне благопристойной наружности. Он поглядывал на меня с равнодушным любопытством, потом сказал:

— Ничего, ничего. Она больше обязана вам, чем вы ей. Ну как же: ведь вы дали ей повод сделать доброе де­ло. Таким образом, вы внесли на ее личный счет в небес­ной кассе вклад во спасение ее души. Нет, нет, не идеали­зируйте старуху, она понимает свой интерес. Поверьте, я даю вам ее точный портрет.

Голос у него был долбящий и нудный. И звучала в нем нотка превосходства, что-то самоуверенно-навязчи­вое. Казалось, что все слова его имеют шляпки и он по ним ударял, чтобы слова вонзались в меня поглубже. Так мог бы разговаривать молоток. Но если он молоток, то люди, по его разумению, бревна, в которые он вколачи­вает свои слова.

Я, собственно, мог бы промолчать на слова немца. Од­нако не удержался. Солдатская привычка отстреливать­ся. Может, это не всегда стоит делать. Но мне поздно ме­няться. Да и не хочется. И я сказал:

— Зачем же непременно в каждом добром поступке видеть корысть? Простите, но вы, сами того не замечая, дали автопортрет эгоиста.

На этом наша краткая дискуссия закончилась. До са­мого Вернигероде мы не обмолвились ни словом. Оно и лучше: ничто не мешало мне любоваться Гарцем, его во­допадами, замками, оленями, маленькими островерхими домиками на лесных полянах, мимо которых, временами обдирая бока о столетние ели, пробирался наш поезд, поскрипывая старыми суставами.

А вот и Вернигероде, «цветастый город Гарца», как отзывается о нем восторженный путеводитель. Действи­тельно, с первого беглого взгляда еще со ступенек вокза­ла он мне показался похожим на оперу, только без музыки.

Все в этом маленьком старогерманском городке на­рядно, но по-игрушечному, сказочно по-пряничному и поэтому не очень правдоподобно. Можно было вообра­зить, что я — внутри торта или, еще вернее, в ворохе теа­тральных декораций, и стоит только обойти с тылу эти старинные пестрые фасады с деревянными переплетами, крохотными балкончиками, с нависающими друг над дру­гом этажами, как я увижу холст, фанеру, пыльную прозу кулис. Но нет, оборотная сторона медали оказывается та­кой же трехмерной, такой же добротной, как и ее казо­вый чекан. В средневековых купеческих домах располо­жились вполне благоустроенные квартиры, современные магазины. В ратуше, похожей на кукольный домик, по во­скресеньям регистрируют браки. Причем сюда для этого съезжаются суеверные парочки со всех концов страны, ибо, по старинному поверью, браки, заключенные в вернигеродской ратуше, обеспечивают крепкое семейное счастье.

Ночью на небольшой площади Николай-плац пылает фонтан. Это не оговорка — именно пылает, его подсвечивают, и водяные струи кажутся огненными хвостами ко­ней, скачущих куда-то в ночь.

Под вечер в раскрытых окнах появляются лица. Глав­ным образом женские. Подушка на подоконник, локти на подушку, внимательные глаза не отрываются от меня, пока я прохожу по улице. Это меня стесняет, я чувствую себя актером (чему способствует декоративность зда­ний), в окнах — зрители. Лица скучающие и насторожен­ные. От меня ждут игры, то есть действий, какого-нибудь происшествия — драки, поджога, ограбления, самоубий­ства, чего-нибудь такого, к чему их приохотило кино, ну, уж в самом крайнем случае, на худой конец, просто па­дения в лужу, — словом, чего-нибудь такого, что рассме­шило бы, ужаснуло бы, развлекло бы, как-нибудь рассея­ло бы скуку на этих неподвижных, как портреты, лицах в рамах окон обывательских домов.

Это час тишины. В садах умолкают птицы. Это — предвестие осени, скоро птицы покинут Тюрингию ради более отрадных мест. Станет еще скучнее. Скука — явле­ние самовоспроизводящее. Она сама выползает из ще­лей жизни.

О Гитлере, — вспоминая годы, когда он властвовал над Германией, — говорят: «О, этот не давал скучать!»

Конечно, это ирония. Власть тирана — источник самой страшной, мертвящей скуки: кровавой, рожденной стра­хом и чувством обреченности. Правда, есть выход. Когда дуче, или фюрер, или председатель, или каудильо, или как там их еще именуют (гаитянского диктатора Дювалье, например, — Папа Док, а тайваньского правителя Чан-Кай-ши — генералиссимус), в общем, когда они на­крывают свою страну сплошным куполом скуки, люди на­чинают рыть из-под него маленькие лазейки: лазейку в искусство, лазейку в разгул, лазейку в безумие, лазейку в борьбу, лазейку в бегство.

В этот день с утра зарядил дождь. И он уже не пре­кращался. Это был не тот блещущий и сияющий, веселый дождь, который наполняет беспричинной радостью. Нет, то была серая, нудная, нескончаемая, какая-то безысход­ная морось. Дорога в замок, висевший над городом, как эпиграф из Шиллера, стала топкой и склизкой. И лица в окнах сделались еще скучнее. Вернигероде борется с об­волакивающей скукой дождя всей своей многоцветной сказочностью. К ней прибавляется пестрота зонтиков. Они вспыхивают на всех улицах, эти маленькие, бесшум­ные цветные взрывы.

И я тоже стою под зонтиком па площади у ратуши. Она окаймлена как бы радугой зонтиков. Мы ждем, мы жаждем зрелища — свадьбы. Наконец показывается ро­зовая карета, запряженная двумя конями. Белая фата, черный смокинг ныряют в ратушу, в XIII век.

Вечером я иду в собор святого Сильвестра. Он стоит на маленькой живописной площади, бережно сохранив­шей все приметы средневековья. Нас привлекла сюда афиша, расклеенная по городу. Собственно, это даже и не афиша, а небольшой плакатик, написанный от руки и из­вещавший, что в понедельник в соборе св. Сильвестра состоится «вечер камерной музыки. В программе произ­ведения старых мастеров». Я встречал этот плакатик повсюду — в витринах магазинов, на столбах, на дверях ресторанов. И я ожидал, что в собор сбежится весь го­род.

Однако, когда я пришел туда и окунулся в пуритан­скую, нагую красоту евангелической церкви, я насчитал на скамьях едва ли пятьдесят человек. Между тем про­грамма интересная: Гендель, Пепуш, Буамотье, Джероламо Фрескобальди... Играли любители на старинных инструментах. Звенело чембало. Гобой и флейта перего­варивались птичьими голосами. Генерал-бас солидно мурлыкал. Концерт закончился C-dur-ной сонатой Гайд­на, прозвучавшей торжественно и нежно в целомудренно белых стенах собора.

Я вышел. Я вглядывался в лица слушателей (хотелось назвать их прихожанами) и старался понять, оправда­лись ли ожидания Генделя, который как-то сказал: «Я очень сожалел бы, если бы моя музыка только развлека­ла моих слушателей: я стремился сделать их лучше».

У дверей стояла монашка. (Не та ли самая, что уса­дила меня в поезд? Они так похожи друг на друга.) Она держала тарелку. Проходя, все клали в тарелку монеты. Монашка деликатно отвернула голову, чтобы не видеть, кто сколько кладет.

Улицы пустынны. В шесть часов закрылись кафе. В семь — магазины. К восьми — жизнь в городке замира­ет. Мои шаги гулко отдаются в безмолвии улиц, уставленных средневековыми домами. И я снова стал поддаваться обаянию «цветастого города в Гарце». Я ничуть не уди­вился бы, если бы из-за угла этого сказочного дома вдруг вышел гном с длинной бородой на румяном детском лице, а из этого стрельчатого окошка выпорхнула ведьма вер­хом на метле, в длинной юбке, в очках на клювообразном носу, с развевающимися волосами и понеслась над коническими черепичными крышами к горе Брокен, куда, как известно, ведьмы слетаются на свой семинар, или симпозиум, или форум, или, как они сами его называют, шабаш.

Но из-за угла вылетают не гном и не ведьма, а парни на мотоциклах и мотороллерах. Они несутся по пустын­ным улицам, описывают круги, возвращаются и снова не­сутся, пытаясь скоростью, грохотом и бензиновым чадом разогнать свою скуку.

 

 

 

 

РАССКАЗ О ВИКТОРЕ ШКЛОВСКОМ

 

В Кракове студенты Ягеллонского университета и в Варшаве молодые художники и журналисты просили ме­ня познакомить их со Шкловским. Я сделал это и наблю­дал, как молодые поляки пожимают руку, великодушно протянутую им Шкловским, и смотрят на него с робким обожанием.

И это напомнило мне самого меня в тот момент — в далеком прошлом, — когда я впервые увидел Виктора Шкловского.

Я стоял в коридоре газеты «Гудок» и курил. Вдруг ко мне подошел Ильф. Он сказал несколько взволнованно:

— У нас в комнате четвертой полосы Виктор Шклов­ский. Он предлагает желающим пробовать на нем силу.

Я бросил папиросу, и мы быстро пошли в «четвертую полосу».

Посреди комнаты стоял и улыбался плотный, широко­плечий человек. В улыбке его было что-то покоряющее. Вокруг молча стояли сотрудники «Гудка».

Шкловский обвел нас быстрым взглядом, одновремен­но ласковым и вызывающим, и сказал:

— У меня очень сильная шея. Вот я нагнусь, а вы попробуйте помешать мне выпрямиться.

Действительно, он нагнулся и широко расставил ноги в чулках и в коротких штанах «гольф», что впоследствии дало Ильфу повод сказать: «Из Берлина приехал Шклов­ский в костюме велосипедиста».

Мы смотрели на Шкловского с застенчивым обожа­нием. Он был кумиром литературной молодежи. Мы схо­дили с ума по его «Письмам не о любви». Анализ «Тристрама Шенди» и теория остранения были нашей библи­ей. И вот он вернулся в Россию и — такое везенье! — сра­зу попал именно к нам, в «Гудок», и мы ждали, что он сейчас откроет нам тайны слова, ведомые только ему.

А он, согнувшись, все тянул к нам голову, уже тогда не лохматую, и повторял нетерпеливо:

— Ну, гните мне шею! Давайте! Ну!

Один из нас наконец подошел к Шкловскому. Это был журналист Штих, хороший газетчик и тайный поэт (что дало Ильфу повод сказать: «Штих пишет штихи»). Расте­рянно улыбаясь, он возложил дрожащие руки на затылок Виктора Борисовича. Шкловский молниеносно выпрямил свой атлетический корпус и торжествующе обвел нас сво­ими быстрыми глазами, которые не задерживаются долго на одном человеке, потому что они в первый же момент постигают его сущность.

Так я впервые увидел Шкловского.

Вскоре я узнал, что он согласился редактировать журнал «Экран», выходивший в издательстве «Гудок».

Виктор Борисович тотчас стал раздавать нам — мне, Ильфу, Олеше — задания. Мне он поручил написать очерк о кондитерской фабрике «Большевик».

Очерк мой Шкловский прочел с непостижимой быстро­той и снял несколько красивых эпитетов. Возможно, что отчасти благодаря ему я избавился от пристрастия к пышным выражениям, к которым несколько склонен был в молодости.

 

Осенью 1961 года я увидел Шкловского в Ялте. Он тогда напряженно работал над книгой «Лев Толстой». Вот несколько записей, относящихся к тому времени.

 

Шкловский относится к своей славе легко и беспечно. В нем, хотя ему скоро семьдесят, много детского: улыбка, способность удивляться, одержимость. Полное отсутствие взрослой закостенелости. Он каждый день рождается как будто заново. Характер человека обычно складывается в возрасте от пятнадцати до двадцати лет — решитель­ным или скептиком, легкомысленным, отважным, лживым или благородным. Шкловский сложился несложившимся. И в этом — он весь.

 

Виктор Борисович выделяется в этой среде, как гора, как море, которые окружают нас. Он так обширен и не­повторим, как шторм, который в эти дни буйствовал здесь. Разумеется, ничего абсолютно совершенного нет. В горах попадаются провалы, на море — туманы. И все же море остается морем, и гора господствует над равни­ной, и Шкловский, даже повитый туманом, остается Шкловским.

 

Вчера он зашел ко мне устало-возбужденный. Он ска­зал, что не может сегодня больше работать, но не может остановить работу мозга, и принялся рассказывать — бес­системно и без видимого повода, следуя по, казалось бы, случайным ассоциациям, которые он не давал себе труда упорядочить. И все же в этом была цельность. И хотя он писал впоследствии: «Я пишу отрывисто не потому, что у меня такой стиль: отрывисты воспоминания», на самом деле у него именно такой стиль, а потому и отрывисты воспоминания, ибо стиль — это человек.

Он сказал:

— Я никогда не решался перейти с Маяковским на «ты».

Я подумал:

«А со Львом Толстым он, по-моему, уже на «ты».

 

— Ты мнительный? — спросил я.

— Да! — решительно ответил Шкловский.

Он нездоров. Жалуется на сердце, которое, как он вы­разился однажды, «звучит, как телефон с небрежно по­ложенной трубкой». (У Олеши другое сравнение: «Серд­це прыгает, как яйцо в кипятке».)

Тем не менее он много говорит. Он вспоминает о граж­данской войне. Поразительные по яркости подробности. Олеша сказал как-то: «У Шкловского память гения».

Потом он рассказывал с удовольствием о молодых Толстых:

— Понимаешь, это удивительная четверка братьев — молодые, беспутные, веселые, дружные, образованные, проедали имение с четырех концов, удивительно талант­ливая компания.

— А Лев?

— Самый младший из них. Кутила, повеса. Игрок. Они его любили, но всерьез не принимали. Он единствен­ный из них даже университета не кончил. Чтобы образу­мить его, они хотели женить его на цыганке. Они не по­нимали его. Лев еще дремал. Трудно распознать гения в дремлющем состоянии.

 

Сегодня вечером соседка за нашим столом, ученая женщина, попросила меня узнать, что думает Шкловский, с которым она незнакома, о фильме «Шесть превраще­ний Пищика», который мы только что смотрели. В это время Шкловский проходил мимо стола. Я остановил его и изложил ему просьбу ученой женщины.

Он начал резкостью:

— Я не привык сервировать на одну персону.

Но потом снизошел. Наскоро изложил историю увле­чения Запада «маленьким человеком». Внезапно загово­рил о войне и вдруг свернул на Толстого, что для него совсем не вдруг.

Ученая женщина слушала, оглушенная и восхищен­ная.

Шкловский еще погрохотал немножко, потом встал и ушел, довольный собой.

 

Мне нравится Шкловсккй весь. Мне нравится не толь­ко Шкловский книг «Лев Толстой» и «Жили-были», но и Шкловский «Гамбургского счета», «Писем не о любви», «Лефа». Словом, я люблю Шкловского в сборе, в ком­плекте, а не выборочно.

Он понравился мне с первого взгляда, когда в редак­ции «Гудка» предложил пробовать на нем силу. Соб­ственно, он всегда предлагал пробовать на нем силу. И время от времени находились люди, которые пытались сделать это.

Борис Эйхенбаум сказал:

«Если Шкловский еще и не классик, то только потому, что он относится к числу не настоящих, а будущих рус­ских классиков».

 

 

 

ДЕВОЧКА И МАЛЬЧИК

 

1. В твои годы...

 

Все-таки отчего дядя Боря так редко приходит? Наверно, ему не нравится, что о нем говорит папа:

— Балаболка! Студенческие номерочки в сорок лет! Мама вступается:

— Вот скоро Борису повысят зарплату, он тогда же­нится.

— Трепло твой братишка. А сколько было ухлопано на его учебу!

— Не твоих ведь.

— А государство кто? Не мы?

Он прибавляет сердито:

— Все за выкрутасами заграничными гоняется. Смех: кибернетик!

Он выворачивает это слово по-смешному и неприлич­ному.

Мать умолкала, потому что в то время она уже была слишком слаба, чтобы воевать с папой.

Отец веселеет, только когда приходят гости. И Диму тогда зовет не Димкой, а Дмитрием, и маму — Настень­кой. Похлопывает себя по голой голове и объявляет:

— Мужчина должен быть лысым и решительным. Все смеются, кроме Димы и мамы, потому что они слышали это столько раз!

Дима еще помнит время, когда мама была веселая. Это было до ее болезни. Теперь она боится улыбнуться, даже когда приходит дядя Боря, потому что папа сказал: «Анастасия, ты, кажется, предпочитаешь общество брата моему обществу? Может быть, я вообще здесь лиш­ний?..» И пошел снимать стружку с мамы.

Дима в такие минуты закрывает глаза, и ему кажется, что этот тягучий бум-бум-бум не из папы, а из пустого бидона.

Раз в неделю к отцу приходят его сотрудники играть в карты.

Один еще не старый, но уже толстенький франтик с обыкновенным нехорошим лицом.

Другой — пожилой, тяжелый, вежливый, с добрыми, испуганными глазами, будто он когда-то чего-то забоялся и до сих пор не отмяк.

У третьего — лицо ни хорошее, ни нехорошее. Диме всякий раз, когда он приходит, кажется, что это кто-то новый. А это все тот же. Но он до того никакой, что его не запоминаешь.

Когда они с папой садятся играть, Диме кажется, что стол стоит не на своих ножках, а на их четырех животах.

Мать подает им чай с печеньем и вино. Когда она за­паздывает, отец хмурится:

— Эх ты, лапша Ивановна!

А если доволен, замечает снисходительно:

— Поди приляг, а то вид у тебя на Черное море и об­ратно. А ведь в свое время, — прибавляет он, подмигивая окружающим, — она была ничего...

Один раз во время картежа Дима на секунду выклю­чил свет. Но ничего не получилось. Дима был разочаро­ван. А ведь он сам слышал, как дядя Боря сказал маме про того с нехорошим лицом: «Знаешь, Настенька, он так натуживается всех услышать, что если бы потушить свет, стало бы видно, как у него накалились уши...»

Когда Дима рассказал об этом дяде, тот рассмеялся и сказал:

— Наверное, он их смачивает.

Иногда кто-нибудь из игроков не приходит. Тогда зво­нят к дяде. Он быстро прикатывается, маленький, верт­кий, с круглыми, кукольными щеками.

Отец насмешливо приветствует его:

— Здоров, апологет идеализма!

Все смеются, кроме Димы и мамы, потому что они слышали это столько раз!

Отец и за картами не перестает веселиться. Как толь­ко ему черед быть выходящим, сейчас же заводится:

— Представьте, этот мистик утверждает, что у его ма­шин есть память. Ну и что? У клопа тоже есть память. А что с того?

Поначалу дядя Боря пробовал возражать:

— Еще Маркс предвидел появление умственных ма­шин, которые...

— Окстись, милый!

Теперь дядя все больше отмалчивается.

— Что ж ты молчишь? Аргументируй! Дискутируй! Ага, нечем крыть? То-то! Ходи, метафизик, твой ход...

И прибавлял наставительно:

— Кибернетика — это очередная диверсионная вы­лазка империалистов. Плод!

Мать молча слушает и страдает за брата. Она тоже считает, что он занимается ерундой, и жалеет его. Прово­жая дядю Борю, она незаметно для мужа сует ему в кар­ман пятерку.

Дима любит, когда играют в карты. О нем забывают, и он тихонько ускользает во двор. Свистом (длинный — два коротких — длинный) он вызывает Тому.

Они забираются в самый дальний угол двора, чтоб их не видели вместе. Это началось с той самой ночи, когда пришла машина и забрала Томиного папу неизвестно ку­да. Теперь отец сам назначает сыну товарищей. Но Диме не интересно ни с востролицым Костенькой, ни с довольно уже большим Генкой, о котором было известно, что он ходит в детский кружок по боксу.

Дима терпел-терпел и наконец спросил:

— Папа, а Тома мне чета?

Отец сказал, что нет. Тогда Дима вдруг затопал нога­ми и закричал:

— А вот чета! Чета! Чета!

Отец поднялся, огромный, многоугольный, и пошел строгать Диму своим алюминиевым бум-бум-бумом.

Конечно, в будущем году, когда Дима и Тома посту­пят в школу, они там будут видеть друг друга каждый день. А пока приходилось прятаться. И не только от отца, но и от Костьки и Генки. Только замечали они Диму и Тому, как начинали выкрикивать всякие гадости. Дима даже не все их слова понимал и спросил как-то Тому, что они значат. Серые Томины глаза потемнели, она сказала:

— Стой здесь!

И понеслась к мальчишкам.

Дима увидел, как она ткнула кулачком прямо в ню­хало Генке. Боксер заревел — и драла. А за ним покатил­ся и Костька.

Больше они не приставали.

Один раз с дядей Борей пришел смуглый юноша, кра­сиво растрепанный и с пушком на верхней губе. Вид у него был насмешливый и диковатый.

— Твой брат Николай Знобищев, — объявил дядя.

— Пока что двоюродный, — добавил юноша. Он оказался сыном маминой сестры.

— А я тебя помню, Димка, — сказал Николай. — Ты был тогда совсем поросенком. Все нудил, чтоб я тебя под­садил на карагач.

— Да, да! — радостно подтвердил Дима.

— Ах, ты помнишь? Ты вообще недурно сохранился для своего возраста.

— Не смейся, Коля, это он от смущения, — сказал дя­дя, обнимая Диму.

Но Диме казалось, что он действительно помнит себя совсем маленьким. Тогда кончилась война, и сейчас взрослые об этом времени часто вспоминают в разгово­рах. И вот эти-то разговоры и превратились у Димы в память о невиденном.

Ему казалось, что он и вправду помнит толстые де­ревья на улицах далекого южного города, и парадный го­лос радио, и отца, возвращающегося по вечерам с куль­ками во всех карманах, и фейерверочные букеты в небе.

Когда Коля ушел, Дима спросил:

— Папа, а ты был на войне?

Отец сказал, чтобы он не лез с дурацкими вопросами. Дима все понял. Когда пришел дядя Боря, он спросил у него:

— Дядя, почему папа не был на войне?

— Понимаешь, Дима, нужно было, чтобы он не был на войне.

— Почему?

— Ну, брат, ты, ей-богу, чудак. Он ведь самый боль­шой там у них, в управлении.

 Дядя, а ты был на войне?

— Я? Ну, был. Слушай, Дима, давай сыграем в доми­но, хочешь?

—■ Хочу. А почему ты был на войне?

— Ну, я человек маленький. Дубль-шесть у тебя? Ве­зет тебе, брат. Ходи.

Дима понял, что дядя больше не хочет говорить о вой­не и о папе. Но все было уже и так ясно. Дядя маленький, в таких трудно попасть пулей, потому их и берут на вой­ну. А папа большой, самый большой у них в управлении, в него легко попасть пулей, потому больших и не берут на войну.

Случайно Дима открыл, что отец снимает стружку не только дома. Это случилось в Димин день рождения. Когда отец утром поехал на работу, он взял с собой Ди­му, чтобы с ним отослать домой торт «Авангард» из слу­жебного буфета — вечером ожидались гости.

Дима остался в приемной. И он слышал, как одна курьерша сказала другой:

— Мордатый приехал. Сейчас начнет всем продувать уши.

Отец вернулся домой неожиданно рано, — наверное, из-за дня рождения.

Дима и Тома сидели во дворе на бетонных плитах, приготовленных для ремонта.

— Ну, ты узнал, почему он не был на войне?

— Нет, не узнал. Знаешь, Тома, давай я тебе докончу про Белоснежку.

— Да ну ее! Тягомотина!

Дима обиженно замолчал.

Тома не любила сказки. Она любила рассказывать про то, что вокруг. Дима знал, что на самом деле все не такое. Но он любил слушать Тому: все становилось жутко интересным.

— Ну, что ж ты замолчал?.. А, надулся!

— Вовсе я не надулся.

— А почему ж ты замолчал?

— Так просто.

— Так просто не бывает. Надулся, надулся!

— А что, помолчать нельзя? Вот же деревья молчат.

Это поразило Тому. Она перестала болтать ногами.

— Как это?

— А так. Стоят себе и молчат.

Дима был очень доволен, что озадачил Тому.

Она задумалась на секунду. Потом сказала уверенно:

— И совсем они не молчат. Разве ты никогда не слы­шал, как они разговаривают? Протягивают друг к другу ветки и разговаривают. А думаешь, птицы не воруют у деревьев их песни?

— Птицы?

— Еще как! И жуки, и стрекозы. Конечно, деревья, как и люди, бывают болтливые, а бывают и молчаливые, как ты. Березы, например, страшные болтушки. А дуб, например, так тот любит помолчать.

— Как я?

— Как ты. Но все они говорят и поют, даже когда становятся телеграфными столбами... Ой!.. Здравствуй­те, Филипп Иванович...

Дима вздрогнул. Отец стоял перед ними. Он взял Ди­му за руку и повел домой. Дима упирался. Это было глу­по, только раздражало отца. Он вынужден был подталки­вать Диму в спину. Дима упирался ради Томы. Пусть она видит, что не только она одна храбрая.

Тома смотрела им вслед, серые глаза ее темнели.

Дома, конечно, началось снимание стружки. Филипп Иванович все поставил на свои места — и деревья, и птиц, и стрекоз, и «эту девчонку с ее пакостными выдумками».

Тут Дима закричал:

— Хватит продувать мне уши!

Отец покраснел и так рванул Диму за руку, что тот чуть не упал. Дима вскрикнул. Мать услышала. Она вста­ла с кровати и, держась за стенку, доплелась до них. Уви­дев ее, Филипп Иванович сказал какое-то слово, которого Дима никогда не слышал, и ушел. И сильно хлопнул дверью, даже одна картинка слетела на пол.

И все-таки Дима тогда еще любил отца. И даже как-то, после обеда, когда отец спал, он подошел к дивану и тихонько погладил его, как когда-то, по шелковой после бритья щеке.

 

Из дурного сна можно выбежать. И, лежа в кровати, долго и вкусно вспоминать, содрогаясь от сладкого ужа­са: какая радость, это было как в иллюзионе!

Нет, это не сон. Востроносенький Костька и боксер Генка нагоняют его, как смерть.

— Стой, Димка, хуже будет!

Они неслись по двору. Дима понимал, что гибнет.

Двор безнадежно пуст. Свисти не свисти, все равно Томы нет. А те двое уже дышат в спину. Будут больно выкручивать руки, загибать голову.

Вдруг хлопнула дверь, и кто-то показался на краю этой асфальтовой пустыни.

Из последних сил Дима подбежал к Филиппу Ивано­вичу и спрятался за его ногу, как за дерево. Он счастливо улыбался и доверчиво смотрел на отца, задрав голову вверх, как смотрят на взрослых дети и собаки. Это трону­ло отца. Но тут он почувствовал, как мальчик дрожит, прижавшись к его ноге, и сразу рассердился и завел свой металлический бубнеж:

— Срам, Дмитрий! В твои годы я не драпал ни от кого. Пусть их там двое или даже трое — храбрый не счи­тает. С малых лет надо быть мужчиной. На удар отве­чать двойным ударом...

Строгал-строгал, пока те двое корчили издали оскор­бительные рожи и выкрикивали гадкие слова.

 

Выйдя из машины, отец заметил, что ботинки его за­пачканы. Очевидно, Дима, прячась, оттоптал их.

Он с презрением подумал о том, что сын пошел не в него, а в робкую, нервную мать.

За углом шумела вокзальная площадь. Чистильщица сидела в фанерной будке, пожилая смуглая женщина с подмазанными губами, с большими серьгами в ушах, в цветастой юбке, похожая на цыганку.

Пока она трудилась над башмаками Филиппа Ивано­вича, он неодобрительно оглядывал площадь. Люди ты­кались куда попало, суетились, сталкивались. Некоторые надолго застывали у доски с расписанием и вдруг со всех ног бросались бежать. В воздухе гремели невнятные ра­скаты радиоголосов. Носильщики в серых курточках, по­хожие на состарившихся школьников, катили тележки с чемоданами. Небрежно опершись о стены, с руками в карманах, стояли странные малые, обводя прохожих беспокойными и ласковыми взглядами. Над сундуками мороженщиц подымались ледяные дымки. Двое пьяных брели, переговариваясь громкими, как у глухих, голоса­ми. Вдруг они подошли к будке чистильщицы. Филипп Иванович брезгливо отстранился.

— Извиняюсь, конечно, папаша, — проговорил один из них, маленький, рябенький, и сделал нечто вроде полу­поклона.

Он был на первоначальном этапе опьянения — преуве­личенно вежлив и склонен к шутливости.

— Не признаешь? — спросил рябенький, обращаясь к чистильщице. — Это ж к тебе Байда ходил?

Женщина подняла на него удивленные глаза.

— Не знаю я никакого Байду, — сказала она гортан­ным голосом, гуляя щетками по ботинку.

Потом остановилась.

— Может, Бодягин? — спросила она. Рябенький залился беспечным смехом:

— Один черт, что Байда, что Бодягин. Мы ж его — чик! — в яму.

Старая привокзальная Кармен оживилась:

— Слушайте, ребята, значит, вы из гаража?

— Дошло!

Филипп Иванович раздраженно зашевелил ногой. Он спешил, и вообще этот странный разговор ему не нра­вился.

Чистильщица с интересом уставилась на пьяных.

— Так и я ж его хоронила, — сказала она.

Филиппу Ивановичу показалось, что эти два типа по­глядывают на его портфель. Он прижал его к себе.

Женщина продолжала:

— Это ж был мой зять. Он на дочке моей был женат.

Слова эти пробились сквозь пьяную флегму рябенько­го. Он крикнул своему спутнику:

— Слышь, Байда был на ейной дочке женат!

Тот зашелся в кашле, дюжий мужчина с таким длин­ным лицом, словно его долго тянули за подбородок. Он был уже на переходе к мрачной стадии опьянения. В дол­гом лице его все четче обозначалось злобное лукавство. Он сказал, шлепая губами, которые, казалось, набухли водкой:

— А мы и брата его сволокли в ямку!

— Знаю, — благодушно подтвердила женщина. — Он в Тамбове работал, в артели «Красный бытовик». Жалко, молодой совсем...

Филипп Иванович нервно зевнул. Разговор этот ужа­сал его. Он привстал, чтоб уйти, хоть второй башмак был еще не почищен. Но чистильщица крепко держала его за лодыжку и водила по башмаку щеткой. Филипп Ивано­вич огляделся. Людей вокруг много, но никто не смотрит сюда. А позвать он не решался.

Женщина вынула бархотку. Не донеся ее до башмака, сказала задумчиво:

— Ну, этот, может, и сам виноват. А Бодягин, если б не та история, до ста лет дожил бы. Это ж был мужичок-дуб.

Рябенький сочувственно вздохнул:

— Да, это был наш корешок, наш первый заводила.

Второй парень все более погружался в мрачность. Он приблизил к чистильщице подбородок, тяжелый, как ви­сячий замок, и сказал с пьяной придирчивостью:

— А зачем твоя дочка с Сашкой бегает? Зачем он у людей под ногами мотается? Смотри, он тоже перевер­нется.

Рябенький беззлобно, но с охотой подтвердил:

— А что ж, сволокем и его, пара пустяков.

У Филиппа Ивановича мелко забилось сердце. По те­лу пополз противный зуд.

Совсем близко прошел милиционер. Филиппу Ивано­вичу удалось уголком портфеля коснуться его локтя. Ми­лиционер оглянулся.

Но тут Филипп Иванович встретил мутный и недоб­рый взгляд длиннолицего парня.

— Извините, — пробормотал отец.

Милиционер с важной благосклонностью приложил палец к козырьку и прошествовал дальше.

Филипп Иванович почувствовал себя бесконечно оди­ноким, маленьким, беззащитным. Он осторожно попробо­вал освободить ногу. Но женщина не отпускала ее и, словно охваченная волнующими воспоминаниями, про­должала задумчиво водить по башмаку бархоткой. Он сверкал, как зеркало. На лице у женщины играла мечта­тельная улыбка.

Тут случилось неожиданное. К будке подошел плот­ный небритый старик в расстегнутом морском кителе и в тельняшке. Он кликнул парней. Они переглянулись, по­нимающе моргнули друг другу и тотчас ушли вместе со стариком.

Филипп Иванович ворочал головой, поглядывая: не подкрадываются ли они сзади с мешком и тележкой? Ведь они ушли, не попрощавшись с чистильщицей, даже не кивнув ей...

А что, если рвануться — и в толпу?.. Или — свобод­ной ногой чистильщицу в лоб?.. А вдруг она увернется?.. И вдруг в этот момент вернутся они? Их двое. Даже трое...

Струйки пота стекали со лба и щекотали шею. Он не решался вытереть их — ведь любое движение может не понравиться чистильщице...

«Так глупо влипнуть! Как будто нельзя было пойти в управление в грязных ботинках. На черта я попер сюда?..

А может, договориться с ними? Отдам деньги, сколько при мне. Берите пальто. Часы. Берите все, только не тро­гайте меня!..

Но можно ли им довериться? Взять-то возьмут, а по­том... «Отпустишь тебя — ты ж побежишь накапаешь». — «Клянусь, не накапаю! Хотите, на кресте поклянусь! Есть у кого-нибудь крест?..»

Чистильщица подняла голову и пристально посмотре­ла на Филиппа Ивановича. Он замер.

Она сказала, вздохнув:

— Да... Всех они потащат в могилу... И меня... И вас...

— Нет, нет! Я...

Женщина пожала плечами и сказала:

— Такая их работа. Могильщики они, с похоронных машин.

Он изнеможенно откинулся на спинку стула, протянул чистильщице второй башмак и судорожно вздохнул, поч­ти всхлипнул, как в детстве после слез.

 

Весь этот день Филипп Иванович был особенно при­дирчив к подчиненным. Он не вспоминал о том, что с ним случилось на вокзале, потому что умел забывать о непри­ятном. Но где-то там, на задворках сознания, смутный стыд нудил его, нудил...

Вернувшись домой, он позвал Диму.

Мальчик сразу все понял.

— За что, папочка?..

О эти глаза, устремленные вверх! Чья душа не вспых­нет добротой и жалостью, встретив этот доверчивый взгляд детей и собак!

Но когда блеснуло голенькое тельце, отца понесло и закружило жестокое вдохновение. Чем больше на ху­деньком заду сына вздувались красные рубцы, тем боль­ше отец опьянялся ощущением своего превосходства, вла­сти, могущества.

— Чтоб принимал бой грудью!

— Чтоб не драпал!

— Чтоб не клал в штаны от трусости!

Дима не пикнул под ремнем, и это еще больше возбу­ждало Филиппа Ивановича.

Старательно отстегав мальчика, он наконец вернул себе самоуважение. Он опустился в кресло, испытывая сладкую усталость. Ему хотелось, чтобы Дима заплакал. Тогда можно будет пожалеть его, даже приласкать.

— Ну, Дмитрий, я надеюсь, теперь все у нас пойдет хорошо.

Дима посмотрел на отца сухими глазами. В них не было ни горечи, ни волнения, а новое, чужое чувство. Фи­липп Иванович не мог понять, что они выражают. Не­сколько секунд мальчик всматривался в отца, потом по­вернулся и вышел, так ничего и не сказав.

Вечером ожидались сослуживцы. Но отец отменил карты и ушел. Ему не сиделось дома. Дима выскользнул во двор.

Длинный — два коротких — длинный. Они уселись в своем излюбленном месте, на бетонных плитах.

— Тома, я скажу тебе что-то.

Она смахнула с уха прядь волос, чтоб лучше слы­шать.

— Я больше не люблю папу и никогда уже не буду его любить.

Тома ничего не ответила, а только погладила Диму по голове.

Вот тут наконец он заплакал. Он плакал, а она не снимала руку с его головы. И ему хотелось, чтобы эта легкая рука гладила его еще и еще.

 

2. Десять лет спустя

 

Девочка упала. Осколки кувшина разлетелись по мо­стовой. Самосвал взвизгнул тормозами и пошел юзом. Мороженщица на тротуаре закричала.

Дима и Тома бросились к девочке. Тома успела схва­тить ее, но поскользнулась в радужной луже тавота и тоже упала. Дима замер на обочине и закрыл глаза.

Машина все же остановилась. Шофер выскочил из ка­бинки и, утирая взмокший лоб, крепко руганулся.

Когда они вернулись на тротуар, Дима сказал:

— А здорово это получилось, а?

Тома озабоченно оглядела чулки и юбку:

— Черт! Пожалуй, не отмоешь. Она погрозила девочке пальцем:

— Влетит тебе дома, старушка, за кувшин. Девочка засмеялась и побежала на мостовую. Тома крикнула ей вслед:

— По сторонам гляди! Второй раз может не полу­читься.

Потом покосилась на Диму. Он даже не улыбнулся. Шагал рядом, высокий, отчужденный.

Тома сказала плачущим голосом:

— Подумают, пьяная вывалялась, а? И засмеялась.

Дима молчал. Он смотрел на памятник с таким упор­ством, словно никогда не видел каменного Тимирязева. Тома с детства знала эту черту в Диме: погружаться с макушкой в мысли.

Она махнула проезжавшему такси:

— Садись, Димка, подвезу.

— Хочу пройтись.

— А может, все-таки к нам заедешь?

— Пожалуй, нет.

— Да, слушай, маме про девчонку под машиной ни слова.

— Ладно, езжай.

— Шеф, поехали. Стойте! Слушай, Дима, ты ж не за­будь: в воскресенье прыгаем...

Дима пошел бульваром. Липы сплетались над голо­вой зеленым сводом. Светлый день стоял над Москвой, как праздник.

У Кропоткинских ворот он вдруг решил все-таки по­ехать к Томе, на Ленинский проспект. Он спустился в метро. Огромные мраморные тюльпаны излучали мягкий свет.

В вагоне против Димы сидел парнишка. Нос кнопкой, соломенный чуб, брюки заправлены в сапоги. Такие ре­бята пачками заселяют шикарные общежития в Тек­стильщиках. У ног его железный ящик, — видно, с инстру­ментом. На груди сине-белый парашютный значок. На него-то Дима и уставился. Парнишка удивленно расши­рил глаза. Дима отвернулся и сделал равнодушное лицо. Но он не мог сдержать себя и время от времени бросал косой, воровской взгляд на этот маленький эмалевый конус.

У Ленинских гор Дима внезапно передумал, вышел из метро и пошел домой. Длинная прогулка пешком несколь­ко успокоила его.

Дома оказалось, что дядя Боря уже все знает. Он встретил в магазине Тому, она покупала пятновыводную жидкость и все ему рассказала.

— Я позвонил Вере Львовне, Томиной маме. Она так взволновалась.

— Ты ей рассказал? — ужаснулся Дима.

— А что, разве нельзя? Но ты мне все-таки расскажи, как это вы рванули под машину.

Он был на голову ниже Димы, маленький подвижной человек с крепкой седой шевелюрой над круглым лицом, с упругими, как у ребенка, щеками. Он держался под­черкнуто товарищеского тона в разговоре с племянни­ком. Дима старался по мере сил не выпадать из этого тона.

— Вытащили девчонку, ну и все.

Борис Федорович одобрительно кивнул головой. Ему понравился этот стиль скромного храбреца.

— Говорят, кругом крик стоял, а? С мороженщицей чуть ли не истерика?

— Кто это тебе все расписал?

— Тома... Шофер чуть не в обмороке, а?

— Тома известная вытрющанка.

— Как?

Опять он не понял! И, наморщив свой красивый высо­кий (пожалуй, слишком высокий) лоб, Дима пояснил:

— Ну, она вытрющивается. В твое время говорили «выламывается». Ломака.

— В мое время?

Борис Федорович стал соображать: «Что это за мое время? А я думал, что время неделимо, что я и Дима из одного времени. Оказывается, что у нас разные языки, словно мы из разных племен. Разные времена — разные племена. Вот, черт побери, открытие!»

— Так, значит, она вытрющанка? — покорно повто­рил дядя.

Ох, этот трепет перед молодыми! Ох, этот провинци­альный страх «отстать»!

— Ну, Дима, моя схема как будто себя оправдывает.

Борис Федорович работал в институте кибернетики и сконструировал оригинальную схему емкостного устрой­ства оперативной памяти. Шутя он говорил о себе, что работает в Секторе Воспоминаний.

Сейчас ему очень хотелось щегольнуть перед племян­ником красотой своей схемы. Но у Димочки такой озабо­ченный вид. С зачетами что-то? Или с практикой? Или личное? Надо бы расспросить мальчика. Однако Борис Федорович был жертвой своих же заповедей: не навязывайся с родственными объятиями, не лезь ребенку в ду­шу. Он тихонько вздохнул и сказал:

— Ну и голова у меня стала! Мне ведь надо доклад подработать.

Он фамильярно помахал Диме рукой, совсем как ста­рый кореш, и ушел к себе в комнату. Он решил взять свое вечером, когда придет другой племянник, Коля Знобищев. Он лег на тахту, уткнулся жесткой серебряной ше­велюрой в подушку, раскрыл брошюрку о бионике (в по­следнее время ребята с ума сходят по ней — надо же быть в курсе!) и мгновенно заснул.

Вечером Николай Знобищев, взгромоздившись на под­оконник и болтая ногами в блестящих сапогах (он сего­дня в форме), рассказывал о переменах в своей жизни:

— Меня переводят в Центральный клуб. Представ­ляешь?

— Ого! — сказал Борис Федорович.

— Интереснее? — спросил Дима.

— Размах! Ну, и оклад, сам понимаешь. Маринка страшно рада. Знаешь, все-таки двое ребят.

— Еще бы! — сказал дядя. — Так, значит, — прибавил он, скрывая беспокойство, — Дима в воскресенье будет прыгать без тебя?

— Не беспокойся, — сказал Знобищев, — конечно, я буду на площадке.

Дима любил своего двоюродного брата. Все ему в нем нравилось — насмешливость, атлетическое сложение, «лермонтовское» лицо, надменное и задумчивое, с тон­кими усиками. Втайне Дима думал, что он похож на Ни­колая.

— Ну, а в дальнейшем, значит, руководить Дмитрием будет уже другой?

— Да. Новый инструктор. Некто Модлинский.

— Как он? Ничего?

— Малый неплохой...

Что-то в тоне племянника насторожило Бориса Федо­ровича.

— Но? — поднял он брови.

— Без «но».

— Нет, у тебя что-то на уме.

Николай усмехнулся:

— Ну, это если придираться.

— Давай придеремся, — предложил дядя.

Дима слушал, прикрывая напряжение улыбкой. Николай пожал плечами:

— Ну, вот только то, пожалуй, что он любит ино­гда... ну, как бы это сказать... погарцевать, что ли... Ну, выставить себя в эффектном свете.

— Например?

— Ну, этаким удалым парнем, знаешь.

Дима чувствовал, что он уже не любит Модлинского. Он сказал:

— А на самом деле трус?

Николай захохотал:

— Поищи еще такого лихача!

— Понял, — сказал дядя. — Твой Модлинский, зна­чит, Долохов.

— Какой такой Долохов?

— «Войну и мир» не помнишь? Стыдно, брат. Ну и молодежь пошла!

Знобищев обиделся:

— Давай, дядя, поспорим, что я тебя посажу в калошу по литературе первым же вопросом.

— Да я не такой уж знаток в современной...

— Зачем современной? Я тебя посажу по классикам.

Дима ликовал:

— Получил?

Старик рассердился:

— Поспорили! На что?

— Ну что ж, полбутылки портвейна тебя не разорит?

— Давай твой вопрос.

Николай глубокомысленно огладил усики, посмотрел на дядю с обидным сожалением и сказал:

— Первый вопрос: какова была профессия Анны Ка­рениной?

Борис Федорович рассмеялся:

— Какая ж у нее профессия! По-современному ска­зать — домашняя хозяйка.

— Так, — зловеще сказал Николай. — Еще один во­просик можно? Ты, конечно, знаешь, пушкинский стих: «Чем меньше женщину мы любим...» Прошу продол­жать.

— «Тем больше нравимся мы ей», — сказал дядя, на­смешливо глядя на Знобищева.

— Это ты, наверно, так написал бы, — ехидно ответил племянник. — А Пушкин, к твоему сведению, написал: «Тем легче нравимся мы ей». А что касается Анны Ка­рениной, то она была детской писательницей.

Старик взбутетенился:

— Да что ты меня разыгрываешь! Ну-ка, Димочка, тащи из шкафа «Анну Каренину». Да и Пушкина прихва­ти на всякий пожарный случай.

Дима выбежал. Возвращаясь с книгами, он на ходу нетерпеливо листал их. Он не был уверен, что Коля прав. У порога он услышал дядин голос:

— Ты тоже заметил? Да, при жизни отца он был дру­гой...

Дима остановился за полупритворенной дверью. Дядя продолжал:

— Не хочу хвалиться, но с тех пор, что он у меня, в характере у него появилась твердость. Заметил? А все-таки иногда он так меняется...

Низкий бас Николая:

— Ты говоришь так, как будто за ним длинная жизнь. Он же мальчик, в конце концов.

Борис Федорович понизил голос:

— Вот сегодня, например... Ничего не заметил? Что-то его, понимаешь, волнует. Может, этот прыжок в вос­кресенье, а?

Дима напряженно вслушивался. Он не чувствовал стеснения оттого, что подслушивает. Он только боялся, чтобы его не обнаружили. Он притаил дыхание. Как дол­го Николай закуривает! Вот наконец его бас:

— А кто ж не волновался перед первым прыжком?

— То есть как первым? А мне он говорил — третий...

— Правильно говорил. Но те два были с принудитель­ным раскрытием.

— Не понимаю.

— Ну, парашют через две секунды сам раскрывался. Автоматически.

— А теперь?

— А теперь будет с ручным раскрытием. Ребята сами будут выдергивать кольцо.

— В воздухе?

Николай засмеялся:

— А то где же? Да ты не волнуйся, дядя. Они этот прием на земле отработали...

— А вдруг не раскроется? Разве таких случаев не бы­вало?

— Ну, мало ли что... Я тебе другое скажу. У англий­ского летчика Стефана Олкимеда действительно — ред­чайший случай! — не раскрылся парашют. Он упал с вы­соты ни больше ни меньше как пять тысяч четыреста два­дцать метров! Чувствуешь? И угодил прямо в кучу песка. Цел-невредим! Постой, постой, дядя, есть номерок почи­ще. У нас. Во время войны. Под Вязьмой. Подбили наш бомбардировщик. Летчик Ваня Чиссов прыгнул затяж­ным с высоты уже семь тысяч шестьсот метров! И в воз­духе, понимаешь, потерял сознание и не раскрыл пара­шюта. Так что ты думаешь, попал в овраг со снегом, остался не только жив, но продолжал как ни в чем не бывало работать в авиации. Да чего больше: совсем не­давно в Болгарии на международных соревнованиях наша рекордсменка Надя Пряхина прыгнула затяжным. Между прочим, это был девятьсот тридцать восьмой пры­жок. Так вот, на высоте тысяча семьсот метров она дер­гает кольцо — и ни черта, понимаешь! Не раскрылся. И запасной не сработал, запутался в стропах первого. И такое везенье...

— Опять снег, песок?

— В том-то и дело, что нет. Нормальная земля. Прав­да, вспаханная, разрыхленная. Сейчас Надя прыгает как миленькая...

Две секунды... Только две секунды свободного паде­ния. Потом парашют раскроется автоматически. Но эти две секунды... Думая об этом, Дима обмирал от страха. Конечно, он никогда никому не признается в этом. Даже Томе. Он уверен, что если справится, то из него исчезнет наконец все то смиренное, робкое, соглашательское, что было вколочено в него в детстве.

Он прислушался.

— У Димки? — говорил Николай. — То есть ни наме­ка на угнетенность или на перевозбуждение. Норма.

Дима облегченно вздохнул и вошел в комнату. Николай полистал книги:

— Вот. Пожалуйста! Они прильнули к книгам.

Борис Федорович сказал смущенно:

— Подумать только... Ну кто бы мог...

Николай подмигнул Диме:

— Да, дядюшка, это тебе не кибернетика.

Дима захлопал в ладоши.

Старик поднялся:

— Ну что ж, там у меня найдется бутылочка... Николай остановил его:

— Ты мне сначала насчет Долохова договори.

Дядя наморщил лоб:

— О чем это мы?

Дима нетерпеливо вмешался:

— Ну, ты же сказал, что этот Модлинский, должно быть, похож на Долохова.

— Ах, да! Так это ж просто. Толстой представил два рода храбрости. Одна скромная, натуральная. Это — Ту­шин. Помнишь?

— Ну как же! А другая, значит...

— А другая такая, знаешь, картинная, вроде напо­каз,— Долохов!

— Так ты считаешь, что Модлинский...

— А я ж твоего Модлинского в глаза не видел. Но скажу, Николай, что нашему народу более свойственна храбрость в тушинском роде.

— Думаешь?

— Я ж все-таки повидал кое-что... Русский человек не считает храбрость каким-то исключительным свой­ством. И к листовкам о военных подвигах солдаты на фронте, например, относились равнодушно.

— Неужели?

— Уверяю тебя, Коля, что русский человек считает храбрость таким же естественным проявлением организ­ма, как, скажем, дыхание или речь. Что тут причиной — веками складывавшаяся неприхотливость или природное отвращение ко всякой позе, — не скажу, не знаю... Мне как-то посчастливилось, знаешь, одновременно увидеть и Тушина, и Долохова. Вместе. Рядом.

«Я тоже Долохов...» — подумал Дима. Борис Федорович поудобнее расположился в кресле и продолжал:

— Было это, как я вспоминаю, в году...

Дима скорбно вздохнул:

— Опять заведешься про доисторические времена, про всякие там Халхин-Голы да Курские дуги.

— Да нет, я, собственно...

Дядя смутился. Раз навсегда принятый тон старого кореша заставил его скрыть горечь и бодро восклик­нуть:

— Да, ребята, надо ж проигрыш выставить! Сейчас притащу из холодильника.

Он выбежал из комнаты, молодцевато стуча каблу­ками.

Николай помолчал, потом сказал мрачно:

— Ты, Димка, все-таки с дядькой хамоват.

— Да ну? — искренне удивился Дима. — Ты просто не знаешь, Коля. Он как заладит про свои там тридца­тые или сороковые годы! Это ж его конек.

Коля устремил на брата свой задумчивый, чуть над­менный, «лермонтовский» взгляд. Диме становилось не по себе.

— Нет, правда... — пробормотал он.

— Знаешь, Дима, — наконец сказал Коля,— лет, скажем, через сорок, когда тебе стукнет под шестьде­сят,— представляешь? Да ты не смейся, смешного тут мало. В году этак двухтысячном подопрет новая моло­дежь. Знаешь, из тех, что уже на Марс запросто слетали. Так они ж на вас, стариков, будут поглядывать свысока. Вот тогда ты, Дмитрий Филиппович, и затявкаешь: мы, люди шестидесятых годов, мы, люди семилеток, мы, де­скать, построили Братскую гидростанцию, мы первые освоили Луну, мы да мы! Так они ж над вами исподтиш­ка будут смеяться: носятся со своей Луной да со своими шестидесятыми годами как с писаной торбой. А ведь сейчас, в двадцать первом веке, им только и осталось, что доживать да забивать на Луне козла.

— Да я... — начал Дима.

Николай предостерегающе поднял палец. Вошел Бо­рис Федорович. Он поставил на стол вино, бокалы.

— Ну, ребята...

— А про Тушина и Долохова? — прервал его Дима.— Ты уж давай выкладывай.

— Да нет, что ж... — смущенно и обрадованно ска­зал дядя. — Ну ладно, это ж несколько слов, ничего осо­бенного. На Халхин-Голе это было, в тридцать девятом. Знаете, монгольская степь, синяя река, по ту сторону — японцы, по эту — мы. Война позиционная, окопная. Зако­пались в песке. Поверите ли, все механизмы из-за песка портились — авторучки, часы, пулеметы. Комары — ну просто не комары, а летающие иглы.

— Ну, и... стреляли? — осведомился Коля.

— Ну, это само собой, как полагается. Жарища к тому же. Можете себе представить, как я обрадовался, когда меня послали с поручением в авиачасть. У них и тихо, и угостят яблоками (осточертели витаминные ле­пешки!), и пластинку хорошую поставят, и радио послу­шаешь. Словом, небольшой отдых. Только, мальчики мои, ни черта не получилось.

— Ну?

— Слушай. Только я приехал к «ястребкам» (так на­зывали истребители «И-16»), как налетела японская авиация. Вот невезенье! Бомбят открытую летнюю пло­щадку. Это вещь неприятная. Кое-кто был ранен, постра­дали машины. Но все же три-четыре ястребка успели взлететь. И завязали бой. Подбили нескольких...

— А где же Тушин и Долохов? — спросил Дима, бро­сив страдальческий взгляд на Николая.

Борис Федорович поспешно ответил:

— А вот я как раз к ним и подошел. Опускаю подроб­ности, но в общем из одного подбитого японского само­лета выпрыгнул летчик. Как сейчас помню, зеленый па­рашют на земле, и из-под него вылазит японский майор. Не первой уже молодости мужчина и, представьте себе, с палашом на боку. Эффектно, а? Они летали с самурай­скими мечами.

— Ничего себе, — усмехнулся Николай.

— Слушайте дальше. Японец назвал себя. Когда наши летчики услышали его имя, они переглянулись: это был известный японский ас! Слушайте дальше! Японец попросил, чтобы ему показали летчика, который его сбил. Позвали. Это был Владимир Ляхов, высокий, светловоло­сый, голубоглазый малый. Красавец! Японский майор по­смотрел на него, сделал шаг вперед и этаким широким, картинным жестом протянул Ляхову руку. Понимаете, ребята! Вот, мол, говорил он этим жестом, война войной, а мы с вами профессионалы, специалисты. Пусть там по­литики решают, кто прав, кто виноват, а нам, мол, напле­вать на политиков, мы с вами поверх политики, мы сол­даты, люди одного цвета, и я, мол, отдаю должное ваше­му искусству. Вот о чем говорила его широко, оперным жестом протянутая рука.

Борис Федорович остановился и стал раскуривать трубку.

— Ну-ну? — нетерпеливо сказал Коля.

— Ну что же... Ляхов посмотрел на японца, на его протянутую руку, покачал голозой и сказал: «Иди ты к такой-то матери!» Повернулся и ушел.

Николай захохотал.

— А японец? — спросил Дима.

— А японец — что же... Постоял-постоял, опустил руку и вообще весь начал как-то линять.

— Хо-хо! — грохотал Николай. Уняв смех, он сказал:

— Дело! Бандюга, понимаешь, залез в чужой дом, не летчик, а налетчик, и ему еще руку пожимай. Не дождет, курва!

— Возможно, у них это традиция, форма, — осторож­но заметил Дима.

— А нам наплевать! — рассердился Николай. — У нас форма вытекает из сути. Какова суть, такова и форма. Так с мечом, говоришь, летает?

— С мечом, — подтвердил Борис Федорович.

— А потом, говоришь, весь слинял?

— Слинял, — радостно подтвердил дядя.

— Я, знаешь, дядя Боря, этот твой рассказ молодым бойцам рассказывал бы. Или даже в школы ввел бы, во всякие там хрестоматии.

— Психология, конечно, — согласился Борис Федоро­вич. — А думаешь, теперешние ребята не такие? Это у нас коренное. Возьми сегодняшний случай.

— Какой? — удивился Николай.

Борис Федорович кивнул Диме:

— Расскажи.

Дима быстро сказал:

— Разопьем проигрыш. Хватит разговорчиков. Он разлил вино по бокалам.

— Девчонка, понимаешь, перебегала мостовую,— сказал дядя. — У Никитских ворот. И на нее летит грузо­вик. Так эти двое, он да Томка, бросились и из-под самого носа машины выхватили девчонку. Представляешь себе?

Дима перевел дыхание. Значит, Тома так рассказа­ла... Он почувствовал зависть. Он знал, что случись на­оборот, он не смог бы так рассказать. А Тома просто не придала значения тому, что он остался на тротуаре...

— Слушай, Николай, — говорил дядя, прихлебывая вино, — привел бы ты к нам этого своего приятеля... как его?

— Модлинского? Что ж, можно.

Николай посмотрел внимательно на Бориса Федоро­вича и прибавил:

— Скажем, завтра вечерком. Можно?

Старик кивнул головой, довольный, что Николай по­нял его намерение — познакомиться с новым инструкто­ром до воскресенья.

— А я и Веру Львовну позову, и Тому, пусть тоже по­знакомятся, не возражаешь?

— Отчего же. Вообще у нас там, на площадке, есть экземпляры любопытные, — сказал Николай.

Дима удивился:

— Кто, например?

— Мало ли кто. Возьми хотя бы сторожа, — засмеял­ся Николай.

— А! Старик Деревягин! — Дима тоже засмеялся.

— А какой он? — заинтересовался дядя. Николай помотал головой:

— Самостоятельный старик.

— Философ, — добавил Дима.

— Да, его словечки гуляют по клубу.

— Например?

— Ну что ж, вот хотя бы... Он о международной по­литике любит потрепаться: с акулами жить — по-акульи выть.

Все смеялись.

— А мне он сказал, — воскликнул Дима: — вы, гово­рит, восходящий, а я нисходящий!

— Чудаковатый старик, бесспорно, — заключил Ни­колай.

Они допили вино, и Николай взялся за фуражку.

— Так смотри же не забудь, — сказал дядя.

— Насчет чего?.. А, насчет встрепанного? Есть не забыть.

— Какого встрепанного?

Николай засмеялся:

— Это мы у себя Модлинского так называем.

— Почему?

— Ерунда. По привычке. С летной школы еще. Он, понимаешь, говорит резко, отрывисто. Ну, как будто вско­чил со сна и еще не понимает, где он...

Дима пошел провожать брата. Борис Федорович бы­стро попрощался и, вздохнув, вернулся в свой кабинетик, стараясь не думать о том, что ребята так и не спросили о его новой схеме запоминающего устройства. Опять за­были...

 

— Мы поколение промежуточное, — сказал Николай. Они медленно шли по полю. Оно было залито низким светом вечернего солнца. Даже от малых травинок тяну­лись длинные тени. Вдали стояли, опустив хвосты, учеб­ные самолеты, похожие на нахохлившихся птиц.

— Не понимаю я этого, — сказал Модлинский недо­вольно. — Каждое поколение промежуточное: и до него кто-то был, и после него кто-то будет.

— Я в том смысле, Данечка, что мы предпоследняя ступенька. Шаг-другой — и мы в коммунизме.

Модлинский посматривал по сторонам. Лицо его — крупный нос, быстрый взгляд, какой-то модный чубатый начес, — лицо упрямого тридцатилетнего мальчишки бы­ло нахмурено.

— Что это тебя, Коленька, вдруг потянуло на «вумное»? — сказал он, насмешливо покосившись на Знобищева.

— Слушай, встрепанный, зря ты корчишь из себя антиллектуала и старого хулигана. Это уже не в моде.

Модлинский усмехнулся и промолчал.

Они остановились на краю просторного круга, усы­панного песком. В центре его был выложен большой ма­терчатый крест.

— Завтра здесь будут прыгать на точность приземле­ния... Ты понимаешь, Данька, в каком смысле мы про­межуточное? Ведь нам еще предстоит пройти через муку мещанства! Ты скажешь, что исторический процесс...

Модлинский резко перебил его:

— Я скажу, мне сейчас не до исторических процес­сов. На кой черт вы здесь песок насыпали? Ребята прыж­ками его утрамбуют так, что он будет твердым, как ас­фальт! Траву надо было оставить.

— Ну, это уж будет твоя забота, — проворчал Нико­лай, раздосадованный тем, что гильотинировали его фи­лософский порыв.

Они подошли к деревянному сборному домику. Из непритворенной двери вылетел скрипучий голос:

— У меня дочь в некотором роде девушка, а вы тут развешиваете, извиняюсь за выражение, кальсонеты и тому подобные вульгарно-резкие принадлежности для дам высшего полета!

Модлинский удивленно поднял брови. Николай рас­смеялся:

— Это старик Деревягин поливку дает!

Из соседней комнаты вышел старик в стеганке. Его большое бритое лицо с крупными чертами было прореза­но мощными, как у актеров, морщинами.

Увидев Знобищева, он взмолился:

— Товарищ начальник! Нет жизни от соседа. Этакий сквернавец, не передать! И что это за порядок такой, что посторонняя личность, хоть и пенсионер, проживает на государственной жилплощади!

— А этим уж займется новый начальник. Знакомь­тесь.

Модлинский протянул старику руку. Тот долго не от­пускал ее и пытался шаркнуть огромными калошами.

— При мне, такое дело, дочка, на производстве рабо­тает. И внучек Алик, первоклашка. Муж ее на крупной работе был. Да помер. А отчего? От воспаления предсе­дательской железы.

— Какой? — со смехом спросил Николай.

— Председательской. Которая в заду. Зятек в прези­диумах, должно, пересидел.

Николай покатывался со смеху. Даже на хмуром лице Модлинского мелькнула улыбка.

— Все это очень весело, — сказал он, — а почему сто­га с площадки не убраны?

— Уберу, товарищ начальник. Сегодня машина придет, все как есть поуголовно уберу. Когда непорядок, я это хуже не люблю.

Они вышли из дома. Скрипучий голос Деревягина разносился далеко в чистом воздухе.

— Скажи по совести, Богдан, — спросил Знобищев, взяв Модлинского под руку, — ты в общем недоволен, что попал сюда?

— Да нет, знаешь. Я ведь фаталист.

Услышав это слово, Деревягин встрепенулся. Во взгляде его, устремленном на Модлинского, появилось что-то проницающее и подозрительное.

Когда он вернулся домой, дочка, высокая, белая, с та­ким же большим, как у отца, лицом, спросила:

— Ну как новый начальничек? Старик пожевал губами:

— Большие у меня сомнения насчет его, Валюша. Я мыслю так: если ты хапуга, зачем ты снюхался с авиа­цией? Тут тебе простору не будет.

— А разве он...

— Сам признался. При мне. «Я, говорит, хваталист». Он покачал головой и добавил:

— Есть у меня одна думка насчет его... Ну, да там видно будет...

Потом он обратил на дочку ласковый и настойчивый взгляд:

— Как у тебя, дочечка, с Кирюшей? Получается? Дочка вспыхнула всем своим большим белым лицом.

— Опять! Я же просила вас...

— А я что, не вижу? Каждую ночь спишь на бигудях. Для кого, спрашивается? Кирюша парень хороший, ниче­го не говорю. Но ведь в материальном отношении он пол­ный рахит. А у тебя ребенок...

— Отец, прекратите, я уйду!

— Ты отца слушай. Я тебе обрисую все как есть... Я с тобой хочу о Петре Ефимыче говорить...

— А я даже слушать не хочу!

— Человек он сердечный, добычливый. А тебе что ни год, какой-никакой лохмот нужен. И из себя он ничего, справный, ожирелый. Опять же жилплощадь у него...

Валя вышла из комнаты, хлопнув дверью. Старик сокрушенно покачал головой и прошелся по комнате. Он поднял бумажку с пола, притворил окно. Поправил на стене покосившийся портрет Энгельса. Взбил подушку и со вздохом облегчения лег на диван. Но тут же поднялся. Тихонько приоткрыл дверь и вышел в кори­дор. Неслышно подобрался к двери соседа. Увидев, что на ней висит замок, он не спеша вынул из кармана кон­вертик и извлек из него лезвие бритвы. Приподнявшись па цыпочки, аккуратно перерезал электропровод, уходя­щий в комнату соседа.

Он вернулся к себе и снова лег на диван. У него был вид человека, проведшего день с толком. Размышления его приняли возвышенный характер. Вот, говорят, чело­века на Луну отправляют. Или это пушка? Говорят, в «Вечерке» было? Пушка, а?

Мысли стали сладко путаться. Во сне он что-то шеп­тал и значительно поводил кустистыми бровями. Видно, и там, в безумном мире сновидений, он наводил порядо­чек.

 

Тома бродила по станции метро. Дима, как всегда, опаздывал, и она от нечего делать принялась рассматри­вать бронзовые скульптуры, подпирающие своды тон­неля.

Несколько раз к ней приставали разные ребята и даже двое или трое пожилых мужчин вполне приличной наружности, один с внушительным министерским портфе­лем. Она отвечала всем одно и то же: «Отста-а-аньте...» И столько в этом тягучем слове было равнодушия и ску­ки, что все интересанты отсыхали.

Она медленно брела от одной статуи к другой. Они с детства нравились ей — и пограничник с остроухой ов­чаркой, и птичница с курицей, которая вот-вот разразит­ся бронзовым кудахтаньем, и особенно девушка, мечта­тельно склонившаяся над книгой.

Какой-то парень — зачес на лоб, крупный нос — по­смотрел на нее бегло, но остро и замедлил шаг. Она уже изготовилась выстрелить своим «отста-а-аньте». Но он молча прошел мимо и только на ходу еще раз ошпарил ее своим быстрым взглядом. Что-то в его лице поразило ее, — может быть, это выражение мрачной дерзости. Она посмотрела ему вслед. Он удалялся быстро, не огляды­ваясь. И вдруг оглянулся. Насмешливая улыбка тронула его лицо прежде, чем Тома успела отвернуться. Ей стало досадно.

Дима спускался по эскалатору. На последней сту­пеньке он поспешно выпростал из-под пиджака воротни­чок своей пестрой ковбойки и взбил волосы. Нет, нет, только не этот корректный пробор, который ему сооруди­ли в парикмахерской. Вихор, дымящийся над лбом, не­что мальчишеское, буйное, вдохновенное. Хоть он и знает Тому чертову уйму лет, хоть она и остается для него все той же девчонкой с нашего двора со знаменитыми серы­ми смелыми глазами и детским белым голосом, которым она рассказывает всякие байки, — Дима до сих пор так и не мог привыкнуть к ней.

Он застал ее возле статуи обронзовевшего моряка. Она задумчиво смотрела на могучую грудь, обвитую пу­леметной лентой, на руку, сжимавшую наган.

— Любуешься? Это ж такой захолустный натура­лизм, дальше некуда.

— А мне это нравится, Димка! Вот эпоха! Романтика гражданской войны! И пятилеток! А что выражают все эти твои каши из цветных пятен?

Она не верила в искренность его пристрастия к лево­му искусству.

Он ничего не ответил. Пренебрег с высоты своего пре­восходства. Это обозлило ее. В вагоне всю дорогу они молчали. «Недоброе начало», — думала она, но не могла пересилить себя. У Димы на лице застыла надменная гримаска. Она терпеть не могла это выражение ледяной непроницаемости. «Очень удобная маска, — думала она, — за ней так легко скрыть глупость, невежество».

Они вышли в Сокольниках.

— Смотри! — сказала она, остановившись.

Афиша извещала о соревновании боксеров.

— А, Генка выступает... — сказал Дима. — Второй разряд — это его предел. Дальше он не пойдет.

— Почему? У него хорошие данные.

— Мускулатурку нарастил. А бойцовских качеств нет. Трус!

Это «трус» он почти выкрикнул с такой горячностью, что Тома посмотрела на него с удивлением.

Обычно она без труда разгадывала его мысли. Но вот сейчас она никак не может проникнуть за этот высокий лоб, который он, между прочим, зря декорировал идиот­ским вихром.

— Его приняли в физкультурный, знаешь? А Костьку — в ГИК, на сценарный.

— Твои ухажеры, — сказал он презрительно.

Она вспыхнула:

— Во всяком случае, они лучше той пошлячки из Ин­ститута международных отношений, к которой ты вчера липнул весь вечер.

— У нее хорошие данные, — сказал он, мстительно пе­редразнивая Тому.

— Вся крашеная. Ногти как губы, губы как волосы, волосы как ногти.

— Ну что ж, это эффектно.

— Ничего естественного!

— А естественное иногда хуже искусственного.

— Вся крашеная!

— Ты долбишь одно и то же, тебе бы работать где-нибудь в отделе рекламы.

— Ну, знаешь, ты...

Тома замолчала, испугавшись той ненависти, которая сейчас накатилась на нее. Она глянула искоса на него. Опять эта маска ледяной недоступности. И вдруг ее слов­но ожгло: он копия своего отца, Филиппа Ивановича! «Нет, нет! Только не это!» — с ужасом отмахнулась она и сказала почти примирительно:

— Ну и иди к своей крашеной, и скажи ей, что ты в нее влюблен.

— А ты меня не программируй, сам знаю, что делать.

— Подумаешь! Вольный сын эфира!

— Да, вольный! Это ты чересчур расчетлива. А я че­ловек порыва!

— Ты?

Она хотела напомнить ему, как она со своей расчет­ливостью бросилась под машину спасать ту девчонку, а он со своими порывами остался стоять на тротуаре. Но сдержалась и только повторила устало:

— Ну и иди к своей крашеной.

— И пойду! А ты думала, что ты меня уже закад­рила?!

Серые Томины глаза потемнели. Она резко повернулась и пошла прочь. «Как хорошо было бы мне, если бы я полюбила Генку! Почему я не могу полюбить Генку!»

Она слышала шаги за собой, потом перестала слы­шать. Она шла и шла. Среди деревьев мелькали ларьки, на траве сидели люди, кто-то с ней заговаривал, она ма­шинально говорила: «Отста-а-аньте». И все шла, шла.

И вдруг остановилась. Перед ней была поляна с бе­резками. Сердце ее забилось от радости,— с такой сво­бодой и грацией разбежались по полянке эти молодые белоснежные деревца.

— Димка! — крикнула она.

И даже не удивилась тому, что он оказался рядом с ней.

— Смотри! Что есть более неподвижного, чем дерево? Да? А вот смотришь на эти березки, и ясно, что они всем гамузом выбежали на поляну и только на секунду оста­новились, чтобы передохнуть. А потом рванут дальше. Правда?

Он улыбнулся.

— Чему ты улыбаешься?

Он нехотя сказал:

— Ну, просто вспомнилось... Ты была совсем малень­кая. И сказала про деревья, что они разговаривают.

— Слушай,— сказала она, сдерживая слезы любви,— как же это ты сразу оказался здесь?

— Мужчина должен быть лысым и решительным, как говорил МНР.

— Это что еще? Монгольская Народная Республика?

— Нет: Мой Непросвещенный Родитель.

Она засмеялась. Потом сказала тихо:

— Дима, ты вспоминаешь его?

— Иногда... Шелковые щеки. Мужской запах, зна­ешь, табак и одеколон... Ремень, свист ремня...

— Не надо, Дима!

Она сжала его руку. «Как я могла хоть минуту ду­мать, что мы не одно!.. Он такой слабый... Его сла­бость — это и есть его сила...»

Они шли по аллее, прижавшись друг к другу. «Но он так далеко от меня сейчас... Как бы вернуть его из этих потемок...»

Они обогнали какую-то тетку с девочкой. Тетка злоб­но говорила:

— Не шаркай ногами!

И через минуту:

— Опять шаркаешь? Больше не скажу, а просто дам по шее!

Тома подмигнула Диме. На лице у нее появилось вы­ражение шаловливости, которое он так любил в ней. Он сразу понял все и тоже подмигнул.

Они обогнали женщину.

Дима принялся громко шаркать ногами.

Тома:

— Ах, ты шаркаешь? Получай!

И влепила ему подзатыльник.

— Тьфу, ненормальные какие! — рассердилась тет­ка.— На Канатчикову бы вас! К психам!

Тома повернулась и очень вежливо сказала:

— Не берут, мадам. Мы нормальные ненормальные. Нам полагается быть такими. По возрасту. Помните, у Пушкина?

И она почти пропела:

— «Брожу ли я вдоль улиц шумных, вхожу ль во мно­голюдный храм, сижу ль меж юношей безумных...»

— К чему это? — оторопело сказала тетка.

— Как к чему? Улицам полагается быть шумными, храму — многолюдным, а нам, юным, — безумными. Ни­чего не поделаешь! Против закона не попрешь!

И, взявшись за руки, Тома и Дима со смехом побе­жали вдаль. Хотелось петь, носиться, дурачиться.

— Слушай, Тома, ты помнишь, что ты сегодня у нас?

— Да. И мама. А кто еще?

— Колька приведет нового инструктора.

Томе опять почудилось в его голосе что-то неесте­ственное, напряженное.

— Ну, расскажи же мне все-таки: что с тобой такое?

Лицо его было спокойно, даже бесстрастно. Но Тома чувствовала, что все в нем взбудоражено, все мечется из стороны в сторону.

— Нет, не отворачивайся, посмотри мне в глаза.

Он посмотрел в эти два поднебесья, вылепленные с таким совершенством, так нежно, так изящно, он загля­нул в самую глубину этих серых, смелых, с детства лю­бимых глаз и сказал:

— Со мной? Ничего.

 

— Кто это девчонка?

Коля не услышал. А сказать громче Модлинский стес­нялся.

Он сразу узнал ее. Ну конечно, это она сегодня в ме­тро молилась на бронзовые статуэтки, раздобревшие до габарита памятников. Взгляд прямой, как выстрел в яб­лочко. Даже если бы не было в ней ничего, кроме этого взгляда, и то блеск! Но у нее есть и другое: это, и вот это, и вон то...

— Кто эта девчонка?

Николай не слушал. Он разливался насчет своего мо­педа, шныряя, как всегда, глазами и обращаясь к ком­пании из шести человек: 1) Колькин дядька, Борис Федо­рович, немного смешная, на взгляд Модлинского, меша­нина из седых волос, кибернетического трёпа и по-детски округлых щек; 2) немолодая женщина с печальным кра­сивым лицом, 3) высокий парнишка с рожицей довольно смчзливой, но, на взгляд Модлинского, бесхарактерной, одно упрямство, никакого вулканизма; 4—5) еще двое парнишек, они почему-то воспринимаются на пару, дуэ­том, один — рыжая глыба с пластырем под глазом, спорт­смен, что ли, другой с узеньким, умненьким личиком, заостряющимся к любопытненькому носику, оба модники и 6) она. Молодые держатся своей бражкой.

— Конечно, это была чистая придирка, потому что я следовал в одном метре от тротуара со скоростью тран­спорта. Но в общем обошлось. Я же знаю, как с ними разговаривать. «Виноват, товарищ старшина», «Учту, то­варищ старшина», «Спасибо за науку, товарищ стар­шина».

— Кто эта девчонка?

Николай наконец обернулся и выкрикнул запальчиво, словно ссорясь:

— Слушай, Данечка, чем, по-твоему, все-таки лучше заправляться — дизельным маслом или автолом?

Тут завелся Борис Федорович. Модлинский ничего не понимал. Только и слышно было: «двоичная система», да «нелинейные диэлектрики», да «четырехкоординатная сетка». Модлинский бросил слушать и принялся исподтишка наблюдать ее и тех трех парней. Кто-то из них Колькин брат. Не этот ли, с фингалкой под глазом?

 «Интересно, с кем и в каких она отношениях? Надо полагать, что ближе всех для нее этот высокий, краси­вый. Безусловно, между ними что-то есть. Вот он взял ее за руку. А она бегло глянула на меня и тихонько отняла руку. Спорим, что она узнала меня. Как бы мне все-таки подобраться к ней? А парень мне не нравится все боль­ше и больше. Вялый какой-то. Темперамент холодного копчения. А в то же время налицо симптомы нервно-пси­хического возбуждения. Вот он что-то шепчет ей на ухо. Она неслышно засмеялась, лицо у нее стало счастливое, и она посмотрела на парня так хорошо, так доверчиво...»

Вступает дядька:

— А вы помните, что писали у нас о кибернетике ка­ких-нибудь девять-десять лет назад? «Реакционная лже­наука» и тому подобное... Эти, с позволения сказать, фи­лософы сейчас, вероятно, за те свои слова краснеют, если только они не утратили этого свойства или если они нако­нец его приобрели. Как вы считаете, товарищ Модлин­ский? Да, верно, по молодости лет вы об этом и не знае­те. Почему-то о смысле жизни начинаешь задумываться тогда, когда самой жизни почти не осталось.

Увидев обращенные на себя взгляды, Модлинский по­нял, что надо что-нибудь ответить. Он откашлялся и ска­зал:

— Жить нужно дугообразно.

— Ах, вот как! Но ведь дуга идет и книзу. Модлинский развел руками: дескать, это уж как хо­тите.

Борис Федорович вздохнул:

— Эх, безжалостность молодости... Уйду, честное слово, на пенсию. Буду на бульваре заниматься козлодранием.

«А старичка, видать, заклинило», — подумал Модлин­ский и сказал вслух:

— А насчет дуги — это вы зря. Это в ваше время она шла книзу. А сейчас, прямо скажем, человек становится вроде бога. Материю он разложил? Факт! Мыслящие ма­шины создает, подобные человеку? Обратно факт! Так я уверен, что следующим его шагом будет достижение бес­смертия!

— Апробировано! — с восторгом подхватил тот высо­кий красивый парень.

— Это что еще, Дима, за словечко? — поморщился Борис Федорович.

Николай примирительно сказал:

— Ну, это примерно значит: согласен. Знаешь, дядя, за игрушки этим ребятам уже стыдно приниматься. А по­играть еще хочется, детское из них еще не выпарилось. Вот они из слов и делают себе цацки.

Модлинский поддакнул:

— Правильно! Мы — молодые.

Тут дядька взорвался:

— Молодые, молодые! Ну, а дальше? Это, конечно, приятная подробность, что вы молодые. Но, кроме этого, какие вы еще? Молодые ведь могут быть умными и ду­раками, честными и плутами, смелыми и трусами.

— Так их, Борис Федорович! — закричала девушка. «Ну и девка! Против своих прет!» — восхитился Мод­линский.

Ему хотелось запустить старичку в лицо что-нибудь убийственное, разложить его при всем честном народе. Но ему ничего не приходило в голову. Он только пых­тел, опустив по-модному, точь-в-точь как у Димы, нече­саную голову. А Борис Федорович брезгливо смотрел на их нестриженые виски, но молчал, чтобы не походить на покойного отца Димы. Это было его заповедью: боже упа­си, только не быть похожим в чем бы то ни было на Фи­липпа Ивановича!

Он вдруг вспомнил с испугом, что Димочке завтра прыгать, а командовать там, на аэродроме, будет уже не Коля Знобищев, а этот мрачный растрепаха Модлин­ский... «Ох, не ко времени я с ним сцепился...»

— Даниил... простите, не знаю вашего отчества...— сказал он, подойдя к Модлинскому.

Тот удивился:

— Вы меня? Так меня ж зовут Богдан.

— Позвольте, я слышал, как Коля вас назвал: «Данечка».

— Меня можно было бы с тем же успехом назвать или Боженька, или Данечка. Предпочли второе.

Кругом рассмеялись. Но сам Модлинский не смеялся, а только поглядывал на окружающих насмешливыми и, как показалось дяде, злыми глазами.

Он вздохнул и сказал почти льстиво:

— Так, Богдан, пожалуй, вы правы. Я вспоминаю, что и у нас в молодости были свои словечки, которые раздражали старших. Ну, например, «бенц», «прокол» и тому подобное. Да, кстати, товарищ Богдан, хотел я у вас спросить совет по поводу...

Вот тут-то наконец на Модлинского накатило вдохно­вение. Он победоносно прищурился на Бориса Федорови­ча и сказал, прерывая его:

— Вы, кибернетики, наверно, скоро сделаете так, что в каждом справочном киоске на площадях будет стоять автомат для выдачи советов. Очень удобно: опустил гри­веник — получил совет. Потому что совет обычно спра­шивают люди с менее программированным котелком у людей с более программированным котелком.

Но Борис Федорович, вместо того чтобы, как рассчи­тывал Богдан, бросить на обидчика бессильный взгляд и отползти в темный угол зализывать рану, загрохотал до­бродушнейшим смехом. И все почему-то засмеялись.

Только та пожилая женщина оставалась серьезна. Она сказала тихо:

— Боже, как я была слепа.

Девушка удивилась:

— Почему, мамочка?

— Ты была мала, Тома. Ты не помнишь этих жесто­ких споров между Борисом Федоровичем и Диминым от­цом. И я, должна признаться, брала сторону Филиппа Ивановича.

— Дело прошлое, — сказал Борис Федорович, — Фи­липп Иванович действительно не жаловал мою науку. До того дошло, что самое слово «кибернетик» — помните, Вера Львовна? — он издевательски перековеркал. Вторая половина звучала как «нытик».

— Охота вам вспоминать, — сказала Вера Львовна, покраснев.

— Получалось: кибернытик? — живо спросил во­стренький.

— Да... Не совсем. Потому что первую половину он тоже переделал. Но в дамском обществе и произнести неудобно.

Все снова засмеялись. Модлинский с любопытством смотрел на Веру Львовну. Он никогда не видел, чтоб люди в этом возрасте краснели. Он заметил, что Борис Федорович и она называют друг друга по имени-отчеству. Тем не менее он шепотком спросил у Николая:

— Они что? Вроде мужа и жены?

Николай не то не расслышал, не то не счел нужным ответить.

Один из спаренных парнишек, тот, рыжая глыба с за­лепленной скулой, сказал:

— В шахматы, говорят, машина уже играет. А как, интересно, насчет других видов спорта?

Снова все засмеялись, кроме Бориса Федоровича, ко­торый совершенно серьезно сказал:

— Давайте условимся, что понимать под словом «спорт»?

— Ну, как что? Ну, хотя бы бокс.

— Подожди, Гена, — перебил его другой, тот, во­стренький.— Я, Борис Федорович, слышал на днях лек­цию одного математика. Так он утверждал, что машина может сочинить стихи. И в доказательство прочел стихо­творение, написанное машиной.

Тома оживилась:

— И ты его помнишь, Костя?

— Стану я запоминать всякую муру.

— Значит, мура?

— На уровне раннего Аврелия Строче-Вышивального. Помнишь его стих с аллитерациями на мягкий знак? В этом же роде. Мура беспросветная.

Все молодые засмеялись. Вмешался Борис Федорович:

— Ну, это был, очевидно, несовершенный опыт. А то ведь можно заложить в машину критерий нетривиально­сти.

Костя ошеломленно смотрел на Бориса Федоровича. Наконец пробормотал:

— То есть как это?

— А так, что машина станет отбирать наиболее цен­ное, отбрасывать банальности, находить новые сочета­ния. Это трудная задача, но в принципе она осуществима.

— Простите, Борис Федорович, но ведь поэзия — это, так сказать, высокое чудачество. А машина неспособна на причуды. Это первое. Второе: машина неспособна понять, что она ошиблась. Она не может спохватиться.

— Можно ее отпрограммировать на спохватыванье, — сказал Борис Федорович не совсем уверенно.

— Что вы, Борис Федорович! Машина не может за­метить, что она сделала ошибку. Она ошибается с боже­ственным спокойствием.

— Точно как ты сейчас, Костя.

— Блеск! — вскричала Тома.

Но Костя не сдавался:

— Простите, Борис Федорович, неужели вы серьезно считаете, что машине доступно творчество?

— Давайте условимся, что понимать под словом «творчество».

— Простите, Борис Федорович, вам, может быть, сти­хи Аврелия Строче и картины Вильяма Доморощенко ка­жутся искусством?

— Товарищи, товарищи! — вмешался Знобищев.— Разговор ведется на разных этажах. Люди искусства плавают в науке. А люди науки плавают в искусстве. Из-за этого, а также из-за болезненной подозрительности ка­ждая сторона видит в другой черта: художники в уче­ных — черта механистического, а ученые в художниках— черта идеалистического...

Во время этой тирады Знобищева Модлинский нако­нец благополучно завершил свой давно предпринятый ма­невр — вплотную подобрался к стайке молодых.

Он не решился сразу обратиться к Томе, а заговорил для начала с рыжим Геной:

— Я тебя где-то видел. Вроде на манеже, а? Ты ча­сом не конник?

— Отнюдь. 

— Гм... А я вот увлекаюсь. Хороший спорт. Всесто­ронний, знаешь. Да... Конечно, от коня зависит. Ну, мой Рыцарь не жеребец — поэма! Но где же все-таки я тебя видел?..

Гена молча пожал могучими плечами. За него отозвался востренький Костя:

— Не мучайтесь. Вы его видели на ринге, наверно. Перед вами не кто иной, как сам Геннадий Зубрик, вос­ходящая звезда советского бокса. Покуда второй разряд, но в будущем олимпийская золотая!

Богдан принял это как обряд знакомства и по очереди протянул руку всем, сообщая:

— Богдан Модлинский.

Когдя Костя назвал себя, Гена ехидно вставил:

— Писатель. Восходящая звезда литературы. Буду­щий лауреат.

Богдан уважительно посмотрел на Костю и сказал:

— У меня есть один знакомый писатель... Или, мо­жет, он лектор? В общем что-то в этом роде.

— Да, — сказал Дима, подмигнув Томе, — видать, вы тонко разбираетесь в искусстве.

— Не сказал бы, чтоб так уж тонко, — скромно воз­разил Модлинский, — но красоту люблю во всех ее про­явлениях. На меня, например, чересчур действуют сол­нечные закаты. А развертка усеченного конуса — это ж, кто понимает, такая красота! Люблю хороших коней. Люблю красивых девушек.

Словно увлеченный разговором, он легонько взял Тому под руку.

Она отшатнулась, глянув исподлобья на Богдана. И этот взгляд напомнил ему Рыцаря, как он первое вре­мя шарахался и пялил на него свой горячий, испуганный и негодующий зрак.

«Вот черт! Никакого кокетства! Совсем необъезжен­ная!» Он прошептал, наклонясь к ней:

— Скукота здесь, не находишь? У меня моторка в Филях. Побродим по реке. Я сматываюсь первый. Жду тебя на углу. Договорились?

Она не отвечала. Но он знал, что она слышит его. Он не сводил с нее глаз. Он весь, от темени до пят, был как струна, как высокий, напряженный звук. Он чувствовал восторг.

Кто-то сзади положил руку ему на плечо. Он рванул­ся. Но рука не отпускала.

— Отстаньте! — прошипел он не оглядываясь.

Но рука не отпускала.

Он оглянулся в бешенстве. Это был Николай.

— Данечка, на минутку.

— К черту!

— Иди сюда, встрепанный! — процедил Николай грубо.

Модлинский с ненавистью посмотрел на него:

— Чего тебе?

— Это твои ребята. Понял?

Все. Исчез воздух. Стены до небес. Все отодвигается мучительно далеко, как в бреду. Тоска!..

— И она? — спросил он чужим голосом.

— И она.

Он летит в бездну. Так было однажды на затяжном прыжке. Страх, что не раскроется парашют. Земля на­встречу со скоростью снаряда — растет, растет! Конец!.. Прощай, красивая сказка! Это мои ребята. Никакого из­лучения. Мои!..

Он сумрачно кивнул Николаю. Тот облегченно улыб­нулся: сработали тормоза. Можно не беспокоиться, у Данечки тормоза надежные.

Богдан посмотрел на своих ребят. Тома слушает Бориса Федоровича, сложив руки на коленях, чинная, благонравная. Молния с бантиком. Эта прыгнет на «от­лично». А Дима? Брови сведены. Пальцы стиснуты. «Что его жжет? Я, что ли?»

— Слушай, Коля, что за парень твой братишка? С чем его едят?

— Я за него спокоен.

— Наземные упражнения полностью прошли? На ба­туте, на допинге?

— Что ты! Они у меня уже по два прыжка сделали. Завтра — третий.

— А ты учел, что завтра с добровольным раскрытием?

Николай погладил усики. Потом сказал:

— Понимаешь, Димка лет до двенадцати жил у сво­его покойного батьки.

— А тот кто?

— Довольно-таки неуютный экземпляр. Затуркивал мальчишку. Понимаешь? Хамство деспотизма, как гово­рит дядя. И Димка вырастал на чувстве протеста...

— Ясно: движение сопротивления отцу.

— Во-во! Но все-таки что-то из батькиной мути в нем застряло. Это я тебе, Данечка, как другу.

— Учту. Мне, понимаешь, показалось, что он, как го­ворится...

Николай толкнул его в бок. Подходил Борис Федо­рович.

— Ну как, молодые люди... — начал Борис Федоро­вич, а потом сразу понизил голос: — Вам, может быть, это покажется смешным, но я каждый Димочкин прыжок переживаю больше, чем он сам. Девушки, по-моему, пры­гают лучше: воображение не такое активное. А у Димы такая тонкая нервная организация...

Модлинский громко сказал, с расчетом на Диму:

— Кто? Дима ваш? Коренной парашютист. Мы-то на­шу породу узнаем сразу.

Ребята услышали. Они замолчали и приблизились.

— Вот что, детки, — сказал Богдан. — Пора сматы­ваться. Перед прыжками надо выспаться. Добрать так минуток четыреста восемьдесят.

— Мы только немножко погуляем, — сказал Дима.— Перед сном полезно. Ну, позвольте нам! Ну, товарищ Модлинский!

Лицо его сияло радостью. Он смотрел на Богдана с обожанием. Он ластился к нему, как девушка.

— Ладно, — сказал Богдан. — Валяйте. А знаете что, ребята? И я с вами. Прослежу, чтоб не перегуляли.

 

Они шли по мостовой, орали, хохотали, а потом за­пели.

Кончилось тем, что подошел милиционер и предложил «не нарушать».

Костя хотел было вломиться в дискуссию. Но Мод­линский остановил его:

— Не надо цепляться к милиции.

— Да, не хватает только перед прыжками провалять­ся ночку в отделении, — сказал Дима, впавший из чув­ства преклонения перед Богданом в необыкновенное благоразумие.

— И вообще, — проворчал Богдан, — схлестнуться с милиционером — это дурной тон.

— Апробировано! — закричал Дима. — Правда, То­ма? Тонко!

Некоторое время все шли молча. Модлинский смотрел в белое небо. Он казался грустным.

— Погоду на завтра гадаете? — робко осведомился Дима.

— Что-то затосковал я по южным ночам, — сказал Богдан тихо.— Разве же это ночь? У нас там тьма гу­стая, вкусная. Пахучая. Прямо режь ножом и жуй. Свет­ляки летают...

— Вы там, на юге, и кончали? — спросил Костя.

— Чего кончал?

— Университет.

— Я не интеллигент. Университетов не проходил, — огрызнулся Богдан.

Тома шепнула Диме:

— Он просто глуп.

Дима недовольно посмотрел на нее и сказал:

— Вы же с Колей нашим кончали.

— Летную, — мрачно ответил Богдан.

Костя и Гена запели:

 

Попрощался на рассвете

И умчался на ракете.

Ты черкни письмишко мне,

Как с харчами на Луне...

 

Дима подошел к ним и стал подтягивать. Они от­стали.

Тома подняла глаза на Модлинского и спросила серь­езно:

— Что вы думаете о Диме?

— Я же сказал.

— Слышала. Так это ж было сказано специально для него. А еще?

— Еще? Видать, вспышками работает.

— А еще?

— Ну, занят всегда предыдущим. Долго перевари­вает.

Он посмотрел на нее:

— А вот ты — последующим. Живешь вперед.

— А вы?

Модлинскому почудилась в самой глубине ее серых глаз легонькая насмешка. «Ну и пусть», — подумал он.

— А я — настоящим.

— О чем же вы сейчас думаете?

— О том, что не могу стать скотиной.

— А хочется?

— Очень.

— Так в чем же дело? Наверно, это нетрудно.

— Не могу. Что-то во мне, понимаешь, крутится та­кое, что мешает мне стать скотиной.

Вдруг брызнул дождь, частый, теплый. Пролетая мимо фонаря, он превращался в серебристую завесу. Тома вскрикнула и, взяв Богдана за руку, потащила его под арку.

Здесь он выхватил свою руку так грубо, что она с удивлением посмотрела на него.

— Придумала тоже прыгать. Ты брось это баловство.

— Но вот же вы прыгаете.

— Это мой хлеб. А тебе на что? Уходи из кружка, уходи! — повторил он с непонятным упорством.

— А у нас с Димой все рассчитано. Кончим медицин­ский — поедем в глубинку. Вдруг срочный вызов к тяже­лобольному. Самолетом. А приземлиться негде. Значит, надо прыгать.

Он молчал. Он даже не смотрел на нее. Его опущен­ная голова каменно чернела на фоне этой нежной сере­бряной дождевой пыли. Томе стало жаль его.

— Пойдемте, — сказала она, — дождь прошел.

— Не прошел. Слышишь, капает...

Сочно падали капли: чавк... чавк...

— Так это не дождь. Это — время. Под арку вбежали ребята.

— Вот где они! — вскричал Костя.

Гена переминался по-медвежьи, отряхивая с себя во­ду. Он не спускал глаз с Томы и Модлинского. Дима ку­рил и казался беспечным.

— Какое время? Что за чертовщина? — нахмурился Богдан.

Тома пожала плечами.

— Когда люди засыпают, — сказала она наставитель­но, — тогда засыпает и время. И тогда оно сгущается вот в эти капли. Слышите?

Капли падали мерно, густо, звонко. Богдан с недоумением посмотрел на Тому:

— Ты это серьезно? Все захохотали. Костя вскричал:

— Красиво!

— Томочка в своем репертуаре, — усмехнулся Дима. Гена насмешливо посматривал на Модлинского.

— А ты не боишься, Тома, что можешь проспать свое время?— медленно спросил Богдан.

Тома сказала убежденно:

— Время проспать нельзя.

— О, еще как! За милую душу!

— Нет, нельзя!

Теперь они смотрели друг на друга с таким вызовом, словно здесь, под аркой, были только они двое и больше никого.

Наконец Модлинский сказал ласково:

— А ты выдумщица, оказывается.

Тома выпрямилась, вскинула голову и сказала хо­лодно:

— Между прочим, почему вы мне говорите «ты»?

Последний раз Богдан растерялся много лет назад, когда был сопливым пацаном. А сейчас за несколько ми­нут— вот уже дважды.

Дима разрядил молчание:

— А дождь в общем чепуховый. Пошли.

Модлинский и Тома шли впереди. Те трое отстали. Костя сказал тихо:

— Дима, отзови-ка на минутку Тому в сторонку.

— Зачем?

— Нужно. Мы хотим перекинуться парой словечек с этим демоническим мастером парашютного спорта.

— О чем?

— О чем? Узнать его мнение хотя бы о перспективах племенного овцеводства за Полярным кругом.

— Секреты! — дурашливо произнес Дима, хотя отлич­но понимал, в чем дело.

Он отозвал Тому, а Гена и Костя подошли к Модлинскому. Костя сказал:

— Вот что — вы здесь себе поживы не ищите. По­нятно?

Богдан удивленно молчал. Гена вмешался:

— Не дошло? Тут ходоку по бабам не место. Уяс­нил?

— Не тот случай, — сказал Костя.

Гена добавил:

— А не то будешь иметь дело со мной.

Богдан смотрел на них с явным удовольствием.

— Для вас, ребята, пожалуй, будет безопаснее, если вы обойдете меня стороной. У меня ведь тоже разряд по боксу. И по тяжелой атлетике. Первый. Так что, Геннадий, к твоей фингалке я могу добавить другую. Справа. Для симметрии. Я ведь не совсем лишен чувства изящ­ного.

Боксер и писатель мрачно смотрели на него. Модлинский устало вздохнул и сказал:

— Никто не может мне ничего запретить. Соображае­те? Но я сам себе это запретил. Уразумели? Чего мне это стоило — вопрос десятый. А вы, ребята, действуете пра­вильно. Оберегайте ее! Такая девчонка встречается от силы раз в жизни. А большей частью вообще не встре­чается. Обидно будет, если какой-нибудь пошлячок зага­дит ей жизнь.

Он снова посмотрел на них:

— Влюблены?

Они заговорили вперебивку:

— Что вы!.. Да мы... Очень нужно... Мы просто так... Мы с детства дружим...

Он оглянулся на Тому и Диму и сказал:

— Почему это хорошие девчонки так часто влюбляют­ся в хлюпиков? Может, это не любовь, а жалость? А?

Не дождавшись ответа, он крикнул:

— Тома! Дима!

Когда они подошли, он сказал:

— Марш домой! Спать! Чтоб вы мне завтра были как огурчики. Кому куда?

— Мне на метро, —сказала Тома.

— Я провожу ее, — сказал Дима.

— Отставить! Геннадий, Константин, доставите этот груз домой большой скоростью. Не кантовать и не цело­вать. Айда!

Когда они исчезли в дверях метро, Дима сказал:

— Мы еще можем немножко погулять. И знаете что, товарищ Модлинский? Такой хороший вечер, я так сча­стлив, что узнал вас. Хочется отметить это чем-нибудь.

— Что? — загремел Модлинский. — Накануне прыжка отмечать? Алкоголь парализует волевые качества. А они у тебя и так не в избытке.

Он подозвал проезжавшее такси и усадил туда Диму.

— Дай мне слово, что через полчаса будешь бай-бай.

— Даю слово! — с чувством сказал Дима.

Модлинский вдруг наклонился и поцеловал его. Дима чуть не заплакал от прилива нежности. В заднее стекло машины он смотрел с умилением на удалявшуюся высо­кую фигуру Богдана.

Потом он откинулся на спинку сиденья и с упоением думал о том, какого замечательного друга он приобрел и как ему будет интересно дружить с этим ярким, муже­ственным человеком.

Эти мысли не оставляли его и тогда, когда он на углу Арбата остановил машину и, расплатившись с шофером, вошел в ресторан, весь во власти праздничного возбуж­дения... 

...Посреди ночи Дима проснулся. Вино еще не выдох­лось из него. Он подошел к окну. Ветер принес со Спас­ской башни два протяжных звона. Край неба над кры­шами бледнел. Но сильное электрическое зарево, бившее отовсюду, заслоняло зарю.

Дима беспечно улыбнулся. Завтрашний день пред­ставлялся ему простым и легким. Игрушки! Из окна были видны кремлевские звезды. Не все, только две. Они горе­ли драгоценным рубиновым огнем на фоне этой скром­ной, линялой полоски неба.

Кругом крыши, верхушки деревьев, Т-образные антен­ны телевизоров.

С улицы донесся женский смех и оборвался. Потом шум отъезжающей машины. И все. Тишина. Ах, если бы эта ночь длилась бесконечно!

А небо светлеет все шире, и электричеству уже невмо­готу спорить с зарей. Фонари превращаются в папирос­ные огоньки. «Все-таки зачем я присел за чужой столик, хвастал, бузил?.. Спать! Ничего умнее не придумаешь. Заснуть поскорее, пока не встал во весь свой рост Комп­лекс Раскаяния. Заспать его!..»

...Дима проснулся. В комнате плавала серость. Ко­торый час? Непонятно.

Он прислушался. Тихо... И вдруг за окном защебета­ли птицы. А через мгновенье в небе загудел самолет. Ага! Значит, очень рано: птицы и самолеты просыпаются пер­выми.

Ох, лечь бы сейчас на берегу и без конца тянуть в себя воду. В голове катается что-то чугунное. Язык картон­ный.

Внезапно сквозь штору ворвался узенький, весь в пы­ли, солнечный луч. И в этом золотом коридоре звонко сновала муха.

Дима приподнялся на локтях. «В конце концов, пры­гать с неба противно естеству человека... Я уже понял: я не Долохов. Значит, я Тушин?»

Он сел на кровати.

«Ну-ну! — подбадривал он себя. — Ну-ну! Через не могу!.. Я должен задавить в себе МНР...

Который час? Только? Ну, до этого у меня еще про­рва времени!»

Он поднял штору. Солнце светило, но все — тени де­ревьев, силуэты прохожих, самый свет — отливало чем-то зловещим. Ах, вот в чем дело! Над солнцем висела огром­ная туча. И солнце стало похоже на чей-то хмурый взгляд исподлобья...

...Он снова посмотрел на часы. Как? Уже прошел час! Когда?.. Не может быть, часы врут.

Он снял телефонную трубку и набрал «часы».

Нет, правильно. Что за коварная штука время! От­куда только оно сыплется?..

За окном уже день. Разнузданно воркуют голуби. По­чему по воскресеньям так много девушек в штанах? С мокрых крыш капает: чавк... чавк... Дима вспомнил вчерашнее Томино: сгустки времени. И как все таяли от восторга: «Здорово! Чертовски талантлива!» И прыгнет она, конечно, лучше всех. И, конечно, не придаст этому значения. Диму раздражало, что он влюблен в такое совершенство.

Нет, нельзя распускаться. Дима сделал несколько энергичных взмахов руками. «Взять гантели разве? Да лень нырять под кровать за ними... И зачем я вломился в пьяный скандал?.. Фу!.. Нет, мне нужна зарядка не физическая, а интеллектуальная».

Дима раскрыл книгу, которую ему дал Коля Знобищев. Оказывается, солнце будет жить еще десять милли­ардов лет. «Ну, будет, ну, и что? Вот что-то отчеркнуто Колькой: «...внутренний разогревающий радиоактивный процесс в Земле будет происходить еще более миллиар­да лет...» Заладили! Что мне с тех миллиардов, если мне сегодня там, в вышине, дергать кольцо...»

Хлопнула дверь. Видно, дядя встал. Почему так рано? «Наверно, хочет увязаться со мной на аэродром. Только этого не хватало! Особенно после того, как он вчера ни с того ни с сего спикировал на ребят: «Молодые!» В об­щем, конечно, плевать. Какой я, к черту, молодой? Толь­ко кажется, что восемнадцать лет — это мало. Типичный оптический обман. На самом деле это чертова уйма зим, весен, лет и... Спросить у Кольки: склоняется ли осень во множественном числе? Могу даже подсчитать: я про­жил семьдесят два времени года. Что, мало?»

Дима внимательно смотрел на тучу. Она явно растет. Если она распухнет на все небо, о прыжках не может быть и речи. Загадаем! Спросим у бога.

Дима включил и мгновенно выключил радиоприемник. Оттуда вырвались два слова: «...силосные ямы...» Че­пуха. А по другой программе? «...величие нашей лите­ратуры...» Бред! Нет, надо загадать старинным спосо­бом. Все-таки разговор не с участковым, с самим бо­женькой.

Дима, зажмурившись, снял с полки первую попав­шуюся книгу, раскрыл ее и не глядя ткнул пальцем в страницу. Открыл глаза и прочел:

«...Смелость, самосознание, чувство гордости и неза­висимости важнее хлеба...

Диме даже жутко стало. В самую точку! Это действи­тельно звучало как голос неба. Дима посмотрел на ко­решок: Карл Маркс. Избранные сочинения. Ну и номер! А? Кто же он, старик Маркс, — Тушин или Долохов?

Задумавшись, он прошел в ванную. Там стоял перед зеркалом дядя и лихо косил электробритвой злую стари­ковскую щетину.

Он кивнул Диме и сказал:

— Я кончил. Будешь принимать душ?

Пока Дима мылся, Борис Федорович быстро оделся и тихо, стараясь не стукнуть дверью, вышел из дому. Вче­ра во время своего «бунта против молодых» он был оглу­шен внезапной мыслью:

«А Димочка-то становится похожим на своего отца...»

Он тотчас с негодованием прогнал эту мысль. Но од­ного ее появления было достаточно, чтобы Борис Федоро­вич решил поехать на соревнования парашютистов.

Вчера, когда он заикнулся об этом, Дима возмущенно посмотрел на него. Поэтому дядя решил ускользнуть тай­ком. Так он и сделал, забежав по дороге за Верой Львов­ной, о чем между ними было уговорено еще вчера.

 

Билеты предъявляли в проходной.

Стены там были сплошь завешены плакатами и фото­снимками, изображавшими парашютистов и летчиков. Они все улыбались. И на плакатах, и на фото, и в груп­пах, и поодиночке, на земле, в воде, и в воздухе они улы­бались.

У входа стояла статуя голого мужчины. Он тоже улы­бался и протягивал вперед руку. Он был большой, но ка­кой-то непрочный, — видно, из гипса. Костя внимательно оглядел его.

— Знаешь, Генка, как называется этот шедевр?

— Как?

— «Вы берете в руку — вы имеете вещь».

Билеты проверял маленький старичок. Костя с инте­ресом уставился и на него. Старичок, несмотря на теплое утро, был одет в ватные штаны, валенки и циклопические галоши. Он тоже улыбался.

Предъявляя билеты, Костя сказал:

— Вход по предъявлении улыбки.

И растянул лицо в клоунскую улыбку. А за ним и Гена.

Старик укоризненно сказал:

— Взрослые люди играют в детей.

Костя толкнул Гену в бок:

— Слышал? Это, наверно, их знаменитый Деревягин. Они прошли на аэродром. Край этого огромного тра­вянистого выгона был отгорожен веревкой для зрителей.

Костя шепнул:

— Смотри — Томина мама. С Димкиным дядькой.

— Да... А знаешь, она, видно, была красивая.

— Определенно. Она и сейчас еще похожа на пожи­лое облако.

— Они зовут нас.

— Пренебрежем?

— Неудобно...

— Вот не имела баба хлопот...

По ту сторону веревки прошли несколько парашюти­стов в желтых безрукавках и узких спортивных брюках, с тяжелой грацией передвигая ноги в грубых бутсах. Вера Львовна сказала, глядя на них:

— Все-таки в девушках не должно быть столько маль­чишеского... Я так волнуюсь за Тому.

— Дорогая моя, сейчас сделали из этого целую исто­рию,— сказал Борис Федорович. — А видели бы вы, кто только не прыгал во время войны! Толстые пожилые лекторы, близорукие корреспонденты, даже священники с бородами, наперсными крестами и камнями в почках.

Вера Львовна засмеялась:

— Тоже скажете — священники! Зачем им было пры­гать?

— Как зачем? Для работы в оккупированных нем­цами районах. Это ж были наши священники, патриоты. Некоторые с радиопередатчиками. А вы думали!.. А, здравствуйте, молодые люди! Димочку не видели?

Гена вместо ответа вдруг заорал:

— Эй, Коновалихин!

К веревке подошел длинный парень в безрукавке, пе­ревитый, как робот, проводами. Он о чем-то вполголоса поговорил с Геной, рассеянно оглядываясь по сторонам.

— Перворазрядник, — сообщил Гена, вернувшись.— Они будут прыгать с тысячи метров. На точность призем­ления.

— А что он какой-то вроде нервный? — спросил Ко­стя.

— Нормально: перед состязанием. Учти: переживает. Представляешь?

Борис Федорович схватился за голову и застонал:

— Боже мой! Что он говорит!

— А что я такое сказал? — испугался Гена.

— Он еще спрашивает! Вы слышали, Вера Львовна? «Учти: переживает. Представляешь?» Ни одного правиль­ного слова! «Учти» — из бухгалтерского лексикона. «Пе­реживает» требует дополнения. А после «представляешь» надо говорить «себе». Представляешь себе. Себе!

— Все говорят без «себе», — угрюмо сказал Гена.

— Все! Вот это и худо. Хоть бы ты, Костя, — все ж таки готовишься в литераторы, — хоть бы ты сказал ему,

—А ведь действительно все так говорят, Борис Федо­рович, — сказал Костя. — И не нашими слабыми ручонками остановить этот водопад. Нет, в самом деле! Язык перед нами не в ответе. Язык не может быть ни правым, ни виноватым.

— Ах, так? — язвительно сказал Борис Федорович.— А плохим или хорошим язык может быть?

— Конечно.

— Слава богу, хоть это он признает. Так позволь тебя спросить: «Учти: переживает. Представляешь?» — по-тво­ему, хороший язык?

— Борис Федорович, поймите, язык хорош тогда, ко­гда он живой...

— Прыгнул! Смотрите, прыгнул! — закричала Вера Львовна. — Боже мой, может быть, это наши!

— Нет, — раздался сзади голос, — пока это еще ма­стера и перворазрядники. Наши — потом.

Это был Коля Знобищев, молодцеватый, благоухаю­щий, как утро.

— Вот ты нам все объяснишь, — обрадовался дядя.— Почему сначала мастера?

— А это так задумано. Глядя на них, новички разви­вают в себе рефлекс прыжка, ну, попросту говоря, уве­ренность.

Самолет долго кружил над аэродромом, словно выби­рая место, где ему тут, в воздухе, поуютнее устроиться.

— «У-2»? — тоном знатока осведомился Борис Федо­рович.

Коля засмеялся:

— Что ты, дядя! Старину вспомнил. «АН-2»! В «уточ­ке» был мотор на сто лошадиных сил.

— А в этом?

— На тысячу. Он же забирает восемь человек.

От самолета отделилась фигурка, похожая на кукол­ку. Казалось, она танцует в воздухе. Вдруг над ней по­явился лоскут. Он распрямился, потом раздулся огром­ным цветным зонтом и медленно с небес пошел по косой вниз, как по длинной невидимой лестнице. Марионетка там, под ним, уселась как бы на стуле, слепленном из воздуха. Видно было, как она натягивает стропы, управ­ляя парашютом.

— Масштабно, — с уважением сказал Геннадий.

Коля досадливо крякнул:

— Э, что она делает...

— А что? — испугалась Вера Львовна.

— Да вот не вовремя притормознула и провалилась... Парашют опустился на землю и, обмякая, поволочил за собой фигурку. Она ловко вскочила и принялась под­тягивать парашют.

— Чем же, собственно, плохо? — спросил Борис Федо­рович.

— Очень далеко от креста, ну, от назначенной точки приземления.

— Разве она не мастер?

— Мало сказать — мастер. Чемпионка в прошлом! Да ей уже двадцать семь лет, она уже на излете, дает пенку.

— Чего-чего дает? — насторожился дядя. Коля засмеялся:

— Это у нас такое словечко профессиональное. В по­следнее время она что ни прыжок, то заход начнет слиш­ком далеко, то у земли ошибется. Отпрыгалась...

— Когда Тома будет прыгать, я закрою глаза, — ска­зала Вера Львовна.

— Ну, Тома прыгает как ангел, — сказал Коля, сме­ясь.

— А Дима? — спросил дядя.

— Ой! — забеспокоился Коля, глянув на часы. — Вы меня извините, бегу к ребятам. Все-таки Богдан сегодня первый день...

 

Шнуруя ботинки, Дима заметил, что у него трясутся руки, как всегда после выпивки. Он притворился, что не замечает этого. Для себя притворился. Потому что в раз­девалке было пусто. Все ребята пошли смотреть на прыж­ки перворазрядников. Только у девушек еще кто-то есть. Сквозь дощатую перегородку доносятся голоса, смех. Ему казалось, что он слышит голос Томы.

Он с досадой вспомнил, как по дороге сюда она на­качивала его: как бинтовать стопу, да как оторваться от самолета, да как дернуть кольцо, — ну, словом, как с кре­тином, пока он не оборвал ее — не подумайте! — вполне культурненько: «Советы надо давать тогда, когда их спрашивают». Конечно, он мог бы сказать просто: «За­ткнись!» Но это на нее не подействовало бы. И он нарочно подобрал такие холодные, надменные, отчуждаю­щие слова, чтобы сделать ей больно. Действительно, она сразу замолчала. Весь остальной длинный путь сюда они ехали, отвернувшись друг от друга.

Дима переодевался нарочито медленно, чтобы самой неторопливостью движений нарастить в себе спокойствие.

И вправду, надев спортивный костюм, он почувство­вал себя удачливым, свойским, готовым на все.

С жадностью вдохнул он знакомый настой дикой мяты, полыни, бензина. Из-за дальних крыш выполз на­секомообразный вертолет. Казалось, он не летит, а сту­пает по воздуху. Было ясно, тихо, трава стояла ровно. Гудели моторы. Подымались и быстро истаивали малень­кие косяки тумана.

Вдали виднелась пестрая кучка парашютистов. Засло­нившись ладонями от солнца, они смотрели в небо. Дима пошел к ним, перешагивая через лужи, оставшиеся после ночного дождя. Он не приближался к веревке, за которой стояли зрители, чтобы не расплескать своего спокойствия.

Посреди парашютистов в их ярких, как бы карнаваль­ных, костюмах он увидел несколько человек постарше, в пальто и плащах, — между прочим, Колю и Модлинского. Это все были старые волки парашютизма. Дима знал, что Коля, например, не раз прыгал затяжным прыжком с девяти тысяч метров и тысяч восемь из них свободным падением, без раскрытия парашюта. У Димы даже холо­док заструился по спине, когда он представил себе это. О Модлинском тоже было известно, что он специалист по затяжным прыжкам. Да и все они тут такие. И эта худая женщина на высоких, модных каблуках. И этот коротыш­ка в шляпе с мятыми полями и с резкими бороздами спортсмена на загорелом лице. И эти судьи с ворохами бумаг в руках и озабоченно-скучным видом бухгалтеров-ревизоров. Все они прыгали с немыслимой высоты с кис­лородным прибором и без него, прыгали со скоростных самолетов, а не с этих черепах «АН-2», прыгали в воду, из виража, из спирали, вышвыривались катапультой.

Модлинский, держа Колю под руку, что-то с жаром втолковывал ему.

Дима навострил уши.

— Девчата, конечно, как всегда, добросовестнее, — говорил он. — Да и ребята неплохо. Чувство времени отработано недурно. Глазомер натренирован. Но скажи на милость, Коля, чья это умная голова спланировала вы­пустить вперед перворазрядников? Ведь новички из­маются.

— Брось! Пусть учатся. Пусть развивают в себе реф­лекс прыжка.

— А ну тебя, Колька, с твоими рефлексами знаешь куда! Хуже нет для начинающих, чем часами киснуть на аэродроме в ожидании прыжка. Все нервы истреплются. Ты только посмотри на ребят. Некоторые просто не вы­пускают папиросу изо рта. А другие поминутно бегают мочиться.

Коля расхохотался. Диму потянуло к ним, но он боял­ся, что от него еще пахнет водкой. Но вот же Тома ни­чего не унюхала, и он так долго перед уходом жевал кофе и чеснок. Но и самый запах кофе и чеснока может пока­заться им подозрительным. Парни бывалые!

Пока он так колебался, Модлинский, продолжая дер­жать Колю под руку и все так же ожесточенно что-то втолковывая ему, пошел с ним через все поле к клуб­ному зданию.

А Дима придвинулся поближе к старым парашюти­стам. Ему казалось, что просто от одного соседства с ни­ми в него вливается удаль и вера в себя.

 

Девушки обступили Модлинского и наперебой зада­вали ему вопросы. «Наши дурехи уже заобожали его»,— подумала Тома.

Она стояла спиной к ним в углу раздевалки, у зерка­ла, и оправляла на себе одежду.

— А есть люди, которые абсолютно, ну ничуточки, не боятся?

«Это Нинка Изряднова выпендривается перед ним», — подумала Тома.

— Нема такого индивидуума, — авторитетно заявил Модлинский.

— А вот наша Тома — вон она, в углу, видите? — она такая, она совсем бесстрашная.

Модлинский молчал. Тома не оглядывалась.

— Значит, есть такие бесстрашные? — настаивал звонкий Нинин голосок.

— Бесстрашных нема, бесчувственные есть.

Тома подошла к ним. Модлинский не смотрел на нее. Его большеносое, скуластое лицо было строго и печаль­но. Она хотела, чтобы он улыбнулся. Она была уверена, что по его улыбке она поймет — какой он. Но это было так же безнадежно, как ждать среди темной ночи сол­нечного луча.

С мрачно-сосредоточенным видом он бубнил:

— А ну, проверьте-ка, девушки, ни у кого нет в кар­манах твердых или острых предметов? А то я у одного чудака только что выудил из кармана отвертку. Долго ли покалечиться при приземлении... А как у вас, девуш­ки, с каблуками? Не искривлены? А то смотрите, травма голеностопного сустава обеспечена. Так, так, для пара­шютиста, как и для самолета, самый ответственный мо­мент — приземление.

И все его вопросы и советы были в том же роде — насчет разворота по ветру, насчет техники выдергивания кольца и тому подобное. Никаких шуточек, никаких воль­ностей. Девушки присмирели.

А Тома так готовилась к отпору! Она накопила столь­ко уничтожающих ответов и столько термоядерных взгля­дов, обращающих мужчину в пар.

А он к ней:

— Советую не смотреть из окна самолета на прыгнув­шего, пока у него не раскрылся парашют.

Тома послушно кивала головой. А он:

— Я лично, например, прежде чем выпрыгнуть, раза три-четыре делаю глубокий вдох и выдох. Ну, у меня это, конечно, уже чисто автоматически.

Внезапно она заметила, что он избегает обращаться к ней во втором лице. Это ее развеселило. Она не удер­жалась от улыбки.

Он в этот момент посмотрел на нее. Лицо его дрогну­ло. Вот сейчас улыбнется. Ну-ка, ну-ка, какой он?

И когда нос его клювом повис над блеснувшим оска­лом, она вскричала мысленно:

«Добрый хищник!»

Да, добрый хищник... Налетит, истерзает, а потом будет рыдать над жертвой...

Поговорив с девчатами, Модлинский вышел из клуба. У порога его перехватил Деревягин.

— Дозвольте обратиться, товарищ начальник! — вы­крикнул он солдатским голосом и даже откозырял.

— К пустой голове руку не прикладывают, — сухо за­метил Модлинский.

— Так точно, товарищ начальник! — отбарабанил Деревягин.

Он продолжал идти за Модлинским, по-солдатски равняясь на него поворотом головы и даже пытаясь печа­тать шаг своими огромными галошами.

— А ну, бросьте придуриваться! — грубо сказал Бог­дан.

Но Деревягин продолжал самозабвенно пучить на него глаза.

— Приказали, товарищ начальник, сено убрать,— рявкнул он. — Цельный день поджидал машину, сидел в поле, как Солоха какая. Не пришла. Стога эти весь наш вид портят, товарищ начальник.

— Если я вам дам телефон гаража, сумеете сами до­говориться?

— Будет выполнено, товарищ начальник! Вы меня, товарищ начальник, только отруководите, а я уж под­строюсь.

«Издевается он надо мной, что ли?» — подумал Мод­линский, подозрительно вглядываясь в старика.

Но тот как ни в чем не бывало пялил на него верно­подданнические глаза. Богдан плюнул и пошел к самоле­там, мгновенно забыв о Деревягине. А старик, хотя Мод­линский был уже далеко, все провожал его долгим ла­сковым и почтительным взглядом.

«Словчился-таки в начальники пролезть», — думал он при этом.

Он поковылял в поле, к парашютистам, чтобы оты­скать внучка своего Алика.

 

Мальчики просачивались на аэродром, как вода. Про­шмыгивали за спиной вахтера через проходную, въез­жали на задках грузовиков, даже ухитрялись пролазить сквозь забор из колючей проволоки, раздирая не только штаны, но и собственную кожу, что, впрочем, считалось в этой среде почетными ранами.

Они шныряли по всему полю, а главным образом там, где приземлялись парашютисты, рискуя попасть под убийственные удары их тяжелых башмаков. Мальчуганов гоняли, но, как это ни странно, не очень ретиво. Ведь многие ныне славные мастера воздушных прыжков были в детстве вот такими же аэродромными болельщиками. И кто знает, может быть, так именно и следует начинать школу этого блистательного спорта?

— Алик, кошкодав идет! — закричали мальчики.

У Алика сразу сделалось жалкое, испуганное лицо. Он метнулся в сторону, чтоб замешаться в толпе.

Это был худенький, большеголовый мальчик в гряз­ном парусиновом костюмчике и больших женских баш­маках,— видно, донашивал мамины. Как многие маль­чики, он жил двойной жизнью. Дома им все помыкали. Мать любила его торопливой и невнимательной любовью. А дед гонял его целыми днями по гастрономам и уни­вермагам.

Зато среди мальчиков Алик был признанным автори­тетом в области парашютного спорта. Он помнил цифры рекордов, знал мастеров по именам, а с некоторыми даже здоровался за руку.

Деревягин схватил его колючей старческой рукой за плечо:

— Куда, туберкулезный! Опять ремня захотел? А ну, айда до дому! Нет, я тебя сам отведу.

Мальчики разбежались. Остались только двое: ры­женький, с рассеченной губой и толстый, холеный, со сдобными щеками, — видно, маменькин сынок. Они не двигались с места и исподлобья смотрели на Деревягина. Глаза их горели. Чувствовалось — скажи им Алик хоть слово, мигни он им только, они б уж вырвали его из рук старика.

Но у Алика на лице была такая беспомощность и страх, что у Димы, стоявшего неподалеку, защемило серд­це от жалости. Неясное, тревожное воспоминание забрез­жило в нем.

— Послушайте, оставьте мальчика, — сказал он. — Он никому не мешает. Я послежу за ним.

Деревягин снял руку с плеча Алика.

— Он мальчик качественный, — сказал он рассуди­тельно,— только страсть заводной. Не припугнешь его — не сладишь с ним. Иди, Алик, иди погуляй, желанный, только смотри носом не шмургай.

Худенькое лицо Алика оставалось испуганным. Пацаны снова слетелись и гурьбой пошли за Димой. Рыженький все приставал:

— Дядя, а дядя, вы сегодня будете прыгать?

Маменькин сынок, раздув щеки, отталкивал его:

— А ты сам не видишь, дурило?

— Дядя, а вы перворазрядник, а дядя? Дима почему-то утвердительно кивнул. Алик потянул его за руку и отвел в сторону. Шепотом, чтобы его не слышали другие мальчики, он сказал, доверчиво глядя на Диму снизу вверх, как смо­трят на взрослых дети и собаки:

— Что я вам про дедушку расскажу — он крадет ко­шек по дворам и кормит ими нашу овчарку. Вот! Только вы ему не говорите, что я вам сказал, а то он меня вы­порет...

— Он бьет тебя?

Алик мотнул головой.

Диме стало тягостно, как если бы про него самого открылось что-то тайное, постыдное. Он сказал сурово:

— Зачем на деда доносишь? Не знаешь разве, донос­чику первый кнут.

Алик испуганно посмотрел на него и убежал.

Дима зашагал к самолетам, пружиня шаг, вскинув голову и стараясь выбросить из памяти тщедушного мальчика с его страхами, тоской и смертным трепетом пе­ред кнутом деспота.

 

Когда Модлинский подходил к судейскому столику, его остановила Тома:

— Так, значит, я бесчувственная?

Он не отвечал. Даже не смотрел на нее. Ее взбесило это пренебрежение.

— Почти не знаете меня и позволяете себе...

Он прервал ее:

— Так я вообще...

Серые глаза ее потемнели. Она стояла совсем близко от него. Он слегка отступил. Она надвигалась на него.

— Ах, вообще?.. Вообще, между прочим, говорят трепачи. А мне вот, например, перед прыжком тоже страшно. Да! Понятно? Как и всем, между прочим. Как и вам!

Он забубнил скучным инструкторским голосом:

— Чувство страха свойственно всем. Страх — это врожденный инстинкт, предупреждающий об опасности. Но люди его преодолевают. Не дают ему стать господи­ном себя. Овладеть...

— Это я все знаю. Так что же, я бесчувственная или нет?

Он молчал. Он по-прежнему не подымал на нее глаз. Они стояли так близко друг к другу, что шнурки, выби­вавшиеся из-под ее безрукавки, касались его плаща. Он неотрывно смотрел на эти шнурки.

— Молчите?.. Я знаю, почему вы молчите.

— Почему?

— Не знаете, как ко мне обращаться — на «вы» или на «ты».

Наконец она увидела, как этот самоуверенный чело­век смутился. Он закрыл глаза, словно его пронизала боль. Он даже слегка пошатнулся.

— Вам плохо? — испуганно спросила Тома.

Он сказал глухо:

— Вы все мои ребята.

Резко повернулся и пошел прочь.

 

«АН-2» стояли на краю аэродрома, хвостами к шоссе. Здесь сейчас никого не было — ни летчиков, ни назем­ного состава. Все были там, в центре поля, где кипели спортивные страсти.

Дима уселся под крылом самолета и смотрел на без­людное шоссе. Ему ни о чем не думалось. Он отдыхал от мыслей, от любви, от страхов, от водки, от всего на свете. Он сбежал в бездумье. Сонно смотрел он на шоссе. Там пробежал кургузый автобус. Он резко перебирал по-слоновьи толстыми колесами. За шоссе молочно белели бе­резы. А еще дальше нежно проецировались на экране неба бесконечные московские дали, крыши, купола, шапки высотных зданий, над которыми висел смутный, нико­гда не умолкающий гул великого города.

Дима лениво пропускал сквозь пальцы роскошные пряди некошеной травы. Солнце уткнулось ему в спину. Впереди на траве лежала его тень — широкие плечи и длинные ноги комнатного атлета. Все было странно, чет­ко и чуждо, как во сне.

А все-таки мысли лезли. Почему-то вспомнился экза­мен в школе. Сосед по парте подсунул на промокашке решение задачи. А здесь... Какие здесь подсказы... За­вихришься бумажонкой между облаками и травой...

Он невольно оглянулся и увидел Тому.

«Он смотрит на меня как на святую... Неужели я мо­гу разлюбить его?..»

Она села возле него и положила руку ему на голову.

— Мастера кончили, скоро нам, — сказала она.

— Уже?

— Вот только отлетают реактивщики.

В воздухе показались долговязые самолеты со ско­шенными крыльями и длинными носами, вытянутыми вперед, как жала. Они проносились низко, с раздираю­щим свистом.

Комары... — сказала она, глядя на самолеты.— Прилетели из страны, где царствуют комары.

— Ну-ну, дальше, — попросил Дима.

— А в этих железных комарах, — продолжала она своим детским белым голосом, — сидят ребята. Они учат­ся. Это их класс. Представляешь? Учитель стоит на зем­ле. Земля — его кафедра. Учитель учит по радио. Видишь, сейчас в воздухе три... пять... восемь — целый семи­нар. Трудяги и лентяи. Тихони и хулиганчики. Одни лов­чатся, другие режутся в первые ученики, третьи списы­вают у товарища...

— В воздухе?

— Ну, кто подражает движениям соседа, все равно что списывает. Некоторые обожают учителя, некоторые ненавидят. Дурачатся, зубрят...

Она говорила, поглаживая его по голове, и от ее спо­койного голоса, от ласковой ее руки, от всей ее нежности и бесстрашия к нему, как в детстве, возвращалась ра­дость.

— Так они зубрят? — весело переспросил он.

— И зубрят, и держат экзамены, и получают награ­ды, и проваливаются с треском. Да, это школьники, с той только разницей, что когда они проваливаются, то разби­ваются насмерть...

Она спохватилась и замолчала. Она поняла, что все испортила. Она робко посмотрела на него.

Он казался спокойным. Может быть, он не обратил внимания на ее последние слова? Может быть, я вообще преувеличиваю его чувствительность?

— Пойдем пройдемся, — предложил он.

Он повел ее к клубному зданию. Его окаймляли кле­ны. Шумел ветер. Листья поворачивались то темным ли­цом, то светлой изнанкой. Дима бросал на них косые взгляды. Он был рассеян. Казалось, он к чему-то прислу­шивается.

Она все поняла. Если шумят верхушки деревьев, зна­чит, ветер баллов пять. А когда больше четырех, прыжки отменяются... Правда, они молоденькие, эти клены. Не такой уж труд их раскачать. Но они шумят, определенно шумят! Шум, правда, мизерный. Паршивенький шумок. Спросить разве у Томы, тянет ли этот ветер на семь мет­ров в секунду — крайний допустимый предел для сорев­нований?

Нет! Он решил не спрашивать. Мужская гордость не позволяет. Надо выдержать марку до конца. С послед­ней надеждой он посмотрел на флаг над крышей клуба. Развевается? Да, развевается. Но как-то малахольно...

...Первыми прыгали девушки. Тома приземлилась лицом к ветру на согнутых ногах, мягко припала на бок, — словом, на пятерку с плюсом. Ее только самую малость протащило сквозь лужу. Вся в грязи, но счастли­во смеясь, она подтянула стропы и погасила купол па­рашюта.

Ребята поздравляли ее, Дима тоже. Он оживился. Им овладел спортивный азарт.

Он подошел к своей группе. Все семеро лежали на траве, кто курил, кто глядел в небо. Дима заговаривал то с одним, то с другим. Но не дожидался ответа. Слова из него лились безостановочно. Он суетливо жестикули­ровал. Ему хотелось двигаться, шуметь.

— Счастливая Томка, всегда ей везет, отпрыгалась, а мы кисни тут, пока эта куча рассосется, — говорил Дима, поглядывая на небо слишком блестящими глазами с неестественно расширенными зрачками.

Небо заволоклось большой изжелта-коричневой тучей. Она висела низко над всем аэродромом. Но прочности в ней не было. Вот отвалился ломоть с полнеба и пополз куда-то вдаль. Вот еще.

Дима зевнул. Раз, другой. Третий...

Тома стояла в стороне и смотрела на него. Она не хо­тела подходить к нему: еще обидится, как раньше, в ав­тобусе. Не стоит нервировать его перед прыжком. Ей по­казалось, что лицо его бледно. «Но вообще он ведь плохо поддается загару», — успокаивала она себя.

— Дима! Задумался? — крикнул инструктор, молодой белокурый латыш.

— Иду! — бодро отозвался Дима.

Он надел парашют, закрепил лямки. Все это он делал машинально. Что-то в нем приказывало, что-то приказы выполняло, а сам он был словно в стороне. Он стал в за­тылок товарищу, и все восьмеро затрусили гуськом к са­молету.

 

Он не заметил, когда самолет оторвался от земли. Ре­бята, сидевшие возле инструктора, смеялись. Видно, он их, как водится, ободрял оптимистическими шуточками. Краешком глаза Дима глянул в окошко и вдруг ощутил под собой бездонность пространства. Его охватило не­стерпимое животное желание жить.

«Приготовиться!» — услышал он команду. Он взялся правой рукой за кольцо на груди. Противный зуд пробе­жал по лицу, плечам. Все налилось бетоном — руки, ноги, грудь, спина.

«Пошел!» — раздалась команда.

Он поднял непомерную тяжесть своего тела, вдвинул ее в люк и бросил вниз, в эту прозрачную, ужасающую бездну. Кольцо! Где оно? Где же? Где?.. Земля с сума­сшедшей быстротой летит навстречу... Где же оно?..

Через поле понеслась санитарная машина. И другая, легковая.

В публике кричали. Многие перепрыгнули через ве­ревку и бежали туда, где упал парашютист.

Дима лежал в стоге. Тяжестью своего тела и силой падения он как бы вырыл в сене большую яму. Он лежал недвижимо. Лицо его было окровавлено. С него уже успели снять нераскрывшиеся парашюты. Врач разрезал на нем одежду.

Загудела легковая машина. Толпа раздалась. Из ма­шины выскочили Модлинский и Знобищев.

— Жив? — крикнул Коля.

Доктор, повернувшись к медсестре, сказал:

— Шприц и ампулу с антистолбнячной.

Коля облегченно вздохнул.

Богдан внимательно осматривал парашюты. Потом он громко сказал:

— Товарищи, соревнования продолжаются. Зрителей прошу вернуться на свои места. Спортсменам — на сбор­ный пункт. Сейчас будет совершен прыжок с этим пара­шютом. Он исправен. Несчастный случай произошел по вине парашютиста. По-видимому, он растерялся и не вы­дернул кольца.

Люди медленно расходились. Белокурый инструктор подошел к Модлинскому и тихо сказал:

— Ребята могут не согласиться на этот парашют.

— Прыгнет инструктор, — коротко ответил Богдан.

— Ах, так, понимаю... — Инструктор замялся. Богдан посмотрел на него и сказал:

— Не беспокойтесь, прыгать будете не вы.

— Да нет, что же... — смутился инструктор. — Я, соб­ственно, в том отношении, нужно ли вообще...

— Нужно. Чтоб у ребят не началась деморализация. Он направился к легковой машине.

Знобищев догнал его:

— Куда, Богдан?

— К самолету.

— С Димкиным парашютом?

— А то с каким же?

— Правильно. Но прыгать буду я.

— Минутку. Коля, ты уверен, что парашют испра­вен?

— А ты уверен?

— Так я же как раз одинокий, а у тебя...

— Спокойно, Богдан.

— Я спокойно.

— Так вот, ты тут займешься всякой письменностью. Акт составишь. В общем, дела хватит. А я прыгну.

— Я прыгну!

— Слушай, встрепанный, не упрямься!

Они говорили почти шепотом, свирепо уставившись друг в друга.

Модлинский молча повернулся и пошел к машине.

— Ах, так? — сказал Знобищев. — Младший лейте­нант Модлинский, приказываю вам оставаться на летной площадке. Испытательный прыжок будет совершен мной.

Богдан остановился и сказал мрачно:

— Слушаю, товарищ капитан.

Он поднял на Колю умоляющие глаза и сказал:

— Слушай, Коля, давай потянем спички. Все-таки это мои ребята.

— Ладно, — согласился Знобищев нехотя. Модлинский вынул из коробка две спички и повертел их за спиной в руках.

— Кому с головкой — прыгать, — сказал он.

Он протянул Коле кулак, откуда торчали целые кон­чики.

Коля подумал, глядя на них. Наконец, решившись, по­тянул одну из них. Головка была отломана. Он с досадой бросил спичку в траву.

— Значит, я! — крикнул Богдан.

Он побежал к машине. Вдруг вернулся, обнял Колю и прыгнул в машину.

— Товарищ начальник! — услышал Коля.

Он оглянулся и увидел Деревягина. Старик сидел на корточках и шарил руками в траве. Кряхтя, поднялся и победоносно протянул две спички.

— Что это? — не понял Знобищев.

— А вы гляньте поаккуратнее, товарищ начальник. Коля вгляделся и увидел, что у обеих спичек отлома­ны головки.

— Видали? — сказал Деревягин со злобным торже­ством.— И тут сплутовал еврейчик! Вот торговая нация!

Он шарахнулся — таким ужасным стало лицо Знобищева.

— Вон отсюда, сволочь! — закричал Коля. — Чтоб духу твоего тут не было, выпердыш фашистский!

— Товарищ начальник, дозвольте сказать, я же шуткую...

Но Коля не слушал. Он смотрел на поднявшийся са­молет. И все, кто были на поле,— и зрители, и парашю­тисты,— уставились на этот самолет. Он сделал круг, за­шел против солнца. И тут из-под его крыла вывалилась фигурка. Секунда, другая — и над нею взвился парашют.

— Молодец, встрепанный! — закричал Коля, словно Богдан мог его услышать.

Он побежал к санитарной машине.

Дима лежал на койке. Гримаса боли пересекала его лицо. У изголовья сидела Тома и не отрываясь смотрела на Диму.

— Отправляемся, — сказал врач. — Попрошу посто­ронних освободить машину.

Тома не двигалась. Врач беспомощно посмотрел на Знобищева. Он тронул Тому за плечо:

— Тома, тебе на сборный. Она не двигалась.

— Тома, надо идти, мы лучше потом зайдем к нему в больницу.

Тома подняла голову.

— Не мешайте, — сказала она строго, — он хочет что-то сказать.

В глазах у Димы засветилась осмысленность. Взгляд его был устремлен на руку Томы.

Она поняла. Она положила руку ему на голову.

Морщины боли постепенно исчезали с его лица.

Тома тихонько гладила Диму по мягкой, мальчише­ской шерстке его волос.

 

 

 

Записки

 

ЗДРАВСТВУЙ, ПОЛЬША!

 

1. СВИДАНИЕ С ПОЛЬШЕЙ

 

Первые минуты

 

Портье вручил мне ключ. Шел дождь, и было уже поздно. Но это не остановило меня. Я бросил в номер че­модан и вышел на улицу. Так вот она, наконец, Варшава, о которой я так долго мечтал, которую так кропотливо изучал по фотографиям и планам и которую давно уже населил героями своего воображения.

Сияющие окна витрин. В лужах кровавые отблески неоновых реклам. Щегольские автомобили шипят шинами по черному от дождя асфальту. Стараюсь разглядеть дома, но они уходят в вышину, во мрак. Только здесь, внизу, над тротуарами, — праздничное зарево люминес­центных фонарей. Маршалковская... Аллеи Ерозолимские... Новый Свят... Я читаю названия улиц, как стра­ницы романа.

Вероятно, я сейчас не воспринимал бы Варшаву так остро, если бы до того никогда в ней не был.

Но я помню среду 17 января сорок пятого года, день освобождения Варшавы. На броне самоходного орудия мы пересекли Вислу.

Перед нами простирался необозримый каменный хаос.

В войну случалось мне видеть разрушенные города. Но то были разрушения, сделанные в пылу боев.

А здесь перед нами открылось зрелище педантичного уничтожения гитлеровцами, дом за домом, большой евро­пейской столицы. Мы бродили по этому пустынному б ы в ш е м у городу, изведенному по разверстке. Местами нуж­на была сноровка альпиниста, чтобы брать обрывистые склоны гор из битого кирпича.

Города похожи на людей. Они шумят, растут, болеют, выздоравливают. О Варшаве в тот день нельзя было ска­зать, что она больна. Она была мертва. Прах. Сплошной каменный прах.

Я помню газету «Жице Варшавы» тех дней. Она вы­ходила по ту сторону Вислы, в Праге-Варшавской. Она выпустила номер (он сохранился у меня) с лозунгом: «Варшава освобождена!» А на следующий день она со­общала: «Варшава — мертвый город»...

Но в мертвую столицу отовсюду устремились люди. Это было изумительное зрелище, похожее на звездный пробег. По всем дорогам ехали и шли уцелевшие вар­шавяне, нагруженные домашним скарбом своим.

Тогда мы задержались здесь ненадолго. Переночева­ли в одном из немногих сохранившихся домов. Нас прию­тил вернувшийся в тот день в Варшаву старый рабочий Юзеф Грабарек, дюжий мужчина с долгим суровым ли­цом, одетый в кожаную жилетку и холщовые штаны. Левую щеку его пересекал шрам. Мы так и не заснули в ту ночь. Единственным слушателем нашим был бело­брысый мальчуган с презрительно оттопыренной нижней губой, внук Грабарека. Он один выжил  из всей его обширной семьи. Посреди ночи он заснул тут же, за сто­лом. А мы со стариком проговорили до утра. Было о чем — какие годы! А чуть свет расцеловались, дали друг другу слово непременно свидеться, немного покатали мальчика на самоходке и пошли дальше на запад.

А когда весной, после победы, возвращались домой, мы снова увидели Варшаву. Грабарека я не застал: он был в партийной командировке на селе.

Но Варшава... С ней совершилось чудо. Хоть ни один дом еще не поднялся над этим гигантским кирпичным крошевом — Варшава жила! Тысячи людей поселились здесь. Где? Теперь это была столица бараков и подземе­лий. На воротах полуразрушенного дома я увидел клочок бумажки, на котором торопливым почерком было напи­сано: «Бюро восстановления Варшавы». День и ночь люди расчищали улицы от щебня. Единственный инструмент — лопата. Да и тех не хватало. Можно ли ложками вычерпать море? Но варшавяне работали с та­кой яростью и верой (в первых рядах коммунисты), что уже довольно скоро стали обозначаться очертания улиц. Варшава была похожа на утопленницу, которую выта­щили из воды и начали откачивать. Она еще не встала. Но уже дышит...

 

Полный воспоминаний, я вернулся в гостиницу. Жду у лифта. Замечаю, что стены увешаны картинами. Впо­следствии я убедился, что варшавские художники выстав­ляют свои произведения не только в галереях и салонах, но и в кафе, в театральных фойе, в холлах гостиниц, даже под арками домов.

В углу вестибюля — вход в ресторан. Там на поста­менте стоит странное сооружение из крючьев и сухожи­лий. Это абстракционистская скульптура. Оглядываю кар­тины. Беспорядочные и уже изрядно приевшиеся наборы цветных пятен — экстравагантность, ставшая шаблоном.

Завтра воскресенье, в ресторан валит народ. Тут раз­деваются и прихорашиваются. Почти все молодежь, при­том зеленая.

Всякие тут ребята: и поскромнее, и поэлегантнее, и шумные, и чинные, и совсем такие, как у нас, и не совсем такие, как у нас. Но в общем все славно, молодо и по-хорошему весело.

Попадаются и другие, одетые с подчеркнутой небреж­ностью,— особый род дендизма: глухой черный свитер до горла, мятые брюки, демонстративно не чищенные баш­маки. К этому у девчат преувеличенно залихватский чуб на глаза, у парней — шкиперская бородка, обнимающая лицо узкой рамкой. Лица разочарованные, походка раз­винченная. Ни следа польской гжечности(вежливости). Выраже­ние разочарованности тоже входит в набор этого выворо­ченного наизнанку шика. Возраст — от силы двадцать лет.

«Бог ты мой! — подумал я. — Я же видел этих модни­ков зимой сорок пятого. Это были истощенные младенцы в лохмотьях...»

Я поднялся к себе на четырнадцатый этаж и распах­нул окно. Тепло. Дождь прошел. Варшава мигает огня­ми до самого горизонта. Я долго смотрел на это море огненных многоточий, прорезанное прямыми магистраля­ми, похожими на каналы, текущие светом, который полы­хает, переливается через край. Вдруг в нос шибнул сухой и пыльный, хватающий за горло запах битого кирпича, преследовавший нас здесь шестнадцать лет назад.

Контраст двух Варшав, той и этой, не покидал меня и в последующие дни. И только постепенно военные воспоминания стали блекнуть и отступили в сны, полные рассыпанных, алогичных видений, похожих на лопотанье испорченной кибернетической машины.

 

Слова на камне

 

Поутру Варшава показалась мне совсем другой — де­ловитой, подтянутой, энергичной. И кирпичный запах от­нюдь не ночная галлюцинация, а реальнейший дух, излу­чаемый многочисленными варшавскими стройками.

На перекрестке двух оживленнейших улиц, Аллей Ерозолимских и Нового Свята, стоит дом (конечно, но­вый, как и все в Варшаве) «Клуба международной прес­сы и книги». На фронтоне слова: «Весь народ строит свою столицу». Не на плакате эти слова, не на бумажной ленте, а врезаны в камень, — стало быть, прочно, на деся­тилетия.

Действительно, очень скоро начинаешь понимать, что значит для поляков воссоздание Варшавы. Я даже встре­чал людей, которые склонны считать это самым крупным и главным делом в сегодняшней Польше. Разумеется, это—преувеличение, рожденное чисто варшавским пат­риотизмом. Достаточно сказать, что польские строители ежедневно сдавали пятьсот жилых помещений, а ка­ждые три дня по два новых промышленных объекта. Так что не только Варшава — вся Польша меняется бук­вально что ни день. Но, несомненно, возрождение столи­цы — один из грандиозных подвигов польского народа. Притом такой, который длится и сейчас, ибо и сегодня еще Варшава остается гигантской строительной площад­кой и останется ею, по-видимому, еще надолго.

— Какой вам кажется Варшава? — спросили меня в первый же день.

— Очень новенькая, — сказал я. — Дома — как на витрине.

— Вот, все приезжие так говорят, — заметил мой со­беседник с некоторой грустью.

Но действительно, есть в первом впечатлении от Вар­шавы какое-то ощущение нарисованности, едва ли не макетности. Это, конечно, от обилия новизны, от воспомина­ний о сорок пятом годе и от сказочной быстроты, с какой возродилась польская столица.

Со временем это чувство исчезает, и вы даже начинаете различать в облике Варшавы смену стилевых увлечений.

Вот «эпоха» архитектурных излишеств — громоздкие аркады, под которыми вечный полумрак. Они выглядят так, словно сами стыдятся своей неуклюжести посреди современных, хоть и многоэтажных, но стройных и лег­ких домов. Возникшие как следствие неправильно поня­той монументальности, аркады непроизводительно погло­тили уйму труда и материалов. Правда, под ними можно укрыться от дождя. Но дешевле купить зонтик.

В разных местах вы натыкаетесь на внушительные следы великой битвы между архаистами и новаторами. Одни охвачены страстью вернуть Варшаве прежнее лицо, милое, родное лицо матери, — тенденция сыновняя. Дру­гие— создать Варшаву новую, современную, юную,— тенденция родительская.

Когда побеждали первые, возникал архитектурный пейзаж вроде жилого квартала Мариенштат, что у Силезско-Домбровского моста. Дома здесь старательно по­вторяют стиль градостроительства XIX века, созданный скорее домовладельцами, чем домостроителями. Это тра­диционное зрелище несколько оживляют живописные красные крыши и искусно выполненные сграффито.

Когда побеждали вторые, вырастали «жилетки» (так здесь называют лезвия безопасной бритвы, а заодно по сходству и высокие, обтекаемо гладкие здания) вроде нового корпуса Министерства транспорта на улице Халу-бинского, или по-современному красивые громадины типа Дома партии с его строгими, гармоничными пропорция­ми, или гостиница «Гранд-Отель» с площадкой для вер­толетов на крыше.

Улица Рутковского невелика и узка. Но она приобре­ла ультрасовременный вид, обстроившись почти сплошь домами в новом стиле.

Что же касается другой улицы — Кручей, то она вы­глядит как пережиток уже отвергнутого проекта застрой­ки столицы. Проект-то отвергли, а здания остались. Этот проект предлагал разделить город на кварталы по функ­циям— административный квартал, торговый, культур­ный и т. д. Успели выполнить только один пункт этого схоластического плана — выстроили административный ансамбль на улице Кручей. Сейчас это рассматривается как монументальное следствие разбухания бюрократиче­ского аппарата в прошлом. Это вызвало в свое время здо­ровую реакцию, и вслед за тем в Варшаве было восста­новлено и построено заново много промышленных пред­приятий.

Но все архитектурные распри разом утихли, когда дело дошло до восстановления Старе-Мяста, этой жемчу­жины Варшавы, ее сердца, ее гордости, ее страсти. Тут архаисты и новаторы подали друг другу руки.

Наибольшему уничтожению подверглись два очень не похожих друг на друга района Варшавы — Старе-Място и еврейское гетто. Оба они долго и яростно бились с гитлеровцами, и в этом причина их полного исчезновения с лица земли.

Восемнадцатого апреля 1943 года отряды эсэсовцев, а также армейские части — пехотные и танковые — всту­пили в гетто для того, чтобы вывезти уцелевших жителей в лагеря уничтожения. Немцев встретил огонь. Восстание длилось почти полтора месяца.

Одержав наконец при помощи тяжелой артиллерии и бомбардировочной авиации победу над гетто, немцы взо­рвали его минами, сожгли огнеметами и перемололи бульдозерами. Средствами новейшей техники они вверг­ли этот район в первобытность.

Сейчас здесь большой жилой поселок Муранув. Воз­ведение его оказалось трудной технической задачей. Тер­ритория была завалена щебнем, высота которого дости­гала четырех метров! Удаление этих трех миллионов ку­бических метров щебня потребовало бы трехлетней ра­боты семи поездов и 10 тысяч человек с соответствующим количеством инвентаря. Пришли к смелому решению: строить на щебне.

Эксперимент удался, и сейчас 60 тысяч человек живут здесь в отличных, хотя и разностильных, домах.

Время идет, и в самом Мурануве уже выросло счаст­ливое поколение, которое не слышало разрывов фугасок и не видело крови. И только необычно высокое положе­ние домов по сравнению с улицами, которые остались на старом уровне, напоминает о происшедшей здесь когда-то трагедии.

Нет, не только это! Здесь стоит памятник. Он изобра­жает повстанцев, на лицах которых обреченность и муже­ство. Он сделан из гранита, заготовленного немцами для памятника Гитлеру...

 

Старувка

 

Восстановление Старе-Мяста, или, как ласково назы­вают его варшавяне, Старувки, конечно, не имеет пре­цедента в истории мировой культуры.

Оно восстановлено все целиком, со своими готически­ми и ренессансными домами и шатровыми черепичными крышами, и золочеными сграффито на стенах, и чугун­ными фонарями на витых кованых кронштейнах, со сво­ими порталами, фризами, барельефами, нишами, решет­ками, мадоннами и василисками, гербами и дверными молотками.

Старувке недостает только одного: налета времени, пыли веков. Придет!

Впрочем, кое-где можно заметить облупившиеся сте­ны. Но даже это воспринимается как реставрация живо­писного средневекового пятна, а не как дурное качество современной штукатурки.

С такой же скрупулезной достоверностью воссозданы примыкающие к Старувке Ново-Място и начало старого варшавского тракта — улиц Краковское Предместье и Новый Свят.

Тот, кто видел картины венецианца Каналетто, по­мнит эти улицы такими, какими они изображены на его полотнах XVII века. Но если бы Каналетто воскрес сей­час, он и не заметил бы, что эти излюбленные им места отстроены заново. Реставраторам очень помогли его кар­тины. Их точный и верный рисунок послужил современ­ным варшавским архитекторам документом, по которому они воссоздали исторический облик старых варшавских улиц.

В этой воскресшей старине Старе-Мяста есть новая деталь: стайка голубей, лепящаяся над порталом на Пив­ной улице. Происхождение этой скульптуры трогательно. В 1946 году в развалинах Старе-Мяста поселилась оди­нокая старушка. Она взяла на себя заботу о немногих уцелевших в Варшаве диких голубях, кормила и поила их. Благодарное государство вскоре сумело предоставить ей комнату и пенсию. А когда она умерла, увековечило ее скромный подвиг таким своеобразным памятником.

Я посетил одну из квартир этого прелестного района. Она помещается на небольшой площади, которая назы­вается Рынок Старе-Мяста. Он окружен живописными барочными домами, похожими на театральные декора­ции. Пересекая площадь, я подумал, что на фоне их, по­жалуй, действительно можно было бы поставить роман­тическую сказку, — например, «Три толстяка» Юрия Олеши. И когда я входил в квартиру, у меня было такое чувство, как будто я вхожу за кулисы театра.

Конечно, строители сохранили средневековье только снаружи. Внутри — вполне современные квартиры. Вар­шава, вероятно, единственный город в мире, где старина и современность одного возраста.

Хозяин, пожилой инженер с худым, решительным, немного желчным лицом, продемонстрировал мне квартиру, действительно очень удобную, а потом потчевал меня кофе, которым здесь угощаются по каждому поводу, а если такового нет, то и без повода.

В ответ на мои восторженные отзывы о Старе-Мясте он признательно поклонился и сказал:

— А знаете ли вы, что, гуляя по Старувке, вы, в сущ­ности, ходите по полю сражения? Да какого!

— В сорок четвертом?

— Да. Здесь был сильнейший пункт Сопротивления. Вы видите: что ни дом — произведение искусства. И нем­цы били по ним с особым ожесточением. Тут было пекло!

— Вы были здесь тогда?

— Я защищал Старувку, и я же ее восстанавливал. Я хочу рассказать кое-что. Может быть, вам это приго­дится.

Он уже знал, какое дело привело меня в Варшаву.

В это время в комнату вошел высокий полный муж­чина с открытым, веселым лицом. Это был брат хозяина, тоже инженер. Он вел на поводке маленькую собачку, из породы тех лохматых существ, о которых (как и о совре­менных автомобилях) не сразу скажешь, где у них пере­док и где задок. Он предложил нам пойти погулять.

— Подожди, Тадеуш, — нетерпеливо сказал хозяин.— Слушайте. В ночь на второе сентября мы покинули Старе-Място. Канализационными тоннелями мы перешли в центр. Так что, вы думаете, сделали гитлеровцы, войдя в Старувку? Они продолжали разрушать ее. Для чего?

— Бессмысленная страсть разрушать, — сказал Та­деуш, лаская собачку.

— Нет! — почти крикнул инженер.

Его худое сильное лицо подергивалось от волнения.

— Нет! Зачем они сожгли единственный уцелевший здесь дом Барычков с ценнейшими музейными коллек­циями?

— Маньяки, — отмахнулся Тадеуш.

— Нет! Будь это бессмысленная страсть разрушать — что поделаешь! Варварство, но стихийное. А тут был рас­чет. Да! Сознательное, по плану, истребление польской культуры. Они, видите ли, считали так: будущее мы у по­ляков отняли — мы их поголовно стерилизуем, они не дадут потомства и вымрут. Настоящего у них уже нет — вместо Польши немецкая земля. Единственное, что у них осталось, — это прошлое, и они за него цепляются. Так вот мы у них отнимем и прошлое.

Тадеуш начал что-то говорить, но инженер перебил его:

— Вот почему варшавяне с такой страстью восста­навливали лицо Старувки, ее настоящее лицо, подлинное до мелочей, каким оно всегда было. Это протест, пони­маете? Грандиозный, всенародный протест против фа­шистского похода на душу польского гения!

Тадеуш добродушно улыбнулся.

— Ну что же, честь и хвала, — сказал он. — Пошли пройтись.

— Кому это, собственно, честь и хвала? — подозри­тельно спросил инженер.

— Великому духу польской непрактичности, — сказал Тадеуш, засмеявшись.

Инженер молчал.

— Непрактичность в известном смысле — черта бла­городная, — осторожно заметил я.

— Вы думаете? — Тадеуш повернулся ко мне всем своим объемистым телом, брови его иронически припод­нялись. — Из-за этой благородной непрактичности Поль­ша всегда была полигоном Европы.

Он говорил, обращаясь ко мне. Но у меня было такое впечатление, что он, в сущности, адресуется к брату, про­должая какой-то давний, мучительный спор.

— Это что ж, новый позитивизм? — сухо спросил инженер.

— Называй как хочешь, — сказал Тадеуш.

— То есть против романтики и за реализм? Так ведь?

Мне показалось, что этой формулировкой инженер хочет как-то приподнять позицию брата в глазах при­езжего из Москвы.

— Ну, знаешь, — ответил Тадеуш, улыбаясь, — это из тех знаменитых дилемм: что важнее мыть — руки или ноги?

И он засмеялся своим добродушным смехом толстяка.

— Я подожду вас внизу, а то моей собаке уже не тер­пится, — добавил он и вышел.

Когда мы остались вдвоем, инженер перевел разговор на другие темы. Он рассказал мне, что саперы (главным образом советские) извлекли из развалин Варшавы 98 778 мин. Он показал мне приказ Гиммлера от 11 ок­тября 1944 года, где значатся слова: «...сровнять Варша­ву с землей...». Зная о моем интересе к этой эпохе, он старался сообщить мне важные и точные сведения. Он поразил меня, рассказав, что еще в оккупированной Вар­шаве в сорок втором и в сорок третьем годах группа архитекторов в подполье работала над проектами вос­становления столицы. Он был в этой группе. Не менее интересный факт: оказывается, в это же время группа немецких специалистов разрабатывала так называемый «план Пабста»— проект уничтожения Варшавы и возве­дения на ее территории небольшой военной резиденции для управления покоренной Польшей.

Инженер напомнил о братской руке, протянутой с Востока, о том, как прибыла в освобожденную Варшаву большая группа советских градостроителей, советом и делом включившихся в воссоздание польской столицы.

Я никогда не слыхал о «плане Пабста» и попросил рассказать о нем подробнее.

Оказалось, что вскоре после захвата фашистами Вар­шавы генерал-губернатор Франк и рейхсфюрер СС Гим­млер осматривали город. Инженер сообщил мне даже точную дату этой прогулки двух палачей: 26 декабря 1939 года. Следы ее сохранились в дневнике Гиммлера в виде следующей записи:

«Варшава должна быть низведена до ранга провин­циального города и никогда не будет отстроена в качест­ве польской столицы».

И действительно, вскоре фашистский бургомистр Вар­шавы доктор Оскар Денгель представил Франку план под названием «Die neue deutsche Stadt Warschau».

— Это было, — добавил инженер с отличающей его любовью к точности, — шестого февраля тысяча девять­сот сорокового года.

— Подробный план?

— О да! Он сохранился в наших архивах. Я вам по­кажу его копию. Составлен, знаете ли, с немецкой тща­тельностью. Ну что вам сказать! Ведь профессия строи­теля — это профессия созидания, не правда ли? А у фа­шистов существовали не только лагеря уничтожения, но и архитекторы уничтожения. Один из этих архитекторов навыворот, некто Пабст, составил план немецкого город­ка Варшау.

Инженер развернул небольшой свиток. Вот уже вправ­ду где поработала рука вандала! Все памятники стари­ны, все изумительные создания польского зодчества пред­назначались к уничтожению. За одним, впрочем, исклю­чением — Бельведерскнй дворец, который Пабст оставлял для резиденции Гитлера, «буде он пожелает прибыть в Варшау». И, как известно, Бельведерскнй дворец уцелел.

Но история уготовила для Гитлера резиденцию в сы­рой яме под стенами Имперской канцелярии в Берлине.

На плане Пабста не существовало исконных варшав­ских улиц — Маршалковской, Мокотовской и многих дру­гих. «Городок Варшау» был втиснут на площадь в 6 квадратных километров со 130 тысячами населения.

Судьба архитектора Пабста неизвестна. Что касается его вдохновителя, бургомистра Денгеля, то он как воен­ный преступник был осужден на 15 лет тюрьмы вое­водским судом той самой Варшавы, над разрушением которой он трудился. По отбытии наказания и перед воз­вращением в Западную Германию Денгель имел возмож­ность своими глазами убедиться, что зря Гитлер награ­дил его военным крестом за «полезную деятельность в Варшаве».

Когда мы с инженером спускались на улицу, он ска­зал мне словно невзначай:

— Брат мой был одним из храбрейших командиров восстания. Да и сейчас неплохо работает. Но вот этот уход от идейности... «Позитивизм» он это называет. А по-русски есть такое слово?

— Делячество, сказали бы у нас.

Инженер задумался. Потом добавил:

— Знаете, люди редко бывают больше самих себя. Чаще они бывают самими собой. Но иногда — меньше самих себя...

 

Еще немного о строительстве

 

В некоторых странах существует обычай ежегодно выбирать красивейшую девушку города. Победительница конкурса красоты получает титул «мисс Лондон», или «мисс Токио», или «мисс Копенгаген» и т. д.

Когда мне сказали, что в Варшаве ежегодно выби­рают не «мисс», а «мистера Варшаву», я удивился:

— Неужели красивейшего юношу столицы?

— Нет, красивейший дом столицы.

То есть самый интересный, самый удобный, самый изящный, самый современный из построенных в текущем году.

Конкурс этот организовала газета «Жице Варшавы», и он здесь очень популярен.

Я видел двух «мистеров Варшава».

Один из них — дом на Кредитовой улице, спокойный, элегантный, с красивыми, глубокими лоджиями, выгод­ный в пользовании. Мне сказали, что в строительстве этого дома удалось достигнуть большой экономии средств и это тоже сыграло известную роль в его победе над со­перниками. К дому прикреплена доска с именами создав­ших его трех архитекторов: В. Клышевича, Е. Мокжиньского и Е. Вежбицкого. Кстати, это та же тройка, которая возвела Дом партии.

Другой «Мистер Варшава» выстроен в районе Муранув. Инженер-архитектор Вацлав Эйтнер сумел соеди­нить в своем творении красоту пропорций с простотой и монументальным изяществом.

Когда в городе много строят, это, может быть, не очень удобно для прохожих — леса отжимают их с тро­туаров на мостовые, на головы оседает строительная пыль. Но стройки вносят в облик города черту бодрости и веселого мужества. Варшава — старый борец. Она бо­рется и сейчас. Да, это бой, бой с разрушениями, с быто­выми неудобствами, с жилищным... нет, уже не голодом, но все еще с недоеданием.

В самом деле, до второй мировой войны в Варшаве было около 600 тысяч комнат. Их населял 1 миллион 133 тысячи человек. Уже сейчас жилплощадь Варшавы больше довоенной. Но примите во внимание, что основ­ной тип жилья сейчас — двухкомнатная квартира с кух­ней. Немалую долю труда и материалов отбирает еже­годный ремонт свыше 22 тысяч комнат. Кроме того, сто­лица столицей, но ведь вся Польша требует жилищ.

Когда вы шли еще недавно через центр по Маршал­ковской улице, той самой, которая по «плану Пабста» подлежала уничтожению, вам бросалось в глаза стран­ное несоответствие. По одной стороне огромное высотное здание Дворца культуры — дар советского народа. По противоположной, восточной, — черт его знает что: ни­зенькие лавчонки, какие-то дощатые бараки и просто остатки сожженных и разбомбленных домов.

Это было больное место Варшавы, так называемая «одноэтажная Маршалковская». И в то же время — ее центр, то есть то, что является лицом всякого города, его сутью, его эстетической вершиной.

Центр Варшавы давно уже должен был застроиться. Но он представлял из себя стечение трудностей поистине необычайных.

Вообразите четыре гектара, вытянутые в длину. Киш­ка протяженностью в 800 метров, а глубиной всего в 50 метров.

К тому же будущие здания надо увязать с их «виза­ви» — Дворцом культуры. А этот гигант вознесся на вы­соту 237 метров, и общая кубатура его — 800 тысяч квад­ратных метров! Чем уравновесить эту «малютку», как его шутливо называют в Варшаве?

Много лет шел спор. Три конкурса следовали один за другим. Результаты двух первых вызвали у жюри отчая­ние. Кое-кому задача начала казаться неразрешимой. Но многолетняя дискуссия разом утихла, когда на треть­ем конкурсе представил свой проект профессор Збигнев Карпиньский.

Макет проекта остроумен, убедителен и очень красив. Он решает основную проблему: что строить — жилые дома или торговые и административные учреждения.

И то и другое. Двести тысяч квадратных метров проект отдает под жилые дома и около пятисот тысяч — всякого рода общественным зданиям.

Он разумно уравновешивает тяжесть Дворца куль­туры, противопоставляя ему четыре «жилетки» — тридца­тиэтажную гостиницу и три восемнадцатиэтажных жи­лых дома.

Наконец, само распределение зданий гармонично со­четает удобства и изящество.

Сейчас, когда проект профессора Карпиньского и его группы уже осуществлен, в центре Варшавы вырос архитектурный ансамбль, достойный столицы народной Польши.

Вопрос, который мне задали в первый же день моего приезда: «Что вам больше всего понравилось в Варша­ве?» — я услышал и на второй день, и на пятый, и на тридцатый. И я привык уже к тому, что каждый новый знакомый в Польше задавал мне этот вопрос.

Я отвечал:

— В Варшаве больше всего мне понравилась Варша­ва. Самый факт ее существования.

Разумеется, этот вопрос задавали многим приезжим. Особенно иностранным градостроителям, в том числе и тем, которые в сорок пятом году отрицали возможность воскрешения Варшавы и советовали построить польскую столицу в другом месте.

Было и такое мнение: ввиду того, что Варшава явно не восстановима, благоразумнее перенести столицу в Кра­ков или в Лодзь. Но победило «неблагоразумное», роман­тическое решение. Оно-то и оказалось самым реалисти­ческим.

Конечно, прелестна Старувка, и радуют глаз новые мосты на Висле, и отрадно смотреть с Замковой площади на могучую перспективу трассы Восток — Запад. Но боль­ше всего Варшава поражает как деяние, как подвиг, как колоссальное материальное выражение воли народа. И, признаюсь, отрадно сознавать, что в этом подвиге есть доля Советского Союза, что лучшие наши специалисты помогали варшавянам поднимать из развалин и ставить на ноги польскую столицу.

Раньше, несколько лет назад, Варшава росла нерав­номерно, угловато, как подросток, — то ноги вытянутся, то шея. Сил неокрепшего организма хватало на что-нибудь одно.

Теперь Варшава формируется равномерно, как юноша в цвету, гармонично преображаясь в мощного мужа. Одновременно возводятся ансамбли зданий и в Белянах, и на Саской Кемпе, и в самом центре города, в тылу Дворца культуры, на тех пустырях, которые варшавский юмор уже успел окрестить «Диким Западом».

Ох, этот варшавский юмор!

 

Юмор в жизни и на сцене

 

Почти каждый варшавянин, помимо того, что он де­лает какое-то свое дело, делает еще что-то и для Варша­вы: строит ее или украшает, озеленяет, совершенствует, пишет ее историю, планирует ее будущее. Приезжих не может не трогать эта верность варшавян своему чудесно спасенному городу.

«Так как я не в Варшаве, то у меня неприятное ощу­щение, что я нигде», — пишет Казимеж Брандыс в своих остроумных «Письмах к пани Зет».

Но при всем том варшавский юмор, порой добродуш­ный, порой с примесью горечи, иногда не совсем прилич­ный, но даже и в грубоватости своей сохраняющий грацию, не щадит никого, и прежде всего самое Варшаву.

Грузное здание бывшей конторы мыловаренной фир­мы Шихта (сейчас здесь профсоюзное учреждение) — одно из немногих уцелевших в разрушенной Варшаве. Оно стоит у Вислы, возле трассы Восток — Запад, на улице Новый Зьязд, и огромной безобразной кляксой пят­нает этот чистый воздушный пейзаж. Вздыхая, варшавя­нин отпускает мрачно-ироническую сентенцию: «Разру­шали Варшаву, так уж надо было и эту красотку взо­рвать...»

Когда вы спрашиваете, как вам лучше всего связаться с человеком, живущим на отдаленной улице, вы можете услышать и такой ответ:

— Если хотите побыстрее, идите туда пешком. Если не очень торопитесь, попробуйте поехать троллейбусом. А если у вас вообще время не ограничено, попытайтесь дозвониться по телефону...

В Варшаве образовалось несколько десятков новых улиц. Варшавянам наскучило давать им невыразитель­ные, служебные названия. И на перекрестках появились таблички: улица Утки-чудачки (это персонаж ши­роко известного стихотворения Бжехвы), улица Осли­ка Порфирия (которого все поляки знают по юмори­стическому роману Галчинского «Клуб святотатцев»), улица Лохматого Яшки (имя медвежонка из популярной сказки Милна, у нас она вышла под названием «Винни-Пух»), улица Бычка Фернандо (тоже ска­зочный персонаж, хорошо известный польским детям по сказке Мунро Лифа в переделке Ирены Тувим).

Увидев, что я записываю эти названия, мой спутник, «позитивист» Тадеуш, недовольно поморщился. Он нахо­дит, что и в этих названиях проявился столь осуждаемый им романтически-мальчишеский нрав поляков.

А мне кажется, что в гораздо большей степени здесь проявилась забота о детях. На некоторых из новых улиц помещаются детские сады. И вы представляете себе, как приятно и весело ребятам ходить по улицам, окрещенным именами героев их любимых сказок.

Появилась в Варшаве и улица Ромео и Джуль­етты. Я, правда, не проверял, много ли туда стекается влюбленных. А в районе Вавера я как-то забрел на улицу Бахуса. Не знаю, чем она заслужила это название. Но на него не без успеха могут претендовать по крайней мере еще несколько варшавских улиц. И, в частности, улица Ясная, где у ресторана «Столица» по вечерам не­трудно заметить граждан, не всегда сохраняющих строго вертикальное положение.

В том же Вавере я обнаружил улицу Гномов (по-польски — краснолюдков) и улицу Эзопа.

Маленький театрик СТС мне рекомендовали как сце­ническое воплощение варшавского юмора. СТС — это Студенческий театр сатириков. Программа, которую я посмотрел, называется «Часть художественная». По жан­ру это довольно обычная форма самодеятельных интел­лигентных ансамблей, распространенных и в Москве. Некоторые номера очень удачны, — например, песенки З. Федецкого, отмеченные хорошим вкусом и подлинным остроумием, сатирические номера А. Дравича, пародии А. Ерецкого.

Я видел комедию «Кугляже» на Камерной сцене Польского театра в Варшаве.

Конечно, большая форма дает больше простора для сатирического пера. Впрочем, автор «Кугляже» Здислав Скавронский назвал свою пьесу комедиофарсом, застол­бив таким образом свое право на гротесковые преувели­чения.

Разоблачить эластичность обывательской морали — вот задача, которую он, по собственным словам, ставил перед собой в пьесе «Кугляже». Слово это в первона­чальном смысле означает — фокусники. А в переносном — ловчилы, «блатмейстеры».

Пьеса идет с большим успехом, и не только благодаря отличной игре актеров и обилию смешных положений. Смех в зрительном зале раздается так часто, что автор вдруг усомнился: «Не забивает ли смешное идею пьесы?» Нет, конечно. Главный успех спектакля в той остроте, с какой он разоблачает приспособленцев и комбинаторов формации послевоенных лет.

В варшавский Современный театр я пошел нехотя. Меня совсем не привлекала старая и довольно пустая комедия Жюля Ромена «Кнок, или Торжество медици­ны». Но со всех сторон мне усиленно советовали посмо­треть актера Казимежа Рудзского, играющего главную роль.

Я не пожалел. Я испытал то высокое и довольно ред­кое наслаждение, которое доставляет игра первоклассно­го комедийного актера.

Рудзский ни на кого не похож. Это художник совер­шенно своеобразный. Манера играть — четкая, сухая, от­точенная. Худое горбоносое лицо его почти неподвижно, сохраняя чуть брезгливую гримаску. Жест изящен, ис­полнен достоинства. Это — воплощение приличия. Но в каждом его взгляде, устремленном на собеседника с ка­ким-то надменным недоумением, в каждой его интона­ции, обдающей партнера ледяным холодком, в каждом движении его сухопарого, гибкого тела столько внутрен­ней издевки, почти клоунского эксцентризма и в то же время жизненной типичности, что в результате перед вами встает, можно сказать, эпический образ шарлатана и лицемера.

Я загорелся желанием посмотреть Рудзского в дру­гих ролях. Увы! Мне сказали, что Кнок — его единствен­ная крупная роль, что он вообще предпочитает роли второстепенные, превращая их, правда, в маленькие ше­девры, что он превосходный конферансье на актерских капустниках и т. д.

А между тем какой бы это мог быть Тартюф! Какой Глумов!

 

Несколько слов о художниках

 

В прославленном варшавском кукольном театре «Лялька» давали «Волшебного коня». Я готовился уви­деть спектакль. А увидел художника.

Старую сказку Болеслава Лесмяна приспособил для сцены и поставил Збигнев Копалко. Какие бы ни делал этот спектакль заявки на драматизм действия и феерич­ность постановки, здесь торжествует художник Адам Кильян. Все определила его удивительная работа — мас­ки, костюмы, оформление.

Постановка была рассчитана на то, чтобы вызывать в зрителе некий трепет перед кознями злодеев, застав­лять тревожно биться маленькие сердечки. Но так как в художественном темпераменте Адама Кильяна веду­щей чертой является доброта, то и спектакль получился глубоко человечный.

Это тоже спектакль масок, то есть, как и в театре «Гротеска», на сцене не куклы, а актеры. Но в краков­ском театре маски-шаржи, а здесь маски фантастически-сказочные. Невозможно описать очарование этих масок и костюмов, созданных душевной фантазией художника. Они сделаны из ивовых прутьев. Эти комбинации из кор­зин одновременно неуклюжи и воздушны, фантастичны и необыкновенно выразительны. Добродушный юмор их присолен некоторой долей лукавства.

Кильян, конечно, один из интереснейших польских театральных художников и графиков. Я совершенно со­гласен с Зенобиушем Стшелецким (тоже весьма интерес­ным мастером), который в своей содержательной статье «Полвека польского театрального оформления» справед­ливо сетует на недооценку замечательной работы поль­ских театральных художников. Не знаю, почему так по­лучилось, что в польском изобразительном искусстве линия возобладала над цветом, акварель над маслом, рисунок над фактурой. Но польский плакат, польская книжная графика, польское театральное оформление стоят сейчас очень высоко и, по-видимому, опередили польскую живопись.

Не связано ли с этим и то, что польским документаль­ным фильмам, таким, как «Рождение корабля», «Сен­тябрь», «Варшава 1956», «Кальвария», мы не раз отдавали предпочтение перед художественными? Мне кажет­ся, что влечение польского искусства к документальному жанру сказывается иногда и в литературе, — например, в сухой, «стендалевской» прозе Брезы, примыкающей вре­менами к стилю высокого репортажа, который так любил Пушкин (вспомним его «Кирджали»).

Художественные выставки в Варшаве весьма распро­странены. Вы просто натыкаетесь на них повсюду, я уже упоминал об этом. Заслуживает одобрения обычай устраивать выставки на предприятиях. Союз польских художников развернул на заводах и фабриках Варшавы свыше ста выставок, сопроводив их лекциями и встреча­ми с художниками. Только как исключение можно уви­деть на этих экспозициях работы абстракционистов. Ме­жду тем абстрактная живопись в Польше отнюдь не за­претный плод. Странные (но не из самых странных) работы абстракционистов висят даже в Национальном музее в Варшаве. Но персональная выставка на заводе, лицом к лицу со здравым смыслом и еще не подпорчен­ным эстетическим чутьем простого человека, — дело со­всем другое.

Художники-реалисты даже эксцентрического направ­ления обычно все же исходят от жизни. Абстракционисты большей частью эпигоны друг друга. Это напоминает старинную детскую игру в «испорченный телефон». Даже лучшие их произведения, наиболее счастливо использую­щие игру геометрическими формами или цветовыми мас­сами, будучи заключены в четырехугольник рамы, еще не приобретают от этого эмоциональной силы. Наоборот, они только теряют, расставшись с естественным для них состоянием ковра или набойки. Об абстрактной живо­писи можно сказать, что, как только она перестает быть бессмысленной, она теряет всякий смысл.

Что же касается так называемой фигуративной живо­писи или попыток создания абстракционистского портре­та, цель которого все же, как и всякого портрета,— вскрыть существо модели, то сделать это путем переме­щения глаза на коленную чашечку или уха на копчик не удавалось даже такому замечательному мастеру, как Пикассо. Его земляк Веласкес достигал этого без при­менения вивисекции.

Насколько я успел заметить, сравнивая названия кар­тин с тем, что на них изображено, абстрактная живопись все больше удаляется в символизм. А ничего другого, в сущности, ей и не остается, как объявить себя знаками каких-то таинственных постижений. Нигде символизм не производил таких гибельных разрушений, как в изобра­зительном искусстве. Даже абстракционистское искус­ство должно быть конкретным. Искусство так чувствен­но, — в какие бы заоблачные сферы его ни заносили, оно возникает из самой плоти человека, даже такой философ­ский жанр, как литература, — что тут обходиться плато­ническим отношением к материалу нельзя. С материалом надо жить.

Юзеф Шайна — выдающийся театральный художник Польши. Но, когда я увидел его станковую живопись, она вызвала во мне горестное удивление. Это были прилеп­ленные к холсту или к фанере куски чего-то черного, ка­жется, угля, а может быть, дегтя. Применив метод «ис­порченного телефона», я без труда определил родослов­ную этих картин. Так работает итальянец Бурри, только не углем, а еще скандальнее — гвоздями, тряпками, об­рывками одежды. Таким образом, Ю. Шайна выступает тоже как скандалист, но застенчивый.

Никак не пойму, зачем этот высокоодаренный худож­ник занимается игрой в какие-то неопрятные ребусы? Что это — боязнь прослыть отсталым? Дескать, пусть дурная, но все же мода.

Я не берусь судить, что в каждом отдельном случае рождает падение художника в абстракционизм — ошибки вкуса, тирания моды или жажда сенсации.

Но вот выставка Марка Оберлендера в фойе одного из варшавских театров. Тут есть превосходные работы, — например, портрет Гарсиа Лорки, или акварель «Птицы», или драматический цикл автолитографий, изображаю­щих Варшавское гетто. А рядом — абстракционистские композиции, лучшие из которых достигают художествен­ного уровня орнаментов из детской игрушки-калейдоско­па или узоров для текстильных изделий. И именно эти вещи датированы последними годами — грустное свиде­тельство заблуждений большого таланта.

 

Поляки и бог

 

Тот, кто был в Кракове, знает, какой славный вид от­крывается со стен Вавельского замка. Внизу, изгибаясь, бежит светлая Висла. А дальше, на экране неба, тонко вычерчены заречные взгорья, холм Костюшки, колоколь­ни, башни, фабричные трубы, прозрачные дымы над черепичными кровлями. Мне особенно понравилось стояв­шее неподалеку здание строгих очертаний, с готическими стрельчатыми окнами. Я спросил соседа, что это.

— О, это старина! Бернардинский монастырь семна­дцатого века.

— А сейчас что в нем?

Сосед посмотрел на меня с удивлением:

— Бернардинский монастырь.

По одной из центральных улиц в Варшаве шествует процессия маленьких школьниц. Идут парами, с аккурат­ными косичками за спинами, болтают, смеются, сосут леденцы. Все как в Москве. Видать, экскурсия в музей или театр.

Нет, позвольте, я и не заметил! Не все как в Москве: экскурсию ведет монахиня. Мне объясняют:

— Это католическая школа.

Довольно скоро перестаешь удивляться мелькающим в уличной толпе экзотическим фигурам черных монахинь с их огромными чепцами, накрахмаленными до стекловидности, и рослых бородатых монахов в скуфейках и рыжих сутанах.

Жил я в Варшаве неподалеку от университета и не раз видел, как из ворот высыпала веселая гурьба студен­тов и среди них ребята с такими же веселыми и откры­тыми лицами, как и другие, с распахнутыми воротами рубашек, в таких же сереньких дождевиках, как и дру­гие. Но из-под дождевиков, увидел я с удивлением, вы­глядывают не штаны, а — честное слово! — длинные чер­ные юбки... Да нет же, конечно, это не юбки! Это сутаны. В Варшавском университете, помимо факультетов физи­ко-математического, биологического, химического, исто­рического, юридического и геологического, был до по­следнего времени факультет богословский. Сейчас он выделен в отдельную академию. Но некоторые лекции бурсаки по-прежнему слушают в университете. А в Люб­лине вообще существует специальный католический уни­верситет.

Главную массу верующих в Польше составляют кре­стьянство и мещанские слои в городе. А среди рабочих — вчерашние крестьяне, недавно завербованные на крупные заводы и стройки.

В Познанском университете историю искусств препо­дает ксендз. Сходная картина и на кафедре музыковеде­ния в Варшавском университете — контрапункт также преподает духовное лицо. А с другой стороны, среди пре­подавателей Люблинского католического университета есть заведомые атеисты.

Признаюсь, я был немало удивлен, прочитав в като­лическом журнале благожелательные рецензии о поста­новках в польских театрах пьес Сартра и Брехта, по существу антиклерикальных. Чем объяснить это неожи­данное свободомыслие?

В дальнейшем я узнал и более удивительные вещи. Например, странный либерализм церкви по отношению к... растратчикам.

Я не знаю софизмов, которыми орудуют священно­служители в полутьме исповедален, убеждая прихожан, что расхищение народного добра не грех. Вряд ли эти пастырские назидания преподносятся в примитивной форме, вроде: осени себя, раб божий, крестным знаме­нием и запусти безгрешную руку в государственный карман. Absolvo te! Католическая церковь всегда умела находить для самых щекотливых положений грациозную форму.

Католицизм всегда отличался большой гибкостью. Дело не только в том, что почтенные прелаты разража­ются благожелательными парадоксами об атеистических пьесах, а молодые викарии лихо мчатся на мотороллерах. В Кракове я видел выставку современного религиозного искусства. Она расположилась в доминиканском мона­стыре.

Много лет прошло с тех пор, как отцы доминиканцы ведали инквизицией. Нынче «псы господни» (как назы­вает себя этот монашеский орден), подоткнув сутаны, гоняют мяч по футбольному полю, а в мрачных подвалах своего монастыря устроили сногсшибательный разлив модернистского искусства. Савонарола, который тоже был доминиканцем, схватился бы за голову при виде этих удлиненных Христов, которых, казалось, писала кощун­ственная кисть постимпрессиониста Модильяни. Он, не­сомненно, предал бы анафеме художпика-ташиста, на­звавшего свой холст, испещренный грязными пятнами, «Мадонной», и, безусловно, сжег бы на костре и ваятеля, изобразившего евангелиста в виде каменной бабы, и автора скульптуры «Исповедь», представляющей из себя собрание бесформенных обрубков.

Когда-то религиозное искусство создавало мировые шедевры. Сикстинская мадонна и «Троица» Рублева пре­красны своей человечностью. На выставке в доминикан­ском монастыре тоже можно увидеть талантливые рабо­ты и интересные поиски. Но лицо ее определяет стрем­ление католической церкви «быть на уровне», «поспеть за модой». Пока эта гибкость не выходит за рамки искус­ства, она довольно безобидна. В политике она принимает формы постыдные.

Полякам памятна деятельность Карла Сплета, епи­скопа данцигского и хелмского. В годы оккупации гиб­кость этого прелата дошла до того, что он запретил не только богослужение, но даже и исповеди на польском языке. Рвение этого ватиканского гитлеровца распро­странялось не только на живых: он приказал уничтожить польские надписи на надгробных памят­никах...

Есть любопытная статистика польского вероотступни­чества. Оказывается, что за последние годы порвало с религией около ста духовных лиц и около четырехсот семинаристов. Среди духовенства, сбросившего сан, и мо­нахи — францисканцы, капуцины, иезуиты. В то время как приток поступающих в польские семинарии и мона­стыри с каждым годом скудеет, количество кружков на­учного атеизма растет и уже перевалило за полторы ты­сячи.

Случилось мне как-то быть в театре «Атенеум» в Вар­шаве. В тот вечер давали «Завещание собаки» бразиль­ского драматурга Ариано Суассуна. Я, собственно, при­шел не на спектакль. Мне надо было в связи с моей ра­ботой повидать Януша Варминьского.

Ныне директор и худрук театра, шестнадцать лет на­зад он был командиром взвода в рядах варшавских по­встанцев. Взвод назывался «Кампинос» — по названию Кампиносского леса, подходящего к Варшаве с севера. Отсюда крохотное подразделение Варминьского совер­шало свои смелые вылазки в расположения гитлеровцев. Глядя на этого мягкого человека со сдержанными мане­рами и тихим голосом, я с трудом представлял себе его во главе группки отчаянных смельчаков, совершивших дерзкий и успешный налет на гитлеровский аэродром в Белянах (тех самых, где сейчас ведется такое оживлен­ное жилищное строительство). С боями группка Вар­миньского пробивалась на соединение с повстанцами, сражавшимися в кварталах Жолибожа (тоже район Вар­шавы). После подавления варшавского восстания в на­чале октября сорок четвертого года Варминьский про­должал борьбу с гитлеровцами в партизанских отрядах в районе Закопане.

Но хотя я пришел в «Атенеум» для сбора историче­ских материалов, я, конечно, не отказался от предложе­ния ознакомиться с работой театра, тем более что на сцене его шла не так давно и моя пьеса.

«Завещание собаки» — пьеса стилизованная. Она на­писана в духе лубочных народных зрелищ, вроде нашего «Царя Максимилиана». Спектакль яркий, подчеркнуто театральный. А Ян Матыяшкевич в роли ксендза и Бро­нислав Павлик в роли Шико просто превосходны. Оформ­ление Конрада Свинарского и Эвы Старовейской, как мне показалось, не достигает уровня спектакля, так ин­тересно поставленного К. Свинарским. В «Волшебном коне» (театр «Лялька») случай, если помните, обратный. Но и тут и там эта неслиянность всех элементов представления, разумеется, отражается на его целост­ности.

Теперь о пьесе. В театральной программе мы находим сведения об авторе. Замечу кстати, что польские теа­тральные программы несколько отличаются от наших, и притом в выгодную сторону. Они дают довольно обиль­ный литературный, исторический и графический мате­риал о пьесе, театре, авторе.

Из программы этого спектакля мы узнаем, что Ариано Суассуна считает свою пьесу прославлением католи­ческой религии. Не знаю, что подвигнуло автора на такое странное заявление — наивность или чрезмерно развитый инстинкт самосохранения. Но с таким же основанием Боккаччо мог бы считать свой «Декамерон» апологией католицизма.

«Завещание собаки» — тонкая, умелая, остроумная, злая издевка над религией. В Испании и в Португалии эта пьеса запрещена. В самой Бразилии она вызвала со стороны церкви яростные обвинения автора в непочита­нии религии, в безнравственности и даже в... комму­низме.

В «Атенеуме» спектакль идет с большим успехом. Театр всегда полон. Публика смеется, часто аплодирует и всячески выражает свои восторги.

— А в воскресенье, — пояснил мне один варшавя­нин,— эта же самая публика наполнит костелы...

Тут же он мне указал на несколько переодетых ксенд­зов, которые от души хохотали, наблюдая на сцене жал­кие и комические фигуры ксендза, епископа и даже само­го бога, которого отлично играл Богдан Эймонт.

Несколько позже в журнале «Аргументы» я прочел, что на одной из недавних конференций польского духо­венства некий высокий церковный сановник выступил со следующим признанием:

«Все мы повинны в грехе безразличия к вере. Каждый из нас охотнее читает «Доокола Свята» («Вокруг Све­та») и «Пшекруй» («Мир в разрезе»), чем «Ноmo Dei» (религиозная литература)».

Привожу это признание потому, что страну, как и че­ловека, правильнее судить по тому лучшему, что в них есть...

 

Польские судьбы

 

Я посетил те места в Варшаве, на которые наши лет­чики сбрасывали повстанцам оружие и продовольствие. На стене дома № 57 по улице Хожа я увидел старые следы пуль и осколков, почетные раны Варшавы. Они не редкость здесь.

Когда много работаешь над историческим материа­лом, появляются как бы воспоминания о невиденном. Они иногда овладевали мной с такой силой, что, возвра­щаясь, например, из музея Войска Польского, где я зачитывался подпольными газетами времен оккупации, я вдруг отчетливо слышал на Краковском Предместье цокот кованых ботинок немецких солдат и дробную трес­котню автоматов.

Но, разумеется, не только исторические места, а лю­ди — и главным образом люди — интересовали меня. В Варшаве можно встретить ветеранов Нарвика и Тоб­рука, Монте-Кассино и Ленино. Однажды я целый вечер беседовал с поляком, сражавшимся в знаменитой битве под Арнемом (в Голландии), где осенью сорок четвер­того года из-за оплошности английского командова­ния почти целиком погибла польская парашютная бригада.

Но чаще всего, конечно, встречались мне бывшие вар­шавские повстанцы и партизаны из разных концов Поль­ши. С каждым днем их становилось все больше. Люди не только охотно делились со мной боевыми воспоминания­ми, но и приводили ко мне своих товарищей. Образова­лась своего рода цепная реакция. Один эпизод из тех времен уместно здесь вкратце рассказать. Редкая особенность его в том, что среди героев его был и немец.

Янина Прох, ныне солидный экономист столичного учреждения, в годы оккупации была в партизанском от­ряде, в одном из так называемых хлопских, то есть кре­стьянских, батальонов. Ей, тогда совсем юной, случилось участвовать в ликвидации гестаповского палача. После успешно проведенной операции она укрылась от пресле­дователей в полуразрушенном сарае. Целый день она сидела там, не смея выйти. Вечером вдруг кто-то вошел. Янина, к ужасу своему, увидела немецкого офицера,— высокий, седоватый, лицо не старое. Слегка склонив го­лову, он смотрел на нее. Она вскинула пистолет. Она решила: первую пулю в него, вторую в себя. Он в это время сказал:

— Бедный ребенок...

Что-то в его голосе было такое, что удержало ее от выстрела. Немец выглянул на улицу и поманил Янину. Они вышли. Улица была пуста. Он привел ее к месту, где стояло много больших ящиков, и сказал, чтобы она влезла в ящик и ждала его. Она так и сделала. Он по­ставил на нее еще несколько ящиков и ушел. Она ничего не понимала. Но у нее не было другого выхода. Она только успела заметить, что он не эсэсовец, потому что эсэсовцы носят один погон, а на этом немце было два, с голубой окантовкой автотранспортной службы. Она просидела в ящике, наверно, часа два.

Ночью подъехала машина. Стали грузить ящики. По голосу она узнала, что ее ящик несет тот самый офицер. Ему помогал солдат, которого офицер называл «Ганс». А Ганс его — «господин капитан».

Часа полтора она тряслась в машине, по-прежнему сидя в ящике. Наконец машина остановилась. В ящик постучали, она услышала голос капитана: «Выходи! Ско­рее!»

Она быстро вылезла. В темноте смутно чернела спина капитана. Он не оглянулся. Она спрыгнула с машины и в нерешительности остановилась. Капитан крикнул: «Бе­ги прямо! Там лес!» Все это было так удивительно, что она не удержалась и спросила: «Вы немец?» Он сердито засопел и сказал: «Я немец больше, чем все они, вместе взятые». Потом: «Ганс, поехали!» Машина покатила. А Янина побежала в лес и на следующий день нашла своих.

Этот эпизод имел неожиданное продолжение, которое разыгралось на моих глазах. Позже я расскажу об этом. Вообще же я услышал здесь много удивительных исто­рий. Собрать их — получилась бы потрясающая летопись польского героизма. Поляки, особенно варшавяне, обре­менены грузом пережитого. Каждый шаг здесь будит прошлое.

Нельзя судить о современной Польше, не вникая в ее исторические судьбы. Люди с трудом отказываются от вульгарных, но привычных определений национального характера, вроде: «пылкие испанцы», «флегматичные гол­ландцы», «мечтательные русские» и пр. Александр Блок в замечательной поэме своей «Возмездие» (кстати, в чер­новиках она имела подзаголовок «Варшавская поэма») писал:

 

...все, что губернатор скажет,

Есть серый непроглядный мрак,

И кукиш из кармана кажет

Ему озлобленный поляк...

 

Вряд ли эта типично швейковская форма политиче­ского протеста характерна для поляков. Не кукиш поляк вытаскивал из кармана, а кинжал. Не в обывателях воплотилась душа польского народа, а в революционе­рах.

— Мы иногда задавали себе вопрос, — сказал мне один польский литератор, — почему в некоторых произ­ведениях русской литературы поляки выведены в таком неприглядном свете? Скажем, у Достоевского. Мы при­шли к убеждению: это оттого, что в поле зрения этих пи­сателей попадали неудачные представители польского народа.

— Конечно, — согласился я. — Пушкин презирал Булгарина не за то, что он поляк, а за то, что он гад, про­дажная душа, доносчик. Что касается Достоевского, то, к сожалению, он, как известно, бывал не свободен от шовинистических настроений.

А вот еще разговор, с другим польским литератором, вернувшимся из Советского Союза, где он побывал впер­вые. Он посетил Ленинград и там узнал о жертвах бло­кады. Он говорил мне с явным волнением:

— Мы думали, что страдания поляков не сравнимы ни с чем. Но мы, например, никогда не испытывали ужа­сов голода, если не считать короткого времени варшав­ского восстания. Почему же о ваших страданиях так мало известно?

— Мы об этом мало говорим, — сказал я сдержанно.

— Почему?

— Да так... Просто это как-то не в нашем харак­тере.

Жертвы ленинградской обороны были огромны. Но не напрасны.

Жертвы варшавского восстания были огромны: 20 ты­сяч убитых повстанцев и почти 200 тысяч павших среди гражданского населения. Варшавское восстание — герои­ческий подвиг польского народа. Это единственная из оккупированных европейских столиц, которая восстала против фашистов и держалась свыше двух месяцев. Варшавское восстание отличают его всеобщность, мас­совость, народность, при том, разумеется, что у рядовых участников восстания и у политиканов, руководивших им, цели не совпадали.

Все это вспомнилось мне, когда через несколько дней я осматривал музей в Кракове. Среди драгоценных экс­понатов (достаточно сказать, что там хранятся шедевры Леонардо да Винчи и Рембрандта) я увидел в застеклен­ном стенде кусок заплесневелого сухаря. Из пояснитель­ной надписи явствовало, что этот сухарь грыз Наполеон на острове св. Елены. При виде этого огрызка я вспо­мнил, сколько напрасных жертв поляки принесли Напо­леону, который всю жизнь точил из них кровь и всю жизнь обманывал их.

Пусть историки скажут, стоит ли урон, который вар­шавское восстание нанесло немецкой армии, тех неисчис­лимых жертв, которых оно стоило самим полякам.

Но даже и тщетность подвига не лишает его величия.

 

Выросли внуки

 

В одно из воскресений я отправился на поиски Юзефа Грабарека, старого рабочего, у которого я остановился в первую ночь освобожденной Варшавы.

Название улицы за пятнадцать лет безнадежно вы­ветрилось из моей памяти. Помнится, было это где-то за площадью Трех Крестов. Хорошо помню деревянные массивные красные ворота. Рядом был разбомбленный дом, от которого оставался один первый этаж. (Когда я в том же году снова проездом был в Варшаве, в этот обломок дома уже внедрился какой-то предприимчивый лавочник.)

По мере того как я углублялся в переплетение улиц за площадью Трех Крестов, все более вставали в памяти подробности той особенной ночи. Юзеф Грабарек был первый увиденный мной участник варшавского восста­ния. Он был бойцом Армии Людовой. А вместе с ним и внучек его, Стасик. Много варшавских ребят работали связными в повстанческих частях. В подражание взрос­лым повстанцам они присвоили себе конспиративные клички. Кличка Стасика звучала несколько пышно для его двенадцати лет: капитан Немо. Мальчуган обижался, когда хлопцы в отряде называли его фамильярно — Не-мек. Это был горячий парнишка, он все рвался в бой, и дедушка, дрожавший за его жизнь, осаживал его команд­ным окриком: «Капитан Немо, смирно! Кругом марш!» Стасик, обожавший, как и все мальчики, военный ритуал, немедленно повиновался.

Вспомнилось мне и то, что Грабарек вытащил из меш­ка толстую рукопись и со значительным видом протянул мне. На обложке, сделанной из куска желтых обоев, было написано по-польски: «История Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков). Краткий курс».

Я листал этот диковинный манускрипт, а Грабарек, наслаждаясь моим удивлением, говорил:

— Переписано еще до восстания, в подполье. Изда­вать же мы не могли. Знаем, история эта неполная, мо­жет, и не во всем точная. Да лучшей не было. А знаете, у ребят все же большая охота узнать, как же простой народ дрался и победил.

Рукопись была истрепанная, — видно, прошла через много рук. Некоторые страницы были подклеены обрыв­ками почтовых марок, поверх которых старательно вос­становлены заклеенные буквы.

Помню, внимание мое остановили несколько строк, обведенных красным карандашом. Там говорилось, что в 1905 году рабочие Лодзи дрались с царскими солдата­ми и что Ленин считал эти бои первым вооруженным вы­ступлением рабочих в России. Я посмотрел на Грабарека. Он улыбнулся и тронул старый шрам на своей щеке.

— Дядку, — вдруг сказал мальчик, —а сколько ж тебе тогда было?

— Да побольше, чем тебе сейчас, — ответил дед.— Отцу твоему уже стукнуло тогда два года...

...Я сразу узнал старый дом с деревянными трех­створчатыми воротами. Даже сердце ёкнуло. Место не­сколько изменилось. Рядом, где была разбомбленная руи­на с лавочником, — новое четырехэтажное здание. Но старый дом нисколько не изменился. Даже вмятины от осколков по-прежнему зияли на фасаде.

Волнуясь, я поднялся на второй этаж и позвонил.

Пожилая женщина в переднике, открывшая мне дверь, в ответ на мой вопрос грустно покачала головой:

— Он умер два года назад...

Умер... Почему-то это предположение ни разу не пришло мне в голову. А ведь Грабареку было бы сейчас под восемьдесят. Но в нем было столько жизненной силы...

— А мальчик?

— Какой мальчик? — удивилась женщина.

— Внук его.

Она всплеснула руками. На левой руке возле локтя я заметил вытатуированный номер — след пребывания в освепцимском аду.

— Боже милый, какой же он мальчик! — сказала она. — Я могу дать вам адрес пана Станислава.

В тот же день я увидел его.

— Я бы вас сразу узнал, — заявил он мне.

— А я бы вас не узнал, капитан Немо, — сказал я. Мы рассмеялись. Все же какие-то черты варшавского сорванца еще сохранились в этом высоком, статном муж­чине.

— Значит, вы строите Варшаву?

— Да, — подтвердил он. — А она — нас.

Он рассказал мне, что сейчас на некоторых предприя­тиях уже нет рабочих с образованием ниже семи классов. И вообще крупнейшие индустриальные центры Польши сами становятся мощными узлами просвещения.

Он сообщил мне цифры, которые поразили меня.

— Вы знаете, сколько сейчас в Польше инженеров?

— Сколько?

— Сто тысяч с лишним!

— А было?

— В сорок пятом году семь тысяч.

— Это точно? — усомнился я.

— Слушайте! — взволновался Станислав. — За годы оккупации в Польше погибло около семисот профессоров и работников высшей школы и около пяти тысяч учите­лей средней школы. — Он продолжал, распаляясь: — А вы учитываете, что за те же шесть лет у нас не появи­лось ни одного квалифицированного работника ни в од­ной области знания?!

— Я записываю.

— И добавьте, что девяносто процентов современных инженеров получили образование в народной Польше, и что доброй половине этих инженеров еще нет тридцати трех лет, и что нам инженеров не хватает.

— Неужели не хватает?

— Чему вы удивляетесь? Вы видели наши новые вер­фи? Нет? Жаль.

— Почему?

— Потому, что сухопутная Польша по судостроению сейчас опередила Англию.

— Здорово!

— Вот вы поездите по Польше, увидите, как тихие провинциальные местечки становятся крупными инду­стриальными центрами.

— Где, например?

— Где? Пожалуйста. Сандомеж знаете?

— Еще бы! Помню Сандомирский плацдарм. Помню этот прелестный романтический городок.

— Так возле этого романтического городка вырос огромный серный комбинат. А в Турошове — это на за­паде — построены мощные электростанции, потому что там поистине гигантские залежи бурого угля. Ну, говорю вам, возникают просто новые промышленные округа.

— А как обстоит дело с гуманитарной интеллиген­цией?

— Учителей не хватает. В общем я считаю, что новая польская интеллигенция — это главным образом техниче­ская. И это к лучшему.

— Ох, нет вашего дедушки, чтобы он скомандовал вам, как тогда: «Капитан Немо, смирно! Кругом марш!»

Молодой инженер рассмеялся, но не отступал. Я уви­дел в нем черты некоторой технической заносчивости, признаки которой изредка вспыхивают и у нас в Совет­ском Союзе. Вспомните спор «физиков и лириков».

Оказалось, что Грабарек наслышан и об этом. И да­же, узнав о моих планах, осведомился с лихостью быв­шего варшавского «гавроша», не согласен ли я, что мы присутствуем при отмирании жанра романа.

Я ответил, что под влиянием поразительных научных и технических успехов нашей эпохи действительно время от времени возникают наскоки на искусство. Попытка технократически настроенных инженеров противопоста­вить науку искусству так же нелепа, как попытка эстет­ствующих литераторов противопоставить искусству поли­тику. В обоих случаях сказывается стремление, иногда неосознанное, оторвать искусство от жизни.

Что же касается гибели романа, то это скудное сооб­ражение родилось, надо полагать, в деловых бюро биз­несменов, которым просто некогда читать книги. Роман не менее гениальное изобретение человечества, чем рас­щепленный атом.

— А что касается популярности этого жанра, то вот вам лучшее доказательство...

И я указал на лежавший на диване раскрытый роман Казимежа Брандыса «Непокоренный город».

Грабарек рассмеялся и махнул рукой в знак того, что попался.

Потом мы перешли на воспоминания. Станислав из­влек из письменного стола старые газеты, листовки, фото­графии, нарукавный знак с буквами «А. Л.» (Армия Людова). Среди этих реликвий была истрепанная руко­пись.

— Все собираюсь сдать ее в музей...

— В музей истории Варшавы?

— Пожалуй, нет... Знаю, что сейчас есть новая, бо­лее полная и совершенная история партии... Знаю, что в старой есть ошибки, и умолчания, и культ личности... А все же и она помогала нам драться. В музее Войска Польского есть зал, где выставлено оружие повстанцев. Думаю, что там для нее подходящее место...

Вскоре после этой встречи мне случилось познако­миться с небольшой группой молодых инженеров. Это произошло в Сверке, польском атомном центре. Если по одному подразделению можно судить о духе всей армии, то следует сказать, что молодые польские инженеры — это армия энтузиастов.

Атомный котел, он же реактор, велик, как дом. Он стоит посреди огромного зала, щедро залитого дневным светом. Мы взобрались на крышу реактора по трапам и мостикам, придававшим ему сходство с кораблем.

Странное это было чувство — сознавать, что под тво­ими ногами происходит расщепление первозданной мате­рии, из которой и ты сам сделан. К этому примешивалось сознание, что достаточно нейтронам вырваться из адских недр этого котла и, пробившись сквозь бетонную защиту, вспрыгнуть на тебя, как ты из высокоорганизованного существа с мыслями, страстями, надеждами, семьей, пас­портом обратишься в хаотическую пляску радиоактив­ных изотопов.

Но дозиметры утешительно молчали, покоясь в кар­манчиках наших белых халатов.

Реактор показался большим только нам, профанам. Начальник его эксплуатации Ежи Александрович, моло­дой, сохраняющий восторженное отношение к своему делу инженер, рассказал нам, что этот реактор уже не покрывает запросы промышленности и медицины. Рас­щепленный атом стал так же необходим в современной индустрии, как вода, газ, электричество.

Мал этот реактор и по сравнению с масштабами на­учных работ. У его выводящих каналов образовалась сво­его рода очередь физиков, которые, фигурально выра­жаясь, дерутся за место у атома, как прохожие в часы пик на трамвайной остановке.

Скоро приступят к постройке еще большего реактора, на этот раз по польским проектам и из польских мате­риалов (этот создан советскими специалистами).

Мы осмотрели пульт управления, спектрометр ней­тронов, подземные переходы, похожие на отсеки подвод­ной лодки, научные кабинеты, чью деловую сухость смяг­чают цветы и гравюры, подобранные с хорошим вкусом. Мы долго наблюдали умную работу механических рук роботов, манипулирующих там, куда человеку нет до­ступа.

Потом мы вышли наружу. Ветер едва не сбил нас с ног. Налетела буря. Она гнула, как хлыстики, высокие ели, от которых это место и получило свое имя «сверк» — по-польски «ель». В низком небе ходили тяжелые иссиня-серые тучи. Вдруг блеснула разлапистая молния, и почти без паузы — пушечный удар грома.

Я услышал, как спутник мой, молодой историк, про­шептал:

— А все-таки у природы есть власть над человеком...

Сказать так в двух шагах от реактора, где человек взял в упряжку самые сокровенные силы природы!..

— Только поэтическая! — сказал я.

Историк улыбнулся моему возмущению.

— Именно это я и думал, — мягко ответил он.

Опять! Опять я обидел его. В первый раз это случи­лось, когда я спросил его, верующий ли он. Он долго не мог успокоиться и все посматривал на меня недоуменно и даже огорченно: как это я мог заподозрить его в по­добном!

Он ровесник инженера Грабарека и несколько моложе инженера Александровича. Они чужие друг другу, и все же их объединяет какое-то родство. Нет, не молодость. Чем больше знакомился я в Польше с поколением вырос­ших внуков, тем более убеждался в существовании у них того, что можно назвать чертами социалистического со­знания.

Юлиан Маслянка и Валерий Писарек — работники Дома культуры, один заместитель директора, другой за­ведующий художественным отделом. Своим процветани­ем этот интересный клуб, весьма популярный в Новой Хуте благодаря своей содержательной, разносторонней деятельности, в немалой мере обязан энтузиазму этих двух молодых людей.

Окончив краковский Ягеллонский университет по фа­культету польской филологии, они пошли работать в са­мую гущу рабочего класса (так же, между прочим, как и коллектив местного театра, о котором я расскажу дальше).

Писарек сумел организовать среди новохутинского пролетариата широкий и увлекательный конкурс на луч­шее описание жизни в этом новорожденном рабочем городе. Юлиан Маслянка совмещает с активной клуб­ной работой серьезные научные занятия. Они, кстати сказать, окрашены явным интересом к русской литера­туре.

Несколько лет назад Маслянка опубликовал и про­комментировал найденное им в государственном архиве в Вавеле неизвестное дотоле письмо Пушкина. А сейчас он увлечен работой над биографией известного славян­ского этнографа и фольклориста прошлого столетия Ходаковского, которого, между прочим, весьма ценил Го­голь (см. его письмо к Максимовичу: «...Я очень пора­довался, услышав от вас о большом присовокуплении песен из собрания Ходаковского»). А Пушкин увекове­чил его в строфе:

 

Но каюсь: новый Ходаковский,

Люблю от бабушки московской

Я слушать толки о родне,

Об отдаленной старине.

 

Я вспоминал пылкие речи инженера Грабарека о выс­шем образовании и заинтересовался: сколько же было студентов в довоенной Польше? Вот цифра: 48 тысяч. И это тогда считалось непозволительной роскошью для такой бедной страны, как буржуазная Польша. Газеты вопили «о перепроизводстве интеллигенции».

Сразу же после освобождения распахнулись двери университетов и институтов. Лекции читали немногие уцелевшие профессора в полуразрушенных помещениях при свете огарков. Но тогда уже, в сорок пятом году, было 35 тысяч студентов. Сейчас же в народной Польше свыше 200 тысяч студентов.

Принято говорить, что молодежь — это наше буду­щее. Но почему только будущее? Почему не настоящее? Особенно в стране с таким высоким процентом молодых возрастов, как Польша? Из 30 миллионов поляков 10 миллионов родились и выросли в народной Польше и еще 10 миллионов родились перед войной или во время войны.

Нет, не новый позитивизм, вопреки уверениям Тадеу­ша, характерен для молодых поколений в Польше, а ско­рее новый романтизм. Это не значит, что не народилось и новое мещанство. Они живучи, эти мещанские навыки. Все это — безыдейность, религиозный фанатизм, кресть­янская ограниченность, жажда наживы, провинциальный снобизм — сгорает на огромном костре новых социали­стических отношений. Но, сгорая, все еще чадит, чадит...

Процесс этот, разумеется, протекает не только в Польше. Но здесь я его почувствовал с особенной отчет­ливостью, может быть благодаря некоторым особенно­стям национального характера. Не раз отмечалось, что поляк не знает середины. И не только в увлечениях сво­их. Самая природа его есть якобы воплощение крайно­стей: уж если поляк темен, то это не сумерки, а ночь, а если светел, то это такое сияние, такая прелесть, такая чистота!

Так ли это?

Воздержимся от лапидарных характеристик. Какая смелость воображать, что все разнообразие народной души можно вместить в несколько слов! Однако есть та­кие тенденции в развитии народного характера, которые не могут ускользнуть от взгляда внимательного наблюда­теля.

Я не считаю себя особенно везучим. Но уж если мне на моем недолгом пути в Польше встретилось столько людей такого высокого идейного и морального обаяния, значит, немало их в Польше. И это не просто хорошие люди. Это новые люди. Это люди с чертами нового, со­циалистического сознания.

 

Повесть о двух городах

 

Вавель, этот польский Версаль, раскинувшийся в цен­тре Кракова, в сущности, музей в музее. Ибо и сам Кра­ков с его Мариацким собором о двух разновеликих ку­полах, с его Сукеницами— древними торговыми рядами, с его темной громадой средневековой ратуши и выпуклой массивностью старинных крепостных стен похож на ги­гантский музей.

Все это застывшее средневековье окружает площадь Главного Рынка. Она необыкновенно жизнерадостна,— вероятно, потому, что на ней полно голубей и цветов. И автомобилей.

Я не зря упомянул их рядом. Они антагонисты. Цве­ты здесь продают с незапамятных времен. Много веков, поколение за поколением, сидят здесь цветочницы под своими большими, как у художников, зонтами. Это де­таль, но она сообщает ритму Кракова какую-то спокой­ную устойчивость.

Но вот появились автомобили. Они заявили — убрать цветы, они нам мешают.

Когда городская рада постановила перевести краков­ских цветочниц в другое место, потому что они мешают уличному движению, краковчане взволновались и рину­лись к своему земляку. Слава всевышнему, он кое-что значил в Польше, все-таки как-никак премьер-министр Иозеф Циранкевич.

Цветы остались на месте.

Вавель грандиозен. Вновь высится в нем памятник Костюшко,  уничтоженный  гитлеровским  наместником Гансом Франком. Новый памятник — дар городу Кра­кову от города Дрездена.

Величественны дворцовые залы Вавеля с прослав­ленными гобеленами. Но есть среди этих великолепий одна деталь, которая действует если и не сильнее, то острее и больнее всего. Вы узнаете о ней в живописном Зале флагов, где свисают с потолка победоносные зна­мена Грюнвальдского сражения.

Здесь в годы оккупации Ганс Франк устроил свой домашний кинозал. Знамена выкинул, в стене пробил дырку, сзади приладил будку, спереди — экран. Веро­ятно, в кровавой биографии Франка, организатора Ос­венцима, Майданека и Треблинки, это выглядит как мел­кое хулиганство. Но иная мелочь с силой прожектора высвечивает облик человека. Я явственно представил себе этого интеллигентного хама, этого кровавого про­хвоста, который развалился в кресле посреди изуродо­ванного и оскверненного им зала польской славы.

По случайному совпадению я увидел Франка — уже не мысленно, а воочию — в тот же день. В кинотеатре «Штука» показывали фильм «Нюрнбергский процесс». Фильм поставлен в Федеративной Германии. Это уже не первое усилие деятелей ФРГ отгородиться от военных преступников третьего рейха.

Зрители (зал был полон) в мрачном молчании смо­трели столь знакомые многим из них сцены жестокости и цинизма фашистов. Я бы не сказал, что этих эпизодов так уж много в фильме. Пожалуй, их меньше, чем кад­ров, изображающих моменты казни властителей гитле­ровской империи. Причем эти кадры поданы так про­странно и с такими физиологическими подробностями, что невольно зарождается мысль: а не смонтирован ли фильм «Нюрнбергский процесс» с расчетом заронить в зрителях чувство жалости и протеста против Нюрнберг­ского процесса?