Мих. Слонимский; Избранное в двух томах, том 1.

Ленинград, ИХЛ, 1980.

OCR и вычитка: Давид Титиевский, март 2007 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

-----------------------------------------------------------------------

 

 

Михаил СЛОНИМСКИЙ

 

КАТОЛИЧЕСКИЙ БОГ

 

1

 

Родные места провожали Ганса горной бурей. Черное небо низко нависло над черным лесом, то и дело распахиваясь в молниях. Лесная тьма была полна шумом ливня. Ветер, врываясь в гущу деревьев и трав, гнал и усиливал потоки, бившие и хлеставшие в спину и затылок. Желтая рубашка, коричневые, тщательно заплатанные, короткие, до колен, штаны — все было мокро так, как будто сутки лежало в ведре с водой. Тяжелые черные ботинки чавкали и хлюпали.

Может быть, Ганс заблудился. Во всяком случае, луг, который внезапно открылся перед ним, был незнаком ему. Не то хижина, не то сторожка привиделась ему в свете молнии. Плетень мелькнул и пропал во вновь наступившей тьме. Буря свирепствовала на лугу так, что за каждый шаг следовало бороться всем остатком сил. Расстояние до хижины казалось огромным.

В ответ на удары кулаками в дверь — ни звука, ни даже лая собаки. Хижина оставалась черна и мертва. Надо найти окно, выбить стекло и влезть под крышу.

Ганс двинулся в обход и сильно стукнулся грудью о неожиданное препятствие. Молния помогла ему разглядеть телегу и брезент на ней. Тело само прыгнуло в телегу и спряталось под брезент, свернувшись. Ливень бил по брезенту с громадной силой, но тут, в соломе, было сухо, и даже, пожалуй, можно было согреться. Тело оживало, и яснела голова. И только тогда Ганс почувствовал, до чего он устал и голоден.

Это же почти неправдоподобно: человеку, готовому на любую работу, решительно некуда было деваться. Два раза уходил Ганс из дому на заработки и, поплутав по селам и городам юга, ни с чем пускался в обратный путь, в хижину, где с детства запомнились дым из неисправной плиты, крепкий запах отцовского пота, кашель матери и широкая кровать — одна на всю семью. Теперь, в третий раз, он ушел навсегда. Возврата назад нет. После этой последней прогулки с отцом в лес в родной деревне показываться ему опасно. Он случайно не был пойман жандармами, только потому, что отошел несколько в сторону от отца, собирая сучья. Заслышав возню и крики, он затаился меж деревьев и увидал, что отец схвачен жандармами.

Не мог же отец плести корзинки из воздуха или платить за материал втридорога, когда в лесу можно достать все, не истратив ни пфеннига! А закон, запрещающий ломать лес, — глупый закон, потому что он лишает всех корзинщиков области заработка, доходящего в иную неделю до пятнадцати марок, и ничего не дает взамен. Все же жандармы повели отца. Штраф уплатить не из чего. Значит, отец вновь, уже не в первый раз, попадет в тюрьму. Но на этот раз случилось невероятное — отец вырвался, размахнулся в отчаянии своей длинной, сухой рукой и ударил жандарма по лицу. Убегая, Ганс слышал позади выстрел.

Слава богу, что мать еще до того умерла: теперь ей все равно нечем было бы кормиться. Слава богу, что и сестры нету — она работает далеко, в Саксонии, на текстильной фабрике, и так как она нравится мужчинам и ни в чем не отказывает мастеру, то можно рассчитывать, что она не пропадет. Сестра была особенно памятна Гансу, — уже с отроческих лет, ложась спать рядом с ней, он боялся, что ночью причудится ему на ее месте чужая девушка.

Теперь Ганс окончательно оторван от семьи и один брошен в жизнь.

Мучительно хотелось есть. Ганс вынул из кармана кусок хлеба, недоеденный в лесу. Хлеб был совершенно мокрый.

Буря стихала. Ливень уже не так сильно шумел за брезентом.

Вдруг, между двумя порывами ветра, Гансу послышалось, будто чья-то нога чавкнула вблизи. В шуме ветра и дождя заглохли все звуки, а затем вновь чавкнула нога, уже у самой телеги. Опять только ветер гулял вокруг, но уже чувствовалось, что кто-то живой стоит рядом.

Ганс, лежал под брезентом, сдерживая дыхание. Все страшные рассказы о лесной нежити разом припомнились ему. Черт из представлений заезжих актеров мелькнул, размахивая хвостом. Или это просто жандарм?

Ганс не двигался и почти не дышал. Страшно одному ночью, в бурю, вдруг почуять рядом неизвестное живое существо.

Брезент шевельнулся, поднятый чьей-то рукой. Пахнуло холодом, и дождевую пыль занесло на солому.

Ганс сжался в углу в ожидании, и ему казалось, что глаза его загорелись, как у кошки.

— Эге! — сказал незнакомый голос. — Да тут уже кто-то есть.

Голос был простой, человечий, и сразу же постыдными представились Гансу его страхи. Вот до чего напугался он в лесу с отцом — струсил теперь, как ребенок!

— Я — корзинщик,— откликнулся он глупо.

— Ну, так принимай гостем литейщика, — сказал незнакомец, и под брезентом стало теплей от дыхания второго человека.

— Ел? — спросил литейщик.

— Нет, — отвечал Ганс.

— Получай!

Ганс с благодарностью принял ломоть сухого хлеба и две холодные картофелины.

— Теперь — спать! — сказал литейщик.— А это такой обычай у корзинщиков — ночевать в лесу под дождем?

И, не дождавшись ответа, он захрапел.

Утром Ганс разглядел его. Это был длинный, сухощавый человек. Коричневая кожа на лице его была в трещинах от ветров и солнца, как у моряка. Проснувшись, он полежал, закинув руки за голову, потом потянулся и сказал внезапно:

— В Японии люди работают за лошадей.

Поднявшись, он осведомился деловито:

— Гуляешь или оседлый?

Он внимательно выслушал историю Ганса и промолвил:

— Худо в Германии быть корзинщиком. Почти так же худо, как литейщиком. Хочешь — будем гулять вместе? Ты уже высох или еще мокрый?

Свет летнего солнца разоблачил все, что ночью притворялось таинственным. Хижина оказалась наглухо забитым сараем, а откуда взялась телега — решительно безразлично. Довольно и того, что она дала приют на ночь.

Они шли к большому курорту; в каждой деревне, в каждом селе литейщик умел быстро заводить дружбу, и они двигались дальше с некоторым запасом пищи.

— Везде есть свои,— неопределенно объяснял литейщик.

Последняя перед курортом деревня была пройдена.

— Вчера убили здесь одного нашего,— говорил литейщик, широко шагая своими длинными ногами и сильно размахивая руками,— а полиция и знать не хочет. Жандармы! Всех их надо в одну кучу!..

Гансу становилось страшно с этим спутником, как тогда под брезентом, когда возле телеги чавкнула и остановилась неизвестная нога...

Когда они подошли к курорту, Ганс предложил:

— Пойдем тут розно, больше так соберем. А к вечеру сойдемся.

Они условились, где встретиться, и разошлись. Разными дорогами они вступили в курорт.

 

2

 

В этой католической дыре, в долине меж гор, заросших от подошвы до макушки черным хвойным лесом, господствовал огромный собор. Под широчайший купол его стекалось по воскресеньям столько жителей, что каждый новый доктор убеждался: надо, если и не любишь католиков, ходить в храм, чтобы не потерять клиентов и не разориться.

По пути сюда, в этот предальпийский угол Германии, откуда до Швейцарии езды на автобусе не больше двух часов, в ушах словно лопается и пузырится воздух, показывая все растущую высоту. Впрочем, приезжего народу в этом году поднялось сюда гораздо меньше, чем даже в прошлое лето. Огромная белая санатория с двумя ярусами садов и площадок, розовыми и белыми зарослями цветов, фонтанами и золотыми рыбками, белыми шарами и львиными мордами у нижних ворот пустовала, уступив умирающих и отдыхающих дешевым пансионам, густо насаженным по склону в зелени садов. Только немногие счастливцы сохранили возможность оплачивать лечение в этом белокаменном здании. Прославленный врач добросовестно старался оправдать свою мировую репутацию, а когда удавалось ему спасти харкающего и плюющего больного от смерти, он всем авторитетом своим старался удержать его у себя как можно дольше, грозя возвратом опасности, — обнищавшая страна с каждым годом все меньше и меньше посылала ему пациентов, и потому из каждого бумажника следовало вынуть как можно больше денег. Но несколько десятков человек, разбросанных по многочисленным комнатам, все равно не заполняли пустоты, а только подчеркивали ее. Тяжелые этажи, выставив вперед балконы с лонгшезами, громоздились друг на друга, пустые и молчаливые.

Ганс шел по главной улочке, что извивалась вдоль горного ручья, разлившегося здесь в речку. Он отдыхал после опасных разговоров литейщика. Ничего он не желал сейчас так сильно, как спрятаться в эту тишину, в этот опрятный уют, где белизна домишек чернела вывесками магазинов и магазинчиков. Вывески выписаны аккуратно и внимательно, и буквы на них вырисованы так тщательно, с такими завитушками, что иностранцу могли показаться китайскими. В витринах выставлено все, что только нужно человеку. И тут дешевле, чем где бы то ни было в Германии, шоколад и часы.

Обязательно надо добиться работы здесь, где все вокруг то же, что и в родных местах, — горы в хвое могучих лесов, долина, быстротекущая речка, а если все это тут немножко иначе перетасовано, то это не составляет особой разницы. Если он добьется работы, то сможет завести такое же яркое альпийское оперение, как у этого прокатившего мимо велосипедиста. Он будет тогда так же упитан, как этот мальчик, догоняющий на маленьком велосипеде своего разноцветного отца, озабоченно оттопыривая локти и колени. Почему он не парикмахер, не почтальон, не шофер автобуса? И все-таки чем все это кончится?

У автобусной остановки Ганс поднялся по первому же завороту налево, к пансионам. Если в пансионах его постигнет неудача, он вернется на улицу магазинов. Он вошел во двор соседнего с санаторией пансиона и увидел черноволосую девушку, которая удивительно неловко колола дрова. Она явно боялась размахнуться как следует. В ослепительно белом переднике, в прорезах которого сверкали ослепительно черные пятна платья, она показалась Гансу воплощением всего опрятного и уютного, во что хотелось зарыться от всех бед.

— Дайте мне,— сказал Ганс и с неожиданной в нем решительностью отобрал у девушки топор.— Вы не умеете, я вам помогу, — прибавил он в объяснение.

Девушка отдала топор, не сопротивляясь и даже с благодарностью, — она ведь не нанималась колоть дрова, а если отказаться, то можно потерять место.

Ганс так увлекся взмахами железа и треском поленьев, что не заметил, как внимательно следит за его стараниями хозяйка пансиона.

Хозяйка, у которой глаза оставались серьезными и недобрыми даже тогда, когда она улыбалась, смотрела на него из окна. Бесспорно, этот юноша больше будет дорожить заработком, чем служивший у нее баварец, сын возчика с пивоваренного завода. Неслыханное безобразие! Баварец с утра налился пивом так, что не смог наколоть дров! Надо немедленно же сменить его, пока пансионеры не узнали.

Ганс понравился хозяйке. Он производил впечатление человека работящего и честного. И как безработный он уж наверняка будет стараться. Можно нанять его пока — на испытание...

Ганс хитро сумел скрыть свою радость. В его позе и словах, когда хозяйка обратилась к нему, проявилось нечто независимое, но, впрочем, вполне скромное и добропорядочное. Он объяснил, что из родной деревни он отправился к сестре, которая работает на текстильной фабрике и могла бы его устроить тоже, и это было почти правдой. Но он тотчас же принял предложенное место.

Когда он проходил с хозяйкой в дом, чтобы окончательно договориться об условиях, он не заметил грузного, как грузчик, мужчину в зеленой, как у носильщика, блузе. Мужчина стоял невдалеке, посасывая трубку. Затем, освободив рот от трубки, поглядел на Ганса с ненавистью и недоумением и медленно тронулся прочь от пансиона.

Ганс получил кофе и две хрустящие булочки, а на тарелочке перед ним желтело множество кружочков масла. Подав все это, черноволосая девушка (она оказалась швейцаркой) сама присела к столику в людской и глядела, как он ест, спрашивая, вкусно ли. Ганс ел и пил медленно, сдерживая нетерпение, — так солидней и приличней. За обедом он получил жирный мясной суп, вкуснейший, облитый глазуньей, бифштекс с жареной картошкой и компот. В четыре часа — опять кофе, а ужин превзошел все его ожидания — омлет, ветчина, сыр… Ганс был совершенно счастлив. Ему казалось, что всегда он знал — придет день, и вот так, одним махом, он отделается от голода и нищеты. Нищета и голод — не для него. И он готов был работать хоть двадцать часов в сутки, исполняя обязанности сторожа, помощника повара, курьера, носильщика и мало ли еще кого.

Ел он за одним столом с поваром и обеими горничными — молчаливой пожилой немкой и черноволосой швейцаркой. После ужина, когда пансионеры разошлись по своим комнатам, он посидел с швейцаркой в саду под большой зеленой шляпкой деревянного гриба.

К ночи, вытянувшись на свежепостланной простыне, голый (из первых же денег надо купить белье!), Ганс не поверил своему счастью. А может быть, он просто бредит? Ведь еще прошлую ночь он провел под открытым небом. Может быть, он заболел в ту ночь, когда ливень бил по брезенту, и все, что произошло дальше, причудилось ему, а на самом деле он сейчас лежит без сознания и умирает один, всеми брошенный, в лесу? Или, может быть, его просто подстрелил жандарм, и это его последняя секунда?

В испуге Ганс, сев на кровати, ощупывал свое тело. Нет, все это правда — он получил место, он сыт, он не бредит. И тут он вспомнил литейщика.

Он условился встретиться с литейщиком в девять часов вечера там же, где они разошлись. Сейчас без четверти десять. И Ганс представил себе длинную фигуру своего последнего спутника при входе в курорт, у подножия знаменитой санатории. Литейщик терпеливо ждет. Он кормил Ганса всю дорогу и теперь ждет, не сомневаясь. Но страшно было даже подумать о том, чтобы идти к нему, возвращать весь прежний кошмар.

Ганс опустил голову на подушку и заснул.

 

3

 

Теперь Ганс был сыт. Но все-таки не ясно было, чем все это кончится, — ведь все больше и больше народу голодает, и даже у тех, у кого раньше хватало на жизнь, теперь тоже ничего нет. Об этом рассуждали и за табльдотом, где сходились учитель, массажистка, коммивояжер, конторщик, некий молодой, но с очень уверенными и зрелыми движениями, берлинец и еще. несколько такого же рода людей.

Большинство пансионеров в политические споры не вступало, предпочитая молчать. А из остальных спокойно и авторитетно побеждал берлинец — во всяком случае конторщик и коммивояжер всегда соглашались с ним. Один только учитель обычно возражал. Слушая берлинца, он скептически усмехался, качал своей круглой, с коротко остриженными седыми волосами, головой и наконец начинал протестовать. Протестовал он бестолково и путанно и, чувствуя это, замолкал, хмурясь. Быстро доев, он говорил сердито: «Мальцайт!» и удалялся к себе в комнату.

Жил тут еще один пансионер, перебравшийся из санатории,— военный врач, раненный под Верденом семнадцать лет тому назад. Семнадцать лет носил он в своей груди осколки гранаты, и эти осколки, если верить черноволосой швейцарке горничной, блуждали у него в легких, причиняя мучения, о которых не хотелось думать. Он никогда не появлялся за табльдотом, и только изредка — у дверей уборной, или во дворе, или на прогулке, — пансионеры встречали его, сгорбленного (одно плечо страшно поднялось над другим), маленького, истощенного. Его голос, которым он пользовался редко и только для просьб, обращенных к швейцарке горничной, был протяжный и жалобный. Это был почти уже не человек. Но он, как и все пансионеры, аккуратно выставлял каждый вечер в коридор свои желтые полуботинки, из которых дугой выгибалась пружина, и по утрам брился.

Особенно громко спорили в тот день, когда утренние газеты уверовали в женевскую победу фон Папена и восхваляли мудрость и мощь рейхсканцлера. Берлинец в этот день напрасно пытался умерить восторги пансионеров, — даже конторщик и коммивояжер возражали ему. И он сердито, как учитель, вырыгнул сегодня обязательное — «мальцайт».

Ганс почтительно посторонился, когда берлинец прошел мимо него: он знал, что хозяйка как раз больше всех других пансионеров уважает и даже боится берлинца, а с этим следует считаться, чтобы не потерять место.

Со двора пансиона можно было видеть, как берлинец вступает, обиженный и раздраженный, за высокую белую ограду санатории — вероятно, опять к той светлой, высокой, как англичанка, немке, с которой иногда видели его на прогулках.

Эта женщина, несмотря на все достоинства берлинца, все еще предпочитала ему своего мужа, высоченного землевладельца и пивовара, который сам не понимал, какого черта он забрался с женой в эту санаторию, здоровый, как боров, — наверное, от избытка денег.

— Пока я имею — я живу, — объяснял он.

А имел он, по слухам, столько, что хватило бы на долгую богатую жизнь всем безработным, что ютились в длинном бараке за курзалом.

Даже этот пивовар был сегодня приятней берлинцу, чем все эти дураки в пансионе, которые не понимают, что в вопросе, где затронуты честь, жизнь и счастье германского народа, нельзя идти на компромиссы. Надо рвать Версальский договор, отказаться от платежей — окончательно и бесповоротно. Да и вообще надо быть точным: спасать Германию — так спасать до конца. Все права на жизнь надо дать только чистокровным немцам, все отобрав у иностранцев и в особенности у таких инородцев, как евреи. А всякую либеральную болтовню надо побоку — она только поощряет врагов народа. К черту! Чем решительней — тем лучше. Ведь вот даже коммунистов правительство не решается прикончить. В Италии, например, запрещена коммунистическая партия — и прекрасно. Надо учиться у Италии, а не у старых либеральных болтунов. В Италии — идеальный порядок, он сам убедился в этом прошлой осенью, когда поездил по стране Муссолини.

Все это он выкладывал с горячностью убежденного человека, а пивовар одобрительно кивал головой. Такие, как этот, бесспорно нужны сейчас Германии.

— Революция — наш общий враг,— нравоучительно заметил пивовар. — Это беспорядок. Это не для немцев.

— Вы верите в революцию? — удивился берлинец.

— А я почем знаю! — вдруг обозлился пивовар (он любил нервничать и размахивать руками). — Не все ли им равно — верю или не верю? Зарежут и все отберут !

И, огорченный представившейся ему печальной картиной, очень жалея себя (даже слезы выступили на его выпуклых глазах), пивовар махнул рукой и оставил свою жену наедине с берлинцем.

Жена глядела ему вслед, — наверное, сядет сейчас за свою обширную корреспонденцию и будет, как всегда, в раздумье водить своей большой мягкой рукой от затылка ко лбу по бритому черепу. Неприятная у него рука — как у жирной женщины.

— Пройдемтесь немного, — предложила она берлинцу негромко.

И, когда пивовар возвратился к ним, он уже не нашел их на скамье возле фонтана.

Берлинец и на следующий день не гулял с пансионерами, а пропадал в санатории.

Все-таки неясно было, чем все это кончится. В одном только бараке за курзалом помещалось больше людей, чем во всех здешних пансионах и санаториях, и эти люди были голодны и ободраны. А если собрать всех таких вместе — так это же получатся миллионные толпы! Мимо барака Ганс проходил иногда, но ни разу не остановился тут, — о том, что недавно и он сам был в таком же положении, как эти в бараке, хотелось забыть.

Но сегодня знакомый голос окликнул его здесь. Длинный, сухощавый человек с лицом в трещинах от ветров и солнца, как у моряка, сидел на скамье у широких, как ворота, дверей барака. Ганс остановился, не зная, как быть — подойти или нет. Над литейщиком пестрела наклеенная на черную стену барака листовка. Черные буквы на ней объявляли: «Немцы, проснитесь !»

— Хорошо устроился? — спросил литейщик спокойно.— Я знаю, где ты работаешь.

— Здравствуйте, — отвечал Ганс как можно почтительнее.

— Неизвестно, что из тебя выйдет, — сказал литейщик. — Ты и сам не заметил, кажется, что бросил отца в беде... В беде рассчитывать на тебя не стоит.

Ганс молчал.

— Может быть, даже и проснешься, — продолжал литейщик, ткнув через плечо в фашистскую листовку.— А интересно, какие это немцы просыпаются?

Этот вопрос он внезапно обратил к вышедшему из барака и присевшему рядом с ним грузному, как грузчик, мужчине в зеленой блузе и черных штанах. Мужчина ничего не ответил, — он продолжал тянуть свою трубку, изредка вздыхая — не от грустных мыслей, а от телесной тяжести.

— Сами увидите — нам надо взять свою судьбу в свои собственные руки,—проговорил литейщик. — Хочешь знать, как жить — приходи не на это, — он еще раз ткнул в листовку, — а на наше собрание.

Предложение было адресовано Гансу.

— Постараюсь прийти,— вежливо отвечал Ганс. Он был рад, что эта неприятная встреча проходит довольно мирно, и не хотел вызывать ссору.— Но не сердитесь, если не удастся. Я могу быть занят — очень много работы, даже в воскресенье.

Тут зеленоблузый мужчина, вынув трубку изо рта, задал неожиданный вопрос:

— Твоя хозяйка — иностранка?

— Венгерка, — отвечал Ганс — А тебе что?

— Ничего,— промолвил зеленоблузый и вновь занялся трубкой и вздохами.

На сомнительное собрание Ганс, конечно, не пошел. Он отправился со швейцаркой потанцевать. Утром они вместе были в соборе (Ганс с детства был приучен уважать католического бога), а вечером можно и повеселиться — сегодня ведь воскресенье.

В обширной пивной они всласть попрыгали под гром и стон рояля и скрипки. Тут они не прислуга, а такие же вольные посетители, как и эти господа пансионеры — берлинец, конторщик и коммивояжер, сидевшие в углу за столиком.

Берлинец сегодня торжествовал — теперь уже всем честным немцам ясно, что никакой победы фон Папен в Женеве не одержал, что Эррио надул этого неудавшегося Бисмарка самым беспардонным образом. Нет, фон Папен только тогда хорош, когда слушается нацистов!

— А все-таки чем все это кончится? — уныло спросил конторщик, и коммивояжер с интересом взглянул в рот берлинцу.

Берлинец отметил на круглой подставке пятой черточкой пятую кружку пива и заявил авторитетно:

— Гитлер должен быть рейхсканцлером.

Ганс и швейцарка, напрыгавшись, ощутили настоятельную необходимость остаться наедине. Тесно прижавшись друг к другу, они вышли под черное, теплое звездное небо...

 

4

 

Все кончилось так же внезапно, как началось. Взгляд хозяйки был сегодня особенно недобрым. Все на ней — бусы, серьги, даже туфли — казалось тяжелым, веским и недобрым и все было темного, как ее волосы, глаза и кожа, цвета. И повадка у нее, как у всех хозяев, — уж раз гонит с места и берет другого, так не уговоришь. Даже причин толком не объясняет. Во дворе уже кто-то другой колол дрова. В человеке с топором Ганс узнал вчерашнего зеленоблузого мужчину.

Швейцарка плакала почти неслышно, таясь от хозяйки. Ганс укладывал в рюкзак все, чем он оброс тут, в счастливом и опрятном уюте. Швейцарка сунула ему пакетик с бутербродами. Она не хотела прощаться с ним навсегда. Он тоже не хотел этого. Все становилось опять страшным и непонятным. Возвращались выстрелы жандармов и ночь под брезентом. И надел на себя Ганс прежнюю одежду — ту, в которой он явился сюда.

Не веря своему несчастью так же, как не поверил раньше в счастье, Ганс растерянно остановился во дворе, готовый в путь, в ремнях рюкзака. Спросил зеленоблузого мужчину:

— Тот парень, литейщик,— в бараке?

— Ушел, — отвечал зеленоблузый густо и кратко.

— Куда ушел?

— Опасно ему тут стало. Смуту сеял. Ушел.

Гансу хотелось спросить, как устроился зеленоблузый на его место и, вообще, что такое случилось. Но он не спросил.

— До свиданья, — сказал он.

— Счастливого пути, — отвечал зеленоблузый мужчина.

И Ганс пошел со двора.

Немножко сытых дней — и вот он, порожденье нищеты и горя, вновь выплюнут жизнью к черту. Это же нестерпимо, и должно же это когда-нибудь кончиться! Миллионы голодных людей шатаются по Германии, вырывая друг у друга кусок хлеба и не умея даже собраться вместе, чтобы взять свою судьбу в свои собственные руки. И он тоже не умеет. А что, если соблазнить дебелую венгерку и жениться на ней? Или как-нибудь еще перехитрить зеленоблузого?

Ганс ушел за курорт и сел на склоне в горном лесу, охватив колени руками. Что же все-таки ему сейчас предпринять? В Японии, если верить литейщику, люди работают за лошадей. Может быть, и в Германии можно молодому парню наняться в лошади? Он бы не прочь. И чем все-таки все это кончится? Ведь завтра уже опять, как раньше бывало, нечего будет есть.

И бредом представились Гансу прожитые здесь сытые дни и ночи. Не было хрустящих булочек. Не было бифштекса, ветчины, кофе, сыра. Не было и сегодняшней неправдоподобной ночи с швейцаркой. Все это причудилось ему. Наверное, он очень серьезно простудился тогда в лесу под ливнем, если такое привиделось ему в бреду. А может быть, и та ночь была уже бредом. Может быть, просто жандарм подстрелил его, и сейчас он, Ганс, очутился в лесу у родной деревни. Но тогда откуда же у него рюкзак и в рюкзаке бутерброды?

Нет, не было никакого бреда. Ганс ясно слышал выстрел. Если не в него, то в отца стрелял жандарм. Жандарм, может быть, убил отца, а Ганс даже не попытался защитить его или хотя бы узнать о его судьбе. Ганс убежал. Всю дорогу досюда его кормил литейщик. Литейщик помогал ему, а Ганс, найдя место, тотчас же оборвал с ним знакомство. Но Ганс готов и не на такое, лишь бы добиться спокойной, сытой жизни. Он не может и не хочет больше голодать. Все позволено голодному для того, чтобы стать сытым. А если все это нехорошо, то это людей не касается. Он об этом перетолкует со своим католическим богом, а католический бог — умный: он все поймет и простит. И Гансу неудержимо захотелось обратно, в сытый и опрятный бред пансиона.

Внизу по дороге ползла сгорбленная фигура. Клетчатый плед перекинут через высокое плечо. Это — военный врач из пансиона. Не попытаться ли через него вернуть счастье? Ганс почти скатился вниз, только y самой дороги задержав стремительное движение, чтобы перевести дыхание и выйти к врачу спокойно и ровно.

— Прошу вас, господин доктор, — сказал он, — я не знаю, почему меня рассчитали сегодня в пансионе. Помогите мне, господин доктор, вернуться на работу.

Врач остановился, осторожно сунул руку в карман, вытянул кошелек, медленно открыл его, вынул монету и, подав ее Гансу, спрятал кошелек обратно.

— Это пятьдесят пфеннигов, — промолвил он жалобно и протяжно и пошел дальше, маленький, страшный, почти мертвый.

Пятьдесят пфеннигов — это очень неплохо, но все же это не то, чего решил добиться Ганс. Надо найти берлинца.

Берлинец и не подозревал, какие надежды возлагает на него Ганс. Вчера с вечерней почтой он опять получил взволнованные письма от товарищей. Штурмовикам Гитлера предстоят бои. А берлинцу как раз пора в родной город — отпуск кончился. Это значит, что возможна смерть. Не полиция опасна, а коммунисты. Коммунисты, обороняясь, не будут щадить врага.

Берлинец провел тревожную ночь, прислушиваясь к каждому звуку. Утомительно долго кричал где-то больной ребенок, затем начал кашлять сосед, и, когда затих, скрипы и шумы пошли в углах комнаты — крысы, должно быть. Нет, уж лучше скорей прочь из этой мертвой дыры, где в каждом шорохе чудится ему страшное и непонятное, где лунные потоки, пробиваясь сквозь занавески, льются в комнату.

С товарищами в шумном Берлине шагается в колонне весело и бодро, а эта унылая дыра хоть кого загонит в боязливый католицизм. В поту он натягивал на голову одеяло, возвращаясь к детским страхам. Под одеялом его молодое, чуть тронутое в ногах и руках волосом тело вздрагивало и пугалось, несмотря на все увещания разума. И все чудилась ему сгорбленная фигура встреченного им однажды раненого врача, как образ войны, еще не испытанной им,— берлинец принадлежал к тому поколению, которое по возрасту своему не успело повоевать.

Страх прошел только к рассвету. К рассвету явились надежды. Может быть, настал момент, когда, по слову Гитлера, штурмовики прогонят правительство и наведут порядок в стране? И он, честный служащий еще не лопнувшего банка, не будет больше бояться ни краха, ни потери места, ни революции. Он — чистокровный немец, а чистокровным немцам будет открыт путь в счастливую жизнь. Только бы скорей совершилось все и можно было бы зажить в полную ширь! А если Гитлер будет колебаться и тянуть, то штурмовики прогонят и Гитлера!

Утром, после завтрака, приятно было встретиться на скамье возле фонтана с женой пивовара. Надетая сегодня полная форма штурмовика бодрила берлинца.

— Сегодня я отправляюсь, может быть, в последнее путешествие, — говорил он. — Надо биться и умирать за счастье Германии. Все личное должно быть отброшено...

Тихая, спокойная, похожая на англичанку, она молча слушала его. Он поглядел — никого не видно вокруг... Взял ее за руку и притянул к себе. Тотчас же он увидел за ее плечами огромную фигуру приближающегося пивовара...

Она встала.

— Счастливого пути,— промолвила она негромко.

— Я напишу вам,— отвечал он.— До свидания. Подошел пивовар, надо было и ему сообщить о предстоящих боях.

— Желаю успеха, молодой человек, — сказал пивовар. Он был сегодня строг и сдержан, как при деловых операциях. — Мы выйдем проводить вас к автобусу.

Берлинец следил, как ведет он по саду свою жену, светловолосую, высокую, похожую на англичанку. Она шла, опустив голову, приноравливая свой шаг к его шагу. Вот она скрылась за поворотом аллеи...

Еще пять часов до автобуса. Взяв билет, берлинец, имея вид торжественный и печальный, долго бродил по лесным дорогам, полюбовался, как неудержимо и шумно стеной белой пены падала вода горной речки в долину, затем, спустившись к мосту, облокотился на узкие перила, следя, как черные форели сменяют под водой неподвижность на стремительный бег и вновь — движение на покой.

Наконец он поднял голову, расправляя затекшие плечи, и вдали, среди черных лесов, заметил зеленый луг. Ему показалось, что он бредит, — этот обыкновенный луг, покрытый обыкновенной зеленой травой и даже с обычным плетнем и хижиной, висел в высоте почему-то косяком перед его глазами, тогда как все остальное высилось прямо и ровно к небу. Эта косая зеленая плешь среди сплошной массы леса казалась неправдоподобным миражем.

Выпучив голубые глаза, он в испуге смотрел на это далекое ярко-зеленое пятно, пока не сообразил наконец, что этот луг просто поместился на склоне горы, — в нем гора обнажала свою крутизну, скрытую густым высокоствольным лесом. Но все равно ему было неприятно видеть этот странный, неблагополучный луг, некогда — до того, как на холодеющей земле образовалась эта громадная хвойная складка, — лежавший, наверное, ровно и гладко, не затрудняя ноги человека и не пугая глаз.

Он отвернулся и увидел перед собой молодого парня в желтой рубашке, коричневых, тщательно заплатанных, коротких, до колен, штанах и тяжелых черных ботинках. Светлые волосы были зачесаны к затылку, открывая широкий лоб над испуганными голубыми глазами.

Парень как будто собирался о чем-то просить.

— В чем дело, Ганс? — спросил берлинец.

— Прошу вас, господин, — отвечал Ганс, — меня сегодня рассчитала хозяйка. Она — иностранка, венгерка. Она не имеет права так поступать с немцами, как она со мной поступила.

— А почему она вам отказала? — спросил берлинец.

— Я не знаю. Я работал хорошо и старательно.

— Да, вы хорошо работали. — согласился берлинец.

Помолчав, он прибавил:

— Так вот как с нами поступают иностранцы, Ганс? Иностранцы по-хозяйски с нами обращаются, Ганс, не правда ли? И добро бы француженка, а то еще какая-то венгерка, а? Нет, Ганс, все это никуда не годится.

— Помогите мне, пожалуйста,— сказал Ганс.

— Попробуем,— отвечал берлинец. — Попытаемся. Постараемся, Ганс, устроить в Германии хорошую жизнь для немцев.

Они двинулись вместе к пансиону.

— Мы это сделаем, не правда ли? — говорил берлинец. — На то мы и немцы, чтобы помочь самим себе, да? И слишком богатых людей мы с вами, Ганс, тоже не очень любим, не так ли? Немцы должны быть равны в труде и богатстве.

Он дружески коснулся руки Ганса.

— Мы, немцы, сумеем помочь себе! Правильно я говорю? Надо сейчас твердо идти к цели, Ганс, надо уничтожить врагов народа, и тогда все несчастья останутся позади. Что же вы молчите, Ганс?

— Вы очень добры ко мне, — отвечал Ганс. — Помогите мне, пожалуйста, вернуться на работу. Кроме вас, мне некого просить.

 

5

 

Зеленоблузый мужчина, как истый немец, пунктуально, от дома к дому, изучал всех здешних рабочих и служащих. Таков уж был его обычай, всегда спасавший его в затруднительных случаях. Знания его могли быть оплачены в полиции, в местной фашистской ячейке, а также могли пригодиться для того, чтобы спихнуть кого-нибудь и занять его место. Вот узнал он, например, что баварец, служитель пансиона, очень любит пиво, но все сдерживается. Немножко внимания в эту сторону — и вот, из нескольких дел это удалось первым: баварец оправдал надежды и очистил место. Правда, какой-то проходимец перебил дорогу, но и о проходимце удалось выяснить такое, что даже и не иностранка выгнала бы его. Он очень хитро намекнул хозяйке, что она нарочно взяла на службу такого, потому что, как иностранка, не любит честных немцев. А с такими рекомендациями, как у зелёноблузого, на освободившееся место берут сразу. Только вот редко места освобождаются. Тут надо очень думать и хорошо понимать политику, чтобы не пропасть.

Все это очень тонкая и небезопасная работа. В Гамбурге грузчики даже грозились убить зелёноблузого. Пришлось перебраться в Штеттин. Тут стало тоже неуютно, и зеленоблузый покинул и Штеттин. Он перебирался с места на место, накапливая знания и опыт, которые, может быть, когда-нибудь дадут ему настоящую хорошую должность.

Пока что зеленоблузый довольствовался мелкими выгодами своего ремесла, и мелкая служба в пансионе могла пока что удовлетворить его в эти трудные времена.

Случались, конечно, в его практике и ошибки. Случалось, что сведения его оказывались неправильными. Может быть, он ошибся и насчет Ганса. Он с недоумением и некоторой даже тревогой смотрел, как Ганс в дружеской беседе с берлинцем приближается к пансиону. Если ошибся зеленоблузый — то надо удирать отсюда: подстерегут где-нибудь и прибьют, как уже бывало. Но действовать сейчас надо решительно и напролом.

Он поднял руку, приветствуя берлинца (конечно, он уже знал, что это за человек). Берлинец ответил тем же.

Хозяйка сидела под зеленой шляпкой деревянного гриба. Она встала, обеспокоенная.

— Почему вы прогнали Ганса? — спросил берлинец. — Я задаю вам, простите, этот вопрос, потому что немцы в своей стране должны помогать друг другу.

Не успела хозяйка свалить вину на зеленоблузого, как тот сам заговорил — спокойно и солидно.

С первых же его слов берлинец мгновенно изменился — он выпрямился настороженно и взволнованно.

Для Ганса ничего неожиданного не было в словах зеленоблузого — ведь он, в сущности, потому и не добивался причин увольнения, что чуял их и без того, только не решил тогда, как быть. А теперь рискнул.

— Отец — бунтовщик, — рассказывал зеленоблузый, — а сам он в дружбе с коммунистами, с вожаком одним сюда пришел, потом разошлись нарочно. Разве такого можно допускать? Сюда честные немцы отдыхать приезжают, нам таких работников сюда не нужно.

Хозяйка поддакивала обиженно и удовлетворенно.

— Где этот вожак? — спросил берлинец. Зеленоблузый усмехнулся.

— Нет его уже, вчера мы его убрали.

— Ну, что вы на все это скажете, Ганс? — сурово обратился к парню берлинец.

Этот человек был уже совсем не похож на того добряка, который только что, в дружеской беседе, шел рядом с Гансом. Он был сух, зол, и фашистский знак на рукаве его коричневой рубашки чернел угрожающе. Швейцарка стояла на пороге, в безмолвном испуге и ожидании глядя на Ганса. Католический бог на помощь не приходил...

Ганс молчал растерянно.

Швейцарка отчаянно вскрикнула, и это было последнее, что услышал Ганс перед тем, как зеленоблузая тяжесть навалилась на него и опрокинула...

 

Сентябрь 1932