Мих. Слонимский; Избранное в двух томах, том 1.

Ленинград, ИХЛ, 1980.

OCR и вычитка: Давид Титиевский, март 2007 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

---------------------------------------------------------------------------

 

 

Михаил СЛОНИМСКИЙ

 

ПОВЕСТЬ О ЛЕВИНЭ

 

 

1

 

Приказ главнокомандующего баварской Красной армией Рудольфа Эгльгофера непонятен и неожидан, но революционная дисциплина обязывала к подчинению. Странно все-таки, что не далее как сегодня утром батальоны оповещены были о предстоящем наступлении. Армия ответила восторженной готовностью. Казалось, победа ждет красноармейцев, как при Аллахе и Карльсфельде. И вот вместо атаки — погрузка в эшелоны и возвращение в Мюнхен. Почему? Что такое случилось? Объяснялось это решающим поражением у Штарнберга. Но, кажется, и сами члены штаба ничего толком не знали.

Все устремились в Мюнхен — на поездах, на грузовиках, на мотоциклах, на велосипедах, на повозках, верхом и просто на своих ногах.

Чем ближе к Мюнхену, тем явственней чуялось в этом внезапном и поспешном отступлении нечто неладное, и паника уже овладевала отдельными людьми и отрядами.

На мосту через Изар, в давке, в тесноте плеч, рук, бедер, в суетливой толчее пробивающихся тел, родился все перекрывающий крик:

— Отрезали! Окружили!

Взлетела над головами чья-то винтовка и, взметнувшись через перила, с плеском упала в реку. За ней полетела другая, третья... Вмиг все сбилось и смешалось в криках и свалке. Еще только утром уверенные в победе люди теперь, бросая все мешающее свободе движений, ожесточенно продирались к берегу.

Батальоны, теряя по пути целые группы солдат, прошагали к Луитпольдской гимназии. Никто из солдат не понимал ни смысла отступления, ни негодования мюнхенцев, бранью встречавших отступающие войска. Только одно было известно солдатам — они выполняют приказ главнокомандующего, переданный по телефону из Мюнхена. Но не подложный ли это приказ? И уже рождалось и росло такое ощущение, словно командир, выбравший путь, ведет неправильно, ведет непосредственно в разгром и смерть. Это случалось подчас на войне — люди тогда начинали ступать не в ногу, расстраивать ряды, отбегать в сторону, сразу же находилось много желающих командовать, каждый указывал свое направление, и дисциплинированный отряд, распадаясь, превращался в паническую толпу. Такое возникало и сейчас, но не в большом отряде, а в целой армии.

Осмелели таившиеся до того враги. Далеко не все они оказались обезоруженными. На улицах появились отряды штатских в котелках и шляпах, с белыми повязками повыше локтя. Враг, откинув страх, переходил в наступление. С ружьями и револьверами бюргеры нападали на отдельные группы красных. И все тесней и тесней смыкалось кольцо белых армий вокруг Мюнхена.

Зеленью садов и парков дышит южный немецкий город. Просторы полей и лесов чуются за нагромождением его домов, дворцов, музеев, церквей и соборов. Воздух ближних и дальних гор бодрит тело и дух. Великолепна жизнь! Но старый, опытный враг уже отбирал все для себя.

Расстрел заложников обозначил последние часы советской республики. Десять человек, изобличенных в заговоре против революции, среди них одна женщина — графиня Вестарп, были выведены во двор Луитпольдской гимназии и легли трупами у серого камня стены, потому что революция в Баварии не могла щадить пойманных врагов.

Неизбежность поражения врывалась в настежь распахнутые окна звоном и грохотом потрясающих Мюнхен боев. Неотвратимость катастрофы преследовала Евгения Левинэ, мотая его по комнате, ни секунды не давая покоя измученному мозгу. Там, за окнами, на улицах и площадях, боролись и гибли те, кого он вел к победам. Он был их вождем, но беспощадное решение партии запретило ему быть с ними в страшные часы разгрома: военному руководству — оставаться на посту, политическому руководству — скрыться, бежать! Потому что спасение политических руководителей — вопрос не личного благополучия, а революционной целесообразности.

Евгений Левинэ кружил по комнате, как по тюремной камере, и стремительная тень его, ломаясь, металась по чужим стенам, то дорастая до потолка, то опускаясь почти до полу, но всегда неизменно поспевая за каждым движением длинной его фигуры.

За окнами, по Мюнхену, по всей стране, вновь утверждался с детства ненавистный порядок. Это был порядок, знакомый до дна, так знакомый, что можно было распознать его в каждом возбужденном голосе, летящем в комнату с торжествующей улицы, в каждом скрипе, Ев каждом звуке, в самом, казалось, запахе весны, несущей отчаяние и смерть.

Воздух был отравлен. Мир вновь становился тюрьмой, застенком, гробом. Крышка захлопнулась. Вбивались последние гвозди германским рейхсвером, вюртембергским корпусом, баварскими войсками, добровольческими отрядами. Броневики, лязгая и грохоча по Мюнхену, решали победу. Будущее, в которое уже вплыла Россия, брошено здесь в могилу, похоронено, зарыто.

В Берлине Левинэ остался жив случайно. Вместе со своими друзьями-спартаковцами он работал дни и ночи в здании «Красного форвертса», сменяя перо на винтовку и винтовку на перо. Отправленный по неотложным делам, он покинул помещение редакции, и в его отсутствие ненависть белогвардейцев, захвативших здание, уже успела растоптать, расстрелять его друзей, — Левинэ опоздал разделить их участь. Это было в январе. Сейчас, в эти предмайские дни Мюнхена, он опять отторгнут от гибнущих в неравной борьбе товарищей, но на этот раз не случайно:

— Революционная целесообразность обязывает тебя остаться в живых. У тебя в настоящий момент нет никаких функций, и ты должен временно исчезнуть...

Стремительные дни надежд и побед обрывались внезапным и страшным крушением. В мозгу Левинэ дни эти еще налетали друг на друга, как вагоны разбившегося экспресса. События и люди толпились, крутились, выталкивали друг друга. И вновь Левинэ кружил по комнате, не в силах броситься наконец на кровать и заснуть.

Надвигался день.

Холодное солнце горной Баварии праздновало позднюю весну над средневековьем старых кварталов, над готикой соборов и церквей, над великолепием новых зданий, над шумным многолюдьем улиц и площадей, над торжеством победителей. Ослепительны краски пестрых, как весенний альпийский луг, одежд. Короткие, враспашку, куртки — зеленые, желтые, коричневые; цветные жилеты, стянутые поясом; короткие штаны, открывающие над грубой шерстью чулок загорелые мужественные колени, — так одеты герои добровольческих отрядов, здоровяки, посланные сюда богатством полей и лесов. Набекрень заломив тирольские свои шляпы, они владели жизнью города. С цветами на шляпах и на штыках они торжественным маршем вступили в Мюнхен, и баварская гордость именно их признала спасителями. Им теперь — лучшее пиво, лучшие девушки и восторги горожан.

— К черту всю эту русскую, еврейскую, галицийскую сволочь! Всякого, кто еще не пойман, пристукнуть, истребить, как этого дьявола Эгльгофера, изменника и убийцу, главаря красных банд!

От галереи полководцев до Триумфальной арки, от королевского дворца до Академии художеств протянулась из центра города к северу улица Людовика. Разнообразно великолепие ее зданий. Рядом с Государственной библиотекой, где мрамор лестницы ведет к неисчислимой громаде книг, помещается военное министерство. Сюда этим прозрачным и безветренным первомайским днем приволокли Рудольфа Эгльгофера, кильского матроса, главнокомандующего Красной армией. Синяя блуза и штаны клеш висели клочьями на его сильном красивом теле, и белизна кожи резко подчеркивала кровавые пятна рваных ран. Широкое лицо его умело улыбаться друзьям, но теперь оно жестко и непреклонно замкнулось. Белокурые волосы сбились комьями на его разбитой голове. Взор матроса заплывал туманом и кровью, и предсмертное ощущение, освобождая от пыток, вдруг охватывало Эгльгофера, но вновь и вновь мучительно воскресало его тело, и внезапно яснеющий мозг с пронзительным отчаянием опять и опять фиксировал катастрофу, разгром, смерть.

Его армия, его рабочие батальоны, снявшись с позиций, позорно бежали в Мюнхен, открыв дорогу врагу. Как могло случиться это? Армия требовала наступления. Почему же развалилась она так мгновенно?..

Теперь осталось только повторять сквозь стиснутые зубы:

— Бандиты! Сволочи! Недолго вам!..

Расклеивались запекшиеся в крови губы, складки ложились по углам рта, и каждое слово, протиснутое несдающейся силой, встречалось новыми свирепыми ударами прикладов и кулаков.

Глава военного министерства — столяр Шнеппенгорст. Тот самый Шнеппенгорст, который каких-нибудь три с лишним недели тому назад вместе с независимыми и анархистами объявил в Мюнхене советскую республику. Рожденная не на фабриках и заводах, не на улицах и площадях, а за зеленым столом заседаний, не возглавленная единой, крепко организованной партией пролетариата, созданная провокационными планами, истерической демагогией и фантазерством, она заранее обрекала на гибель все, что было революционного в Баварии. Коммунисты восстали против такой советской республики. На бурном сборище вот в этом самом здании протестующий голос Евгения Левинэ заглушался неистовым свистом и возмущенными ругательствами. Громче всех негодовал Шнеппенгорст.

Прежнее правительство с Гофманом во главе убежало на север, в древний город Бамберг. Военный министр Шнеппенгорст не убежал. Он остался в Мюнхене. Крикун и самодур, он врезался в самую гущу событий. Он ругался и кричал, как в споре о крупном заказе, который конкуренты вырывают из рук. Он выполнит этот заказ лучше всех! И уже пугливые конкуренты дорожили им:

— Раз военный министр с нами — нам нечего бояться!

Какой-то гривастый анархист вопил в энтузиазме:

— Если я считаю необходимым организовать советскую республику, то плевать я хотел, как отнесутся к этому рабочие!

Собрание восторженно вопило ему в ответ — только бы за советскую республику, а в каких выражениях — все равно.

И Шнеппенгорст одобрял громче всех.

Трудно было выступать на таком собрании Евгению Левинэ. Когда он появился на трибуне, все стихли, чтобы после первых же фраз воем и свистом заглушать каждое слово.

Коммунисты требуют спартаковских советов? Они бестактно отталкивают Шнеппенгорста? Они называют Шнеппенгорста предателем рабочего класса?

Голос с трибуны прорывался в самые дальние углы зала:

— ...Мы видим в этом только попытку обанкротившихся вождей найти доступ к массам путем инсценировки революционного выступления или же сознательную провокацию. Мы знаем из примеров Северной Германии, что социалисты большинства часто стремились вызвать скороспелые выступления для того только, чтобы с тем большим успехом их подавить...

Шнеппенгорст орал в бешенстве:

— Дайте этому еврею по башке! Грязные негодяи! Банда мерзавцев!

Он настаивал на том, чтоб объявить советскую республику, а в каких выражениях — неважно.

У Шнеппенгорста во всем этом был свой невыговоренный, тайный план.

Советская республика без коммунистов была объявлена, и уже спустя неделю правительство Гофмана в согласии и с помощью соратников своих в Мюнхене кинуло наемников «Республиканской обороны» на разгром революционных организаций, одновременно подведя к городу свои войска и арестовав тех членов нового правительства, с кем трудно или невозможно было сговориться.

Но тут уж Шнеппенгорсту пришлось бежать — внезапное нападение купленных Гофманом солдат пресечено было ожесточенным сопротивлением, и яростный отпор рабочих поставил у власти коммунистов.

Мнимая советская республика сменилась подлинной. Родилась Красная армия Баварской советской республики. Отделенная в пространстве, во времени она встала в один фронт с атакующей белых русской Красной Армией, с наступающей Красной армией советской Венгрии.

Несколько дней тому назад Гофман гордо отклонил помощь партийного своего товарища Носке, военного министра Германии:

— Бавария не потерпит вмешательства прусских карательных отрядов!

Теперь было уже не до гордости. Против революционных восстаний! Против диктатуры пролетариата! Пролетариат еще не готов к власти! И потому — разгромить, расстрелять мюнхенских рабочих!

Эшелоны прусских карателей, отряды Носке ринулись на юг и вместе с баварцами решили дело.

Но чья измена открыла фронт врагу, внезапно увела с позиций, рассыпала, дезорганизовала Красную армию? Все могло бы сложиться иначе, если б не это.

Эгльгофер мог еще держаться на ногах. Он сам вошел в здание, где вновь властвовал социал-демократический министр Шнеппенгорст. Но страшные истязания допроса свалили вождя баварской Красной армии. В простыню, как труп, завернули его беспомощное тело и пихнули в автомобиль.

Он очнулся в непонятном сыром подвале.

— Эй, довольно отдохнул ты, падаль! Встать! Побои становились почти нечувствительными — так изломано и избито тело. И кошмаром путался меж новых и новых пыток вопрос — кто предал армию? кто продал?

Наутро герои Мюнхена, парни из добровольческих отрядов, выкинули Эгльгофера из подвала и на площади Одеон превратили в окровавленный, неузнаваемый труп.

Эта страшная смерть любимейшего из соратников потрясла Левинэ не меньше, чем убийство Либкнехта и Люксембург.

Схватив кепку, он ринулся к дверям — мстить, убивать, умереть!

— Куда? Ты с ума сошел?

Лицо Левинэ стало за последние дни острым от худобы. Тем резче запоминались бешеные молодые глаза, высокий лоб, уходящий в черные лохмы нечесаных волос, тонкий нос. Бледен Левинэ был так, что отросшая черная борода его казалась приклеенной.

Жестом отчаяния и решимости он бросил кепку обратно на кровать.

 

2

 

Быстрые воды Изара несли в долины Дуная десятки трупов, не хватало мест в мертвецких, спешно рыли могилы на кладбищах. Мюнхен торжествовал победу. Но где Левинэ? Где Левьен? Где Аксельрод? Где эта чужеземная тройка, продавшая Баварию Москве? Найти и добить их, как. нашли и добили в Берлине Либкнехта и Люксембург!

— Эй, ребята! Еврейское собрание! Живо!

— Спартаки?

— Говорю — евреи! За мной!

Сначала никто не хотел верить, но это оказалось правдой — кучка любимцев Мюнхена, ворвавшись на собрание мирных католиков, перебила их.

— Нет, это уж слишком! Убивать мирных граждан? Нет, мы — культурные люди, господа! — Седоусый костлявый мужчина энергично стукнул жилистым кулаком по столику, одному из многочисленных столиков разросшегося в самом центре города сада.— Мы требуем порядка! Мы не позволим толкать Баварию в пропасть, господа!

Тот, которого он так торжественно называл «господа», длиннолицый, с несколько вялыми и даже чуть меланхолическими движениями офицер, скорбно пожал плечами.

— Да, это тяжелая ошибка, господин Швабе, было неправильное донесение, что это — собрание спартаковцев, коммунистов.

— Но надо же было разобраться, прежде чем стрелять! Спросить документы! Убивать честных баварцев — это недопустимо, господа! Позор, господа! Позор!

— Патриотический пыл, — грустно объяснил офицер. — Но юстиция вступает в свои законные права. Она быстро научит отличать честных граждан от бандитов. Да, очень тяжелая ошибка, господин Швабе. И хотя это единственная ошибка — не правда ли? — но виновные понесут строжайшее наказание. Вы сегодня же прочтете в газетах: они арестованы и отданы под суд.

— Их заслуги перед родиной будут, бесспорно, зачтены, — отвечал седоусый патриот и успокоенно протянул руку к пивной кружке.

Нет в Мюнхене лучшего клуба, чем этот тенистый, в сцеплении центральных улиц, сад. Здесь, в этом скоплении столиков и стульев, узнаются и обсуждаются все последние новости.

Сюда, в этот сад, убегал профессор Пфальц, как в мирный уют давно прошедших дней. Но и тут он не находил утерянного своего спокойствия. Он никуда не мог убежать от смятения, потому что нес смятение в самом себе. И казалось ему: под всем этим торжеством возбужденных счастливых лиц таится истерическая тревога, готовая в любой момент обратить все это элегантное общество в паническую толпу.

Профессор Пфальц в самом своем изящном костюме, в самом франтовском пальто уселся невдалеке от седоусого патриота. Он был — как кукла, как манекен. Даже внешне он не мог радоваться и торжествовать вместе со всеми.

Профессор занял очень невыгодное для отдыха место — у господина Швабе было слишком много знакомых, и столик, за которым этот седоусый патриот праздновал с меланхолическим офицером победу, становился средоточием сплетен и слухов. На этот столик люди налетали пачками, оглушая друг друга новостями, выспрашивая, размахивая руками, восторгаясь и ужасаясь, и бежали дальше с таким видом, словно важнейшие государственные дела гоняют их по миру.

Не успел профессор заказать кофе, как уже узнал, что у какой-то Пепиты нашли в юбке три миллиона, а Левинэ с десятью миллионами улетел в Венгрию на аэроплане.

В ушах несносно жужжал рой слухов, восклицаний, сплетен:

— ...Это тот, который графиню Вестарп?.. Я слышала, что графиню Вестарп убил зверь, этот матрос...— Но с него уже ничего не спросишь. Кокнули.— За Левинэ дают десять тысяч марок. Читали объявление? Наконец-то право и порядок вступают в свои права! Поглядите на Носке! А наш Гофман, наш Шнеппенгорст! Они спасут отечество от анархии, я им верю! — А Пепита — красивая? — Танцовщица. Испанка. Эти звери купали ее голой в шампанском...

Профессор Пфальц занялся самогипнозом — он, чтоб ничего не видеть и не слышать, усилием воли вызывал в памяти приятнейшие воспоминания юности, первую любовь, белокурую девушку, гейдельбергскую студентку, с которой...

— А этот Левинэ! В опасный момент бежал, как последний трус! Своих же друзей бросил на произвол судьбы! Обманул и бросил! Какая бесчестная низость!.. Ни один баварец, ни один немец не поступил бы так!

— Ему все равно несдобровать. Словят. Нет, куда там к черту вспоминать первую любовь!

Жизнь превратилась в кошмар. Ни минуты отдыха. И вдруг профессору Пфальцу стало мучительно жалко Ландауэра. Он тоже делал эту республику. Но он не был коммунистом. Это был ученый. Это был мыслитель. Вместе с поэтом Мюзамом он мечтал о счастливой жизни, которая будет как цветистый луг. За эти мечты Мюзама кинули в застенок, а Ландауэра растерзали, как разбойника, не доведя до тюрьмы. Цветистый луг! Любовь! Счастье! Белокурая Гретхен!..

А господин Швабе ораторствовал:

— Господа, наша родина переживает тяжелые испытания! Перед лицом общей опасности мы, баварцы, должны забыть на время наши распри с Пруссией! Мы все раздавлены, и нас хотят добить! Германия — на краю пропасти, да, господа, на краю пропасти! Мы все должны, как один человек...

Город быстро и решительно изменил весь тон свой, все звучание, всю жизнь свою. Те, кто недавно еще таились, даже на улицу показываться опасаясь, теперь господствовали повсюду — в домах, ресторанах, министерствах, магазинах, на улицах и в этом саду.

Здесь, в этом саду, для них мгновенно является на столик все, чего только не пожелает желудок, — тут не голодная Пруссия, были бы только деньги. Удобно и успокоительно почти бесшумное проворство официантов. Глаза заманчивых прислужниц не отказываются нежно улыбаться посетителям, и ямочки показываются на щеках, и некоторая резкость голосов приятно контрастирует с мягкостью округлых движений, как короткая юбка с невинностью взгляда. И глаза прислужниц ни на секунду не забывают своего дела, пока быстрые руки и ноги делают свое.

Все создано тут для того, чтобы вызывать вкус и аппетит к жизни,— многообещающие фигуры баварок, знаменитое по всему миру пиво, исключительного достоинства яичницы, хрустящая корка булочек, таких свежих, что челюсти сводит от наслаждения, пестрые букетики, расставленные в хрупких вазочках по столикам, само колыхание весны, несущей сюда лучшие свои запахи и цвета. Глаз бюргера отдыхает здесь на яркости веселых красок, разнообразящих все, что обязательно нужно нацепить на себя человеку для красоты и приличия,— все эти шляпы, пальто, кашне, банты, носки. Нос с удовольствием принюхивается к духам и одеколону, обозначающим чистоту и благопристойность тщательно вымытых, привыкших к приятнейшим утехам тел.

Бедная графиня Вестарп! Она пала жертвой серых кепок, криво надетых, потрепанных и заплатанных пиджа ков и курток, грубых солдатских шинелей и гимнастерок, небритых, изможденных лиц и злых, голодных глаз. Но стоит ли думать сейчас, в эти первые дни победы, о недавних несчастьях? Горе и несчастье, голод и ненависть отступили, бежали, вернулись туда, откуда вырвались эти страшные дни большевистских бесчинств,— в тесноту и сумрак рабочих жилищ, в казармы недобитых на фронте солдат, и сильное правительство держит строгую охрану возрожденного, созданного тысячелетием культуры порядка. Наваждение кончилось. Вернулась и вновь господствует красивая, изящная жизнь. Эту жизнь надо защищать, как имущество, как деньги, как драгоценности в сейфах! Да здравствуют победители!

— Граф! Добрый день, господин граф! Разрешите пригласить вас к столику, граф!

Седоусый патриот, вскочив, протягивал костлявую руку, готовую для крепкого рукопожатия. Как вкусно и знаменательно это слово «граф»! Еще несколько дней тому назад страшно было произнести публично такое слово, а не то что повторять его, выкрикивать в энтузиазме!

— Добрый день, господин Швабе.

— Разрешите, граф, познакомить вас с моим юным другом, нашим освободителем...

— Юный друг был тот самый скорбного вида офицер, который меланхолически успокаивал господина Швабе. Он, приподнявшись, томно протянул руку подошедшему к столику коренастому бородачу с коричневым лицом. Низкорослое могучее тело штатского графа казалось легким и даже гибким в движениях.

— Вы, граф, юрист, — обратился к нему господин Швабе. — И уж я знаю, что вы неисправимый сепаратист. Вы мечтаете о свободной, независимой Баварии. Все, что ни сделают баварцы, они во всем правы. Так вы думаете, так вы считаете, граф, мне уж это известно! — Господин Швабе очень любил высказывать мысли за своих собеседников. — Но вот сложный юридический казус, господа: как быть с убийцами честных католиков? И тут баварцы, и там баварцы. Это трудный случай, господин граф!

— Я католик,— отвечал граф спокойно. Его глаза были так глубоко упрятаны под мохнатые брови, что трудно было разгадать его душу.

Увлеченный своим красноречием, господин Швабе не обратил внимания на крайнюю неопределенность ответа. Он летел дальше:

— Вы неисправимый сепаратист. Вы недовольны приходом прусских войск. Но наши надежды на милость Франции, Англии, Америки не оправдались. Мы поставлены в равное положение с Пруссией, господа, и мы должны бороться вместе с Пруссией! — Тут жилистый кулак господина Швабе вновь — в который уже раз! — стукнул по столику. — Но есть еще больший враг, чем наши победители в войне. Перед лицом этого общего нашего врага надо забыть все разногласия, господа! Это — коммунисты, господин граф!

Граф молчал.

Офицер, меланхолически поигрывая тонкими пальцами по столику, полузакрыв веки, неприметно косил внимательным глазом, посматривая на графа.

Господин Швабе, осушив очередную кружку пива и заказав следующую, вопросом закончил свою речь:

— Что бы вы сказали, господин граф, если б вас как адвоката попросили защищать этого Левинэ?

И всем своим видом он показал, что нисколько не сомневается в ответе.

— Прежде всего я ознакомился бы со всеми материалами, касающимися личности этого человека, — ответил граф медленно и раздельно.

Это было слишком даже для господина Швабе. В этих словах не чувствовалось того возмущения, на поддержку которого господин Швабе мобилизовал целую толпу междометий. Граф оказывался несколько неожиданным. Господин Швабе уставился на него с недоумением и даже ужасом.

Граф, не считая нужным разъяснять свои слова, хладнокровно заказал яичницу и пиво.

— Вы, кажется, хороший охотник? — осведомился офицер, как бы затевая посторонний всякой политике разговор.

— Я стреляю в птиц, а не в людей, — отозвался граф.— Я не ем человеческого мяса.

И он с аппетитом здорового человека принялся уписывать яичницу.

Офицер приоткрыл глаза.

— Мне непонятны ваши слова, — сказал он угрожающе.— Они мне решительно непонятны.

— Добрые граждане возмущены убийством католиков, — уклончиво отвечал граф.— Оно компрометирует нас всех и не имеет никаких юридических оправданий. Коммунисты убивали своих врагов, а не друг друга. Пора вступить в дело людям ума, политикам.

— Но это частная ошибка отдельных невежд! — тихо воскликнул офицер. Томность его окончательно исчезла.— А общее, общее наше дело?

— Наше дело — дело народа,— почти механически промолвил граф. Доев яичницу и отирая усы и бороду салфеткой, он продолжал: — Ни на секунду не следует забывать общее катастрофическое положение в стране, деморализацию после поражения на войне, голод и нищету масс. Народ раскалывается на партии. Народ надо объединить вокруг единой великой цели. Надо быть внимательным к массам, изучать их настроения, надо сохранять осторожность и объективность и не нарушать закона. Мне было очень тяжело эти три недели...

— Две, граф, — невежливо перебил офицер.— Первую неделю в советах сидели просто дураки и наши люди.

Маленькие глаза графа на миг внимательно остановились на порозовевшем лице офицера, и рука, протянутая к пиву, замерла. Затем он придвинул к себе кружку и закончил:

— Вы создаете им ореол мучеников. Тем, кто колеблется, нельзя внушать жалость и сочувствие. Свободная борьба идей — высшее достижение государственности, и вы забываете об этом так же, как забыли об этом коммунисты, нет? Теперь пулю должен заменить ум.

— Я буду стрелять в них, как в птиц, — иронически промолвил офицер, и вновь глаза его потухли, а движения стали меланхолическими и томными.

— Политика — это дело ума прежде всего,— повторил граф.

— Дело пули,— кратко возразил офицер.

— Дело ума и пули, господа! — примирительно воскликнул господин Швабе.

Как тут вести серьезный спор и надолго огорчаться, если столько друзей и знакомых отвлекают внимание? Одному надо кивнуть весело, другому крикнуть приветственное слово, третьему помахать рукой. А женщины требуют особых тонкостей — подойти, поцеловать ручку, удивиться свежести лица или изяществу туфель... И, главное, совершенно ясно было господину Швабе: все — и граф, так же как этот офицер, — в общем очень довольны победой. А это — самое важное. Остальное — пустяки.

Увидев свою жену, господин Швабе решил одним махом уничтожить всякую видимость спора. Он не хотел, чтобы Эльза вмешалась в этот спор. Господин Швабе втайне мечтал, чтобы Эльза вообще на занималась политикой. Как не подходит женщине интересоваться политикой! Но Эльза так эмансипировалась последнее время, что ей прямо и слова не скажешь.

— Дело ума и пули! — воскликнул господин Швабе и встал навстречу жене. — С господином графом ты знакома, с господином лейтенантом фон Лерхенфельд...

Граф поднялся, оборачиваясь к женщине.

Тяжелый, коренастый, он имел вид загадочный, как сундук с двойным дном.

Изумление, а затем восторг мигом овладели профессором Пфальцем — это была, бесспорно, та самая гейдельбергская девушка! Такая нежность таилась за ее длинными ресницами, что спазмы схватили горло профессора. Ему привиделось — она пронесла свою молодость сквозь долгие годы, она казалась даже еще моложе, чем раньше, в этом весеннем розовом пальто, неспособном скрыть стройность и округлость ее тела. Она приближалась быстро и мягко, и уже воздух насыщался запахом ее духов. Цветистый луг! Юность! Любовь!..

Она подошла, и профессор услышал наконец ее голос:

— Нет, пока не поймали этого негодяя Левинэ, графиня Вестарп не отомщена. Я бы, кажется, задушила его собственными своими руками!..

Наваждение! Галлюцинация! Это совсем не та!... Какой-то фат уже успокаивал ее:

— Левинэ-Ниссен? Да он уже попался. Сам видел. Жуткая физиономия.

При этих словах профессор Пфальц дернулся со стула, словно собираясь бежать. Но, овладев собой, он остался за своим столиком и даже принудил себя допить чашечку кофе. Затем расплатился, встал и, стараясь не торопить шаг, двинулся к выходу. На площади он остановился и, сдвинув мягкую свою шляпу к затылку, ослепительно белым платком отер внезапно вспотевшее тщательно выбритое лицо.

Нет, тут не до любовных воспоминаний, не до уюта! Ведь сколько раз зарекался он ходить в этот проклятый сад! Вечно что-нибудь здесь услышишь такое!.. И он быстро зашагал туда, где зеленые шапки Фрауенкирхе вздымались на многометровых башнях над крышами старых домов.

Зачем он-то ввязался в это страшное дело? Тоже герой выискался! Что ему до этого политического безумца? И это он, он сам уговорил своих друзей дать приют опасному беглецу, как бедному студенту! Он и своих друзей подверг смертельной опасности!

— А-а-а! Это невыносимо! Это ужасно!

Когда наконец исчезнет из Мюнхена этот Левинэ — в Австрию, в Швейцарию, а лучше всего — в свою Россию? Только бы скорей! Сон и аппетит покинули профессора Пфальца с того дня, как он принял участие в судьбе Евгения Левинэ.

Но кто бы мог подумать! Фат, любимец всех висбаденских и гейдельбергских девчонок стал коммунистическим вождем! Что делается с людьми! Куда идет человечество?!.

— А-а-а! Это ужасно!

В Гейдельберге этот фат — ну, правда, это было очень давно, лет пятнадцать, даже больше, тому назад,— этот теперешний вождь дрался на дуэли из-за девчонки. До сих пор у него рубец над левой бровью. Юность! Но уже тогда, оказывается, он был революционер. Уехав в Россию, он, говорят, совершал там террористические акты. Но все-таки он всегда отличался удивительными способностями. Один из талантливейших учеников профессора Пфальца! О, на плечах у него голова, а не печной горшок! Но для чего он отдал свою голову безумному делу восстаний? Он мог бы стать ученым, писателем — он так прекрасно владеет стилем! Такой способный был юноша! Такие блестящие подавал надежды! Непонятно! Решительно непонятно! И в смятении чувствовал профессор, что, начнись все сначала,— и вновь он ввязался бы в это рискованное предприятие. Как быть, если он полюбил и не может разлюбить этого государственного преступника, за поимку которого полиция назначила награду в десять тысяч марок?

А вдруг слух на этот раз правилен, и Левинэ действительно арестован? И неожиданное облегчение почувствовал профессор Пфальц. Арестован — и по крайней мере конец всему. Но, значит, схватили и этого славного художника, в мирную семью которого профессор, как бомбу, вбросил этого Левинэ?

— А-а-а! Это невыносимо!

Улицы оборачивались испуганным глазам профессора пестрыми добровольцами, отрядами регулярных войск, группами арестованных рабочих. Под грозным конвоем арестованные шагали угрюмо и напряженно, не глядя по сторонам, с поднятыми к помятым кепкам руками.

— Эй, подымайте выше руки, вы, собаки!

Один рабочий пошатнулся, побледнев, — удар прикладом пришелся ему под ребро.

Нет, не пощадят! Нечего и обращаться за милосердием! Еще, чего доброго, и его схватят или, еще того лучше, десять тысяч марок предложат!

Но если арестовали Левинэ, как сообщить об этом его жене, его несчастной жене, тоже коммунистке? А если и она арестована, то что делать с малышом, с их трехлетним сынишкой? Родители называют этого мальчика странным русским именем — «Паскунишка».

— А-а-а! Это Ужасно! Это невыносимо! Профессор Пфальц чувствовал — на этот раз слух правилен: Левинэ арестован.

 

3

 

Левинэ не помнил, как и когда он заснул, провалился в черную, без снов, могилу. Проснулся он поздно утром. С изумлением, как только что рожденный, оглядывал он комнатный мир. В этом мире господствовало солнце. Разноцветные блики весело прыгали на обоях и по потолку. В открытые окна врывалось все разнообразие звуков весенней — как будто ничего не случилось! — жизни. Дни Баварской советской республики ощутимо уплывали в прошлое. Надо уже оглядываться на них, как на уходящие за поворот берега с несомой быстрым течением лодки. Уже никогда больше не улыбнется Эгльгофер. Никогда не вернутся в строй погибшие товарищи. Это «никогда» знакомой тяжестью уместилось в душе.

Голова не болела больше. Ясность наступила в мозгу и во всем теле. Жизнь продолжалась. Надо было вымыться, одеться, побриться, постричься, совершить все необходимые, еще вчера казавшиеся столь неуместными, движения. Сегодня не было отчаяния во всей этой встрече весеннего солнечного утра. Тело возрождалось к жизни.

Какой пестрый и пахучий букет прислала жена!

Жена! Вот уж несколько лет подряд локоть к локтю несет она с ним непомерный груз, делит счастье побед, горе поражений и надежды замыслов. Она укрепляет его силы, как утешение, как дружба, как любовь, как уверенность в победе. Ему, бродяге, она создала семью и подчас через семью виделось ему будущее содружество народов...

Жена!

Он сел к столу и взял перо.

Слова письма рождались легко:

«...Я бодр, полон энергии. Несмотря на все тяжелое, смотрю на будущность с верой. А что касается нас обоих, я крепко надеюсь, что совсем скоро будем вместе...»

Вместе!

Он бросил перо.

Облокотившись о стол, в ладони зажав лицо, бессмысленно улыбаясь, он невнятно шептал, сам с собой разговаривая.

Если б оказалась она тут, в этой комнате! Хоть на полчаса. Хоть на пять минут...

Но мгновенная судорога, исказив его лицо, подняла его со стула.

Нет и не может быть ничего счастливого в этой жизни!

Революция разгромлена! Рудольф Эгльгофер убит!.. И он не слышит ободряющего голоса жены, не может подать руку товарищам по борьбе и по несчастью. Он сейчас — один, во власти полузнакомых людей.

Один!

Стукнув по столу костяшками в кулак сжатых пальцев, он пробормотал:

— Но мы победим! Победим!

Он принудил себя сесть и вновь взять перо:

«...несмотря на весь ужас, — все-таки весна, весна...»

Весна!

Он запечатал письмо и подошел к окну.

Каждый прохожий был для него угрозой и опасностью.

Весна!

Он тихо напевал любимую свою песенку:

 

Ты скажи моей молодой вдове,

Что женился я на другой жене,

Обвенчался я со смертью раннею...

 

Пел он по-русски.

Стукнула входная дверь.

Левинэ медленно повернулся, сел на подоконник.

В комнату вошел человек в широкополой шляпе и плаще, похожий не то на литератора из Швабинга, не то просто на бандита.

Он принес конец мюнхенским дням — документы для побега.

И последний протест воскрес в Левинэ. Неужели пришло-таки время бежать? Неужели сегодня ночью?

Левинэ неподвижно сидел на подоконнике, подложив под себя руки и даже забыв поздороваться с вошедшим.

Но этому человеку нельзя было выдать своих ощущений. Это был почти незнакомый человек, хотя Левинэ и видал его на партийных собраниях.

Профессор Пфальц осторожно и боязливо приближался к дому, где скрывался Левинэ. Вдруг он остановился, отшатнувшись, как от внезапного удара в лицо. Машинально он сунул руку в карман за платком и забыл про нее.

У подъезда, побритый, подстриженный, стоял Левинэ и прощался с незнакомым профессору человеком — проводить его он, видимо, и спустился столь неосторожно, нарушая представление профессора Пфальца о людях, спасающихся от тюрьмы и казни.

Ведь это государственный преступник! За него обещана награда в десять тысяч марок. Его приметы подробно обозначены в полицейских объявлениях. А в то же время движения его большого тела исполнены сейчас уверенности и силы, и упрямый блеск глаз смягчен, как всегда, чуть тронувшей лицо иронической улыбкой.

Значит, он не арестован? Слава богу!

Мужчина, с которым прощался Левинэ, вел себя сейчас с некоторой даже наглостью, словно был абсолютно убежден в благополучном исходе предприятия, и то, как он размашисто хлопнул ладонью о ладонь Левинэ, вдруг внушило уверенность и профессору Пфальцу.

Профессор, опомнясь, продолжил начатое движение — вынул платок и отер им свое лицо.

В комнате у Левинэ он все же не мог удержаться от замечания:

— Вы очень неосторожны. Вы должны помнить, что ваша судьба связана с другими людьми, которые из лучших побуждений...

Но Левинэ прервал его всем напором своего вновь вернувшегося оживления (он уже вполне владел собой):

— Мы не в Гейдельберге, профессор, не в Гейдельберге! Мы в Мюнхене. И вы окажете мне еще одну большую услугу. Вы отнесете вот это письмо моей жене. Очень прошу и заранее благодарю. А затем вы придете снова, да, не правда ли?

Невозможно было сопротивляться этому, в сущности, почти приказу, и профессор покорно взял письмо. Но он был слишком занят собственными переживаниями, чтобы уйти молча.

— Ах, как все это ужасно! — воскликнул он.— Ну вот скажите мне, я вас давно знаю, зачем вы решили устроить весь этот ужас у нас в Германии? Вы — немец, конечно, но в России все это в самом разгаре, туда вам всем и ехать, а нас оставили бы в покое! Нам и без того плохо!

— Не волнуйтесь, профессор, — с неожиданной нежностью отвечал Левинэ,— еще немного, немного придется вам потерпеть.

Он должен дрожать от страха, а он еще утешает! Это уж просто наглость!

Профессор Пфальц, отмахнувшись, как от мухи, ушел. Под старость он, кажется, кроме всего прочего, превращается еще и в почтальона. Всякий мальчишка посылает его куда хочет. Нет, это просто черт знает что такое!

Левинэ, чуть скрылся за дверью профессор, сразу изменился. Все возбуждение ушло внутрь и только выдавало себя в блеске глаз и некоторой порывистости в движениях. Нечего сейчас рассуждать. Героическая смерть? Эсеровские штучки — вот это что! Дисциплина — прежде всего. Очередное задание партии — бежать! Бежать для того, чтобы снова, сквозь грохот и дым боев или сквозь годы подготовительной саперной работы, вести людей труда к власти, к сытости, к счастью, к свободе.

Бежать!

Всего только несколько месяцев тому назад ринулся он на учредительное собрание Коминтерна в Москву, к Ленину. Но Ковно, руками полицейских освидетельствовав его документы, отправило его обратно. Теперь он во что бы то ни стало достигнет Москвы. Ведь именно там сейчас действуют лучшие мастера революции. И как действуют! Со дня баварской неудачи монументальным колоссом вырезывалась перед ним громада русской победы. Какая все-таки надежда эта победа! Не случайно рожден был партизанами последних боев Мюнхена пароль «Петроград»! Петроград! Город октябрьской победы! Город Ленина!..

Он уже не молод. Ему тридцать шесть лет. Но молода и неопытна еще Германская коммунистическая партия. Она только-только родилась. И он как коммунист недавно родился. Он, как школьник перед учителем, склонит голову перед необычайным мастерством Ленина, и жесточайшая, без сантиментов, критика будет самым лучшим уроком.

В Москву!

Достаточно ли был он осторожен последние дни? Удастся ли побег? И привычные ощущения конспиратора, дичи, за которой охотятся, овладели им. Это были так издавна знакомые чувства, столь часто и подолгу приходилось испытывать их, что они казались уже неотъемлемой частью жизни.

Спокойно и аккуратно уложил он в чемодан немногочисленные свои вещи, среди которых не было ничего, что изобличало бы в нем не мирного туриста, а политического эмигранта. Несколько раз вынул и положил обратно в карман документы. Еще и еще раз тщательно обследовал все ящики письменного стола, комод, все углы комнаты, чтобы не завалялся где-нибудь хотя бы клочок какой-нибудь компрометирующей бумажки.

Веселый шум оживлял улицу под окном. Стреляли мотоциклы, нарастали и стихали в отдалении автомобили, громыхали пролетки извозчиков, и все это разнообразие звуков вместе с гулкими человеческими голосами наполняло весенний воздух.

Жизнь продолжалась.

Левинэ в мыслях своих уже переходил границу.

В Москву!

Профессор Пфальц, вернувшись, застал его в настроении оживленном и деловом.

— Ну как? — спросил его Левинэ.

На миг он забыл, что перед ним не товарищ.

— Жена ваша жива и здорова, сынишка — тоже,— недовольно отвечал профессор.— Жена просила поцеловать вас, но я этого делать не буду, потому что вы причинили моей Баварии большой вред. Вы убийца! — взвизгнул он вдруг.— Вы чудовище! Об этом весь город кричит! Я решительно не понимаю, зачем и почему я спасаю вас!

О, как надоели, как утомляют эти абсолютно чужие люди! И ведь сам этот профессор прибежал предлагать свои услуги! Зачем жена посоветовала товарищам и ему этого Пфальца? Зачем сам он согласился принять помощь от этого бывшего своего учителя?

— У меня есть еще один очень крупный и основной недостаток, который вы, профессор, не изволили сейчас отметить, — отвечал Левинэ спокойно и резко.— Я очень люблю думать. А занятие это, если увлечься им всерьез и все додумывать до конца, к добру не приводит. Это очень опасное занятие. Я вам очень советую, профессор, не думать слишком много, а то и вы превратитесь в чудовище. Станет вам родной ленинская Россия.

— Никогда! — возмущенно воскликнул профессор Пфальц. — Никогда этого не будет!

Но тут он почувствовал, что какая-то, как всегда, ловушка была в словах Левинэ, и он попался в нее, как дурак. И даже не какая-то ловушка, а совершенно ясная.

— Я много думаю и умею думать лучше вас, — возразил он внушительно и устало, — но думаем мы по-разному.

Он аккуратно повесил пальто и шляпу на крюк у двери и опустился в кресло.

— Я хочу мира и спокойствия, — сказал он. — Я хочу плодотворной, созидательной работы. Ваши идеи чужды мне, и я отношусь к ним отрицательно, но у меня есть сердце, и оно губит меня. Оно влечет меня в пропасть!

 

4

 

Жизнь капитана Мухтарова сломалась. Все рухнуло. Все полетело к черту. Не осталось ни одного уверенного в своей долговечности правительства, которому можно было бы служить спокойно. Какие-то новые государства высыпали, как в сыпнотифозном бреду, на сошедшей с ума земле. Толпы народов окончательно выбились из повиновения и орали о революции. Нельзя было разобрать уже, где кончается одно государство и начинается другое. Границы стирались, как будто их никогда и не было. Русские солдаты вырвались из лагеря военнопленных и вместе с немцами сражались за Баварскую советскую республику. Венгерские батальоны били русских белогвардейцев в Сибири. И никто нигде не уважал начальство. Все спуталось, смешалось, и в этом хаосе гремел, как последний суд, неотвратимый голос Ленина. Вихрь шел по земле, швыряя людей куда попало. Недоступных русских княгинь можно было уже задешево покупать на ночь и по часам. Его, капитана русской армии, имеющего боевые ордена и заслуги, кинуло черт его знает как в Мюнхен, и тут он тоже попал было под этих дьяволов — большевиков. Бред и чепуха! Только деньги сохранили свою власть. И капитан Мухтаров служил деньгам.

Полицейская служба спасала от голода, не больше того. Но десять тысяч марок обеспечат надолго, дадут свободу и отдых. Десять тысяч марок стали манией капитана Мухтарова. Капитан рыскал по Мюнхену в поисках Левинэ. Он понимал, что не один он занят этим важным делом,— каждому, конечно, хочется цапнуть такой крупный куш,— и потому он работал неутомимо. Он почти не спал по ночам — ему все казалось, что вот в этот самый момент, когда он всхрапывает на уютном плече Марты, кто-то как раз прикарманивает его денежки.

Десять тысяч марок! Ах ты господи! Ведь как вздохнется, когда они этакой аккуратненькой пачечкой лягут в бумажник! Капитан уже ощущал этот приз в своих пальцах — он напал на след одного человека... Но тут — молчок. Об этом деле — вообще молчок. Лишнего не болтать даже в пьяном виде. А то ограбят, выхватят тысчонки из рук! Не только Эльзе, но даже Марте лучше ничего не говорить.

Марту он приобрел сразу же по приезде в Мюнхен. Он не видел в этом ничего удивительного. Это только честь хозяйке дешевенького пансиона, вдове германского солдата, провинциальной мещаночке, получить такого мужчину, как капитан Мухтаров, за боевые подвиги награжденного георгиевским оружием и всеми орденами до Владимира с мечами и бантом включительно. И, уж конечно, за комнату в пансионе и за питание капитан Марте не платил, а, напротив того, доходами с пансиона распоряжался полновластно, как муж. Марта до войны служила в Петербурге гувернанткой, вполне владела русским языком, и это делало ее еще более домашней и привычной.

Эльза — недавнее приобретение.

Все-таки капитан Мухтаров имел то преимущество перед господином Швабе, что уже по русскому опыту знал, что такое большевики. Переворот не так испугал его, как господина Швабе, с которым в первые же дни советской республики связали его кой-какие общие поручения от убежавших в Бамберг правителей. Он усматривал в этой революции некоторые утешительные по сравнению с Россией обстоятельства. Те, кого в России называли меньшевиками, здесь куда сильней и хитрей русских, да и действуют они так, что, ну прямо, не возразишь. Один Носке чего стоит! Орел! Никакого слюнтяйства! Да и Бавария — не Россия: пространства — небольшие, самостоятельно, без помощи, никак не проживет, а по всей остальной Германии — слава тебе господи — большевиков прикончили. Смешно называются они у немцев — спартаковцы. Но все-таки надо скорей кончать их и тут, а то — черт знает! — говорят, всю Россию Красная Армия отхватила, и в Венгрии большевики у власти. Бред и чепуха! Может случиться, что и податься некуда будет.

Капитан бодрился.

Захаживая к господину Швабе, он принимал тон несколько даже снисходительный. Он становился героем в доме перепуганного коммерсанта, тем более что и на деле показывал свое искусство в борьбе с большевиками — отлично выполнял все поручения из Бамберга.

Господин Швабе только в коммерческих расчетах находил некоторое успокоение — через него шла часть денег из Бамберга. Оружие он принимать боялся и никак не подозревал, что жена его часто спускается с капитаном Мухтаровым в темный подвал к винтовкам и револьверам и ключ от этого оружейного склада, пополняемого заботами капитана, хранит у себя в бюро. Это была тайна Эльзы, капитана и пожилого слуги, которого молодая женщина, отправляясь с очередным чемоданом или мешком, всегда брала с собой. Такие склады очень помогли, чуть отступила Красная армия, тотчас же вооружить бюргеров. Многих устрашил приказ коммунистов о сдаче оружия, и они выстраивались в очередь у комендатуры. Но Эльза не поколебалась ни на миг.

— Вот это женщина! — восхищался капитан Мухта ров.— Молодец баба!

Он уже часто позволял себе посмеиваться над господином Швабе, а подчас пытался припугнуть и Эльзу.

— Женщин они сначала берут, — рассказывал он, выражаясь таким необычным для него стилем потому, что говорить приходилось по-немецки, — а потом режут живот, вертят кишки к столбу и приказывают бежать — так кишки из живота и уходят...

Рассказы свои капитан восполнял энергичной мимикой и жестами и все время прибавлял:

— Вы можете мне поверить. Я знаю большевиков.

В день, когда рабочий Мюнхен восторженно гремел о победах красноармейцев, Эльза впервые усомнилась в будущем. Капитан Мухтаров, явившись с очередной порцией оружия, застал ее в одиночестве и тоске и быстрым натиском решил дело в свою пользу.

Эльза даже не пыталась сопротивляться. Она прижималась к нему так, словно только в нем одном видела надежду и спасенье. Капитан Мухтаров никогда ничего подобного еще не испытывал. Бесспорно, это были лучшие минуты в его жизни. Он даже почувствовал к себе некоторое уважение. В Эльзе он начинал уже завоевывать Европу.

Разгром коммунистов странным образом вновь отдалил от него Эльзу. Он больше, казалось, не нужен. Теперь опять господин Швабе гораздо нужней — деньги дают положение и в семье, и в обществе. Факт! Только Марта по-прежнему была предана капитану Мухтарову.

Эльза и не подозревала, что этот белокурый, широкоплечий славянин испытывал подчас приступы внезапного ужаса, — вдруг начинало казаться ему, что сейчас его схватят и потащат в Чека, которая, конечно же, есть и у этих большевиков. В такие ночные минуты он способен был дрожать при каждом мышином шорохе. Марта знала и это уныние, и этот страх. Она только ничего не знала про Эльзу и потому никак не могла понять, почему после победы капитан вновь загрустил.

Печаль подневольного житья с такой силой схватывала теперь капитана, что он напивался иной раз до слез

— Погиб я, Марта, погиб! — плакал он.— Пропал капитан Мухтаров! Мечтал я на войне — разобьем вас вдребезги, генералом вернусь домой, и в отставку! Шапокляк на голову — и сяду на землю с Мушкой своей. Мушка! Девочка! Что там с тобой в Сибири делается?.. Он вытаскивал обрывок фотографии и совал женщине. Марта почтительно разглядывала почерневший клочок и готова была видеть на нем прекрасное девичье лицо русской невесты капитана. От ревности и печали она тоже начинала плакать.

— В Россию хочу! — признавался пьяный капитан, и слезы в изобилии текли по его щекам. — Мира хочу и спокойствия!.. Я тут только в опасности нужен, чтобы грудь мою под удары подставлять. А опасность прошла, и к черту капитана Мухтарова! В шею капитана Мухтарова!

Марта старалась утешить его всеми средствами души и тела, какие только имелись у нее, но это было не то, совсем не то, что могла предоставить Эльза.

Только большие деньги дадут свободу действий, позволят взвесить все как следует, обдумать и спокойно, без лишних унижений, начать строить свою жизнь — с Эльзой, конечно, а не с Мартой.

Капитан никому ничего не говорил о надеждах своих на десять тысяч марок. Он так же пугался каждого слуха о поимке Левинэ, как и профессор Пфальц, но по несколько другим причинам.

Наконец настал тот день, когда капитан Мухтаров понес начальнику точный адрес преступника. Десять тысяч марок — в кармане!

В кабинете начальника, заложив ногу на ногу, поигрывая широкополой своей шляпой, сидел лохматый человек в плаще, похожий не то на литератора из Швабинга, не то просто на бандита. Это был тот самый человек, за которым все эти дни следил капитан Мухтаров.

Немецкий язык все-таки очень сковывал капитана.

— Я принес адрес государственного преступника Левинэ и прошу выдать мне награду, — рапортовал капитан.— Но господин, которого я удивлен видеть здесь, есть друг большевика Левинэ и...

Тут человек в плаще прервал его громким и развязным хохотом.

У капитана даже в животе резнуло, когда он увидел, что начальник тоже смеется.

Лохматый мужчина сложил три пальца правой руки и сунул их к лицу Мухтарова.

Конечно, любой немчура может теперь показывать кукиш капитану русской армии!

Не нужно никаких объяснений. Все понятно. Дни и ночи зря потрачены на слежку за секретным агентом полиции, за провокатором!

Капитан Мухтаров круто повернулся и вышел.

Он дрожал всем телом, словно наступила внезапная зима. Шум города представлялся ему бессмысленным и враждебным. Чепуха и бред! В один миг погибли все надежды.

Но это же грабеж! Грабеж среди бела дня!..

Дома Марта радостно кинулась к нему:

— Этот убийца Левинэ пойман!..

Она протягивала ему экстренный выпуск газеты.

— Знаю! — злобно отрезал капитан Мухтаров. — Знаю! Дура! У меня украли десять тысяч марок! Проклятый щелкопер украл десять тысяч марок! Вот поверь слову — он сомневался! Сомневался, сказать или нет! Поверь слову — только сегодня он и решился. В последний момент! За жену этого Левинэ денег не дадут, даже если поймаешь! Грабеж среди бела дня!..

Он с ненавистью поглядел на выскочившую при этих криках в коридор черноволосую женщину и выбежал, хлопнув дверью.

— Господин Мухтаров очень взволнован, — объяснила Марта. — У него украли большую сумму денег.

— Покажите, пожалуйста, газету, — отвечала жилица странно срывающимся голосом. Ее молодое лицо подергивалось судорогой, словно она испытывала острую боль.

Капитан Мухтаров оказался очень еще неопытным сыщиком, — он и не подозревал, что в его пансионе живет жена Левинэ. В голову ему не пришло, что следить надо за соседней комнатой.

К ночи капитан явился к Эльзе.

Впервые пришел он к ней в пьяном виде.

Здесь, в уюте шторами занавешенной гостиной, господствовал лейтенант фон Лерхенфельд. Лейтенант был новым героем этого дома.

Лейтенант тихим голосом спокойно повествовал об аресте Левинэ. Да, он самолично арестовал этого разбойника. Пришлось сдерживать солдат, чтобы не растерзали. Да, после ошибки с католиками надо уже убивать судом, а не просто так. Господин Швабе должен быть доволен — он так волновался... Позиции того графа имеют поддержку — общество ищет успокоения в законе.

Дa и у власти стоят все-таки социалисты. Суд имеет, конечно, свои преимущества, — полезно публично разоблачить этого мошенника, бросившего обманутых им людей на произвол судьбы в момент краха всей авантюры. Такие чудовища достойны, конечно, только смерти, позорной смерти. Но при аресте он вел себя нагло, очень нагло...

Эльза даже рот чуть приоткрыла, слушая героя, и капитана Мухтарова передернуло при взгляде на нее. Теперь она будет прижиматься к лейтенанту! А этот дурак Швабе не знает прямо, как выразить свое восхищение!

Стребовать, что ли, денег за тайну похождений этой белокурой Гретхен? Она умеет завлекательно любить — есть о чем порассказать!

Путаница чувств и мыслей владела капитаном, когда все трое обернулись к нему.

Не здороваясь, капитан заорал:

— Грабеж среди бела дня! Украдено десять тысяч марок! Дьяволы! Сволочи! Но ладно! Капитан Мухтаров становится выше денег! Идея! Высокая идея! Бесплатно расстреляю мерзавца! Пытать мерзавца! Резать каждого сукина сына большевика! На улицах по столбам развешивать! Европа! Работать по-нашему, по-геройскому, не умеете, немчура проклятая!

Он орал по-русски, и никто не понимал его.

 

5

 

В ночной тиши рождались мысли. Еще не оформленные в слова, они не находили себе места в дневном шуме. Являлись они из этой дневной суеты, но, возвращаясь сюда обратно, блуждали и метались, не воплощаясь. Еще не известно было, что они определяют в жизни и чего требуют, но уже они беспокоили и мучили, чередуя упрямое молчание с внезапными взрывами яростного протеста, отталкивая от одного, притягивая к другому. Вдруг они тонули, сникая, но это только для того, чтобы вновь, с еще большей силой, овладеть внезапно и как будто беспричинно, в какое-нибудь самое обыденное мгновение жизни. Рожденные зрелищем жестокостей и нелепиц, они росли, зрели, и понемногу ясно становилось, что это — некие главные мысли, которые все равно победят и продиктуют всю жизнь. Они уже командовали поведением, и чем ближе к зрелости, тем шумней толпились они в мозгу, как рабочие в стачке, как кули на плантациях, как рабы в римских катакомбах, и, вздымаясь, они толкали на действия и поступки. Они предвещали необычную жизнь, и прислушиваться к ним становилось уже наслаждением. Воздух революций рождал эти мечты.

Жизнь двоилась. Одна была заказана воспитанием, заботами и деньгами матери, другая — выращивалась непреклонной беспощадностью истории, рвалась из подполья, где мучились безгласные толпы неоформленных слов и несовершенных поступков.

Вторая жизнь свергла первую. Это был томительный и странный момент зрелости, решимости раскрыться, встать во весь рост, что бы ни получилось из этого. Когда ревнивая рапира гейдельбергского богача-студента кольнула в лоб, боль не породила страха, но обновила готовность к борьбе. Дуэль из-за первой любви, из-за девушки, которая была сменена вскоре другой и еще другой!.. Не таких дуэлей требовала история. Вся глубина смутных ощущений и мыслей не одобряла этой лассалевской дуэли. Вторая жизнь опрокинула первую и повлекла в книги и скитания. И в дело вступало мужество ума, не устающего в своих поисках и разведках.

Левинэ в страданиях хотел найти указания и уроки. В дружбах с эмигрантами русской колонии Гейдельберга он нашел слово «социализм», и оно только укрепило его в мечтах, рожденных протестом. Социализм требует самопожертвования — и вот он готов к любому подвигу!

Он искал подвигов в эсеровской партии и одиннадцать лет тому назад едва не погиб в центре болот и лесов нищего, больного колтуном и коростой Полесья. Пойманный в агитационных блужданиях по гнилым деревушкам, он нагло, днем, выскочил за ворота минской тюрьмы и пустился бежать. Схваченный, он узнал тупую силу кулаков и беспощадность нагаек. Он свалился, и городовые топтали и били его тяжелыми своими сапожищами.

Жажда страданий была удовлетворена вполне. Левинэ узнал свое несдающееся мужество, обрадовался ему и оперся о него. Лежа на полу в коридоре тюремной больницы, Левинэ спокойно и сосредоточенно размышлял, уже предвидя поворот в своей жизни. Он не возражал, когда мать подкупами и поручительствами освобождала его, и навсегда вернулся, бежал в Германию.

Мать уверена была, что теперь он, как многие молодые люди, навсегда излечился от революционных мечтаний — так тихо и неподвижно лечился он у нее в гейдельбергской вилле, целыми днями лежа на кушетке с книгой и тетрадкой для заметок в руках. Мать радовалась и тому, что возврат в Россию для него уже невозможен, и тому, как хитро он принял баденское подданство, сыграв на местном патриотизме. Запрос в Берлин мог обнаружить его неблагонадежность, неизвестную здесь, и потому он воскликнул изумленно:

— Неужели баденское правительство не может без Пруссии решить такое пустяковое дело?

И запрос не был послан.

Но Левинэ принял баденское подданство для того, чтобы делать революцию в Германии.

Мать не поняла молчаливой неподвижности сына. Это толпы недодуманных мыслей, как толпы загнанных в нищету рабов, требовали окончательной ясности и точности от того, кто стремился изменить, перевернуть жизнь. Это сын, наученный опасным опытом, искал ключ к будущему, рычаг восстаний. Надо было с четкостью военного стратега определить путь к победе, изучить революционное дело как военную науку, подчинить стихию чувств расчетам разума.

Еще подростком, еще до того, как мать из петербургской гимназии перевела его в висбаденский пансион, Левинэ мучился неясностью своих стремлений, заполонявших его, как туман петербургских вечеров, когда все — от тротуаров до облаков — казалось отравленным. Этот туман поселился в сознании, этот туман стлался по его беллетристическим наброскам. Только теперь, в изучении всего исторического опыта, в постоянных поездках в Мангейм, где детально исследовал он жизнь рабочих, в подготовке докторской диссертации под спокойным названием «Культурные запросы рабочих», рассеивался туман. Вся путаница, все мучения и скитания его жизни разрешались понемногу очень просто: он открывал, что революция — это наука, это искусство. Здесь надо быть глубоким и тонким знатоком, а не расшибать лоб о стену.

В юности книги подсказывали ему неопределенность формул протеста,— его привлекала именно неопределенность. Теперь он с некоторым изумлением еще и еще раз возвращался к точным и четким, как математика, формулам Маркса. Почему он раньше не вникал в них? Ведь еще студентом он мог цитировать Маркса наизусть! Происхождение? Воспитание? Возраст? Или просто отвращение юности к сухой науке? Неужели только кулаками и сапогами полицейских излечиваются романтический авантюризм и путаница в мозгах? Неужели только так добывается зрелость? Как медленно живут и умнеют люди! Нельзя ли ускорить?

Вновь брошена гейдельбергская вилла. Страстность все больше покорялась соображениям ума. Левинэ общался с фабриками и заводами, составлял доклады и лекции и удивительно много читал. К войне уже дружба связывала его с Либкнехтом. Война была побеждена пониманием причин ее, и в армии его бросали из лагеря в лагерь, так что неясно становилось, германский ли он солдат, переводчиком приставленный к пленным, или сам в плену. Русский Октябрь привел на работу в берлинскую Роста как ученика и последователя. И это была уже пустая формальность — порвать всякую связь с левыми эсерами после убийства Мирбаха. Через русский Октябрь, оказывается, пролегает путь к той самой справедливой, без угнетателей и угнетенных, жизни, о которой неопределенно мечталось в юности. Ключ был найден, рука нащупала верный рычаг. Мужество ума и мужество тела действовали теперь едино и слитно.

Даже в берлинском и мюнхенском разгроме этот найденный секрет не покидал ни на миг. Отчаяние, мотавшее его по этой мюнхенской комнате, не давая ни секунды отдыха, забежало из юности и хотя измучило, но не толкнуло ни на один неверный шаг. Не оно определяло его поведение, а невыполненные обязательства перед миром рабства и нищеты. Тысячи трупов будут отомщены в свободе и счастье миллионов. Победа все равно неизбежна. И он не пошатнется даже при самой страшной катастрофе, даже при гибели самых близких людей.

Левинэ прощался с приютившей его комнатой без жалости. Он оставлял тут напрасные мучения бессонных ночей. Он исходил по этой комнате столько километров, что если б уложить их в длину, то, может быть, он был бы уже за пределами Германии. Эта комната пыталась побороть его решимость и вернуть его к безумствам юности. Но он еще раз победил здесь сам себя.

В безмолвии последних движений крепла решимость.

Бежать!

Левинэ весь был устремлен в бегство.

Грохот тяжелых сапог нарушил тишину последних приготовлений.

Дверь отворилась, и первым в комнату вошел лейтенант фон Лерхенфельд с револьвером в руке.

— Вы арестованы, господин Левинэ-Ниссен,— сказал он.

Левинэ замер в неподвижности, как бы не понимая, что такое произошло. Он глядел на лейтенанта с некоторым даже недоумением, как на непостижимую помеху. Перевел взгляд на добровольцев, теснившихся в комнату, и, пожав плечами, ногой оттолкнул от себя чемодан. Лейтенант сделал два быстрых шага назад, словно чемодан был набит готовыми взорваться бомбами. Но чемодан, повалившись набок, не взорвался, и тогда добровольцы ринулись к Левинэ для немедленной расправы.

— Ни с места!

И офицер, угрожая револьвером, заставил их остановиться. Этот неожиданный поступок удивил Левинэ, и вместе с удивлением вернулось к нему полное сознание совершившегося факта. Арест! В последний момент, когда все готово к бегству, — арест!..

Толпа чувствовалась под окнами — столько солдат, подкатив на грузовиках, оцепило дом, что можно было подумать: тут усмиряют целую роту мятежников!

Опытные руки филеров уже рылись в чемодане.

Левинэ пристально следил за их движениями.

— Тут воров нету, — очень вежливо промолвил офицер.— У вас ничего не отберут без записи.

— Напротив, — отвечал Левинэ, усмехнувшись,— я не хочу, чтобы мне что-нибудь подбросили. Украсть — пусть крадут.

Его уже не удивляла вежливость офицера. Эта вежливость, так же как изобилие посланных для ареста солдат, бесспорно рождена неуверенностью и страхом победителей. Заводы, фабрики, железнодорожные мастерские — весь мир труда, рабства и нищеты, пусть побежденный, разгромленный сейчас, все равно устрашает победителей. Им приходится вести себя осторожно даже с ненавистным главарем восстаний, чтобы не взорвать неисчерпаемый резервуар революций неосмотрительным движением. И эта невидимая, но ощутимо присутствующая здесь сила, которой отдал себя Левинэ, внушала ему, как всегда, бодрость и уверенность.

В мужестве своем Левинэ не сомневался — много раз проверенное, оно было уже издавна знакомо ему. Спокойствие и ирония давались ему сейчас легко.

Итак, несмотря на страстное желание разделить участь товарищей, сделано было все, чтобы выполнить постановление партии — бежать. Но бежать не удалось. Поймали. Таков был итог последних дней.

Вновь — в который уже раз! — жилищем Левинэ стала тюрьма. Железная койка, грубо обрубленный стул, стол, окошко, одетое железной решеткой,— до чего это все знакомо! Но впервые в жизни ненависть и страх врага заковали его в цепи.

Если б не цепи, можно было бы подумать о бегстве. Неподвижный в тяжелых своих кандалах, Левинэ оглядывал камеру, внимательно изучая ее. Он сразу же отметил то особенное, что отличало ее от всех прежних камер: странно в ней то, что дверь почему-то оставлена приоткрытой. Зачем? Но это как-нибудь объяснится, надо терпеливо ждать...

Солдаты то и дело совались в камеру. Это постоянное шарканье и мелькающие рожи не давали покоя ни на миг.

Все это весьма подозрительно, потому что явно сделано не случайно, а преднамеренно!..

Но ладно! Просто надо быть готовым ко всему.

То и дело хотелось встать и по всегдашней привычке зашагать от стены к стене и обратно. Так легче думается и еще бодрей чувствуется. Но кандалы неумолимой тяжестью напоминали о плене, о поражении, о гибели товарищей. Наручники сжимали его, как горе, как мысль о жене, о сыне. Что будет с ними? Как переживет жена? Если б хоть недолго побыть с ней вдвоем, наедине!..

Он уже был бы мертв, если б офицер при аресте не сдержал добровольных убийц. Этот офицер вынужден был запретить им расправу, хотя сам готов был растерзать его. Игра! При аресте законность должна быть соблюдена, а дальше...

Поражение, разлука, плен — все соединялось в одну боль.

Страха не было.

Не страх, а боль.

Schmerz empfind'ich, keine Furcht [Боль испытываю я, не страх (нем.).] ,— повторял он про себя, не спуская глаз с приоткрытой двери.

Интересно бы заглянуть в коридор — какой сюрприз готовится там?

Боль сегодняшних поражений — опыт и урок для будущих побед. Но боль все-таки есть. Она не покидает его ни на миг. Он полон ею!

Schmerz empfind'ich, keine Furcht...

Ага! В коридоре нарастает шум!

Сейчас обнаружится секрет гуманно приоткрытой двери. Европейская цивилизация любит в таких делах тайну. Тут, в застенке, дело пойдет без вежливости, без манишек и крахмальных воротничков.

Пьяное европейское варварство ворвалось в камеру.

Одиннадцать или двенадцать полицейских агентов в пиджаках, в форменных и полуформенных куртках, воодушевляя себя криками, кинулись к Левинэ.

Смерть!

Они остановились на миг, упершись взглядами в него, словно соображая, с какой стороны ловчей кинуться.

— Я — один, вас — много, — сказал Левинэ, в упор глядя на них немигающими глазами и чуть приподымаясь со стула.— Что ж...

И он усмехнулся прямо в лицо ближайшему агенту, низенькому сангвиническому человечку, уже подскочившему к нему.

— Нет! — истерически закричал тот и рванул на себе ворот. — Запрещаю! По закону!

И, растопырив руки и ноги, он встал перед Левинэ.

Левинэ вновь опустился на стул.

Агент был так мал ростом, что затылок его пришелся вровень с лицом сидящего Левинэ. На затылке кольцами вились каштановые волосы, на шее по самой середине багровел крупный чирей.

— Европа! — орал капитан Мухтаров.—Да пустите вы меня, сукины дети, бабы слабонервные!

Но его уже выталкивали.

Дверь камеры замкнулась на ключ.

 

6

 

Розалья Владимировна Левинэ давно не видалась с сыном. Было похоже, что сын сознательно избегает показываться в Гейдельберге именно потому, что там живет мать. Может быть, этот город отмечен даже особой нелюбовью сына. Сын, надежда Розальи Владимировны, давно уже стал ее несчастьем.

В детстве и юности Розалья Владимировна хорошо изучила унижения и грязь нищеты. Но уже в полутемной мансарде, в которой она ютилась вместе с родителями и сестрами, воображение предсказывало ей прекрасное будущее. Просыпаясь, она говорила иногда мечтательно:

— Эй, прислуга, подать мне мое зеленое платье!

Но пока что приходилось ей одеваться самой. А зеленое платье было ее единственным платьем.

Она жила в обойных лоскутьях и грошовых расчетах отца, но бедность еще не успела сломить ее, когда мечта исполнилась: дочь гродненского обойщика стала богатой барыней. Счастье явилось в образе господина Левинэ, того самого, портреты которого, овитые плющом и траурными лентами, во множестве повисли по стенам двенадцатикомнатной квартиры через три года после рождения сына. Господин Левинэ, прельщенный красотой гродненской мещанки, женился на ней и увез ее к себе в Петербург.

Розалья Владимировна приняла роскошь и богатство как должное, как естественное исполнение мечтаний. Но она навсегда благодарно полюбила своего благодетеля и после смерти его поклялась остаться верной его памяти и ни за кого больше не выходить замуж. Клятву свою она выполняла свято.

Страстно, как любимейшую мечту, она отвоевала наследство от наскочивших в азарте родственников Левинэ, а кстати отогнала и своих родных, чтобы не смущали детей воспоминаниями о былой бедности. Все эти тети Минны и дяди Германы не нужны детям. Они только вымаливают деньги да жалуются. Совсем другие гости создают благородную жизнь, — сам господин Вышнеградский посещает ее со своей супругой, а лицеисты уже волочатся за Соней.

Собственный выезд, целый штат прислуги, три гувернантки, даже специальный балетмейстер для обучения Сони и Жени танцам, — все это призвано было отгородить детей от всех печалей и несчастий жизни. Она защищала их детство со всей страстью, той страстью, которая покорила в свое время господина Левинэ. Пусть детство их будет безоблачным! И она была упряма и категорична в своих действиях, как будто только ей была известна тайна счастливой жизни.

Господин Левинэ был итальянским подданным, представителем финляндской хлопчатобумажной фабрики, жил постоянно в Петербурге, а с женой разговаривал обычно по-немецки. Эту путаницу стран и языков Розалья Владимировна объяснила детям кратко и точно: они — немцы, притом их отец происходит из очень аристократического рода. И она отдала сына в немецкую гимназию, возила его, чтоб был здоров, по лучшим курортам мира, — излюбленными ее странами стали Германия и Швейцария, — и уже четырнадцатилетним подростком перевела его в висбаденский пансион, в котором учились дети миллионеров. После этого, естественно, сын оказался не в петербургском, а в гейдельбергском университете.

Втайне она была недовольна только одним своим поступком: не надо было скрывать, что они — евреи. Пробралась-таки к детям какая-то из теть, и сын разоблачил ложь. Все-таки лучше было не лгать, потому что сын теперь стал оспаривать каждое ее слово, каждый шаг, словно совсем отказался верить матери. Он и раньше отличался упрямством — то дружит с какими-то дворовыми мальчишками, то вдруг требует, чтоб ездить не в первом классе, а в третьем, а однажды удрал с дачи в Заманиловке, так что еле его нашли. Он и раньше доводил ее до припадков злобы и отчаяния, а теперь стал совсем невыносим. Она покупает ему, она дает ему все самое лучшее! Что ему еще нужно? И в страстном стремлении своем обучить сына счастливой жизни Розалья Владимировна не раз била его. Но однажды он схватил ее за руки и крикнул:

— Если ты еще раз тронешь меня — я тоже тебя ударю!

Прямо какой-то бешеный ребенок! В дядю Германа пошел, что ли? Тот тоже был сумасшедший — носился со своим искусством, чего-то там рисовал, а в конце концов повесился. И всегда был нищим.

Этот сумасшедший сын чуть не полчаса держал ее за руки, пока она наконец не ослабела и не расплакалась. Тогда только отпустил.

Пригрозил ударить мать! И ведь ударил бы, ударил!

Что за несчастье! Муж умер от страшной болезни, от черной оспы, а сын, кажется, собирается превратиться в черную оспу для родной матери!

Когда ко всему прибавилось еще то, что сын стал революционером, тогда Розалья Владимировна замкнулась у себя в гейдельбергской вилле, стараясь забыть о нем и всю свою любовь отдать дочери. Но это не удавалось ей. Она не могла смотреть спокойно, как сын ее возвращается в нищету ее детства и юности, нищету, которую она решительно отрезала, как ненужный шлейф.

В судьбе сына она винила Россию, ужасную страну варварства и нищеты, смертей и революций. Она ненавидела Россию. В этой стране не уберечь ребенка, не воспитать в нем любви к уюту и красоте! А сына, как назло, то и дело тянуло в Россию. Что он там потерял? И вот наконец добился своего — Розалья Владимировна получила известие, что сын, избитый и израненный, лежит при смерти в тюремной больнице. Лежит уже несколько недель, а родной матери ни слова.

Розалья Владимировна ринулась в Россию. В короткий срок всему минскому начальству знаком стал ее категорический, не допускающий возражений голос, да и не только минскому, — в Петербурге тоже она показала себя. Кое-кто из начальства уже принял от нее конверты с деньгами. Она раздавала эти конверты с большим выбором и только безусловно нужным людям. И она вырвала сына из тюрьмы.

— Ну, что — доигрался ? — говорила она ему, следя, как он харкает кровью.— Я же тебе говорила.

Но он переупрямил и тут — занялся революцией в Германии. Приходилось следить теперь, как он добывает славу революционного журналиста, международного революционера.

Его теории возмущали мать. Получалось так, что он хочет отобрать, например, и у родной матери деньги и имущество, отнять законно полученное наследство и раздать его всякой нищей рвани, которая и в родственных связях даже не состоит. Не должно быть богатых людей? Значит, всем оставаться голью без всяких надежд на лучшее? Так тогда и жить не стоит! Он совсем рехнулся! Нет, он, бесспорно, пошел в дядю Германа!

Но Розалья Владимировна сохранила всю свою непоколебимую чопорность даже тогда, когда узнала, что ее сын стал чуть ли не министром-президентом в Баварии и всерьез начал осуществлять свои сумасшедшие теории. Он действительно отобрал у людей все их предприятия и доходы, добирается до сейфов... И это ее сын, ее Женя! Но, когда она узнала, что ему полагается по должности автомобиль и он ездит в нем, она ощутила неожиданное недовольство и желание поруководить им. Это уже штучки! Если ты революционер — то уж ходи пешком. Революционеру в автомобилях кататься не полагается.

Но все же — что происходит на этом свете? Почему шатается все, в чем она видит счастье жизни? Может быть, сын еще окажется прав и будет поучать родную мать?

Но сына постигло очередное несчастье. Его там, в Баварии, победили. Потом по всем газетам было распечатано, что он арестован. Ну, теперь его могут всерьез казнить, — на этот раз он натворил слишком много безумств! И Розалья Владимировна устремилась в Мюнхен, захватив на всякий случай дочь.

Тотчас же по приезде она, выяснив адреса всех адвокатов, отправилась к тому, который носил титул графа. Граф — это авторитетно! Говорили, что и берет он немало, а она всегда считала, что, чем дороже что-нибудь стоит, тем, значит, это лучше, добротнее.

Приемная всеми своими креслами, кушетками, бюро показывала, что адвокат действительно богат и солиден. Все было монументально в этой приемной и обнаруживало хороший вкус. И на картинах — никаких голых женщин, никаких игривых сцен. Две картины — и на обеих охотники, собаки, лоси. Очень солидно и прилично.

Секретарша тоже понравилась Розалье Владимировне — никаких лишних слов, только попросила заполнить листок и скрылась. Вернувшись, сказала:

— Прошу вас пройти за мной. Господин граф вас примет.

И повела по длинному коридору.

— Пожалуйста.

Просторный кабинет открылся перед Розальей Владимировной. По крайней мере четверть комнаты занимал огромный письменный стол. На каждом предмете — на пресс-папье, на чернильнице, на всем решительно — фигуры животных, преимущественно собак и серн. Были и птицы. В углу простирало крылья чучело какого-то горного хищника. И сам хозяин, низкорослый бородач, был под стать этому зверинцу — этакий житель горных лесов с коричневым, обветренным лицом охотника. Он поднялся навстречу движением медленным, но гибким. Розалья Владимировна, поздоровавшись, села и представилась резким и решительным голосом:

— Я — мать Евгения Левинэ.

Граф кивнул головой, глядя на нее своими глубоко запрятанными под мохнатые брови медвежьими глазками. Он не сомневался в цели ее визита. Шутка господина Швабе становилась реальной проблемой, которую следовало так или иначе разрешить. Но отказ или согласие ни в коем случае не должны нарушить принципов, на которых зиждется жизнь и деятельность графа. А жизнь эта — в счастье и благополучии Баварии, которую он впустил к себе в квартиру всю, с орлами и сернами во главе.

— Я обращаюсь к вам, граф, как к адвокату с предложением защищать моего сына на предстоящем процессе, — ровным, несрывающимся голосом говорила Розалья Владимировна.—Гонорар я уплачу вам в том размере, какой вы укажете.

Графу понравился этот решительный голос, вся повадка этой женщины, траурный, очень подходящий к ее положению, цвет ее платья. Он убрал руку, привычным жестом потянувшуюся к графину с водой, — успокаивать эту женщину не нужно, и зубы ее не будут стучать о край стакана.

Бесспорно, визит обойдется без слез, и это внушило графу уважение к матери коммуниста.

Он ответил, помолчав:

— Я должен сначала поговорить с вашим сыном.

— Я хочу предупредить вас, — добавила Розалья Владимировна все тем же категорическим тоном, — что я не разделяю убеждений сына. Напротив, я ненавижу их (было понятно, кто это «они») за то, что из Евгения Левинэ, честного, бескорыстного юноши, они сделали врага собственной его семьи, врага матери и сестры. С его умом, с его талантами он мог создать себе блестящую карьеру и без них. Но они развратили его. Я вас прошу, граф, взять на себя защиту его жизни.

— Я вас вполне понимаю, — отвечал граф, наклоняя голову и нежно касаясь пальцами изобилия волос, падавших на грудь. Его удивляло, что этот Левинэ оказался действительно из культурной среды.— Но мне важно узнать сначала, по каким мотивам ваш сын действовал. Он действовал бескорыстно, по искреннему убеждению, не правда ли?

Вопрос был неожидан. Застигнутая врасплох, Розалья Владимировна утратила на миг обычную свою чопорность, и проглянула в ней нищая гродненская мещанка.

— А как же вы думаете? — отвечала она с некоторой даже наивностью, приятно омолодившей ее, и еврейский акцент, давно побежденный, послышался в ее голосе. Теперь явственно виделось, как обольстительна была она некогда, — все очарование молодости всколыхнулось в ней, смягчая черты ее резко и сурово очерченного лица.

— Я должен предварительно повидаться с вашим сыном,— очень ласково промолвил граф.— Завтра в этот же час я вам дам окончательный ответ.

Она ушла.

Граф нажал кнопку звонка.

— Справлялись? — осведомился он у секретарши.

— Они просили очень благодарить вас за помощь,— отвечала секретарша.— Пока больше ничего им не нужно.

— Прошу вас регулярно справляться об их нуждах.

Дело касалось убитых по ошибке католиков. Среди них было несколько бедных подмастерьев, оставивших семьи в нищете. Граф помогал вдовам.

Это дело почему-то ассоциировалось в сознании графа с делом Левинэ. Вот к каким бессмысленным убийствам приводят нарушения закона! В законе — опора общества.

В этот же день Розалья Владимировна добилась свидания с сыном. Она остановилась на пороге. С отвращением глядя на цепи, сковавшие руки и ноги Левинэ, она воскликнула возмущенно:

— Я, кажется, попала в Россию?

Давно отвергнутое прошлое встало в образе матери на пороге этой тюремной, для свиданий, комнаты. Эта женщина, изуродованная неожиданным богатством, любила сына изуродованной любовью. Вот вновь явилась она выручать его.

— Здравствуй, мама,— сказал Левинэ. — Давно не видались.

 

7

 

Он, Левинэ, вел рабочих, формулируя их чувства и желания, далеко не у всех осознанные еще, сдерживаемые подчас навыками рабства, страхом, подачками хозяев. Он имеет все-таки то преимущество, что мозг его отшлифован культурой, что он — образованный человек. И он знает врага отлично,— ведь происхождением и воспитанием своим он связан с вражеским станом и теперь уже может спокойно расценить детство и юность как глубокую разведку в тылу у противника.

Он сознательно, прекрасно понимая, что делает, отказался от всех привилегий рождения и отдал себя на борьбу против того круга, в котором вырос. Он порвал все кровные связи и встал во главе революционного отряда, используя все силы своего ума и сердца для победы. И вот он побежден. Он — в плену. Он схвачен и закован в кандалы.

Это совершенно естественно для собственников — гнать в цепи, на каторгу, в смерть всякого, кто разглашает опасные тайны капитализма, открытые Марксом, всякого, кто на этих открытиях основывает, как Маркс, свои действия. Властители жизни боятся науки Маркса, как средневековье боялось науки Коперника и Галилея. Открытия Маркса опасны, как динамит,— они взрывают самые главные устои общества. Он, Левинэ, использовал этот динамит для взрыва в Баварии. Его смерть, если суждено ему погибнуть за это, не остановит хода истории. Все равно печатью падения и гибели заклеймен весь старый порядок, как бы ни дрались за него безумеющие от ярости собственники. Это — приговор истории. История работает на пролетариат. Новое Возрождение предвещено, предсказано Марксом, и динамит Маркса — в руках опытных мастеров: партия коммунистов, как мировое объединение лучших химиков, работает этим динамитом. Основа поведения каждого коммуниста — только в законах этой партии.

Левинэ подумалось на миг, что мать может гордиться своим сыном, и эта гордость послужит ей утешением

Он ответил на ее возмущение:

— Эти цепи — почетная награда мне за хорошую службу пролетариату.

Но мать никак не откликнулась на эти слова, как будто и сказаны они не были. Помолчав, она сообщила:

— Я уговорилась с адвокатом, он зайдет к тебе. Он хочет сначала поговорить с тобой. Это — лучший адвокат Мюнхена.

— У меня к тебе только одна просьба,— отвечал Левинэ,— позаботиться о жене и сыне, твоем внуке, если им понадобится помощь. Они останутся без всяких средств к существованию.

Он все еще надеялся...

Но мать и на эти слова никак не отозвалась.

Бесспорно, она опять рассчитывает спасти его и вырвать из революционной работы, из круга самых близких ему людей, из семьи, созданной им против ее воли, из всего, чем он жил, смыть с него следы этой жизни и пересадить к себе в гейдельбергский комфорт, в старый, умирающий порядок. Она никогда не поймет, что привело его в эту тюрьму.

Есть счастливцы, которым и родные по крови — опора. Но он лишен этого. Он — пришелец из буржуазной среды. И мать, сидевшая рядом с ним, несравнимо дальше от него, чем любой из товарищей, от которых он оторван, отрезан сейчас. Она отвергала все, что он любил, все главное, чем он жил. Разве не знал он этого раньше? И ему стыдно стало, что он обратился к ней с просьбой о жене и сыне.

Но все-таки это мать, и по-своему она любит его.

— Мы давно не видались с тобой,— повторил он и спросил спокойно, словно не в тюрьме они: — А Соня где? В Гейдельберге? Как она?

— Соня приехала со мной,— отвечала мать.— Я взяла ее с собой. Она очень нервничает.

Мать еще раз с отвращением поглядела на кандалы сына.

— Как ты тут спишь? — спросила она.

Было приятно, что она держится спокойно, без сантиментов и слез. Никаких мелодрам. Сильная и упрямая женщина.

— Хорошо сплю,— отвечал он.

— А пища?

— Тюремная. Кроме того, рабочие передают продукты.

— О пище я позабочусь. Как смели надеть на тебя цепи? Это — Россия!..

Свидание длилось недолго.

Они поцеловались на прощание.

Теперь надо выдержать визит адвоката, скуку юридической канители.

Все, что ставят ему в вину нынешние победители,— все это его заслуги, его гордость, его честь и слава. Если динамит Маркса действовал правильно и хорошо в его руках, то он счастлив. Родить в нем трепет может теперь только суд пролетариата, партии, суд над ним, вождем мюнхенских коммунистов, побежденных в борьбе. Если такой суд скажет: «Ты плохо работал», то в этом будет самая жгучая боль.

— Я не гожусь вам как подзащитный,— предупредил он графа, когда был вызван на свидание с ним. — Должен сказать вам, что я не намерен защищать себя на суде и добиваться смягчения наказания. Суд я рассматриваю как представителей определенного класса, которые являются моими политическими противниками. Ту борьбу, которую я вел, я буду продолжать и на процессе.

— Я очень рад этому,— отвечал граф, и это было так неожиданно, что Левинэ взглянул на него с любопытством.— Конечно, вы должны высказывать на суде свои убеждения с полной свободой.

— В таком случае,— и Левинэ пожал плечами,— о чем нам еще говорить? Я не знаю ваших политических убеждений, но думаю, что они — не мои. Вряд ли вы уверены в окончательной победе рабочего класса.

— А вы уверены в этой победе? — спросил граф.

— Конечно! На этом держится вся моя жизнь, вся моя работа. Меня не переубедит и угроза смертной казни.

Граф помолчал. Медлительный, любящий паузы, необходимые для размышлений, в коричневой своей охотничьей куртке, весь он был какой-то очень домашний, неофициальный, и удивительное отсутствие напряжения чувствовалось в каждом тяжеловатом движении его низкорослого могучего тела, в каждом звуке его голоса.

— Вы не будете приговорены к смерти,— отозвался он наконец. — Вы не должны быть приговорены к смерти,— поправился он.

Левинэ насмешливо пожал плечами в ответ. Граф кротко погладил бороду и терпеливо, снисходительно принялся разъяснять:

— Вам будет предъявлено обвинение в государственной измене...

— В неудавшейся государственной измене,— перебил Левинэ, улыбнувшись иронически и злобно, так, что складки пошли по его щекам и сверкнули зубы. — Удавшаяся государственная измена не есть уже измена, граф. Тех, кому удался переворот и захват власти, не судят, а называют правительством. Обвинение в государственной измене вытекает из политических, а не из юридических соображений.

— За государственную измену по закону приговорить к смерти нельзя,— продолжал граф спокойно. — Такого пункта в нашем законе нет. В нашем законе отсутствует также пункт, по которому деятельность коммуниста карается смертью. Принадлежность к партии коммунистов не карается по нашему закону смертью. Вы могли бы быть приговорены к смерти только в том случае (он сделал паузу), если б было доказано, что вы действовали по бесчестным мотивам, а не по искреннему убеждению. Таков наш закон, не правда ли?

— Я тоже юрист,— отвечал Левинэ.— Я изучал право в гейдельбергском университете, и добросовестно изучал. Мать прочила мне адвокатскую карьеру. Я знаю пункты закона. Но я адвокат особого рода. Мой клиент — рабочий класс. Я взялся защищать его интересы, отстаивать их всей своей жизнью и деятельностью, а эти интересы требуют борьбы за власть, свержения власти собственников, установления диктатуры пролетариата. Мои деяния направлены против существования тех, кто будет судить меня, и, что бы ни говорил ваш закон, закон борьбы классов приговорит меня к смерти, если только не испугаются судьи возмущения рабочих. Забудьте о законе и подумайте о политической борьбе.

— Вы очень убежденный человек,— сказал граф без улыбки.— Я вижу, что вам действительно очень жалко неимущих людей. Вы — очень добрый человек, не правда ли?

Вся беседа была необычна для графа. Невероятно уже одно то, что так хладнокровно можно было рассуждать о смертной казни с тем, кому грозит она.

Граф помолчал.

— Вам очень помогло бы,— вновь заговорил он,— если б вы подчеркнули на суде свою непричастность к убийству заложников. Добрые граждане очень взволнованы этим фактом.

— Я, граф, недобр к врагам,— отвечал Левинэ.— Добрые граждане взволнованы расстрелом десяти заговорщиков, активных, заклятых наших врагов, расстрелом в критический момент разгрома, когда эти десять могли оказаться во главе убийц пролетариата,— а добрых граждан не волнуют сотни и тысячи рабочих, убитых и замученных белым террором! Вы предлагаете мне опорочить моего клиента — рабочий класс — и этим попытаться спасти себя. Это даже нарушение адвокатской этики, граф. Но — без шуток! — никаких уверток в моих выступлениях не будет. Ни одного слова против действий пролетариата.

— Но ваша непричастность к этому факту известна! — воскликнул граф, впервые за все время разговора слегка возвышая голос. — Одно слово осуждения этому убийству — и вы спасены наверняка!

— Нет,— отвечал Левинэ и стал вразумительно разъяснять — не столько для графа, сколько для безгласных свидетелей беседы, солдат и тюремного сторожа: — Мы, коммунисты, против индивидуального террора, и вообще мы в принципе против смертной казни. Пролетарская революция для своих целей не нуждается в индивидуальном терроре, она ненавидит и презирает убийство. Она не нуждается в этих средствах борьбы, потому что она борется не с индивидуумами. Почему же мы все-таки прибегаем к борьбе? Это является следствием того исторического факта, что до сих пор каждый привилегированный класс вооруженной рукой защищал свои привилегии... И так как мы это знаем, так как мы не живем в заоблачном царстве и не могли рассчитывать, что в Баварии другие взаимоотношения, чем везде, что здесь буржуазия и класс капиталистов позволят экспроприировать себя без сопротивления,— поэтому мы и вооружили рабочих, чтобы защищаться от нападений этих экспроприированных капиталистов. Так было до сих пор везде, и так мы будем везде поступать, где нам удастся стать у власти. Нам чужда жажда кровопролития. Мы, наоборот, были бы очень рады, если бы владевший до сих пор всеми привилегиями класс отказался от безнадежной борьбы, потому что борьба должна стать для них в концe концов безнадежной. Но этого не бывает. Я хотел бы обратить ваше внимание, господин граф, на то. что победа пролетариата в ноябрьские дни тоже была бескровной и что, например, в Берлине первые выстрелы раздались в шесть часов вечера из манежа, откуда офицеры, недовольные ходом событий, стреляли в безоружных прохожих. Вооружение пролетариата имело целью удержать буржуазию от вооруженных контрвыступлений. На террор мы отвечаем террором. Мы не можем отпустить на свободу даже десять человек в тот момент, когда они заведомо немедленно же организуют сотни и тысячи убийств.

Граф встал.

— Юридически, по закону, вы не подлежите смертной казни,— резюмировал он.— Вы — человек убежденный, вы действовали по внутреннему убеждению, ваши убеждения никак не сходятся с моими, но я вас буду защищать и надеюсь спасти вам жизнь.

Отводя Левинэ обратно в камеру, караульный солдат внезапно осведомился:

— За это вы и сидите тут?

Солдат — длинный, худощавый, неловкий в движениях, с коричневым, замкнутым мужицким лицом.

Левинэ толково, стараясь выражаться еще проще, чем в беседе с графом, еще раз разъяснил ему все причины. Солдат молча запер его в камеру. Со следующего утра одиночество кончилось. Тюремная камера приняла вид некоего странного салона. Кучками и в одиночку начали являться неожиданные визитеры. Какие-то комиссии с одними и теми же вопросами, группы совершенно чуждых ему людей, с любопытством взиравших на него, надоедали и раздражали. Было ясно, что это — не деловые визиты,— на него просто ходят смотреть, как на редкого зверя, как на знаменитого разбойника. Эти посетители без всяких стеснений делились при нем же своими впечатлениями.

Некий полицейский чиновник, весьма изящно, не без фатовства одетый, подложил ему альбомчик с цветочками на бархатном переплете:

Я был бы очень благодарен вам, если б вы оказали любезность подарить мне свой автограф.

Это был либеральный, немножко сентиментальный человек. Он очень высоко расценивал этот свой поступок, даже опасный, пожалуй, с точки зрения служебной.

Но он гордился своим смелым свободомыслием и заранее восхищался как коллекционер,—его собрание обогатится предсмертными жалобными строками интереснейшего преступника. Наверное, это будет мольба о жизни, слова предсмертной тоски, что-нибудь лирическое, хватающее за душу... Он будет показывать эту драгоценную запись интимным друзьям, женщинам... И он нежно улыбался, пока Левинэ заполнял страничку.

— Благодарю вас,— промолвил он, принимая альбом.

Но с лица его тотчас же слетела улыбка. Эту запись никому нельзя будет показывать. Самое лучшее — вырвать, сжечь этот листок! Левинэ написал только одну фразу: «Я желаю вам заниматься более достойной профессией». Какая наглость!

Элегантный чиновник удалился в полном возмущении.

Очередное дежурство держал тот же худощавый солдат. Выпустив чиновника, он вдруг сказал:

— А мы про вас другое знали. Нам говорили — вы хотите всех нас убить.

Это был медленно думающий парень, из тех баварских крестьян, что способны часами сосать свои трубки, расставляя слова во времени, как верстовые столбы.

Прошли еще часы, прежде чем он, вновь появившись в следующее свое дежурство на пороге, сообщил:

— Я хозяину работал хорошо. А он у меня и корову взял, и лошадь взял, и землю. Вот тут теперь получаю плату.

Новая деятельность, новая работа нашлась для Левинэ и в тюрьме. Она побеждала боль поражений и разлук.

 

8

 

Беззвучно и пустынно раннее утро Мюнхена. Пелена ночной тени не снята еще издалека идущим солнцем. Только безмерные просторы Терезина луга, не захваченные камнем домов, открыты самым первым лучам, как недавно открыты были они толпам людей, полных надежд и песен. Но толпы сгинули, и редкая нога примнет теперь зелень трав Терезина луга.

Бормотание и лень владеют медленно просыпающимся городом, и чуть слышная жизнь дружит еще с плеском Изара и колыханием листвы. Жизнь приглушена и в низине Мариа-Хильф-плаца. Но сон прогнан отсюда давно. Воинская охрана оцепляет здание суда, и негромко звучат слова команды, сух стук прикладов о землю, и настороженна перекличка солдат. Пулемет грозится у входа. Ручные гранаты готовы в помощь пуле,— они грохотом разрушат безмолвие, в клочья разрывая всякого, кто ринется к зданию, и тогда просторная площадь ответит глухим эхо и сверкнут отсветом темные пролеты церкви, спящей против здания суда.

Солнце прогоняет сумрак, как люди — тишину. Все явственней вырезываются в паутине сникающих теней фигуры испытанных воинов, которым назначено сегодня сторожить последние часы Евгения Левинэ. И лейтенант фон Лерхенфельд шагает вдоль тротуара, проверяя посты, поджидая гостей.

Гости являлись спозаранку. Их было немного — строгий отбор беспощадно отклонял просьбы и ходатайства. Маленькое зальце, в которое все равно не упихнуть всех желающих, еще более ограничивало круг зрителей.

Вынимались и показывались пропуска. Зал наполнялся шумом жизни.

Здесь преобладали полицейские и военные мундиры. Господство гостей в мундирах подтягивало и штатских, заставляя их держаться прямее, жестче, мужественней. Немногочисленное общество рассаживалось по скамьям, тихо перекликаясь и переговариваясь.

Журналист, которого друзья называли обычно просто «товарищ Фриц», в напряжении хмурил брови, стараясь видом серьезным и деловым скрыть трепет, забирающий тело до озноба и дрожи. Корреспондентский билет проложил ему путь сюда, и теперь, казалось ему, он попал в самую пасть зверя. Захлопнется пасть — и пропал товарищ Фриц! Для такого человека, как он, нужно мужество, чтобы явиться сюда, он был уверен в этом и гордился своим мужеством, осторожно оглядывая зал и всех сидящих в нем.

Эльза добилась через мужа и Лерхенфельда пропуска ради профессора Пфальца. Ее поразило сообщение, что профессор Пфальц помог Левинэ скрыться. Лично она не знала профессора, но ее мать до самой смерти вспоминала о нем, хотя они со студенческих лет не встречались больше,— они вместе обучались в университете. Мать Эльзы ревниво следила за карьерой бедного студента и, узнав однажды, что профессура вполне обеспечила его, вздохнула грустно:

— Ах, если б это случилось тогда!..

И вот этот самый Пфальц, в уважении к которому воспитывала мать, оказался спасителем убийцы. Как это могло произойти?

Господин Швабе объяснял Эльзе:

— Профессор Пфальц втянут обманом. Его уверили, что Левинэ не отвечает за бесчинства большевиков. Он знал этого негодяя студентом и не мог представить себе, на что способен этот культурный человек. Он очень удручен. Я уже справлялся, говорил о нем, и я спокоен за его судьбу. Он виноват в излишнем мягкосердечии, а кто из нас не мягкосердечен и не может быть обманут каким-нибудь мошенником?

Господин Швабе уже не так размахивал руками, как в первые дни победы, не так громогласно радовался каждому знакомому лицу. Он возвращал себе былую солидность и значительность в поведении. Его вновь вздымало богатствами хмеля, акций, земель и вернувшейся уверенностью в сохранности этих богатств. В министерствах к его слову прислушивались. Он возвращал и свою власть над женой. Он уже резко обрывал ее попытки вмешиваться, как привыкла она за последнее время, в дела политические. Довольно! Политика — дело мужчин, а не женщин!

Капитан Мухтаров теперь и думать не смел посмеиваться над господином Швабе. Воскресла громадная дистанция в общественном положении обоих. Но капитан допускался все же на всякий случай в дом Швабе, тем более что он стал интересен и как экзотика. Его очень удивило, что за пьяный визит его не только не выгнали из дома, но, напротив, принялись успокаивать, а Эльза даже незаметно для других пожала ему пальцы. Он даже отрезвел сразу тогда. Европа! К его выходке отнеслись, наверное, как к тайнам и надрывам славянской души. Он решил научиться теперь владеть этими надрывами как средством. Он не терял надежды так или иначе завоевать Европу. Почтительно, издали поклонившись господину Швабе и Эльзе, он, абсолютно сегодня трезвый, сел в отдалении от них. Он вырабатывал свою манеру поведения — сочетание европейской внешности со славянскими взрывами души. Это может иметь успех.

Закрытый автомобиль примчал Левинэ к зданию суда.

Шевеление и шорох всколыхнули зал, когда ввели подсудимых.

Цепи были уже сняты с истощенного тела Левинэ. Его осунувшееся лицо вновь обросло черной бородой.

— Суд идет!

Седобородый председатель в сопровождении двух заседателей и трех офицеров вошел шагом торжественным и важным. Черная мантия и круглая шапочка, открывавшая седину висков, отделяли его, как некоего жреца, от обычно одетых, с почтением взиравших на него зрителей.

Процесс начался так, как следует по закону — установлением личности подсудимых.

Прокурор Ган был одет элегантно, даже нечто вызывающее было в его лимонной, с искрой, паре, как и во всей его повадке. Молодой, выбритый так, что, казалось, на щеках его никогда и не росли волосы, он сидел в позе свободной и в то же время четкой, как на параде. Движения его тела, когда он откидывался или чуть наклонялся к столу, делая пометки на листках, были красивы и точны, в них чувствовалась крепкая мускулатура здорового, любящего спорт мужчины. Он заменил прежде назначенного прокурора, показавшегося не энергичным и даже слабонервным, и всем своим видом сразу же вызвал теперь доверие присутствующих. Прокурор держался так уверенно, словно нашел замечательный и убийственный ход в сложной комбинации и уже точно знал, что противник обречен на проигрыш.

Ход был действительно найден, и прокурор был уверен, что речь его, как пуля, в самое сердце поразит этого бледного, исхудалого человека с бешеным сверканием в глазах.

Прокурор искренно ненавидел обвиняемого. И теперь каждым словом Левинэ злоба нарастала в нем. Сейчас противник храбр. Он делает свою жизнь еще революционнее, чем она была на самом деле. Он свою жизнь превращает в средство для агитации даже тут, один против всех собравшихся. Он — опытный и наглый агитатор. Но он не знает еще, как и чем он будет сражен, замучен, опозорен перед его же соратниками и убит. Пусть кое-кто из свидетелей (кстати, их надо взять на заметку) лепечет доброте Левинэ, о том, что из жалости и доброты он стал революционером. В этих показаниях — еще инерция советской республики, да и правительство называет себя все-таки социалистическим. Если это не тайные преступники, то слюнтяи, как профессор Пфальц. На этом Пфальце и художнике можно показать свою объективность, свою гуманность — черт с ними, за них уже хлопочут уважаемые господа! Это безвредные, на всю жизнь наученные люди, их можно счесть невиновными, это даже выгодно... Но к этому негодяю, желающему опрокинуть все, на чем держатся жизнь и счастье порядочных людей,— к нему никакого милосердия!

Еще возбужденней и напряженней стало к вечернему заседанию. Спокойный и ясный голос Левинэ не встречал должного сопротивления. Свидетели путались, сбивались и говорили не то, что всеми своими вопросами требовали судьи.

Уже один из защитников — не граф, а другой — осмелился внести предложение о вызове в качестве свидетеля военного министра Шнеппенгорста. Проскочил даже намек на то, что Шнеппенгорст, в сущности, тоже являлся организатором советской республики и, следовательно, государственным изменником.

Шнеппенгорст — государственный изменник? Но всем здесь присутствующим известна, понятна, ясна патриотическая роль Шнеппенгорста! Он хотел предотвратить несчастье. Есть заказ на советскую республику? Пожалуйста! Получайте! Но мы насильно спасем вас! Мы покажем вам, что за чепуха вся эта затея, и вернем из Бамберга законное правительство: мы — социалисты, но прежде всего мы — баварцы, мы — немцы, черт возьми! Заказ на спасение Баварии может быть выполнен только социал-демократией! В этом был умный, одобренный правительством план Шнеппенгорста, и, если б не путч коммунистов, этот план был бы выполнен без лишних задержек-

Какая наглая попытка оклеветать Шнеппенгорста!

Он нужен сейчас, как Гофман, как Носке, как Эберт и Шейдеман! А потом? Потом видно будет, кто нужен дальше.

Сверкающий огнями зал насыщался азартом боя, и все шевельнулись и тотчас же затихли, когда слово было предоставлено наконец прокурору.

Прокурор поднялся спокойным и сильным движением.

Он начал просто, без жестикуляции, голосом, идущим из глубины души:

— Больше четырех лет длилась мировая война. Она была проиграна Германией.

Этой краткой и точной формулировкой главного несчастья он сразу же завоевал внимание всех.

— Неслыханные, почти невыносимые бедствия,— продолжал он,— принесло и приносит нам это поражение. Сверхчеловеческое напряжение нужно, чтобы вынести это бремя и сохранить мощь германского государства.

И прокурор, точно датируя каждое событие, ужаснул присутствующих напоминанием о советской республике. На истомленный, измученный баварский народ обвиняемый взвалил новое горе, новое несчастье! Он со своими соратниками разжег братоубийственную бойню!

— Это были чужеземцы! — восклицал прокурор, позволяя уже себе легкую жестикуляцию. — Это была клика чуждых элементов, не желавших мира нашей родине! Это они нарушили мир и выхлестнули страсти в никогда еще не виданном образе!

Слова и жесты прокурора воплощали всю силу чувств и мыслей аудитории. Каждый чувствовал в голосе прокурора свой голос, в интонациях и жестах его — движения своей души.

— Обвиняемый сам заявил, что он отвечает за все! — так резюмировал свой рассказ прокурор.

Вот здесь, на скамье подсудимых, сидит этот обросший неровной бородой человек, чтобы расплатиться за «все беды и несчастья Баварии, за все страхи и мучения порядочных людей, и всем ясно, что он — государственный изменник. Но, чтоб совершилась месть, чтоб беспощадной карой разрешился гнев общества и сменился плодотворным миром, надо выбросить этого человека за все пределы человеческой морали, даже той, которой поклоняется он сам. Надо показать, что это — бесчестный человек, действовавший по бесчестным мотивам.

Прокурор приступил к главной части своей речи голосом резким и звонким, в котором дрожало еле сдерживаемое негодование.

— Он разжег гражданскую войну,— говорил он,— но где был этот человек, где был этот вождь, когда надо было телом своим и жизнью постоять за свою идею?

Где был обвиняемый,— спрашивал прокурор,— в дни, когда массы, которые вел он, которым внушил безумные страсти, с оружием в руках сражались за его идеи?

И негодование прорвалось.

Прокурор загремел в полную силу своего здорового темперамента, с откровенной уже ненавистью глядя на Левинэ:

— Спрятался он! Скрылся! Бежал! Не вышел биться за свои идеи! Не воспрянул! Не выскочил, чтобы жизнью своей пожертвовать за идею! Не присоединился! Не встал во главе масс, соблазненных им, поднятых на братоубийственную бойню! И это доказывает,— тотчас же резюмировал он,—что Левинэ — бесчестный человек!

Напряжение в зале достигло уже той тишины, которая, казалось, может дать электрический разряд. И теперь зал ахнул в ответ прокурору. А прокурор обращался уже через головы присутствующих к стране, ко всему миру:

— Пусть наконец в безумие уведенные массы узнают, кто руководил ими, какому вождю доверились они, какого вождя выбрали, и тогда, я убежден, наступит день мира, которого жаждет каждый, кто любит свое отечество и свой народ!

Он все еще берег последнее позорящее слово. Он все еще чередовал параграфы и пункты закона с восклицаниями негодования и возмущения. Он убеждал:

— Когда я обозреваю то несчастье, которое без всякого чувства ответственности принес этот человек Баварии в хозяйственном, культурном, правовом да и в чисто человеческом отношении, то я должен сказать — здесь не может быть никакого милосердия! Страшнее страшного то, что в течение долгого времени переживает наше отечество, и я представить себе не могу, что можно выдумать, изобрести, чтобы найти хоть атом смягчающих вину обстоятельств для обвиняемого! С беспощадной жестокостью преследовал он свои цели, но, когда пришел день сражаться за идеи, которые он выбрал своим идеалом, он удрал, предоставив другим проливать кровь за абсолютно безнадежное дело!

И слово наконец выговорилось — слово, которого ждала аудитория:

— Трус!

— Нет оправдания этой трусости! — летел прокурор дальше и повернулся к судьям на полном ходу речи: — Вы сочтете его виновным в государственной измене без смягчающих вину обстоятельств и приговорите его к смертной казни!

 

9

 

Слово найдено. Это слово — трус.

Это слово проводит Левинэ в его камеру, оно будет дразнить и мучить его в одиночестве и мраке, оно будет преследовать его до последнего дыхания и позорной плитой ляжет на его могилу. Трус!

Распространить, распечатать по всем газетам! Разгласить по рабочим районам! Обесчестить, заклеймить самую память о Левинэ! Позором доконать ненавистного главаря коммунистов!

Расстрелять его не как идейного врага, не как мужественного вождя восставших рабов, но как бесчестного руса, предавшего своих же товарищей в момент опасности и гибели!

Что может противопоставить Левинэ? Уже нет у него власти, нет трибуны, нет газет, и теперь не останется ни одного товарища, ни одного друга, который вспомнит о нем, пожалеет его. Он загнан в отчаяние и смерть. Он лишен даже славы мученика за идею, и не будет ему никакого утешения в предсмертные секунды. «Трус? — думал товарищ Фриц. — Неужели трус?» И неоспоримость фактов отвечала:

— Да, трус. Почему бежал он?

Товарищ Фриц страдал.

— Трус,— повторял он про себя. — Трус...

Он шел, как слепой, по улицам, ошеломленный, потрясенный так, словно это ему завтра грозит смертный приговор. Крайняя впечатлительность уже давно предсказывала ему деятельность поэта.

Он придумывал сейчас оправдания для Левинэ и ничего, ничего не мог изобрести. Он весь полон был речью прокурора.

— Ну как?

Перед товарищем Фрицем стоял приземистый человек в засаленной куртке и слишком широкой солдатской фуражке. Фуражка была сбита на темя, чтобы не падала на белесые брови.

Товарищ Фриц обрадовался этому человеку, как успокоению и логике.

— Бедный Левинэ! — отвечал он взволнованно и печально.

— Расстрел?

— Зайдем в пивную, товарищ Биллиг.

Такие люди, как Эрнст Биллиг, всегда успокоительно действовали на товарища Фрица, его всегда тянуло к таким крепким пролетариям, ему хотелось, чтобы они любили его, видели, какой он, в сущности, хороший человек.

В углу пивной, малыми глотками прихлебывая пиво, товарищ Фриц добивался успокоения и логики, которую ему подсказывало чувство.

— Это был ужасный момент,— повествовал он,— когда человек, которого при всех несогласиях с ним мы признавали все же идейным, преданным революции, мужественным, признавали фанатиком идеи,— когда он вынужден был молча принять это позорное обвинение. Факты были против него — он как вождь не должен был бежать от масс, он должен был сражаться вместе с ними и умереть. Прокурор беспощадно, без всякой жалости ударил по этому самому слабому пункту в деятельности Левинэ. Несчастный Левинэ! Он, наверное, слишком поздно понял ошибочность своей тактики.

Эрнст Биллиг молчал, крепко зажимая ручку уже пустой кружки, и это поощряло товарища Фрица.

— Наверное, поняв всю ошибочность своей позиции, он потерял власть над собой,— продолжал товарищ Фриц. — Он третировал нас, независимых. Помнишь, что он говорил? Я наизусть помню: «Независимые будут сначала идти вместе, потом станут колебаться, вступать в соглашения и таким образом сделаются бессознательными предателями». Помнишь? Как меня это ударило тогда! Он оскорблял нас,— а кто в результате оказался бессознательным предателем? Кто?

Страдание выражалось в каждой черте лица товарища Фрица, и он казался еще моложе, еще беспомощней и нежней, чем был. Кружка с пивом была слишком тяжела и груба для его тонких пальцев.

— Ах, товарищ Биллиг! — продолжал он. — Надо было действовать в согласии. В Баварии все делается по-хорошему, а он не знал баварского народа. Мы говорили ему — все может быть сделано без той борьбы, которую он затеял. Мы — тоже социалисты. Не надо было обострять отношений. Ведь даже со Шнеппенгорстом была договоренность, он шел с нами! Но Левинэ оттолкнул и его! Он верил только в свою партию и в людей своей партии. Он сузил себя сознательно. И вот тетерь он пожинает плоды своей тактики. Те, с кем он имел возможность работать для социализма единым фронтом, имеют право назвать его сейчас бесчестным трусом.

Биллиг все молчал, крепко сжимая ручку пивной кружки. Товарищ Фриц принимал это молчание за сочувствие. Он так полон был скорби и печали, что захотелось ему рассказать этому умному слесарю, этому хорошему человеку все, все до конца.

— Вы знаете, товарищ Биллиг,— сказал он, и кроткая улыбка изогнула его нежный, почти девичий рот,— мы ведь приняли все меры, чтобы не было разгрома и кровопролития. Я близок к нашим руководителям и знаю,— он снизил голос до шепота,— что они даже отвели войска с позиций, чтобы держать охрану в Мюнхене. Да, да...

— Именем Эгльгофера? — отрывисто спросил Биллиг.

— Да,— доверчиво, тихим шепотом ответил товарищ Фриц и ближе пригнулся к собеседнику. — Одним нам, без Эгльгофера, могли бы не поверить. Все было договорено и со штабом противника. Но было уже поздно! Страсти слишком разгорелись!.. Было сделано все, чтобы предотвратить кровопролитие, чтобы все кончилось мирным соглашением, содружеством, да, да... Но было поздно, поздно! Массы уже не хотели подчиняться. Партизанские отряды, добровольцы Гофмана... Стихия вырвалась, слепая стихия!

— Вы увели войска с позиций? — спросил Биллиг тоже шепотом. Лицо его медленно наливалось кровью. Вновь летела над его головой чья-то винтовка и с плеском падала в Изар, вновь крики «отрезали! окружили!» гнали ничего не понимающих красноармейцев в Мюнхен, и вновь погибал в пытках Рудольф Эгльгофер, так до последней секунды и не узнав, значит, что случилось в армии, как использовано было его имя! — Вы увели войска? — повторял Биллиг, и глаза его сделались круглыми. И не мигали больше.— Вы?

Товарищ Фриц молчал в недоумении и тревоге. Он отклонялся от слесаря, и тело его бессознательно приподымалось со стула.

— Товарищ Биллиг,— проговорил он наконец,— но пацифизм...

— Рвать с вами надо было до конца! — тихо рявкнул Биллиг.— Гнать вас отовсюду, где вы засели,— из армии, из советов, рвать с вами до конца должен был Левинэ! Вот где слаба была партия! Гнать! Теперь я все понимаю! Трус? Не скрылся бы он — мы сами заставили бы его скрыться! У нас умных людей мало. Мы бросаться ими не позволим. А вас — слишком много. Гнать! Я много думал! Не для вас я теперь товарищ Биллиг. Гнать вас надо! Гнать.

Он сорвался со стула и со всей силы грохнул кружкой по столу. Фуражка слетела с его головы.

— Гнать! — рычал он, безумея от ярости и приступая к товарищу Фрицу. Он не выпускал из зажатых в кулак пальцев ручку от вдребезги разбившейся кружки. — Гнать к черту! К черту! К черту предателей! Изменников! Негодяев!

Немногочисленные посетители оглядывались, вставали. Из-за стойки вышел кельнер и двинулся к драчунам.

Товарищ Фриц побледнел так, что даже губы его стали белы.

— Гнать! — во весь голос, почти в беспамятстве выкрикнул Биллиг и бросился на Фрица, замахнувшись ручкой кружки.

И тут товарищ Фриц ринулся к двери.

Он пробежал почти два квартала и только тогда остановился, чтобы передохнуть.

Ему казалось, что сейчас, немедленно надо что-то сделать, исправить, объяснить. Надо двигаться, бегать, кричать... Надо предпринять что-то! Что? Спасти Левинэ! Устроить побег! Убить прокурора! Выстрелить в прокурора во время процесса и погибнуть!

Ноги сами несли его в редакцию.

Он влетел горячий, как после боя, возбужденный и еще более красивый в своем возбуждении, чем обычно. Белокурые завитки волос были спутаны на голове.

— Надо спасти Левинэ! — закричал он.— Левинэ — не трус! Это клевета! Клевета! Мы все это знаем! Надо спасти Левинэ!

Он захлебывался, и слезы заливали ему глаза.

— Надо телеграмму Гофману, Шейдеману, Эберту! Они должны понять! Они тоже социалисты! От имени партии! Его расстреляют! Завтра приговор!

Он задохнулся. В горле его клокотало.

— Спасти Левинэ! — вновь закричал он.— Требовать! Левинэ расстреляют! Расстреляют! Я не предатель! Я не изменник! Пусть меня расстреляют вместе с ним!..

Он упал на стул. Он был в истерике.

 

10

 

Свет и тепло летнего солнечного дня шли в наглухо запертые окна. Становилось душно от дыхания людей, стеснившихся под своды маленького зала суда. Запахи духов и одеколона побеждались человечьим потом, и белоснежными платками отирались шеи, щеки, лбы. Господин Швабе уже разрешил себе скинуть пиджак, и кое-кто последовал его примеру. Зал запестрел синими, сиреневыми, белыми сорочками. Меньше всех стеснялись журналисты — они расстегивали и снимали воротнички, засучивали рукава, одергивали под мышками рубашки. Жарко. Но никто не уходил — предстояло последнее слово обвиняемого.

Председателю в черной его мантии приходилось хуже всех. Мучительно хотелось ему под душ. Душ взбодрит его старое тело. В чистом белье он усядется в глубокое свое кресло в столовой, и жена поставит перед ним большую кружку пива. Но для этого надо выполнить до конца свой сегодняшний долг. Исполнение обязанностей судьи доставляло председателю большое моральное удовлетворение, и сознание пользы, которую он приносил обществу, придавало особую приятность заслуженному отдыху в семейном кругу. Но время отдыха еще не пришло, и он с достоинством, приличествующим его сану, терпел жару и только изредка поправлял шапочку на седой своей голове.

Левинэ сидел в позе свободной и спокойной, прислушиваясь к тому, что говорил адвокат. Слишком долго извинялся тот и объяснял свою позицию. Он отгораживался от убеждений подзащитного, не хуже прокурора ужасался положению в стране — и все-таки защищал. Странный все же граф! Наверное, многие уже не подают ему руки, отворачиваются от него. Он настаивает на законе — безнадежное дело! В одиночестве, размышляя о жизни и беззакониях, он, наверное, может даже заплакать. Сентиментален, кажется.

Граф наконец принялся доказывать всей жизнью подзащитного, всем поведением его на суде, что тот не бесчестен, не трус. Его доказательства безупречны, но он все равно ничего не добьется, этот фанатик законности!

Бесчестный трус! Не постыдится ли тебя сын, когда ему расскажут, что отец бежал, бросив товарищей? Где протокол? Где товарищи, приказавшие скрыться? Может быть, все погибли, не осталось и следов этого решения, и твоя честь, честь профессионального революционера, оказалась, может быть, в полной власти врагов? В плену — большее, чем жизнь, в плену — честь! Что, если клевета победит правду на вечные времена? Что, если случится самое страшное, что только может случиться,— осудят товарищи, осудит справедливость будущего?

Потребовалось еще больше мужества, чем предполагал Левинэ. Он молчал вчера. Он только в упор глядел на прокурора. Он спокойно выдержал клевету. Но он не ожидал ее.

Он мучился желанием разделить участь товарищей, но партия приказала ему скрыться, и он поборол себя. И вот, его победой над собой, над возвратом извилистых и неверных путей прошлого, его хотят теперь опозорить как труса и предателя. Какой вздор! Суд пролетариата отвергнет клевету и без его показаний. Партия сыщет правду и опрокинет ложь. Прокурор — просто глуп и жалок. Но надо быть готовым к тому, что и для какой-то части рабочих Мюнхена не сразу раскроется ложь утверждений прокурора. Надо предвидеть, что стачки не будет еще и потому, что рабочий класс разгромлен сейчас — рабочие бессильны сейчас мощным протестом вырвать его из плена!

А граф заклинал:

— Во имя правосудия, во имя человечности, во имя нашего народа, который никогда не одобрит такого приговора, во имя всего, что действительно свято, в особенности во имя долга вашего, вашей присяги, обязанности вашей судить справедливо и только по закону, я торжественно прошу вас: не приговаривайте этого человека к смерти, не делайте этого, он не должен быть казнен, он должен быть оставлен в живых, потому что если тело его будет умерщвлено, то идеи его посеют семена мести! Так всегда бывает, что насилие над идеей ведет к тому, тобы укрепить идею!

Граф уже не казался загадочным, как сундук двойным дном. Он был открыт сейчас весь. Он выкладывал затаенные мысли и надежды. Надо покончить с делением народа на партии! Надо предоставить каждому право защищать свои идеи, а не разбивать в ярости черепа друг другу. Объединение вокруг великой задачи спасения и умиротворения Баварии — неужели неосуществимо оно в добром баварском народе?

— Наш народ,— восклицал он,— никогда не выйдет из ужасного, разорванного своего состояния, никогда не бъединится, если мы не убедим оставить взаимную ненависть и с открытым сердцем сойтись вместе, если мы не перестанем думать, что каждый наш политический противник — подлец. Доктор Левинэ — не плохой человек, он не бесчестный человек, он предан своим политическим убеждениям, готов умереть за свои идеи. Но он не должен умереть!

Эта речь была самой лучшей, самой искренней речью графа за всю его практику. Ему казалось, что произносит он ее над пропастью, куда беззаконные страсти влекут баварский народ. Он постичь не мог, как не видят другие, что пора опомниться, прекратить взаимную резню. Спасение — в законе!

Граф опустился на свое место, взволнованный и разгоряченный, как никогда.

Когда председатель предоставил слово Левинэ, каждый в зале шевельнулся, стараясь сесть удобнее, многие нагнулись, выставляя вперед ухо, чтобы слышать лучше.

Левинэ пренебрежительно отмахнулся от защиты самом начале речи.

— Я не жду от вас смягчения наказания,— заявил он.— Если бы я добивался этого, то я должен был бы, собственно, молчать, потому что мои защитники, которые политически и просто как люди гораздо ближе вам, чем я, могли бы защитить меня гораздо лучше...

Жаркий зал, насыщенный любопытством и ненавистью, наполнялся звуками его голоса. Но напор его мыслей и чувств был чужд каждому из здесь сидящих.

Левинэ никогда не говорил высокопарно. Он и сейчас отвергал всякие завитушки и украшения стиля, стараясь выражаться как можно проще и понятнее, словно надеялся пропагандировать даже и эту аудиторию.

Председатель привык к последним словам подсудимых. Обычно это были попытки оправдаться или просто мольбы о пощаде. В этой речи и то, и другое отсутствовало. Это несколько удивляло старого председателя, и он старался уловить цель такого поведения. Предположить, что этот человек не боится смертного приговора, он никак не мог,— каждому человеку свойственно защищать, все равно каким способом, свою жизнь.

Получалось так, что подсудимый, которому грозит смертная казнь, не защищается, а защищает. Он защищает советскую республику, диктатуру пролетариата, мюнхенских рабочих, он цитирует пункты партийной своей программы, он — один против всех — не обнаруживает ни растерянности, ни страха. Почему? Может быть, прокурор не прав, и подсудимый всерьез верит в справедливость и правильность этих безумных и губительных идей? Тогда он не подлежит смертной казни. Но возмущение общества требует его смерти. Общество хочет возмездия за неслыханные потрясения, хочет охраны своей жизни, и председатель был вполне солидарен с обществом в этих его справедливых чувствах. Неужели же подсудимый всерьез убежден, как он уверяет сейчас, в исторической неизбежности крушения того общества, которое надело на председателя эту торжественную и жаркую черную тогу? Он открыто и хладнокровно заявляет себя врагом этого общества! Он от этого не становится менее опасным, но получается так, что казнить его все-таки по закону нельзя. Неужели прокурор не прав?

И тут председатель обратил внимание на то, что подсудимый всячески обходит обвинение прокурора в трусости — главное обвинение, которое, в сущности, и влечет за собой смертную казнь. Это неспроста. Тут таится какая-то хитрость.

В мозгу председателя сверкнула и обрадовала внезапная догадка. А что, если все мужество поведения Левинэ — показное? Что, если оно только для того, чтобы продемонстрировать свою убежденность, свою честность и этой демонстрацией опровергнуть обвинение прокурора? Бесспорно, так! Как это ни странно, но, при данной ситуации, чем резче выражает он свою преданность идеям революции, тем ему сейчас выгоднее, тем вернее подпадает он под действие слишком мягкого закона. Вот в чем его хитрость! Таким путем он пытается доказать, что он не бесчестен, и надеется спасти свою жизнь. Но опыт председателя спасет общество от этого обмана. Подсудимый будет разоблачен. Факт трусливого бегства все равно остается неопровергнутым.

Председатель уже с презрением слушал Левинэ, словно разгадал этого человека. Этот человек не знает, что уже пойман в капкан. Он занят защитой своих идей и не понимает, что слово «трус», слово «предатель» ударит его вновь с еще большей силой. Он говорит все резче и острей, явно переигрывая, и, конечно, даст повод для того, чтобы прервать его и лишить слова. И тогда все будет быстро закончено.

— Прокурор переоценивает силу и способность вождей совершать те или иные деяния и так или иначе вмешиваться в ход событий,— говорил Левинэ.— Ему кажется, что игральные кости мировой истории падают различно в зависимости от того, брошены ли они рукой честного или нечестного вождя...

Может быть, сейчас он ответит на обвинения нечестности?

— Но вожди сами выходят из масс, если даже они происходят из другой среды,— продолжал Левинэ.— они становятся вождями не потому, что они возвысились над массой, а потому, что они выражают то, что массы сами инстинктивно чувствуют и понимают и чего они по недостатку формального образования не в стоянии формулировать... В рабочем собрании я бы вышел победителем, господин прокурор, не в силу моего личного превосходства, а только потому, что я высказал бы то, что массы чувствуют и чего сами хотят...

Никаких возражений против обвинения в бесчестности, в трусости! Председатель уже искренно возмущался, как низко пала Бавария, если такой человек мог оказаться в роли министра-президента! Какой стыд! Как тяжелы обязанности судьи! С каким отребьем приходится меть дело! Даже не попытаться опровергнуть обвинение в трусости, в предательстве по отношению к своим же последователям! И председатель окончательно поверил в справедливость своих измышлений. Бесспорно, все это показное мужество — только хитрый ход бесчестного авантюриста.

А Левинэ уже обращался за стены суда:

— Трагедия мюнхенских рабочих в том, что у них был еще слишком маленький политический опыт. Они понимали, что весь пролетариат должен выступить как целое, для того чтобы победить, но им казалось, что это целое могло иметь несколько различных программ и что совершенно достаточно, если социалисты большинства, независимые и коммунисты заключат между собой внешнее соглашение. Фактически отчасти на этом и потерпела крушение Мюнхенская советская республика. Пролетариат, единый в своей цели и в своей воле,— непобедим...

Точные формулировки приговора уже рождались в мозгу председателя. Совершенно ясно, что подсудимый сознательно избегает упоминаний о гневном обвинении прокурора. Ему нечем оправдаться. Часам к пяти — приговор,— и под душем смыть с себя всякое воспоминание об этом бесчестном человеке!

—Господин прокурор говорит,— слушал председатель с механическим, профессиональным вниманием,— как я мог решиться на десять дней отвлечь от работы людей теперь, когда работа так настоятельно необходима? Но германское правительство во время войны оторвало от работы миллионы пролетариев не на десять, но на сотни и сотни дней. Германскому правительству нужны были Багдад и Лонгви, нам нужен коммунизм!

Председатель морщился брезгливо. Ведь чем смелей говорит подсудимый, тем ему лучше!

— Прокурор обвиняет меня в том, что я имел в виду применение также и смертной казни,— издевался Левинэ,— но ведь он говорит это в тот самый момент, когда сам требует смертной казни по отношению ко мне!

Ни одного слова в оправдание своей трусости!

— Прокурор говорил о внутреннем мире, который я нарушил,— продолжал Левинэ. — Я не нарушал его, потому что никакого внутреннего мира не существует. Оглянитесь вокруг себя. Здесь, в здании суда, вы увидите чиновников, которые получают сто пятьдесят, сто восемьдесят марок при теперешних условиях жизни...

И тут ветер прошел по собранию, и председатель почувствовал смутное беспокойство, словно в мыслях его обнаружилась некая неожиданная погрешность. Надо все-таки прервать этого мошенника.

— Загляните в квартиры в нынешних «гнездах спартаковцев», и вы поймете, что не мы нарушили внутренний мир — мы только вскрыли, что никакого внутреннего мира не существует...

Было похоже, что сейчас Левинэ даст повод для того, чтобы лишить его наконец слова. Он сядет на свое место бесчестным трусом — факт!

— В расстреле заложников,— обвинял Левинэ,— виновны те, которые в августе четырнадцатого года брали заложников, хотя тогда прокуратура не привлекала их за это к ответственности и не требовала применения к ним смертной казни. И если еще кто виноват в этом, то это те, которые забрались в Бамберг и оттуда прислали в Мюнхен обманутых пролетариев вместе с офицерами и неграми...

Наконец-то! И председатель поднялся, прерывая Левинэ.

Он ожидал сочувственного рокота аудитории,— все, как и он, должны быть возмущены наглостью этого человека. Но случилось неожиданное. Он ощутил внезапно оторванность свою от большинства здесь сидящих. Он не получал ожидаемого одобрения. Что это такое? Он как бы очнулся. Занятый своей игрой, своей тайной дуэлью с подсудимым, он не заметил, прозевал, прохлопал то впечатление, которое эта речь оказывала на аудиторию. Как могло случиться это с ним, с опытным судьей? Но разве возможен успех коммуниста в этом зале, полном полицейских? На миг озноб прохватил старое тело председателя, как предвестник смерти. Он решил немедленно же лишить слова подсудимого, но тут произошла новая неожиданность — Левинэ поднял руку и воскликнул:

— Господин председатель! Я прекрасно знаю, что я навлекаю этим на себя!..

Одобрение этим словам и жесту явственно почуялось в зале. Журналисты восторженно заполняли блокноты. Председатель переставал быть хозяином суда. Ему пришлось опуститься в кресло. А Левинэ, словно поняв тайную игру его, продолжал, и голос его уже казался председателю слишком пронзительным, слишком звонким, хотя в действительности голос был глуховатый и не очень громкий:

— Господин прокурор, чтобы мотивировать смертный приговор, сослался на мой якобы бесчестный образ мыслей и в доказательство привел мою якобы трусость... Но я в своих поступках сообразуюсь с теми понятиями чести, которые существуют в кругу моих друзей. Моя честь — не ваша честь! В последний вечер я заседал с моими друзьями, среди которых были рабочие, члены Красной армии и другие, и всеми присутствующими было единогласно постановлено: члены Красной армии возвращаются на свои посты, те же, кто были членами правительства, должны скрыться. И я скрылся. Я скрылся, я спрятался по соглашению с моими коммунистическими друзьями. Но не для того, чтобы спасти свою шкуру... Я не могу помешать господину прокурору делать такие упреки, но,— и Левинэ повернулся к прокурору с иронической галантностью,— быть может, я могу попросить вас, требовавшего смертного приговора для меня, присутствовать при его исполнении! Я приглашаю вас, я приглашаю господина прокурора, и тогда он увидит, что не только тот рискует собой, кто дерется на фронте в рядах Красной армии!

Председатель глядел на Левинэ с ужасом и недоумением. Это не игра! Это до сумасшествия храбрый человек, и нельзя никого здесь убедить в противном. Председатель испытывал ощущения охотника, поставившего в привычном месте привычный капкан и внезапно оказавшегося лицом к лицу со зверем, выскочившим из неожиданных кустов. Он вдруг ощутил себя стариком, уходящим в смерть. Ему трудно разобраться в этом безумии и хаосе. Пусть молодые борются — ему пора на покой. И он беспомощно оглянулся на соседей своих по судейскому столу. Но это только на миг слабость победила его. Нет! Если даже он не хозяин суда, то он хозяин приговора!

А голос Левинэ явно побеждал:

— Я кончаю. В течение шести месяцев я не имел возможности быть вместе со своей семьей. Жена моя не могла иногда даже зайти ко мне, и я не мог видеть своего трехлетнего мальчугана, потому что у моего дома стоял сыщик. Такова жизнь, которую я вел... Это никак не вяжется ни с властолюбием, ни с трусостью. Я говорил, когда меня убеждали на союз со Шнеппенгорстом: «Социалисты большинства начнут, а потом убегут и предадут нас, независимые попадутся на удочку и будут действовать вместе с ними, потом уйдут, а нас, коммунистов, поставят к стенке»...

Его голос господствовал в могильной тишине зала, словно он был тут единственный живой человек.

— Мы, коммунисты, всегда в отпуску у смерти,— сказал он. — Это я прекрасно сознаю. Я не знаю, продлите ли вы мне еще мой отпуск или я должен буду переселиться к Карлу Либкнехту и Розе Люксембург,— во всяком случае, я смотрю навстречу вашему приговору с самообладанием и внутренней твердостью. Развития событий нельзя остановить. Исчезновение того или иного вождя ни в коем случае не сможет остановить поступательного движения вперед!

Он возвысил голос:

— И все же я знаю: рано или поздно в этом помещении будут заседать другие судьи, и тогда наказание по обвинению в государственной измене понесет тот, кто совершит преступление против диктатуры пролетариата! Выносите приговор, если вы считаете это правильным. Я защищался только против попытки облить грязью мою политическую репутацию, советскую республику, с которой чувствую себя тесно связанным, и доброе имя мюнхенских рабочих. Все они, и я вместе с ними, мы все старались, по совести и по мере своих знаний, исполнить наш долг перед коммунистической мировой революцией!

 

11

 

Вчера, когда лейтенант фон Лерхенфельд после речи рокурора уводил Левинэ, чтобы отправить его обратно тюрьму, Левинэ спросил его:

— Вы тоже верите, что я — бесчестный трус?

— Вы не трус,— холодно отвечал тот,— но расстрелять вас необходимо.

Это был честный ответ убежденного в своей правоте врага. Людей будущего победители хотели бы поставить не закона. Но не решаются, боятся еще. И тогда рождается неизбежная клевета. Для него, Левинэ, выбрана именно такая клевета, но в другое время, при другом положении, возможна любая другая — только бы действительна она была для смертного приговора.

Все же клевета прокурора подарила ночным кошмаром и разбудила раньше тюремного сторожа. Это случилось под утро. Голова катилась. Тело плыло слишком медленно, и в этом было невыносимое страдание. Хотелось крикнуть, застонать, но голос не слушался, как не слушалось тело. Спазмы хватали горло, хотелось облегченно заплакать, но слезы не шли, только хрип вырывался из непокорной груди. Сердце готово было разорваться от напряжения. Тело тосковало по жизни, нога искала ногу жены, руки ловили воздух...

Левинэ открыл глаза в мрак ночной камеры.

В камере — тише, могильнее, чем во сне. И нельзя убежать от мыслей. Невозможно остановить работу мозга.

Если закрыть глаза, то вновь под ресницами оживает мрак и путаются причудливые образы. И опять покатилась голова и поплыло вдаль тело. Но сердце напряглось так, что не выдержать больше. И вновь Левинэ разбудил себя, очнулся, побеждая оцепенение.

Путь кончается. Никаких больше поворотов впереди. Два-три дня быстрого шага — и конец, последняя стена. Он, Левинэ, выпрямится у стены, и на возглас его в честь мировой революции ответит залп винтовок.

 

Es geht am End', es ist kein Zweifel...

 

Сын, наверное, уже во весь рост встанет в будущем, и добрым словом должен он помянуть отца, жизнью своей заплатившего за это не ему предназначенное счастье. Оглядываясь назад, сын, может быть, найдет черты средневековья и в отце, он увидит, может быть, что и отец не выбрался целиком из этих дебрей, но имя отца не должно быть позорным именем для сына.

Он сейчас ничего не понимает, этот мальчуган. Он, может быть, и не узнал бы отца при встрече. Вот уж несколько месяцев, как они в разлуке. Увидев отца, сынишка посмотрел бы исподлобья и, подняв ручки, попросился бы к маме, как всегда при чужих. Может быть, заплакал бы, протестуя, если б отец захотел взять его на руки...

Под всеми этими ощущениями наплывала волна мыслей и чувств, знакомый напор, усиленный клеветой прокурора. Образ сына, образ будущего колыхался, туманился, мутился отравой клеветы. Бесчестный трус! Отыскана ли будет правда? Не затеряется ли?.. И тогда началась окончательная шлифовка последней речи.

Уже утро. Вся сила сопротивления и спокойной иронии возвращена. Прекрасно! В Полесье он, Левинэ, сам себя излечил от болезни глаз, рожденной скитаниями в болотах. Он говорил себе тогда: «Эти листья — зеленые, а не синие, они — зеленые, что бы ни видели глаза...» И глаза увидели правду... Земля все-таки вертится, и вся власть средневековья не победила этого факта. А то, что его, Левинэ, волнует клевета прокурора,— вполне простительно, потому что он сейчас очень одинок, он изолирован, отрезан от друзей, он в постоянном напряжении, он в полной власти врагов, ненависть которых известна ему до дна, и еще потому, что никаких иллюзий, никаких утешений не рождает его слишком много понимающий и беспощадный мозг...

Эту беседу с самим собой прервал скрип отворяемой двери...

И вот уже последняя его речь — позади. Он сказал свое последнее слово, победив даже иные ненавистью забронированные сердца. Он ощущал некоторую даже восторженность у кое-кого из здесь присутствующих. Он на миг подумал даже, что ему удалось бесповоротно скомпрометировать суд, что уже не осмелится суд приговорить его к смерти.

— Жизнь будет, бесспорно, сохранена вам,— сказал ему граф, когда суд удалился на совещание.

Граф сейчас был прямо влюблен в Левинэ,— этот человек, сам того не подозревая, всем своим поведением спасал закон! Его не расстреляют. Его сошлют, как полагается по закону, в каторжные работы. Ну, против каторжных работ ничего не возразишь. Таков закон, нет? Отворялись окна и двери. Публика, оставляя на местах своих, чтоб не утерять их, блокноты и газеты, теснилась в коридор — курить, обсуждать, делиться впечатлениями. Некоторые останавливались вблизи Левинэ, поглядывая на него с интересом и сочувствием. Но Левинэ уже понимал, что ненависть, отвергнув клевету прокурора, возьмет свое и восхищение сенсационным поведением подсудимого уступит прежнему выражению отчужденности. Но все-таки останется след и от этой речи. В ней не только опрокинута клевета прокурора, в ней показан образ революционера, образ советской республики! Подошла мать. Она присутствовала на процессе оба дня. Она держалась, как всегда, чопорно и высокомерно, ничем не выдавая своих чувств.

— Ты очень устал,— сказала она,—тебе необходим отдых. Как ты исхудал!

В этих словах Левинэ услышал уверенность в том, чтo он останется жив. Бесспорно, она уже мечтает о том, как увезет его в свою гейдельбергскую виллу.

Товарищ Фриц одиноко бродил вдоль стены. Губы его двигались, шепча невнятно. Лицо его осунулось, и синие полосы легли под глазами. Встреча с Биллигом жила в его сознании, и никак не удавалось забыть о ней. Но Биллиг убедится в своей неправоте. Левинэ будет спасен. На случай смертного приговора готовы к отправке телеграммы с ходатайством о помиловании — Гофману, Шейдеману, Эберту. Партия независимых, несмотря на все разногласия, весь свой авторитет отдает на дело спасения Левинэ. И Биллиг убедится в том, что такое социалистическое правительство Германии! Левинэ будет спасен теми, кого он опять оскорблял в своей речи!

— Прочь! Прочь! — приказывал лейтенант фон Лерхенфельд тем, кто пытался заговорить с подсудимым

Только адвоката и Розалью Владимировну он допускал к Левинэ.

Слишком долго длилось совещание суда. Публика возвращалась в зал, рассаживалась. Господин Швабе успокаивал Эльзу:

— Профессор Пфальц будет оправдан. Сам прокурор отказался обвинять его...

Граф страдал за Левинэ — как долго, как мучительно это ожидание приговора!

Левинэ сидел с газетой в руках. Но он не читал. Он думал. Почему тот караульный солдат, тот крестьянский парень, пришелец из нищеты полей и лесов, оказался тюремщиком, а не другом? Почему не удалось сделать таких вот парней живой опорой рабочему, революции? Почему жило в сознании недоверие к лачугам и хижинам крестьян? Здесь, может быть, таится нечто гораздо больней клеветы прокурора... Неужели поздно уже додумать эту боль до конца? «Мы, коммунисты, все — мертвецы в отпуску»... Эта фраза была вполне, может быть, уместна тут, на суде, но все же откуда прорывается подчас такая почти безнадежность, обреченность? Не она ведь руководила его жизнью, его поступками!.. Но где этот парень? Он уже почти распропагандирован. Утром он был тут, в охране. И Левинэ поднялся, шагнул к солдатам... Он был полон желания довершить начатое...

Но тут тишина вошла в зал вместе с судьями.

Медленно, во главе с седобородым председателем, вступили они в зал из совещательной комнаты.

Председатель начал читать приговор...

...Товарищ Фриц ринулся к выходу — телеграммы! Телеграммы! Срочно! Весьма срочно!

Вслед ему, подгоняя, ударил ответный возглас Левинэ:

— Да здравствует мировая революция!

Товарищ Фриц мчался в редакцию.

Если б Гофман был в Мюнхене! Но как раз на дни суда глава правительства уехал на отдых в Швейцарию. Он устал, он имеет право на отдых, спора нет,— но какой ужас! Он, единственный во всей Баварии, может задержать, отменить приговор. Успеет ли он ответить?

— Это беззаконие,— шептал граф своему коллеге, сидевшему рядом, и разводил руками в смятении. — Это огромное несчастье. Это нарушение закона!

Приговор прочитан. Это значит — все валится в пропасть, все летит к черту, жизнь людей предоставлена произволу! У графа кружилась голова. Он боялся взглянуть на Левинэ. Выходит так, что тот оказался прав в своих утверждениях. Он находил в себе такую нежность к Левинэ, какой не должен испытывать баварский адвокат.

— Это противозаконно,— повторял он, спасаясь от этого опасного сочувствия.

Он был сейчас похож на жалкого, загнанного, растерянного медведя, одиноко стремящегося спасти свою шкуру. Но медведь осужден в Европе на вымирание, на истребление.

Эльза шла к профессору Пфальцу, освобожденному уже из-под стражи. Пфальц глядел на нее пустыми глазами. Цветистый луг! Любовь! Куда приткнуться жалости и милосердию в этом обезумевшем мире?.. Приговор был ясен:

 

«...Все мероприятия, предпринятые Евгением Левинэ имели своей конечной целью преобразование всего правового и экономического строя и создание коммунистического государства. Левинэ сам категорически заявил, что берет на себя полную ответственность за все эти действия, которые представляют собой преступление, именуемое государственной изменой. Левинэ был чужеземцем, вторгшимся в Баварию, государственно-правовые отношения которой его ни в какой мере не касались. Oн преследовал свои цели, совершенно не считаясь с благом населения в целом, хотя он знал, что стране настоятельно необходим внутренний мир. При своей высокой умственной одаренности он отлично сознавал все последствия своих действий. Когда человек так играет судьбой целого народа, то можно с уверенностью сказать, что его действия проистекают из бесчестного образа мыслей. На этом основании обвиняемому отказано в признании смягчающих вину обстоятельств. Суд, напротив того, считает строжайшее наказание необходимым актом правосудия. Принимая во внимание все вышеизложенное, согласно ст. 3 закона о военном положении, суд приговаривает обвиняемого к смерти».

 

Слово «трусость» не участвовало в приговоре. Оно было снято речью Левинэ.

Уже счастье рождается на земле. Еще недолго — и свет озарит все человечество. Но ему не дано дожить до этого. Жаль, приходится умирать на пороге. Но все же упасть удается головой вперед, в будущее!

— Да здравствует мировая революция! — воскликнул Левинэ.

Розалья Владимировна, не шелохнувшись, выслушала приговор сыну. Выражение высокомерия и строгости не изменило ей. Молчаливая, суровая, села она с дочерью в коляску, которая ждала ее у здания суда. Держась все так же прямо и уверенно, она взошла по лестнице гостиницы, отворила ключом дверь — и тут, в номере, кончилась выдержка.

Розалья Владимировна упала в кресло, потом вскочила и, держа кулаки у висков, заголосила, как в далекой юности:

— Его убьют! Убьют! Соня! Нашего Женю убьют! Я так и знала! Я нарочно тебя взяла, чтоб ты простилась... Почему ты не подошла к нему? Чего ты боишься? Он бы так не поступил! Он мстил за дедушку, за бабушку, за Минну, за Германа, за всю нашу нищую жизнь! И его убьют! Ты — бесчувственный человек! Как ты стала такой? Он бы иначе себя вел! Почему ты молчишь? Кричи! Плачь! Убивают нашего Женю!

Это было настолько неожиданно для всегда гордой и сдержанной матери, что Соня действительно заплакала.

— Его убьют! — выкрикивала мать. — Его нельзя спасти! Где его друзья? Почему они бросили его? Они не знают! Надо найти их, надо, чтоб они восстали!..

Тут она оборвала себя. Отняла пальцы от висков, одернула платье. — Я ничего этого не говорила, Соня,—промолвила а угрожающе. — Ты ничего не слышала.

— Я ничего не слышала,— покорно отвечала дочь, всхлипывая.

— Твой отец спас нас из нищеты,— сказала Розалья Владимировна. — Его память должна быть священна для нас.

Она опустилась в кресло. Некоторое время обе молчали.

— Мы похороним его на еврейском кладбище,— выговорила наконец мать.— Нам обязаны отдать его тело.

Кто спасет Левинэ?

Девятнадцатый год России вшами, голодом, сыпняком, белыми армиями, интервенцией осаждал революцию. Девятнадцатый год Германии взмокал кровью рабочих. Девятнадцатый год Версальским миром делил добычу победителей в незабываемой войне.

— Рабочие Мюнхена разгромлены и дезорганизованы,— говорил Эрнст Биллиг собравшимся у него товарищам,— Задача — как организовать стачку в защиту товарища Левинэ? — Он поднял кулаки над головой и, разжав пальцы, опустил руки, словно выронил что-то.— Но мы знаем теперь, какая партия подлинно революционная партия, подлинно наша, и мы должны сделать все возможное...

Громкий стук в дверь прервал его. Этот стук и грохот тяжелых сапог раздавались сегодня во многих рабочих жилищах. Через десять минут Эрнст Биллиг и его друзья шли улицам Мюнхена, подняв руки к помятым кепкам. Солдаты правительства Гофмана вели их, держа винтовки наперевес. Товарищ Фриц нетерпеливо ждал помилования Левинэ.

Уже утро разбудило Мюнхен. Уже шумом жизни наполнялись улицы и площади. Уже вечер озарил огнями Город и затем уступил ночи свой свет. Родилось новое утро.

Но ответа от министров не было.

— Это ужасно! — неистовствовал товарищ Фриц в кругy редакционных друзей. — Мы против всякого кровопролития! Да, Левинэ нас оскорблял, но мы должны быть выше этого! Мы — пацифисты! Мы — против убийств!

— Бедный товарищ Фриц! Он опять страдает! — промолвил один из самых видных работников.— Но расстрел Левинэ неизбежен. Мы, конечно, выскажем свое принципиальное отношение к этому факту, но тактика требует сейчас прежде всего умиротворения умов. Свой протест мы заявим правительству. Мы обсудим.

— Протест! — воскликнул товарищ Фриц. — Протестовать! Я напишу протест!

— Напишите, горячая вы голова, мы проредактируем его и подадим Гофману, как только он вернется.

Капитан Мухтаров стоял у здания полицей-президиума. Его внимание привлекло старое, с оборванными краями, объявление Комитета действия социал-демократической партии в Мюнхене, наклеенное на стену.

Он читал:

«...Правительство Гофмана не борется с идеей советов, наоборот, оно самым решительным образом выступало за ее осуществление, упрочение и укрепление... Товарищ Гофман — не реакционер и не контрреволюционер, он — радикальный передовой боец социалистического движения...»

— «Товарищ Гофман»!— восхищался капитан Мухтаров (он только что узнал, что расстрел Левинэ состоится сегодня в два часа дня).— Хорошо работают! Европа!

Он уже искренно уважал Европу и верил в нее.

 

12

 

В час дня Левинэ был вызван на свидание с женой. Он пошел радостно и взволнованно, словно некое счастье сулила ему эта встреча. Но, когда он увидел жену, горе ударило его с такой неожиданной и невыразимой силой, что он остановился на пороге. Ему показалось, что он зашатался, хотя на самом деле привычная выдержка не изменила ему. Он сам почувствовал, как побелело его лицо. Он глядел на жену, словно не узнавая ее, и слова отказывались повиноваться ему.

— Когда? — незнакомым, не своим голосом спросила жена.

— Нет, нет,— бессмысленно и на этот раз по-русски отвечал он, подходя в ней. — Это не трудно, это не страшно, это скоро пройдет, тебе хуже, конечно, хуже...

Он взял ее руки и вздрогнул от этого прикосновения.

— Когда? — повторила она.

Арестованная, она посажена в эту же тюрьму, в одну тюрьму с ним, и, значит, услышит выстрелы...

— Выходи замуж! — заговорил он торопливо. (Он боялся, что не успеет высказать все, что нужно. Ведь это последняя встреча!) — Выходи замуж! Живи как можно счастливей! Не стесняй себя! Живи!

Она выронила платок.

Он, нагнувшись, поднял платок и зажал в руке, не возвращая.

— Я не мог достать цветы,—сказал он.—Я никогда не умел...

Голос его оборвался. Все в нем дрожало, и он должен был отвернуться, чтобы скрыть слезы.

Потом он вновь взял ее руки и заставил себя улыбнуться.

Теперь уже все было можно — отгородиться от безгласных свидетелей русским языком, называть жену интимными именами, гладить ее руки, ронять и вновь подымать ее платок, глядеть на нее глаза в глаза, забыв решительно обо всем, кроме вот этого существа, которое останется жить без него. Если б побыть наедине друг с другом! Хоть пять минут. Хоть минуту...

Он плохо понимал, что говорит, плохо слышал, что она отвечает ему. Они жили сейчас в интимном, известном только им двоим мире ощущений и слов. И казалось ему: не то он провожает ее, не то она — его, и провожает навсегда, чтобы больше никогда, никогда не увидеться...

Скрип двери вторгся в этот мир.

Оба они обернулись настороженно — неужели пора?..

Тот самый элегантный чиновник с бархатным альбомчиком в руке, приятно улыбаясь, вошел в комнату. Он решил проявить высшую добродетель — простить преступнику оскорбление и своим вниманием к нему утешить в предсмертные минуты, дать возможность преступнику излить свою душу на страницах альбома.

— Вы по служебной надобности? — быстро спросил рЛевинэ.

Ведь это крали у него драгоценнейшие секунды жизни!

— Нет,— отвечал чиновник вежливо и снисходительно,— не беспокойтесь, я зашел к вам, чтобы...

— Тогда уходите! Уходите!!

Это было сказано так, что чиновник попятился и скрылся за дверью.

Но все-таки он украл, украл драгоценнейшие секунды!

Уже тюремный сторож сказал:

— Пора.

И это было третьим звонком.

— Адвокат передаст тебе письма,— торопился Левинэ.— Лично я не имею права... ты знаешь... Поцелуй Паскунишку... Заботься о нем...

— Пора,— прервал, входя, лейтенант фон Лерхенфельд.

Теперь надо поцеловаться и вскочить на подножку вагона. Или это он останется на платформе, а она уезжает?

Жена плакала молча — она, кажется, сама не замечала, что слезы текут по ее щекам.

Он поцеловал ее и решительно повернулся к лейтенанту.

— Я готов.

Теперь ничто больше не должно ослабить его.

Воинская охрана, окружив, повела его по коридору.

Он шел, не сутулясь, высоко держа голову, зажав в руке платок жены.

Вновь его заперли в камеру.

Он присел к столу.

Следовало торопиться.

Вот письмо к матери, вот — к сестре, этот пакет — жене, партийную программу — сыну...

В эти мгновения одиночества последнее свидание с женой вновь наполнило его.

Он торопливо писал, из левой руки не выпуская платка:

«Родная, дорогая, любимая, ненаглядная...»

Еще только несколько строк.

Он сложил письмо, сунул в пакет с прежним письмом и дневником.

 

Es geht am End'... Es geht zu Ende... —

 

путались в его уме строки Гейне.

Теперь последнее письмо:

«Господин граф, дело идет к концу. Через десять минут придут за мной. Я буду очень благодарен, если вы передадите эти письма... Я жму вашу руку и заранее благодарю.

Евгений Левинэ».

Теперь кончено все, все. Остается только в последний раз проверить свое мужество.

Товарищ Левинэ! Вы спокойны? Прекрасно! Вот слышны уже шаги за дверью. Сейчас вас выведут во двор и поставят к стенке. Того крестьянского парня, который так взволновал вас, не будет среди убийц,— вам известно, что он дезертировал. Вся прежняя охрана считается распропагандированной вами и сменена по настоянию лейтенанта фон Лерхенфельда. Вас убьют ненавистью забронированные добровольцы Гофмана. Их много, желающих убить вас!.. Вот они вошли в камеру...

Опередив залп винтовок, ударил в стены тюрьмы его возглас:

— Да здравствует мировая революция!

 

Тринадцать лет спустя, в один из июньских дней 1932 года, Мюнхен наполнился фашистскими штурмовиками, приехавшими с разных концов Баварии на избирательный митинг. Сам Адольф Гитлер должен был выступить на этом многотысячном собрании. Адольф Гитлер шел к власти. Близился последний акт господства звереющих собственников.

В этот день я с мюнхенским другом своим шел к расположенному за городом еврейскому кладбищу. Мы молчали. Тишина владела полем, по которому тринадцать лет тому назад несли тело Евгения Левинэ. Мать, не победившая сына в жизни, отвоевала его мертвое тело и место ему на кладбище. За оградой — все та же тишина. Ни одного человека. Мы издали заметили обелиск. Приблизившись, прочли:

 

EUGEN LEVINE

5 juni 1919

 

И всё.

Вечнозеленые деревца обнимали обелиск. Свежие, сегодняшние цветы лежали на зеленой могиле.

На первую годовщину смерти Левинэ явились из Гейдельберга его мать и сестра. На траурном собрании мать, не отпуская от себя дочки, держалась в стороне, отдельно от всех. Она никому тут не подала руки, кроме Клары Цеткин, седины которой уважала.

На вторую годовщину мать не приехала — она умерла.

 

1935