Степан Злобин; “Пропавшие без вести”; Роман в четырех частях.

Москва, «Советский писатель», 1964

OCR и вычитка: Александр Белоусенко, март 2007.

------------------------------------------------------------------

 

Степан Злобин

 

ПРОПАВШИЕ БЕЗ ВЕСТИ

 

Роман в четырех частях

 

 

 

Людям моей судьбы,

Неугосимой памяти погибших.

Чести и мужеству тех,

кто выстоял.

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Испытания

 

 

Глава первая

 

«Выстрел в висок — и всё?! А я вот не сделал выстрела...

Говорят, что в левый почему-то надежнее — там какие-то «центры»... Но это уже по специальности докторов... А что же там с Михаилом? Убит? Ранен? Сделал он этот выстрел в висок или, как я, тоже жив и в плену? — размышлял в темноте Бурнин, лежа под плащ-палаткой в полусотне метров от жаркого костра, у которого грелись всю ночь немецкие солдаты.— Да, выстрел... Удивительно простре и «полное» разрешение всех вопросов, а главное — вопросов морали! Нет никаких забот, никакой ответственности. Ты больше не командир Красной Армии, не коммунист. Ты попросту снят с доски, как битая пешка... Ты и фашистам больше не враг, хотя они остаются смертельными врагами твоей страны. Они будут топтать детей, насиловать женщин, жечь города, обращать народ в рабство, а ты разрешил все конфликты нажимом стального крючка... согласно Уставу. Ведь Устав-то не дураки составляли! Но, видимо, все же они не учли того, что людская масса стреляться не будет. В плен попали на этих крутых поворотах военной истории тысячи бойцов и командиров. Трудновато добиться, чтобы жизненной аксиомой для всех стало представление о том, что кратчайшим расстоянием между противолежащими точками — между изменою и геройством — является выстрел в собственный висок!

Не так это просто! И незачем, уважаемый товарищ майор, при этом ссылаться на широкие массы бойцов, если ты сам, военный по призванию и профессии, кадровый командир, коммунист, находишься в положении пленного и при этом живехонек!

Струсил?! Жить захотелось? Забыл слова, которые повторял с восторгом: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» Почему же ты раньше не относился с таким критицизмом к Уставу, в котором сказано, что воин Рабоче-Крестьянской Красной Армии в плен не сдается?! Что тебе скажет Родина? В рожу она тебе плюнет, товарищ бывший майор! Да, да, бывший! — обличал себя Анатолий вторым, не менее искренним, голосом. — В мокрых подштанниках в плен угодил к фашистам!.. Рослый, в плечищах сажень, здоровый, не раненый, оружие потерял в реке... На что же теперь сослаться — не перед судом трибунала, а перед своею собственной совестью?! Сволочь ты или не сволочь?..»

Кто-то неслышно подполз к Анатолию, пробираясь между лежавшими на земле пленниками, и привалился к нему вплотную.

— Товарищ майор, — прошептал он над самым ухом, — я в темноте тут сползал в кусты, пошарил, вот гимнастерочку вам подобрал и брюки. Хоть на мокрое натяните — согреетесь.

Бурнин узнал бойца из охраны штаба дивизии, Силантия Собакина, ощупал одежду, которую тот принес...

— Да это же не моя гимнастерка! — шепнул он.

— А мы к коммунизму идем, товарищ майор, вы не думайте чья. У нас теперь общее все, в таком положеньишке.

«И откуда он силы находит еще зубоскалить? — подумал Бурнин. — Видно, для этого малого нет «проклятых» вопросов!.. Счастливец!»

— Ты мне покажи, в какой стороне барахло. Я поползу, все-таки поищу там свою гимнастерку, — шепнул Бурнин.

— Не жалейте своей гимнастерки, товарищ майор. Черт с ней! В такой обстановке даже лучше без «шпал», — говорил Силантий. — Ведь мне повезло, что я прополз. А вдруг да заметят? Убьют за пятак!

— Да я не о «шпалах»! — сказал Бурнин. — Там, в гимнастерке...

— Знаю. Вытащил, — прошептал боец и отдал ему гребенку и партийный билет.

Анатолий, лежа, кое-как натянул на себя сухое...

Они попали в плен, когда переплыли речку. Немцы следили за ними из засады на берегу. Они не успели одеться, когда раздался зловещий крик. «Хенде хох!» Попали, как куры во щи...

Одеться им не дали, в мокром белье отогнали от берега и заставили лечь... Значит, Силантий ползал туда, рискуя жизнью... Вот ты и угадай человека!

Согреваясь под шинелью рядом с Силантием, Анатолий снова и снова думал о том, что выстрел в висок был бы, конечно, самым коротким выходом из создавшегося положения, но уж наверно не самым разумным и не самым партийным, особенно если удастся бежать и снова сражаться...

«Деревянная пешка, когда ее снимают с доски, выходит из всякой борьбы, — думал Бурнин. — Но как же смеет живой человек приравнять себя к деревянной пешке?! Ведь гитлеровцы не смогут приставить к каждому пленному особого конвоира... Дам ходу в овражек — попробуй достань по кустам! Погонишься? Черта с два! Пулей меня достанешь? Ну, значит, твоя удача, а не достал — так моя!..»

— Я больше, товарищ майор, вас не стану по званию величать, — зашептал после молчаливого раздумья Собакин. — Скажем так: вы — нашего взвода боец Вася там или Коля Ватрушкин, что ли...

— Люди-то знают меня! — возразил Анатолий.

— А что ж, не наши, что ли! Свои-то не выдадут, — возразил Силантий. — А то, говорят, у немца обычай такой — командиров ведут под особой охраной. Тебе она на кой хрен, для почета, что ли, такая охрана!..

— Да что ты, дядя Силан! На кой хрен! Конечно, не надо фашистских солдат утруждать! — в тон ему ответил Бурнин — Ну, зови Анатолькой меня, земляками будем, одной деревни.

— А я ведь не из деревни. Я пензенский, городской! — возразил Силантий.

— И я, значит, пензенский, городской, — согласился Бурнин. — Давай спать, земляк, силы лучше накопим...

Но он не уснул. Те же мысли о выстреле в левый висок не давали ему покоя...

Рано утром их подняли, кучкой в сто человек погнали через деревню, через лесок, в большое скопление пленных, собранных на широкий луг на пригорке. И здесь-то Бурнин увидал Варакина... Анатолий ринулся к другу, но Михаил медленно и почти равнодушно поднял взгляд на товарища юности.

— И ты, значит, тоже? — сказал он. — Значит, конец... Ведь ты погляди, сколько людей, Анатолий. Ведь это же целый народ!.. Народ в плену! Значит, они победили... Может, они уж в Москве!..

— Дурак ты! — воскликнул Бурнин. — С ума сошел, что ли?! Какой же это народ?! Ну, может, тут тысячи три, ну, четыре, ну, пять... А ты говоришь — народ! Думаешь, мы с тобой влипли, — значит, вся Красная Армия угодила в плен?! Ошалел ты, ей-богу!.. Да как они попадут в Москву, когда мы в окружении были и то их держали дней десять?.. А ты говоришь!..

Тяжкое состояние друга встряхнуло Анатолия. Желая подбодрить Варакина и рассеять его угнетенность, он заговорил убежденно, с обычной бодростью и почувствовал сам, что это не просто слова, не деланный «бодрячок», что именно это и есть та правда, в которой следует черпать силы, чтобы перенести тяжелые испытания.

Бодря Михаила, Бурнин с каждым своим словом все больше верил в возможность побега — вот-вот, может быть, в эту же ближнюю ночь или утром, в тумане...

Но Михаил был в таком психически угнетенном состоянии и физически так ослаб, что было явно — он не способен к активным действиям. Он даже как будто и соглашался с другом, не спорил, но замкнулся и замолчал и на все попытки Анатолия вступить в разговор отвечал односложно и нехотя...

 

Да, Варакин был тяжко подавлен. Для побега он просто не чувствовал в себе физических сил. Рана на шее не позволяла ему поворачивать голову, отдавалась на каждом шагу. К этому прибавилась еще головная боль. Михаил понимал, что от удара по голове рукояткою автомата могла образоваться и трещина в черепе. И почему этот гитлеровец не пристрелил его так же, как Чебрецова, которого Михаил так старался спасти?!

«Да, вот только на это они и способны... Человек созидает, творит, борется с разрушительной силой. Умные пальцы хирурга вступают в борьбу. Упругая сталь зажимов перехватывает сосуды, предотвращает кровотечение. Тонкие иглы продергивают сквозь хрупкую ткань шелковую нить, чтобы срастить края, медицинская химия несет страдальцу спасительное забвение, охраняя от ощущения боли. Но врывается обезьяна, наносит удар, другой, и все уничтожено — жизнь, наука, искусство врача, все разбито. И этот тупой идиот ухмыляется. Он доволен собой. «Вот как меня научили ломать всю вашу науку, все ваши добрые чувства, всю вашу жизнь!» И обезьяна довольна!»

— Ах, сволочи, сволочи, гады, проклятые шимпанзе! — твердил Михаил.

Бессильное крупное тело убитого Чебрецова представлялось ему каждый раз, когда он смежал веки. Он видел лицо полковника, пробитое рядом тремя пулями, и тут же тупую, самодовольную рожу гыгыкающего немецкого автоматчика...

«Nun, lieber Herr Arzt... Гы-гы-гы!.. — слышал Варакин.— Haben Sie Zeit fur «Hande hoh»?»l

-------------------------------------

1 Ну-с, дорогой господин врач. Есть у вас время поднять руки?

 

Целыми днями дождило. Тяжелые складки шинелей и серо-зеленых плащей мерно раскачивались над вязкой дорогой. Тысячи ног нестройно вздымались, выдираясь из липкого и скользкого глиняного месива, чвакали и шлепали снова.

Их гнали на запад не по прямой магистрали, за которую они бились две последние недели и по которой теперь беспрепятственно двигались моторизованные фашистские полчища. Пленных согнали оттуда, чтобы колонны их не мешали идти на восток гитлеровским войскам, чтобы не мешали по точному графику двигаться на Москву военной технике. Пленных же вели по грунтовым большакам, а кое-где — даже проселками...

Понуренные головы пленников от сознания собственного бессилия, от голода и усталости с каждым днем этапа клонились все ниже, взгляды были опущены в землю, ноги скользили и заплетались. Выходя на дорогу туманным рассветом, весь день шагая без пищи, только к вечеру пленные располагались где-нибудь на ночлег...

Михаил узнавал места, по которым их гнали. Перед ним еще раз проходили пути его юности. Здесь бывал он когда-то, приезжая к деду и бабушке... На третий день марша они приближались к тому селу, где в последний раз перед смертью деда гостил Михаил, тогда только что окончивший университет...

Каким близким ему было это село! Михаил мог представить его себе, зажмурив глаза...

Вдоль большака, по которому гнали пленных, на главной улице и на площади села как бы все осталось в сохранности. Жители кое-где робко выглядывали из окошек. Возле домов там и сям группами и в одиночку виднелись немецкие солдаты, которые болтали между собою с хозяйской повадкой или проходили мимо испуганно жмущихся к домам жителей и громко переговаривались с конвоем колонны.

У колодца напротив школы, в центре села, толпилось с десяток женщин, сбежавшихся сюда с ведрами. Это стало обычаем: заслышав издали приближение скопища пленных, наиболее безутешные из сельских солдаток вскидывали ведра на коромысла и торопились к колодцу, чтобы стоять на пути, искать глазами — нет ли в этих рядах того, чья безвестная фронтовая доля мучает сердце?

Иногда на конвойных солдат нападало милостивое настроение и они допускали женщин напоить пленников водою и наполнить им в дальний путь фляжки и котелки...

— Гоните, гоните, а не видно конца! Ну как там, много еще на востоке осталось русских баранов? — понял Варакин шутливый возглас встречного немца-солдата, обращенный к конвойным этапа.

— Скоро последнее стадо прогонят! — весело отозвался на шутку ближайший солдат-конвоир.

«Баранов»! — повторил про себя Варакин. — «Скоро последнее стадо»... Его охватил нестерпимый стыд.

Приближаясь к колодцу, он мечтал, если немцы допустят, напиться. Но при мысли о том, что среди этих женщин, стоящих возле колодца, кто-нибудь может узнать его, Михаила Варакина, который бредет в покорном «стаде баранов», ему стало не по себе. И в ту же минуту он услыхал знакомый-знакомый, но давно позабытый, грудной женский голос:

— Разбегайтесь с дороги, ребята! В лагере пропадете! Бегите, товарищи! Всех не поймают! Рассыпайтесь в леса!..

Варакин взглянул на женщину, которая с ведром и ковшом стояла у колодца и поила подходивших к ней пленных бойцов. Высокая, с темной сверкающей синевою в глазах, с гневным румянцем на щеках, с брызгами дождя на бровях и на прядках русых волос, которые выбились из-под простого платка.

— Разбегайтесь, ребята! Скрывайтесь в леса, там хватит на всех оружия! — бесстрашно призывала она.

Варакин узнал ее и чуть не крикнул ей: «Катя!» Едва удержался. Горло и рот его от волнения еще больше высохли. Он отвернулся, лишь еще ниже спустил на лицо капюшон плащ-палатки и, опираясь на свою нескладную палку, быстрее зашагал прочь. В этом позорном виде он не вынес бы ее взгляда...

...В то лето, когда Михаил явился к деду и бабке, только что став врачом, в самый день своего приезда вместе с дедом и бабушкой он попал на свадьбу коллеги, местного больничного врача; молодой доктор, которого дед Михаила звал просто Алешей, женился на местной же учительнице Вере.

В летнее время школа была свободна от занятий, и ее заполнили свадебные гости, — больше, разумеется, молодежь. За школой раскинулся сад, который доходил до обрыва над речкой и почти до самого леса. Свадьба была похожа на какой-то русалочий праздник: ее справляли в поле, в лесу, на реке...

И Михаил вдруг попал в странное, колдовское «тридевятое государство», куда увела его девятнадцатилетняя Катя, сестра невесты.

Началось, должно быть, с того, что под пылающим, знойным закатом все играли в школьном саду в горелки и Михаил с Катюшей, крепко держась, не разнимали рук всю игру. Потом они, все так же взявшись за руки, стояли над обрывистым берегом, готовые без крыльев перелететь через реку, потом, почти не касаясь подошвами земли, шли по дороге между хлебов, пьяные душным простором ночного неба, мигающими на горизонте зарницами, таинственными неумолчными шорохами.

Михаил никогда еще не знал ночи, полной такого очарования.

— Катя, Катенька, Катерина... — повторял он имя ее как заклинание, чтобы она не утонула в ночи, не улетела с предрассветным туманом. — Как хорошо, что я вас встретил, такую, такую... — шептал он.

— Какую? Какую? Скажите, какую? — нетерпеливым шепотом добивалась она.

Они стояли на дороге, от самой школы пересекавшей хлебное поле. Удивленно глядели на них из усатой пшеницы уже хорошо видные в тихом предрассветном свечении, уже явственно синие, на высоких стеблях, любопытные детские глаза васильков...

— Какую? — едва слышно настаивала она.

Он осторожно обнял ее и привлек к себе. И неуверенно ласковые, еще по-детски сухощавые, еще не округлые руки притянули его за шею, и робкие пальцы ее, осмелев, зарылись в его волосах на затылке...

Вдруг раскололся рассветный прозрачный воздух. Должно быть, так возникает северное сияние или другое какое-нибудь торжественное колдовство природы: рассвет весь затрепетал от пения струн... Это древним, тысячелетним напевом заиграл пастушеский рожок. А вслед за тем гулко выстрелил длинный, змеистый кнут, и будто совсем тут рядом, за школой, взревела корова... Ей отозвалось мужественное и глухое рычание быка Керзона, и донеслись голоса хозяек, которые давали какие-то напутственные наказы пастуху. Должно быть, чтобы отвязаться от них, пастух снова взялся за рожок, но во второй раз его песня не претворилась в чудо...

Оторвавшись от поцелуя, Катя стояла перед Михаилом растерянная и удивленная. Он снова привлек ее, и она приникла к нему на грудь головою покорно и робко...

Целую неделю после этой ночи они вдвоем собирали в лесу малину, и июльские дни для сбора ее казались им слишком короткими.

Через неделю пришла телеграмма о смерти отца, и Михаил вместе с дедом и бабушкой внезапно уехали из Катиного села. Мать после смерти отца долго болела. Михаил оставался при ней, много недель дежуря возле нее в больнице. Осенью он поступил в ординатуру...

Как и когда пылкие письма его и Катюши сменялись дружеской перепиской, он не заметил и сам. Может быть, этого не заметила и Катюша. Письма их стали реже и реже... А когда к весне умер дед, Михаил не сумел выехать, чтобы его хоронить.

На следующее лето, во время отпуска, Миша поехал за бабушкой, уговорить ее перебраться в Москву. С каким замиранием сердца припомнил он еще в поезде свой прошлогодний приезд к деду с бабкой! Все вдруг воскресло. Он кинулся в школу, чтобы схватить Катю на руки, унести ее к бабушке в дом, а потом вместе с бабушкой и ее отвезти в Москву...

Но оказалось, что Катя уехала на каникулы «к синему морю», к которому в прошлом году они собирались поехать вместе. Кому там она улыбалась? Кто сжимал ее тонкие руки?.. Михаил ревновал. Он обошел один все их заветные места. Но малина была скукоженной, сухонькой, вся в червячках, шум леса его не манил...

Бабушка согласилась уехать. Вместе они сходили поклониться могилке деда, а затем Михаил увез бабку. Перед отъездом он оставил Кате грустную, братски нежную записку, сунув ее под дверь запертой комнатки там же, при школе. Только в сентябре он получил от Кати в ответ письмо с описанием южного неба и теплого моря и по какому-то виноватому тону письма понял, что Катя нашла свое настоящее, хорошее счастье. Вскоре оттуда, из их села, написал кто-то бабушке, что Катя вышла замуж и переехала в Харьков, где будет еще учиться...

С тех пор Михаил в Смоленщине не бывал.

Как-то незадолго до войны в Москве, на врачебной конференции, Варакин встретил Алешу, уже отца четверых детей, главврача районной больницы, все в том же селе, где работал когда-то дед. Алексей говорил о себе, о своей семье, а при упоминании о Кате вздохнул:

— Не далась ей жизнь, не далась! Вернулась, живет у нас... Ни детей, ни мужа...

Алексей прекратил разговор. Варакин тоже его не расспрашивал...

Да, это была она, Катя, тогда, десять лет назад, такая юная, учительница Катюша...

Как прошла ее жизнь, как менялась в дальнейшем ее судьба — Михаил ничего не знал. Но голос ее он сразу припомнил, хотя и голос был не тот и сама она изменилась. Он не думал, не ждал, что может ее увидеть.

«Разбегайтесь, ребята, в леса, там много оружия!» — настойчиво звучали в ушах Михаила ее слова, когда село и та самая, знакомая школа, возле которой теперь стоял часовой-немец, и кладбище с могилою деда остались уже далеко позади...

— Ты видал эту женщину у колодца? Слыхал, что она говорила? — спросил Бурнин уже на привале, разжигая костер. — Ну и женщина!

— Да ведь это же Катя! Помнишь ту фотокарточку? Ты недавно меня о ней спрашивал... Ведь это она, — сказал Михаил едва слышно.

— Да что ты, Мишка?.. — озадаченно произнес Бурнин. — Как же так? А ты-то, дурак, — вдруг рассердился он, — что же ты ее не окликнул?! Она бы тебя за «мужа» признала. Может быть, немцы ей отдали бы тебя... Несколько случаев было таких...

— Ну что ты! — с испугом отозвался Михаил. — Она, может, замужем... И потом — я в глаза ей не мог взглянуть, понимаешь...

— Стыдно? А что за стыд, Миша?! Чего уж тебе-то стыдиться! — убежденно сказал Бурнин. — Ложное чувство... Вон сколько народу в колонне — что же, все трусы или изменники, что ли?!

Варакин смолчал. Он думал по-своему.

Майор озабоченно разжигал костер, к которому тотчас же кто-то присоседился, подбросив в кучку еще тройку полен. Заиграло пламя. По огромному полю всюду вокруг разгорались дымящиеся огни.

Сосновые обрубки от какого-то разрушенного строения, захваченные по пути Бурниным, с треском разбрасывали искры. Майор возился меж двух пристроенных к огню котелков.

— Ты считаешь, что все эти люди, каких ты здесь видишь, не смеют глядеть прямо в глаза близким, что каждый из этих тысяч бойцов должен был пулю пустить себе в башку? Я понимаю, что плен — позор для меня, командира. А принял я этот позор. Ты думаешь, что я должен был застрелиться? А что же, это ведет к нашей победе над Гитлером? Нет! Так зачем же? Что ты за самурай японский?! Самураям за это хоть рай обещают на том свете... — И, подсунув горячих углей под котелок, майор заключил: — Нет, я в загробную жизнь не верю! Банкроты кончают с собою, а мы не банкроты! На земле еще с нас многое спросится, Миша! Нам еще надо из плена выбраться и до Берлина дойти с победой!..

Варакин при этих словах друга сбросил с головы капюшон плащ-палатки. Какими-то взъерошенными, выдуманными привидениями, вырванными из хаоса клубящегося красного тумана и дыма, возникли люди у соседних костров...

«Бежать из этого скопища неправдоподобных призраков, вырваться из этого царства теней?! Об этом ли говорит Анатолий?»

Варакин пристально посмотрел на друга:

— А ты веришь, Толя, в то, что сказал?

— Чудак ты, а как же!..

Некоторое время они помолчали, слушая беспорядочный гомон окружающего табора.

— Эх, Миша, Миша! — заговорил Бурнин приглушенно.— Ведь я же все время думаю: стегануть в кусты — и поминай как звали! Да вижу ведь — ты пропадешь без меня...

Варакин почувствовал себя виноватым в том, что его рана и физическая слабость удерживают Бурнина от побега. Анатолий ведь крепок, здоров. Конечно, и он стиснул зубы от боли, но так, чтобы никто не заметил. Вероятно, отсюда и родились у него наигранный цинизм и грубая, показная практичность, которые раньше ему не были свойственны.

Накануне возле Варакина и Бурнина шальной пулей конвоя был на ночлеге убит незнакомый боец. Бурнин минут двадцать спустя с опаской, чтобы не увидели немцы, подполз и стянул с убитого сапоги. Заметив при этом молчаливо осуждающий взгляд Михаила, Бурнин презрительно усмехнулся.

— Считаешь, что мародерство?! Эх, ты! Спесь интеллигентская! Думаешь, мертвому в радость, чтобы немец с него сапоги слапал?

Он деловито перемотал портянки, спрятал в мешок свои сапоги, переобулся в более крепкие, снятые с убитого, и отстегнул цепочку с часами от его брюк. Потом достал свой кисет с табаком.

— Давай-ка закурим, — сказал он, задумчиво при свете углей рассматривая красноармейскую книжку, найденную вместе с часами в кармане убитого.

Наутро Анатолий променял кому-то свои сапоги на буханку хлеба и сало...

Когда стали ночлегом у развалин сгоревшей деревни, Анатолий по мокрой земле ночью дополз до колодца, небольшим ножом, лежа под плащ-палаткой, рыл землю, пока в яму не ушла по плечо вся рука, на дно опустил свой и Варакина партбилеты, обернутые в клеенку от перевязочного пакета, тщательно закопал и утром измерил шагами расстояние до колодца.

— Запомни, Мишка, этот колодезь. Ведь дерево срубят, дом на другом месте построят, а колодезь — примета верная, тут он и будет, — сказал Анатолий.

В пленной колонне шли, всю дорогу держась гуртом, крепкие, плечистые бородачи с красными шеями. Они двигались всегда в голове колонны, шагая твердой, размашистой поступью. Первыми входили в попутные деревни и села, и жители подавали им по краюшке хлеба, по пригоршне картофелин, по щепоти соли, по луковице или репке.

Они жадно и торопливо засовывали крестьянскую милостыню в раздувшиеся, туго набитые противогазные сумки и заплечные «сидоры», чтобы у следующих домов жалобными голосами снова слезливо клянчить...

Варакин их про себя звал почему-то «тамбовскими». Конвой ими был доволен. Никто им не командовал «реже ногу», «короче шаг», а сами они, сильные, крепкие, просто позабывали идти медленнее, не понимая того, что большинству не угнаться за ними, что самые слабые не выдержат, далеко отстанут, растягивая колонну, и, подгоняемые фашистами, упадут и будут убиты...

За «тамбовскими» вслед вступала в деревни и села вся остальная колонна с жалобными, голодными глазами, с измученными лицами, провалившимися щеками...

— Да-ай! Да-ай! Пода-айте!.. Пода-айте! — раздавались осипшие, пухие, жалобные и пристыженные голоса.

Если все, что есть у тебя, у разоренного войной человека, отдать этим тысячам бойцов, в пути умирающих с голода, и самому с детьми лечь умирать, то все-таки их не насытишь. И, в ужасе перед несчастьем родного народа, перед жуткой картиной беды, чтобы не разорвать себе душу болью, не успевшие убежать от врага крестьяне придорожных селений скрывались в избы от этих молящих глаз и протянутых рук, от самих себя, от собственной жалости...

Михаил ненавидел «тамбовских» за то, что они так бодро шагали. Он понимал, что Бурнин мог бы идти в ногу с «тамбовскими», а идет рядом с ним, со слабым, раненым другом, чтобы его поддержать. А с ними, конечно, он, Анатолий, мог бы во всем сговориться бежать, искромсать простыми ножами конвои... Они могут!..

Михаил понимал и то, что если бы не Анатолий, то сам он давно упал бы и был бы застрелен, как десятки других из той же колонны. И он был благодарен другу.

 

Через день после того, как они у колодца увидели Катю, близ какой-то деревни немцы в полдень позволили пленным рассыпаться по полю для поисков неубранных картофелин.

— Мишка, бреди потихоньку. Пробирайся вперед, к голове колонны. Я картошечки подшибу на двоих и тебя догоню! — ободряюще сказал Михаилу Бурнин.

Часть колонны бессильно брела вперед. Это те, кто от слабости уже боялся нагнуться: а вдруг уж не разогнешься, вдруг просто не хватит сил!.. И они без задержки, без остановки продолжали шагать. Но сотни пленных ползали по полю. Немцы, однако, скоро наскучились ожиданием. Ведь голодные люди могли целый день разгребать окоченевшими пальцами вязкие глинистые борозды, выискивая по единой картофелине.

Бесплодно подав раза два команду к дальнейшему маршу, конвойные подняли шальную пальбу из автоматов по полю, усеянному людьми.

Спасаясь от пуль, оставив лежать на картофельном поле десяток-другой мертвецов и корчившихся раненых, толпа охотников за картофелем, спотыкаясь, скользя и падая, побежала по дороге...

Под автоматным обстрелом Бурнин с картофельного поля ворвался в ряды колонны, отдышался, откашлялся и только уже в пути почувствовал боль в ноге, которая помешала ему в этот день достичь головы колонны.

— Михайла! Михайла Степаныч! Ми-иша! Вара-акин! — кричал Бурнин.

Но так многие растеряли друзей в это утро, так много глоток кричало, что даже звучный голос Анатолия утонул в этих криках, ослаб и охрип...

В последующие дни, чтобы найти Михаила, Бурнин начинал дневной путь с головы колонны и, постепенно отставая, к вечеру оказывался в хвосте; он присматривался ко всему несчетному множеству лиц и отчаялся, в течение двух с лишним суток не найдя Михаила.

Анатолий больше всего боялся, что Варакин без его поддержки погибнет. Анатолия всегда тянуло к Варакину как к человеку, который сосредоточенно и устремленно «делал» свою жизнь, всегда знал, чего хочет. Бурнину было обидно и горько видеть, как его друг, подчиняясь обстоятельствам войны, отошел от своей главной задачи. Хлопоча о возвращении Варакина с фронта в тыл, Анатолий считал, что делает полезное и нужное дело. А раз уж Варакин оказался в плену, Анатолий считал своим долгом сберечь его и устроить ему побег...

И вот Бурнин сам с поврежденной ногой ковылял в колонне один, превозмогая боль, а мысль его неотступно была с Варакиным. Да разве Миша мог без поддержки верного друга вынести этот многодневный путь под дождем, под снегом, под леденящим ветром!

«Как же так вышло, что я променял на картошку лучшего друга?» — в сотый раз спрашивал себя Анатолий.

Он не думал при этом о том, что картошку он добывал для обоих, что за эту картошку он мог, как многие, поплатиться жизнью...

Когда наконец, на девятый день пешего этапа, пленников погрузили в вагоны, все были рады, что не шагают ноги, что дождь не сечет их и ветер не бьет в лицо. Тесноту заметили только часа через три, когда скорченные руки и ноги потребовали хоть чуть распрямиться, переменить положение. Но теснота не давала возможности шевельнуться.

— Не горюй, ребята, как ночью ударит мороз, так тесноте будем рады! — утешил кто-то за спиною Бурнина.

Это был явно голос Силантия Собакина, который уже несколько дней как отбился от него и совсем пропал с глаз. Анатолий хотел повернуться к нему, но не смог, в тесноте со всех сторон сжатый людьми; после долгих стараний все-таки обернувшись, Бурнин узнал и соседа Силантия, командира батареи ПП лейтенанта Борю Маргулиса.

В последние дни обороны Силантий был из охраны штаба послан на пополнение батареи Маргулиса; у него на глазах был Маргулис захвачен в плен, когда сам стал на место раненого наводчика. Немцы схватили его, наскочив вдвоем сзади.

— Глядим — уж его руки за спину и тащат! А орудию бросили, — должно, посчитали, что никого не осталось... А мы-то с дружком как раз в кусты поднесли снаряды, — рассказывал Бурнину Силантий. — Кабы не наш лейтенант меж них, дали бы мы им в тыл!

— Ну и напрасно не дали! — сказал Маргулис, видно считавший, что гибель тогда для него была бы лучшим исходом.

— А скажем, обратно было бы — нас уводили бы, а ты у орудия? Ты дал бы по нас? Дал бы? — добивался Силантий.

— Смотря в какой обстановке, а то и дал бы! — сказал лейтенант.

— И мы потом дали, сам чуял! — усмехнулся Силантий.

Со всех сторон между соседями по вагону велись разговоры о последних боях перед пленом. Разговорами люди отвлекали себя от голода, от тесноты, мучительность которой еще усилил ночной холод. Затекшие в неподвижности, скорченные ноги, отлежанные руки, согнутые спины смертельно ломило...

Когда после двух суток пути, у длинной бетонной платформы перед разбитым бомбежкой вокзалом, конвой отодвинул засовы и распахнул двери вагонов, пленные стали из них не выходить, а вываливаться — так одеревенели иззябшие ноги.

Их погнали по городу.

Бурнин узнавал этот город. Тут ему довелось служить. Он знал эти улицы, эти дома, от которых остались теперь пустынные каменные коробки, мертвые остовы города... Знал он и этот артиллерийский городок на загородном шоссе, перед которым выстроили колонну пленных.

Кирпичные казарменные корпуса были теперь обнесены колючей проволочной оградой и окружены сторожевыми вышками.

Вот, значит, лагерь, в котором им предстоит проводить свои пленные дни, недели, может быть долгие месяцы, за этой колючей проволочной оградой, под направленными с вышек пулеметами... «Разбегайтесь, ребята! В лагере все пропадете!» — говорила тогда та женщина у колодца», — вспомнил Бурнин.

Стоя перед воротами, пленные успели заметить, что в окнах зданий лопнувшие от бомбежки стекла были заменены фанерой. Может быть, даже там топят... Тепло! Как о нем мечтали эти издрогшие люди...

Сюда дошли только самые сильные. Если бы это не был конец пути, они могли бы идти и дальше, но раз уже был объявлен конец, то все силы сразу иссякли. Пройти еще пять километров для большинства уже стало немыслимо, не столько из-за физической усталости, как оттого, что вдруг у всех сдали нервы...

— К обеду поспели! — с облегченным вздохом сказал кто-то неподалеку от Бурнина.

— Почему ты знаешь — к обеду?

— А вон там, за проволокой, бачки потащили с горячим, пар поднимается...

— Ишь, черт, глазастый! Горячее разглядел! — отозвался кто-то.

Бурнин не вступал в разговоры. Он вдруг почувствовал последнюю, смертную слабость, такую, что сам удивился.

— Ты что, браток? — заботливо спросил Бурнина Силантий.

— А что?

— Да лица на тебе не стало.

— Черт его знает, ведь я, должно быть, больной и лопатки и ребра колет, особенно сильно, когда вздохнуть или кашлять, — признался Бурнин.

— Воспаление легких, пожалуй! — сказал кто-то.

— А ну вас, товарищи, к черту! Вас послушаешь, да и помрешь! Отлежал человек бока, вот и больно! — взъелся Силантий.

Было ли то воспаление легких или просто он отлежал бока, Анатолий не знал. Но сил больше не было. На территорию лагеря он входил едва волоча ноги, будто из отсыревшей глины, нестойкие, ломкие ноги...

Оказалось, что лишь лазарет находится в казармах артиллеристов, а рабочий лагерь — в помещениях гаражного типа, где до войны стояли орудия, и в хозяйственных зданиях городка...

«Черт с ними совсем! Добраться бы хоть до гаража, только бы отдохнуть!» — думал Бурнин.

— По трое разберись! Нале-во! Равняйсь! — командовал красноармеец с белой повязкой на рукаве с буквою «Р». В руках у него была плеть.

— Что за малый? Что значит «Р»? — спрашивали пленные друг у друга.

— Не «Р», а «П» немецкое — полицейский, фашистский прихвостень! — пояснил кто-то.

— То есть как это — полицейский? Русский?! — раздались голоса удивленных людей. — Смотри — на своих, на советских, и с плетью! Вот гнида!

— Смир-рна! — зычно скомандовал «прихвостень». С обширного пустыря перед лагерем дул нестерпимо холодный ветер. Пленные переминались с ноги на ногу, ежились.

— «Смирно» была команда, слыхали?! — со злостью выкрикнул полицейский. — Военные люди... — и он грязно выругался.

К нему подошел молодой немец, унтер-офицер, и, обращаясь к пленным, заговорил по-русски:

— Прежде чем получайт обед, есть приказ выводить из ряды евреев и комиссаров. Если есть евреи и комиссары, они должны выходить из строй.

— Комиссарам, политрукам и евреям выйти из строя! — крикнул малый с повязкой полицейского. — А ну, выходи, живо!

Из строя никто не вышел.

Немец заговорил:

— Немецкое командование знайт, что комиссар и еврей из строй сам не выйдет. Когда им командоваль выходить, то хотель, чтобы русский люди понимайт, что они есть трусливый. Русский пленный сами должны называйт евреев и комиссаров.

— А вы, ребята, не бойтесь. Выталкивайте их взашей из рядов, а то весь обед простынет! — поощрял полицейский.

— Шкура ты, сволочь! — раздался из колонны охрипший голос.

— Вот он и сам откликнулся, жид-комиссар! — обрадовался полицейский. — Ну где ты там, выходи!

Колонна молчала. Люди были недвижны, только один человек упал на землю, потеряв последние силы.

— Встать! — закричал на него полицейский. — Встать, живо! Вставай, сволочь!

Он подбежал к упавшему и ударил его в бок сапогом.

— Больной он, не может стоять. Чего бьешь! — вступился сосед упавшего.

— Молчать! — Полицейский наотмашь ударил заступника по лицу.

Тот тоже рухнул.

— Встать! — заорал полицейский.

Пленный поднялся, рукавом вытирая с лица кровь, но первый упавший лежал.

Подошел немец и выстрелил из пистолета в голову лежачего.

«Вот и я сейчас так упаду, — подумал Бурнин. — И меня он пристрелит. А может, и лучше, чем гнуться под плетью!»

Он впервые за все время повел глазами по сторонам и увидал, что полицейских вокруг десятка два, немцев с автоматами тоже всего с десяток.

«До чего же мы ослабли в дороге! — подумал Бурнин. — Ведь нас больше тысячи, а мы эту тварь не смеем прикончить!»

— Колонна вся будет стояйт, пока назовет евреев и комиссаров! — объявил унтер переводчик.

И они стояли, едва держась на дрожащих ногах. Ветер жег лица, сек щеки, глаза, драл уши, студил груди и спины...

«Упаду, упаду, — думал Бурнин. — Упаду, не выдержу».

 Но он стоял, как будто закоченел стоя. Саднила боль в груди. В глазах набирались слезы от обиды и горького унижения, но ветер высушивал их на ресницах, не давая скатиться на щеки.

Анатолий слышал, как упали один за другим еще два человека, потом еще. Их пытались поднять товарищи. Один упал совсем близко. Анатолий слыхал, как двое его уговаривали напрячь силы, подняться.

— Оставьте меня. Пусть, сволочь, пристрелит! Не хочу я терпеть!

— А им только и надо того! Дурак! Подымайся, не радуй фашистов! — доказывали ему товарищи.

— Не хочу. Пусть убьют — не хочу! — крикнул тот.

Их так продержали под ветром часа четыре, пока начались сумерки.

Тогда подошли немецкий унтер и полицейский. Унтер походя выстрелил в головы всем лежавшим. Бурнин насчитал двенадцать выстрелов.

— Вам дают одна ночь лучше думать, кто есть комиссар и еврей, — сказал унтер, обратившись к колонне. — Нах барак! — скомандовал он.

Полицейские палками и плетьми погнали их в гаражи.

Многие, перешагнув порог, тут же падали на цементный пол, не в силах двинуться дальше. Бурнин сел на пол, но встать, как ему казалось, уже не смог бы.

— Анатолий Корнилыч, где ты? Где ты? Анатоля! — услышал он голос Силантия, но не нашел в себе сил отозваться.

— Да что же ты молчишь-то, чудак ты такой? Ты сбесился, что ли?! — напал на него Силантий, разыскав и тряся его за плечи. — Кипяток, кипяток, кипяточек! Пей, пей! Заспался! — кричал Собакин, расталкивая Бурнина.

Оказалось, что он ходил получать кипяток и хлеб и теперь не отстал, пока не заставил Анатолия поесть и попить.

— Покурить бы, — шепнул Бурнин.

Собакин достал и махорки, свернул и вложил ему в рот цигарку, как соску младенцу.

— В середку ложись. Нас тут двое, ложись, мы угреем! — хлопотал Силантий.

И Бурнин, согреваемый с двух сторон, провалился в мертвецкий сон...

На рассвете ворвались в гараж полицейские.

С криком «Подъем! Подъем!» они обрушились на людей ударами палок и плетей — единственного «оружия», которое им доверяли немцы. Тех, кто не успел вскочить с пола, они топтали ногами. Пленных выгнали из барака, скомандовали построиться. Из других гаражей строем вели людей за горячим завтраком к кухням. А вновь прибывших поставили снова на плац. Унтер — гестаповский переводчик — опять объявил, что завтрак они получат после того, как выдадут евреев и комиссаров.

Но теперь Анатолий уже отоспался и отдохнул. Боль в груди, боль в боках и спине продолжалась, но он чувствовал — выстоит. Ноги держали.

Ветер сменялся мокрым, тающим снегом. Лица людей были мокры, ватники и шинели набухли. Толстомордые полицейские отобрали у всех плащ-палатки и теперь ходили вокруг колонны и издевались:

— Откормил вас товарищ Сталин, должно, на три года вперед, прежде чем в плен послать! Другие поели горяченького, а вы и жрать не хотите, вам и холод и дождь нипочем. Гордитесь? Свинья так гордилась, да под забор свалилась!..

«Русские, молодые — советские парни! Откуда они взялись, такие, в подмогу фашистам?! — удивлялся Бурнин.— Неужели так вот и жили в народе и никто их не замечал. Что за гады таились у них в душонках?.. Неужели и в армии были такие бойцы, а мы их считали за честных красноармейцев? Ведь они не просто нас караулят, как немцы велели... они же еще измываются над людьми!..»

Пленники крепились, молчали. Им было страшно смотреть друг на друга — так все осунулись, сгорбились и обвисли.

По одну сторону Бурнина стоял Собакин, по другую — Боря Маргулис.

Их держали по стойке «смирно» в полном молчании, и каждое слово подкарауливали палачи с дубинками — русские палачи. Немцы словно забыли об этой колонне мучеников и оставили полицейских со сторожевыми собаками при одном автоматчике.

За что же служат фашистам эти выродки с повязками предателей на рукавах? За страх? За кусок говядины? Из ненависти к советским народам? Пленные думали об этом, стиснув зубы, напряженно сжав мышцы, думали, пока не теряли способность о чем бы то ни было размышлять, пока в глазах не начинали мелькать туманные пятна и красные точки...

Первые два часа отдохнувшие за ночь люди еще как-то стояли. Потом начали падать. Один, другой, третий... пятнадцатый... Оглянуться было нельзя. Полицейский с дубинкой бросался на того, кто оглянется, бил по лицу, по голове, а если тот тоже падал, пинал сапогом в голову, в грудь...

Мимо стоявшей колонны прогоняли людей из других бараков — на работы, потом с работ, к кухням — обедать, за ужином... а они все стояли.

— Держитесь, товарищи, не сдавайтесь! — крикнули из колонны, которую уже возвращали с ужина.

— Держимся! — хрипло отозвался Бурнин. Этот сочувственный возглас придал ему свежие силы.

Полицейщина сворою бросилась к проходящей колонне, откуда раздался выкрик. Там стали кого-то бить.

— Держимся! — крикнули в один голос Силантий и Боря. Оставив тех, полицейские повернулись обратно к этим. Им что-то скомандовал немец.

— Держитесь, падаль собачья?! Ну, держитесь! До смертного часа держитесь! — кричал полицай.

Их стали бить всех подряд, загоняя в барак. Автоматчик расстреливал на месте упавших.

— Товарищ майор, передушим давай полицейских! — крикнул Маргулис.

— Давай! — отозвался Бурнин и почувствовал, что от злости и от решимости сил его прибыло.

Но в это время набежало еще с десяток солдат-автоматчиков... Пронзительные полицейские свистки и треск автоматных очередей навели на весь лагерь ужас. Пленные разбегались и прятались по баракам. Сумерки лагеря прорезали с разных сторон прожекторные лучи, освещая десятка два мертвецов, оставшихся возле входа...

На этот раз Бурнин не свалился, войдя в гараж.

— Жалко, ты поздно придумал, Борис, душить этих гадов... Раньше бы кинулись — мы бы их всех и прикончили, пока немцы еще не успели прибежать! — в возбуждении сказал Анатолий.

— Черт его... раньше в башку не пришло, — виновато отозвался лейтенант, будто услышав упрек в словах Бурнина.

— А немцы, думаешь, так бы смотрели, что мы полицейских давим?! Всех бы нас тут же к ногтю! — откликнулся кто-то.

— А так-то сладка тут житуха! Лучше уж разом, чем столько терпеть от падали! — не мог уняться Бурнин. Но тут же почувствовал, что силы его опять покидают, и только махнул рукой...

— Ладно вам! Ладно, зря-то балакать! — солидно одернул Силантий.

— Хлеб! Кипято-ок!— крикнул кто-то от входа.

— Занимай у печки местечко, ребята! — наказал Силантий товарищам и с двумя котелками пустился за кипятком.

После еды они закурили «одну на троих». Все трое — Бурнин, Силантий и Боря, — здоровые сильные люди, были замучены.

— Отстояли денек, не сдались! — с расстановкой сказал Силантий. — Крепкий народ мы, братцы...

— Тридцать шесть человек пало мертвыми, как в бою,— ответил Бурнин. — А к утру и еще кое-кто не встанет. Ишь что творится! — сказал он, имея в виду раздававшийся всюду по гаражу надсадный, лающий кашель.

— Бой и есть,— задумчиво произнес Силантий, передавая цигарку Борису.

Маргулис раз-два глубоко затянулся, смерил взглядом окурок и возвратил Бурнину.

— А пожалуй, и хватит людям стоять! — возразил он.— Так фашисты еще и еще десятки людей прикончат! Какой, к черту, бой, когда противник потерь не несет! Я считаю — пора уж бросить собакам кусок, чтобы народ не терзали.

— Что ты болтаешь! — одернул его Анатолий. — Сколько стояли — да вдруг сдаваться? Позор принять на себя?! Да как у тебя язык повернулся? Что же, ты считаешь, что мы комиссаров... — Бурнин осекся.

Он вдруг увидал, что Борис усмехается, и тут только понял, какой он имеет в виду «кусок». В ту же секунду понял Маргулиса и Силантий.

— Зря говоришь, Борис! — строго сказал Собакин. — Нечего из себя Исуса Христоса разыгрывать! Глупости затевать не моги!

— Да-а, сморозил ты, парень! — поддержал Силантия и Бурнин. — Люди стеной стоят. А то, про что ты подумал,— ведь это штрейкбрехерство, право. Спи лучше!

Они укрылись и, согревая друг друга, лежали молча. Но Анатолий чувствовал, что оба его соседа не спят. Он понимал, что ему и Силантию легче стоять, чем Боре Маргулису. Для них это была борьба за правду и честь народа, а для него — вопрос личной жизни. Бурнин понимал весь ход мыслей и ощущений Бориса, который считает, что сотни людей стоят в какой-то мере и ради того, чтобы он, Маргулис, остался живым.

Внешность Бориса была такова, что признать в нем еврея не смог бы даже самый изощренный специалист расистских «наук»: голубоглазый, немного курносый блондин взял от библейских предков, может быть, только упругие завитки волос.

Бурнин узнал этого лейтенанта в дни последних боев под Вязьмой; познакомился с ним после того, как на правом фланге дивизии Чебрецова Маргулис выдвинул свою батарею полковых пушек на открытую позицию и прямой наводкой, картечью в лоб, отбивал атаку фашистов.

— Товарищ майор! Как в восемьсот двенадцатом, а! — лихо выкрикнул тогда Боря, увидав Бурнина, тотчас после блестящего отпора, данного его батареей фашистам.

«Может быть, дед этого парня был тогда рядом с Андреем Болконским», — подумал Анатолий и улыбнулся юношеской восторженности лейтенанта.

— Придется представить вас к ордену, — ответил Бурнин.

Он вспомнил сейчас эту сцену. Хотел сказать Борису что-то хорошее. Но услышал его ровное похрапывание и сам в ту же минуту заснул.

К утреннему подъему в гараже оказалось еще двое умерших и с десяток тяжко больных лежали в бреду. По приказу немца, полицейские подымали больных дубинками и оставляли их лежать лишь после жестокого избиения.

Переводчик-гестаповец явился, как и вчера, перед строем после команды «смирно», поданной полицейскими.

— Германская армия торжествует великий победа над коммунистами: наши армии взяли Москву, — объявил он.

В колонне пронесся вздох или стон. Гестаповец усмехнулся эффекту своего сообщения и продолжал:

— Вам объявляется милость: если евреи и комиссары добровольно выйдут из строя, никто не будет наказан. Все пойдут завтракайт. Если они не выйдут, весь ваша колонна будет еще так стоять на хлеб и вода...

Среди людей прошел глухой ропот, вспыхнули приглушенные споры.

«Неужто не стало больше терпения, неужели фашист победит и кто-то пойдет на предательство?» — ужаснулся Бурнин.

— Брехня! Не взяли они Москвы! — донесся до Анатолия в этот миг трезвый голос оттуда, где спорили.

— Никогда им не взять Москвы! — подхватил Анатолий, обрадованный, что люди подумали прежде всего о Москве, а не об обещанном завтраке.

— Евреи и комиссары, на правый фланг, — скомандовал переводчик, — шагом марш!

Слегка задев Бурнина локтем, Борис Маргулис шагнул вперед. Четко, по-военному, повернулся направо и, высоко подняв голову навстречу резкому ветру и снегу, решительно зашагал вдоль длинного строя.

Грудь Анатолия сжало, глаза застелило туманом. Вместе со всеми провожая глазами этого смелого паренька, Бурнин увидал, что Маргулис идет не один. Одновременно с ним, также не выдержав, вышел из строя человек сорока с лишним лет, с большими усами и седой щетиною на щеках, с буденновским шлемом на голове и в длинной, кавалерийской шинели.

— Комиссар? — спросил его переводчик.

— Коммунист, батальонный комиссар Иван Максимович Солдатов, — ответил седой.

— А ты? — обратился фашист к Маргулису.

— Еврей, коммунист, политрук, Борис Маргулис, — последовал громкий ответ.

— Что же вы раньше не вышли? — спросил фашист и обратился к колонне: — Комиссары и юды ждали, когда обещают их не наказывать. А за них погибло много ваших солдат!

— Фашист! Да кто же поверил твоим обещаниям! — ответил Маргулис.

— Не верьте ни в чем им, товарищи! Нас они расстреляют. А Москва так и будет стоять! — твердо сказал седой.— Никогда им не взять Москвы!

— Штиль! Молчать! — завизжал переводчик.

— Прощайте, товарищи! — крикнул Боря.

— Прощайте, советские люди! Спасибо, что нет среди вас предателей! — добавил седой.

— Прощайте! — крикнули с разных сторон.

Полдюжины полицаев по знаку гестаповца бросились к Маргулису и Солдатову, окружили их, выломив им за спины руки, погнали куда-то за кухню.

Бурнин только тут увидел лицо Собакина. Силантий смотрел вслед Борису, и по рябым щекам его ползли слезы, а широченные плечи содрогались от сдержанного рыдания.

— Напра-во! — скомандовал переводчик и поспешно повел колонну за завтраком...

Люди шагали угрюмо и молча, тяжело по земле загребая ногами. Нет, они никого не выдали и не предали, они так стояли бы еще день и два, падали бы на размокшую глину лицом и их убивали бы беспощадными выстрелами в голову. Они не назвали бы ни Борю Маргулиса, ни Солдатова, ни других, кто скрывался еще в их рядах, — коммунистов и комиссаров и тех немногих евреев, которые почему-то так ненавистны фашистам. Не выдали бы... Но почему-то все же люди шли с тяжким чувством предательства.

Бурнин механически двигался, сначала в строю, потом в длинном «хвосте» в затылок какому-то незнакомому красноармейцу в буденовке. Мысли его были заняты только что происшедшим.

«Что там раздумывать, правильно или неправильно поступил Борис! — думал он. — Поступил, как велела совесть. И тот, второй, тоже. Как он гордо сказал свое звание: «Батальонный комиссар Иван Максимыч Солдатов»! И Боря сказал тоже гордо, с достоинством. Он не был политруком. Лейтенант, командир батареи... А разве каждый из нас, коммунистов, не политрук?! Я тоже мог выйти, сказать, что я комиссар... А было бы нужно? Нет! Хватит с фашистов! По котелку баланды купили они двое для нас такой последней ценой... Отдых людям купили! Но ведь на этом не кончатся издевательства. Это только начало. Завтра фашисты придумают что-нибудь новое, чтобы нас унижать и терзать...»

— Давай котелок! Котелок-то давай подставляй! — подтолкнул Бурнина Силантий.

И когда, получив горячую жиденькую болтушку, они возвратились в гараж, Силантий сказал:

— Закручинился ты. И я тоже... Вот так-то, товарищ. Вдвоих мы с тобой остались. Пропал лейтенант. За народ себя отдал.

— Ни тебя, ни меня не послушал, — ответил Бурнин.

— Душевный был... Вот те и Боря, командир батареи!.. Давай-ка одну шинельку постелем, другую сверху. Может, нынче уж никуда не погонят...

 

В гараже, или, как называли, в бараке, среди тысячи пленных бойцов было десятка два средних командиров, сохранивших знаки различия. Они еще по дороге держались особой группой. Немцы их строили в голове колонны на марше и даже давали им некоторые «офицерские» привилегии, как, например, разрешали ночью оставить горящий костер и раза два-три не в очередь выдали какие-то пищевые концентраты.

Среди них был один пожилой военинженер, воентехники, техники-интенданты, капитаны, старшие лейтенанты и лейтенанты.

На общее построение из барака они выходили так же все вместе и строились с правого фланга своей «офицерской» группой.

Бурнин, отказавшийся с первого дня от майорских знаков различия, держался среди рядовых бойцов и не стремился быть узнанным пленными командирами.

А знаешь, друг, в нашей колонне полковник есть,— таинственно сообщил Бурнину Силантий. — Спит с командирами, справа в самом заду, у окошка. Говорят, командир дивизии.

Анатолий, словно от нечего делать толкаясь между пленными, пробрался в тот, дальний край гаража и узнал полковника. Это был Зубов, тот самый, который в вяземском окружении командовал севером круговой обороны. В сумерках Бурнин к нему подошел.

— Товарищ полковник, вы меня узнаете? — спросил он.

— Узнаю, — коротко отозвался тот.

— Неужели никто не пробился, товарищ полковник? Чалый, Волынский, Щукин, другие?.. — продолжал расспрашивать Анатолий. Для него утешением в пленной доле служило то, что дивизия Чебрецова погибла ради спасения остальных.

— Чалый, Волынский, Старюк, я полагаю, прошли, — ответил полковник. — Щукин пропал — застрелился. Дуров убит, и дивизия вся погибла: попали в болота, а их там зажали. Мы стали их выручать — и нас окружили... И вот...

— По-нят-но, — с трудом сказал Анатолий.

— Поздновато мы поняли. Надо было не к югу, а, вероятно, к северу пробиваться, — высказал предположение полковник. — И генерал Балашов в самый ответственный час у нас выбыл из строя...

— Я хочу числиться здесь рядовым, товарищ полковник, — сказал Бурнин. — Думаю, будет лучше...

— Ваше личное дело, — холодно отозвался Зубов. — Здесь у каждого свои принципы, планы...

— Товарищ полковник! — окликнул в сгущавшемся сумраке кто-то из командиров.

Анатолий скользнул в кучку пленных и пробрался обратно к себе.

На утреннем построении Зубова вызвали в комендатуру лагеря, и колонна вернулась в барак после завтрака уже без него.

— Вот тебе раз! Был полковник — и нету! — с сочувствием произнес Силантий.

Бурнин подумал, чтo правильно он послушал Силантия и носит петлицы без «шпал». Ему представилось, что полковника теперь отделят от всех и будут держать в изоляции, под особой охраной, где, может быть, держат уже других полковников и генералов, в отрыве от массы советских людей.

Но час спустя Зубов явился в барак. Все видели, как он к бараку шел, говоря о чем-то с переводчиком-немцем, а сзади них шел полицейский с повязкой.

Всех выгнали на новое построение.

— Пленные в бараке составляют один батальон, — объявил немец. — Германское командование назначает командиром всего батальона господина полковника Зубова. Господин полковник назначит командиров рот и взводов. Военнопленные есть военные люди. Они должны понимать, что значит подчинение командиру. Германское командование будет спрашивать порядок с полковника Зубова, полковник Зубов — со своих офицеров и солдат.

«Что за комедия! Что за похабный спектакль! — с возмущением думал Бурнин. — Наш советский комдив на фашистской службе комбатом! Да что же они, собираются войско, что ли, из нас создавать?!.»

Анатолий уже пожалел, что сам подходил вчера к Зубову. Ведь предатели могут быть разных рангов. Говорят, что начальник полиции Мотька был тоже майором... » — Средние командиры, ко мне! — властно приказал Зубов, когда немец вышел из гаража.

— Вот так фу-унт! Дождалися-ко праздничка, землячки! — воскликнул Силанткй. — Господин фон-полковник Зубов к присяге фюреру станет нас приводить!..

— Нет такого закона! Нигде не дозволено пленных к присяге врагу! — заговорили вокруг.

По всему помещению поднялся громкий открытый ропот, слышались возбужденные голоса.

Однако минут через двадцать пленным стало понятно, что речь идет вовсе не о присяге, не о службе фашистам. Зубову и его помощникам, «командирам рот», было поручено вести списки пленных, поддерживать чистоту, следить за выдачей пищи и назначением команд на работы.

Когда началось составление поименных списков, Бурнин записался красноармейцем. «Командиром роты», в которую попали Бурнин и Собакин, был назначен пожилой военинженер, а «взводным» — старший сержант. Ни тот, ни другой Анатолия раньше не знали.

Зубов требовал дисциплины, повиновения, и ему подчинялись. К нему подходили, как в армии, отдавали приветствие, отвечали, как было положено по Уставу.

Но никто не мог бы Зубова упрекнуть и в том, что он не сохраняет достоинства перед немцами. Те обращались к нему с уважением, называли его «господин полковник», отдавали приветствие. Полицейских «комбат» презирал откровенно, и они его избегали, словно даже боялись.

— Хоть бы про пищу сказал полковник фашистам! — ворчали бойцы. — Нешто законно — такой рацион! Не пища — издевка, ей-богу!

— Говорят, на работу станут гонять. На таких харчах ноги протянешь, не то что!..

— Сказывают, в лазарете получше, — высказал кто-то из пленных.

— Уж лазаре-ет! И видать! Целый день мертвяков на горку, на кладбище, носят. Такой-то и лазарет — кто спешит на тот свет! — балагурил Силантий.

«Лазарет» занимал два трехэтажных казарменных корпуса за особою проволокой, которая отделяла его от рабочего лагеря. Целыми днями санитары мимо рабочих бараков носили из лазарета трупы на кладбище.

По возвращении пленных с работ, перед ужином, который был еще голоднее обеда и завтрака, по рабочим баракам проходили врач с санитаром, вызывали больных, кто нуждается в помощи, раздавали какие-то порошки — от поноса, от кашля...

— От голода нет ли чего, медицина? — спрашивали их с издевательством.

Они делали перевязки нарывов, ран, уносили лежачих больных в лазарет.

— На мертвеца переделывать унесли человека! — ворчали оставшиеся.

Некоторые из лежачих отказывались уходить в лазарет — такая страшная шла о нем слава.

— Голод, товарищи! Что же мы можем сделать? — оправдывались врачи. — Голод здоровых с ног валит, больных — в могилу...

— А мертвому голодать нипочем, он и без ужина сыт — лежит, не горюет! — и здесь находил место для шутки Силантий.

Глядя на врачей, Бурнин каждый раз вспоминал Михаила, которого потерял на дороге.

 

Два дня спустя «взвод», в котором числился Анатолий, назначили на работы, не по лагерю, а куда-то за ворота, за проволоку с ломами и лопатами.

— Примечай обстановочку зорче. Может, случай придет, так мы разом дадим тягача! — зашептал Бурнину Силантий. Уже то, что вышли за проволоку, казалось, приближает их к воле. Вдруг сразу представится случай!..

И они шагали бодро, почти что весело, несмотря на голод, который теперь их не оставлял ни на час.

Розовое морозное утро встретило их, когда они вошли по шоссе в разбитый, разрушенный город.

«Что наделали! Что наделали с городом!» — думал Бурнин.

Он покидал эти улицы в июне, когда над домами кружились фашистские самолеты, щедро бросая бомбы и поливая свинцом несчетные толпы беженцев. Женские вопли и плач детей в смраде сплошных пожаров, звонки пожарных машин в дыму, в тучах пыли провожали отходившие части... На окраине города бойцы должны были покинуть машины и пробиваться боем сквозь фашистские части, которые пытались отрезать им путь...

«Сколько бойцов тогда здесь полегло!» — думал теперь Бурнин с болью и горечью.

Их привели на одну из улиц, засыпанную щебенкой, железом, рваными глыбами разбитых домов. Развалины загромождали улицу, мешали проезду машин. Пленных пригнали сюда, чтобы очистить проезд от следов разрушения. Приходилось ослабевшими руками вздымать для ударов тяжелый лом и такую же непомерно тяжелую железную лопату, наполняя обломками кирпича, щебенкой и мокрым песком носилки и тачки.

— К первобытному способу, я считаю, вернулись — пешней долбать. Ведь тут экскаватор в сутки убрал бы все к черту! — ворчали пленные, надрываясь в тяжелом труде.

— А раз первобытный способ, ребята, то хватит и первобытных темпов, — сказал Анатолий.

С мутного рассвета работали они до полудня и, едва согревшись во время обеда горячей баландой и подкрепившись кусочком хлеба, через час, под пронизывающим ветром, уже шагали назад.

На ветру, казалось, больше всего зябли головы под легкими пилотками. Пленные отвертывали у них края, чтобы прикрыть уши. Не было рукавиц, стыли руки...

— Темпо! Темпо! Лос! Лос! — покрикивали солдаты, поощряя работу прикладами.

Бурнин работал на пару с Силантием, поочередно меняясь лопатой и ломом. Но то и другое было в равной мере нелегкое дело...

И вдруг перед самым концом работы под кирпичами открылась какая-то пустота.

— Постой долбить! — крикнул Силантий в испуге. В руках Анатолия замер лом.

— Человек засыпан! Товарищи, человек! — пояснил Собакин.

Пленные, бросив работы, собрались в кучу.

Солдаты крикнули раз, другой, но на них никто не обратил внимания. Движимые любопытством, и немцы протолкались в толпу посмотреть, что случилось.

Бурнин и Силантий бережно отрывали кирпич за кирпичом, стараясь не повредить страшную находку...

В желтом и голубом тряпье под горою развалин лежали полуразложившиеся трупы женщины и двоих детей. Может быть, эти летние платьица были тому особой причиной, что у всех защемило сердце. Вернее всего, это случилось в первый же день, а может, в один из первых ударов фашистских авиабомб, упавших на советскую землю.

Под жгучим ветром пленные сняли с иззябших голов пилотки и в минутном молчании стояли над полуистлевшими трупами...

Даже солдаты-немцы на несколько минут позабыли о том, что они солдаты, — лица их выражали сочувствие.

Но вдруг старший солдат резким выкриком разорвал тишину. Он подскочил к переводчику и что-то требовал от него или что-то доказывал, размахивая руками.

— Он говорит — положить на носилки и отнести к забору. Гражданские подойдут — уберут, похоронят, — пояснил переводчик пленным.

Женщина, судя по светлому платью, была еще молодая. Детишки — лет десяти и двенадцати... Их останки снесли к стороне, куда указал немец.

Никто из пленных не мог работать. Все оглядывались в ту сторону, словно там лежали всем равно близкие, дорогие покойники.

— Поплатится Гитлер за наших детишек и женщин! — сказал Силантий.— Ух, наши туды доберутся — камушков целых от всей Германии не оставят!

— А может, мы сами с тобой доберемся, товарищ Собакин! — возразил Анатолий.

— Что же, может, и сами сумеем! — Силантий пустил крутое солдатское слово.

— Мои вот тоже жена и двое детишек в Гомеле были. Что с ними?! — вздохнул кто-то рядом.

Немцы начали торопливо строить пленных в обратный путь в лагерь.

Им было объявлено перед выходом на работу, что никаких разговоров с гражданскими не допускается. Однако, как только они увидали прохожего старика, Анатолий не выдержал, крикнул:

— Отец! У забора, смотри, лежит женщина и ребятки, в развалинах раскопали! Скажи там кому — схоронить бы!

Конвойный солдат покосился на Бурнина, но, видимо, догадавшись, о чем идет речь, ничего ему не сказал...

Бурнин с горечью каждое утро теперь шагал по неузнаваемо искалеченным войной, когда-то красивым и оживленным улицам. Он пристально всматривался в лица торопливо и робко проходящих местных жителей: не попадутся ли знакомые черты?..

Перед войной Бурнин здесь стоял со своей частью, снимал комнатку и даже чуть-чуть не женился на дочке квартирной хозяйки Зое. То, что он все-таки не женился, зависело не от него — Зоя сама предпочла другого...

Бурнин тогда съехал от них с квартиры.

— Наплачется Зойка еще за тобой, немысленна дура! — сказала ему мать Зои, Прасковья Петровна, прощаясь. — Ну, а на мне не взыщи, я бы рада была такого-то зятя...

Пожалуй что Анатолий горевал о своей неудаче слишком недолго, чтобы это его покушение на семейную жизнь можно было отнести к числу серьезных жизненных испытаний. Однако при отступлении через город в первые дни войны он успел на машине подъехать к дому прежних хозяев, постучаться в окошки и в дверь, чтобы, если надо, помочь, им в эвакуации. Все было заперто...

С трудом теперь вспоминал Анатолий как выглядело то или иное место города, изуродованного войной. И вдруг на четвертый день работы в этой команде Анатолий узнал издали... Узнал знакомый домишко, невдалеке от которого команда все дни работала, — домик Зоиной матери; невзрачный, деревянный, он уцелел среди совершенно разрушенных трех-четырехэтажных кирпичных соседей.

Работая ломом, киркой и складывая в штабеля кирпичи, растирая застывшие руки, Бурнин, никому ничего не сказал и поглядывал на домишко, к которому лагерная команда с каждым днем приближалась...

Сердце дрогнуло радостью, когда он заметил, что из трубы дома вьется дымок. Ведь это для Бурнина означало обрести кров и пищу на первое время после побега, который стал его единственной надеждой...

Но здесь теперь, может быть, нет ни Прасковьи Петровны, ни Зои!

Анатолию всю ночь снилось, что он бежал из лагеря и, бродя по разрушенным улицам, никак не может найти этот заветный домик.

Рано проснувшись, в противоположность другим дням, когда он не мог поднять тяжелую голову и приоткрыть до подъема опухшие веки, Анатолий ждал с нетерпением общего пробуждения. Скорее снова попасть туда, к знакомому домику, на разведку...

Стоял уже крепкий мороз, обметавший инеем окна.

Это было утро седьмого ноября. Праздничные встречи, торжественный парад, присвоение званий, награды, присяги очередных призывников — сколько забот бывало к этому дню, сколько теснилось в памяти воспоминаний... А здесь этот день пройдет ничем не отмеченным днем привычных мук пленного рабства, голода и унижений. Хотелось хотя бы увидеть «тот» дом, — может быть, за работой сегодня к нему подойдут ближе. Может быть, он узнает, кто там теперь живет...

«Комбат» барака полковник Зубов, оказалось, поднялся еще раньше. Пройдя между спящими до полицейского «подъема», Зубов громко произнес

— Вставать! Сегодня наш праздник, товарищи, годовщина Великого Октября! Подтянуться! Держаться бодро! Подъем!

— Есть, товарищ полковник, держаться бодро! — откликнулся Анатолий.

— Товарищи, не ждать полицаев, не дать им глумиться! — продолжал Зубов.

— Подъем! — раздались со всех сторон голоса. — Ребята, вставай!

Люди живо задвигались, зашевелились по полу, разбирая подстилки, напяливая шинели, перевертывая портянки, помогая друг другу почиститься, привестись в порядок...

Никто уже в эти дни не верил, что фашисты взяли Москву. Слишком невесело ежились на ветру и морозе немецкие солдаты, совсем не выглядели они победителями.

— Даст нынче Красная Армия жизни фашистам для праздника! — сказал Силантий.

— Мы бы дали, да нас там не будет! — с горькой усмешкой ответил «Старик», как все его звали, военинженер.

— Эх, Константин Евгеньич! И без нас хватит русских людей! — отозвался Зубов.— Советских людей! — поправился он.

И тут Бурнин увидал, что на груди у полковника красуется ряд орденов, а на фуражке приколота красная звездочка, за которую пленных фашисты в пути без пощады стреляли с особым наслаждением, приставляя ствол автомата к самому центру звездочки.

«Что он задумал? Его же убьют, как только увидят! — подумал Бурнин с замиранием сердца. — Сказать ему? Но разве он сам не знает! Знает, на то и идет!» — понял он.

Его охватило чувство торжественности. Стало как-то даже завидно, что это задумал не он, Бурнин, а полковник Зубов. Недаром о храбрости этого человека рассказывали так много...

Полицейские разнузданной и крикливой сворой с воплем «Подъем!» ворвались в полутемный барак, готовые к своей повседневной подлой службе — пинками и палками поднимать ото сна людей, измученных холодом, голодом и недостатком отдыха...

— Что орете, дуры?! Проспали подъем? Мертвые да больные только лежат, прочие встали! — насмешливо крикнул Собакин.

Старший полицейский опешил. Действительно, все уже были готовы к выходу, и придраться тут было не к чему.

— Жрать захочешь — и раньше вскочишь! — по-своему объяснил полицейский необычайный случай и, довольный сам внезапно сорвавшимся складным словом, первым громко захохотал.— На построение выходи! — скомандовал он.

Должно быть, многие, как и Бурнин, поняли, что предстоит нечто торжественное и победное. Оглянувшись вокруг, Анатолий не увидал ни заспанных взглядов, ни робости перед полицаями, ни досады на нудную тяжесть наступающего пленного дня. Все выходили со смешанным чувством жуткого ожидания и гордого вызова. Зубов, конечно, не поделился ни с кем задуманным, и никто не спросил его. Просто все ему верили и положились во всем на него, предчувствуя, что он совершит что-то особенное, в равной мере всем нужное, достойное родины, партии, революции и чести родного народа...

Но полицейские не уловили, не успели понять и почувствовать это общее настроение людей, выходящих на мутный, морозный рассвет лагерного плаца. В те же минуты полиция выгоняла пленных также и из других гаражей, их строили с промежутками в двадцать пять — тридцать метров барак от барака. Всего же здесь каждое утро выстраивали на поверку около восьми тысяч пленных...

Уже стоя на месте в строю, Бурнин наблюдал, как занимают места в строю последние отставшие люди их «батальона».

— Становись! — как всегда, молодецки бойко выкрикнул старший полицейский. — Направо равняйсь!

И его подручные пошли по рядам рыскать, все ли равняются, чтобы при первой возможности «поощрить» ударом.

Но на этот раз в «батальоне» не к кому было придраться. Общий нервный подъем возвратил пленным бойцам выправку и осанку, взыскательный глаз Бурнина видел вокруг бойцов, сплоченных, привычных и ловких в строю. Пусть они были оборванны и помяты, не все подтянуты поясами — это все же были бойцы Красной Армии...

Светало. Все становилось явственнее. Было уже видно, как свирепствовали полицейские по колоннам других бараков, слышно было обычную скверную брань, угрозы, удары...

И когда наконец все колонны были построены на утреннюю поверку, от ворот, от домика комендатуры, зашагал тяжелым, развалистым шагом плотный и рослый малый с портупейными ремнями поверх командирской шинели, начальник полиции, как пленные звали — Мотька.

— Смир-рна! — скомандовали в один голос старшие полицаи перед всеми семью «батальонами».

Но прежде чем из лагерной комендатуры успело показаться немецкое начальство, полковник Зубов торжественным шагом вышел из строя, тут же сбросив шинель, в одной гимнастерке. Наступало ясное, морозное утро, и в пламенеющем свете пурпурной зари всем стали видны его решительно сдвинутые брови над темными сверкающими глазами, его восемь эмалевых красных прямоугольников на петлицах, орден Ленина, два ордена Боевого Красного Знамени, два ордена Красной Звезды и медали, а главное — красная звезда на фуражке. ..

У Анатолия захватило дух. Что он скомандует, этот необыкновенный полковник? Что он прикажет? ..

Полиция не успела опомниться...

— Товарищи! Бойцы и командиры! — произнес Зубов, в час торжественного парада. Можно было с уверенностью сказать, что его слышит весь лагерь. — Поздравляю вас с праздником двадцать четвертой годовщины Великого победоносного Октября! Да здравствует СССР и его победа над фашизмом! Да здравствует наша партия, Красная Армия и товарищ Сталин! — произнес перед строем Зубов. — Ура! — заключил он.

«Ура», которое вырвалось из глубины сердца Бурнина, рванулось с такой же силой из каждой груди. Оно прокатилось таким грозовым раскатом, что из барака комендатуры, стоявшего возле ворот лагеря, оторопело высыпали на крыльцо сразу все немцы — офицеры, солдаты и даже писаря, которые никогда не показывались во время построения.

А Зубов таким же четким, размеренным шагом возвратился в строй и стал с правого фланга на свое обычное место.

Начальник полиции, не дойдя до колонны, повернул и помчался бегом к комендатуре. Видно было, как он трусливо бормочет немцам свои объяснения.

Но «батальонные» колонны пленных стояли по местам, в строгом порядке, ожидая утреннего подсчета. Видя, что нет никакой угрозы, немецкий комендант, переводчик гестапо, фельдфебель и унтер-офицеры, как обычно, двинулись от комендатуры к колоннам пленных.

Казалось, на этом все кончилось. Даже Зубов, не нарушая установленного порядка, шагнул вперед и доложил, что в седьмом «батальоне» девятьсот тридцать семь человек, заболевших — одиннадцать, за ночь умерших — трое, в нарядах уборщиков — десять.

Гестаповский капитан, комендант, выслушал его рапорт, посмотрел на его ордена, на звезду на фуражке. Анатолий видел, как конвульсивная гримаса ненависти и злобы прошла по его сухому, точно у взнузданной лошади, длинному и ощеренному лицу. Он что-то сказал унтеру переводчику, и тот вдруг осклабился и принял «любезный» вид, когда, выслушав гестаповца, повернулся к колонне.

— Германское командование понимайт, что у вас есть большой празднество. Вы не пойдет на работ. Вы будет весь день отдыхайт на барак! — издевательски объявил он.

Анатолий сообразил, что слова переводчика «будете отдыхать» означают, что им сегодня не выдадут пищи.

Начальник полиции, который только что лакейски трусливо извивался перед фашистами, оправился от испуга и важно надулся.

Батальон, напра-во! По-ротно, в барак — шагом марш! — скомандовал он.

Полицейские окружили колонну и, когда она подошла к дверям, кинулись палками подгонять входивших.

Однако сейчас это были уже не те люди, которых можно безнаказанно бить.

Бурнин увидал, как Силантий выхватил дубинку у полицейского и сбил его с ног, как другие пленные, входя в барак, на ходу ловчились ударить сбитого полицая ногами. Сзади, в колонне, тоже пошла какая-то заваруха, в дверях началась давка, брань, крики...

Стиснутый толпою и почти внесенный в гараж, Анатолий в тревоге искал глазами товарища, но Старик, военинженер, живо сдернул буденовку со своей головы.

— Надевай, — сказал он Силантию, — а мне дай пилотку.

Силантий послушно напялил буденновский шлем, и, конечно, теперь полицейский его не узнал бы. Избиты были четверо полицейских. Но полиция и не искала зачинщика потасовки. Они были озлоблены, разъярены, однако же понимали, что уже не найти виновных. Двери в гараж захлопнулись, и загремел снаружи засов.

Кто-то в бараке запел «Интернационал». Подхватили несколько голосов. Первые ноты прозвучали еще неуверенно, словно бы вопросительно, но в хор поющих вливались все новые голоса, звуки крепли, твердели. В полумраке люди стояли прямо, вытянувшись. Анатолий инстинктивным движением вскинул руку «под козырек», увидал, как в разных местах тот же невольный жест подбросил другие руки, и про себя подумал о том, как легко по такой примете узнать командира. «Да хватит вам! Замолчите! Стрелять начнут! Тише!» — раздались голоса боязливых людей. Однако пение заглушило их, допели все до последнего слова.

Кто-то уже продышал в тусклом окне смотровую дырочку и вел наблюдение из барака за лагерем.

— Завтракать остальных повели, — сказал незнакомый Бурнину человек, наблюдая в окошко.

— Значит, им не в зачет, что вместе с нами «ура» крикнули.

— Накричались досыта и радуемся! — с ехидцей сказал бородач, прозванный Дукатом за то, что в его вещевом мешке был, казалось, неисчерпаемый запас табаку, который он продавал по одной закурочке.

— А ты что, Дукат, недоволен, что ли? Валяй заяви претензию! — осадил ворчуна Силантий.

— Нет, я что же? Ничего! У меня пайка хлебушка есть. Я не хныкаю. Просто думаю, что демонстрацию лучше на сытое брюхо делать. А теперь наговеемся ради праздничка! — отозвался Дукат.

— А ты что, не кричал со всеми? — спросил Силантий.

— Ну как не кричал! Не хуже тебя небось рявкал, — признался бородач. — Раз народ кричит, как тут смолчишь! А лучше нам было бы сперва-то на завтрак. Баландой хоть хреновской, а все же горячей заправиться, потом уж кричать!

— Не сдохнем без завтрака! Зато «ура»-то как грянули, а! Будто в атаку! — радостно вспомнил Силантий.

— Они аж в портки навалили! Аж белые на крылечку сбежали! — подхватил Седой, парень большого роста, с детскими светлыми волосами.

— А Мотька-то, комендант, как сучка, дрожмя дрожал! — вставил кто-то еще.

— Он за свою дряготу найдет еще способ с нами сквитаться, полицейских дубинок не станет жалеть! — опять подал голос Дукат, — Давай расстилаться, что ль, земляки?!

Пленные, хоть и возбужденные событием, уже поняли, что предстоит однообразный и нудный голодный день. Иные предчувствовали, что им не дадут не только еды, но и дров для печурки, стоявшей в центре помещения. Начали расстилать на пол шинели, устраивая утепленные гнезда на троих-четверых разом — кто с кем привык и сдружился.

— И что ты, Дукат, как ворона, все каркаешь — кра да кра? — солидно сказал Силантий, устраивая подстилку. — Ты бы лучше для праздничка нам на всех табачку от души пожертвовал! «Ура» небось, говоришь, с народом кричал, а табачку дать не хочешь? Дерьмо ты собачье, Дукат! Кулак да и только.

— Чегой-то кулак? За что ты срамишь? Какой я кулак! — рассердился тот.

— А такой ты кулак, что зажал свой табак! Дашь закурить — так мы с тебя миром кулацкую званию снимем, а не дашь — так и будешь ходить в этой звании! — присоединился Седой, тоже устраиваясь на «лёжку».

— Ишь ты! — со злостью воскликнул Дукат, не найдясь что ответить.

— «Ишь ты»! Шиш ты! — передразнил Силантий. — Ты, Дукат, хоть бы полковнику снес табачку — ведь ему-то за всех пострадать придется!

— А нам за него не страдать?! — выкрикнул Курский — коротышка с реденькой бороденкой, светлоглазый, задиристый человечек.

— Сморкач ты, Курский, а еще соловей! Сравнил тоже хрен с колокольней! — сказал Силантий.

— Сморкач и есть! — возмутился даже Дукат. — Пойду отнесу полковнику от нас ото всех в поклон.

Став на коленки, он порылся в своем мешке, вытащил горсть махорки и обратился к тому же Силантию.

— Побереги мешок, я к полковнику, — сказал он, направляясь в дальний конец гаража, где ютился Зубов.

— Полиция! К нам! — крикнул в это время красноармеец, через свою смотровую дырочку продолжавший наблюдать за двором.

Все замерли, кто как был, думая, что могут выгнать на построение и все же начнут доискиваться зачинщиков драки. Кто лежал, сели или вскочили на ноги.

— Буденовку натяни пониже! — успел Бурнин подсказать Силантию.

— С солдатами! — выкрикнул от окна наблюдатель.

Громыхнул снаружи засов. Дверь гаража распахнулась, и в клубящемся облаке морозного пара явились начальник полиции — Мотька-комендант, с ним пятеро полицейских с дубинками и два немецких солдата.

Мотька, должно быть, спешил сквитаться с пленными за свою «дряготу». Он выглядел победителем. Злорадная, наглая мстительность за пережитый страх была написана на его острой, птичьей физиономии, светилась в круглых зеленоватых глазах и звучала в его голосе, когда он заговорил.

— Здравствуйте, господа большевистские патриоты! С праздничком вас, на три дня на карцерном положении!.. А вас, господин полковник Зубов, просят пожаловать в комендатуру для приятной беседы. Очень просили явиться совместно со мной, под эскортом почетного караула, — указал комендант на своих подчиненных. — Форма одежды парадная,— глумливо закончил он.

Крепкие, сытые, тепло одетые полицаи стояли в дверях и угодливо ухмылялись шуточкам своего начальства.

Угрюмая толпа голодных, измученных пленников встретила их полным молчанием.

— Сволочь продажная ты, комендант Мотька! И какая стерва тебя родила, удивительно! — спокойно, в гробовой тишине отозвался полковник. — Идем!

Зубов, видно, только свернул цигарку из табака, принесенного Дукатом, привычным жестом провел по карманам, но спичек, конечно, не было.

— Ну, кто огоньку на прощание? — просто сказал он.

Кто-то дал ему прикурить.

Бурнин увидал еще раз лицо сурового, твердого человека. Спокойствие и воля лежали в сдвинутых темных густых бровях, в сдержанном жесте, во взгляде, в полной достоинства статной осанке этого человека, чья грудь была в самом деле, как на парад, украшена орденами и медалями.

«Как он их сохранил до сих пор?» — мелькнула нелепая посторонняя мысль в голове Анатолия.

— Ну, идем! — повторил Зубов, с наслаждением выпустив крепкий табачный дым и направляясь к двери только в фуражке и гимнастерке.

— Товарищ полковник, оденьтесь! — крикнул кто-то ему вслед.

— Мне уже ни к чему. Прощайте, товарищи! — отозвался полковник и шагнул за порог, молчаливым повелительным жестом отстранив с пути Мотьку.

Дверь гаража захлопнулась с грохотом. Десятки людей кинулись к зарешеченным окнам, стараясь продышать на замерзших стеклах глазки. Прильнул к своему глазку и Бурнин. Он видел, как Зубов шагал, окруженный полицией. На крыльце его дожидались немец с лошадиным лицом — комендант лагеря, переводчик, фельдфебель и толпа унтеров.

Анатолий, дрожа от волнения, глядел в свой прозрачный глазок, который затягивался мутной пленкой, как только он переставал в него дуть.

Комендант лагеря спустился на две ступеньки, и переводчик что-то сказал, — должно быть, подозвал к нему Зубова. Зубов шагнул вперед. Переводчик задал какой-то вопрос, а комендант негодующе постучал указательным пальцем по красной звезде на фуражке полковника.

Зубов что-то ответил, чуть отступил, размахнулся и внезапным ударом в скулу сбил с ног коменданта. В тот же миг грянули выстрелы. Зубов упал. У крыльца поднялась суматоха.

— Застрелили! Полиция добивает полковника! Топчут ногами! — отчаянно крикнул смотревший в глазок Седой, не в силах сдержать рыдания.

Анатолия тоже точно схватили за горло, и собственные ребра его как обручами стиснули грудь. Но он тут же взял себя в руки. Он спохватился, что он командир и должен сейчас направить движение души всех этих людей.

Он собрал всю былую силу своего могучего голоса.

— Встать! Смирно! — скомандовал он. — Слушать, товарищи! Полковник погиб, как жил, — сказал Анатолий, силясь держаться твердо. — Будем жить честно, как он, чтобы быть достойными жизни! А сейчас почтим память полковника... Шапки долой!

Долго царило молчание. Все девять сотен людей стояли недвижно с обнаженными головами, только пар их дыхания подымался над этой толпой пленников, охваченных горьким сознанием бессилия, болью, мукой и ненавистью к врагам.

— Вольно! — отдал команду Бурнин.

Послышался общий вздох, но молчание не нарушалось еще в течение, может быть, целой минуты. В течение целой минуты еще люди не двигались, не садились.

— Унесли куда-то! — громко сказал прежний голос наблюдателя, прильнувшего к смотровому глазку.

— Забирайте табак! Подходи! Закуривай, братцы! — вдруг выкрикнул со слезами Дукат. — Силантий! Бери мои мешок! Только сам раздавай, чтобы всем без обиды...

Тишина нарушилась. Поднялся гул, толчея. Силантий кричал, требуя, чтобы все разошлись по своим местам, — тогда можно будет делить по пятеркам, по списку...

Бурнин отошел от этого шума и крика, уселся в углу на свой вещевой мешок.

«Красиво погиб полковник, — думал он, — слова нет, хорошо погиб, — честь и слава! А надо ли так? Надо ли мне надеть майорские знаки, стать явно для немцев «комбатом», потом выступить так перед строем и дать себя застрелить, чтобы тут закопали, на этой проклятой кладбищенской горке у лагеря, не рвануться на волю? На фронт не прийти, не стрелять по фашистам, не вести в атаку людей?..»

— Товарищ майор! — услышал Бурнин над ухом. Рядом с ним оказался Дукат.

— Чего ты так меня величаешь? — спросил Анатолий.

— Да я ж потихоньку, товарищ, — сказал бородач. — Вы-то меня не признали, а я ведь из вашей дивизии... Что же тут!..

— Ну? — спросил Анатолий.

— Возьмите... Не знаю, чего с ним... Как я давал прикурить полковнику, он мне тихонько сунул, когда уж его позвали наружу...

Дукат передал Анатолию маленький сверток бумаги. Бурнин развернул обложку и, повернувшись к свету, разглядел партийный билет Зубова.

 

Глава вторая

 

Иван Балашов лежал, сдавленный с двух сторон чужими телами, третье, костлявое и остывшее, мешало ему вытянуть ноги; тяжесть навалилась на грудь и стеснила дыхание. Легкие с каждым вздохом наполнялись густым гнусным смрадом и рвущей болью. Иван вспомнил, что был поражен у моста взрывом, и холод пополз у него по спине и затылку от жуткой догадки: эта промозглая мгла, запах тлена и приглушенные стоны подсказали ему, что его сбросили с мертвецами в могилу...

Он силился закричать, но голос пропал. Иван отчаянно застонал и… проснулся…

Он понял, что это опять тот же навязчивый сон, который он видит в двадцатый, а может быть, и в тридцатый раз, и что вокруг него царит та страшная явь, которая не легче жуткого сна.

Он лежал не в могиле, а снова на той же проклятой, мучительной койке «лазарета» для пленных...

Говорили, что фашисты раненых добивают... Нет, не добили. Их погрузили на повозки и повезли.

Этот путь был мучительной бесконечностью. Серое, мглистое небо, снег, перемежавшийся осенним дождем, толчки на ухабах и гатях доводили до желания поскорей умереть... Раненые лежали на жиденькой соломенной трухе, их было семеро на повозке. Теснота умножала муки.

Балашов впал в дороге в спасительное забытье и очнулся лишь в этой могиле. Мрак, стоны, глухонемая маета замученных тел и предсмертный прерывистый хрип... Редкие разноголосые выкрики раздавались как вопли того жуткого круга ада, в который Данте не успел проникнуть.

Клокочущие стоны горлового кровоизлияния смешивались с рычанием умирающего от гангрены. И то и другое — голос всевластно царящей тут смерти. Смерть приходит в зловонные помещения этой бывшей казармы в рассветной мгле и в полном мраке ночей. Она грядет в вонище сливных ведерок, в тяжелых сапогах санитаров, в спорах и вяло-надсадных криках людей, которые не сумели вместиться впятером на смертном одре, уготованном для двоих... Но пока они живы, они проклинают друг друга за тесноту, за крестную муку распятия на голых ребрастых досках, где каждый из них малейшим движением причиняет страдания соседу.

Мольбы о глотке воды, тоненький, жалобный плач, матерщина, изрыгаемая в предсмертной тоске, и надсадный кашель слились в сплошное стенание...

Иван напряженно вглядывался в эту тьму, может быть, час, может быть, два, пока стало едва приметно светать и понемногу начали утихать крики и стоны. Когда наконец рассвело, из сумрака выступил весь громадный казарменный зал, заставленный железными койками по две, вплотную одна к другой. На каждые две койки было втиснуто пять человек: четыре вдоль и один поперек — в ногах. Тот, что лежал в ногах Ивана и его соседей, еще вечером умер и за ночь успел остыть. Все четверо упирались. Сейчас ногами в мертвое тело товарища, только вчера просившего докурить цигарку. Это был сверстник Ивана, сержант пограничной службы, вступивший с фашистами в бой в первый час войны. Бои прошли далеко на восток, а они продолжали еще сражаться на своих рубежах пулеметом, гранатой, штыком, пока не были смяты и захвачены в плен. Фашисты им отомстили за их отвагу и стойкость страшным голодным лагерем под названием «Черная речка», где многие тысячи умерли от кровавых поносов, от голода, жажды и пуль. Этот многое вынес, но лишь продлил свои муки на три лишние месяца...

Они лежали на голых досках, без тюфяков, прикрытые с головами шинелями, силясь надышать под них побольше тепла. Утренний сон пленного лазарета был почти беззвучен и мертв, и Балашов недвижно лежал, глядя в широкие окна, подобные шахматным доскам, потому что полопавшиеся от взрывной волны стекла были в них заменены отсыревшей, скоробленной и покрытой морозным пухом фанерой. Яркое солнце прыснуло зимним сиянием сквозь заискрившиеся радугой инея уцелевшие квадраты оконных стекол...

Иван всегда любил солнце, яркие пятна, радугу и обилие света. Как все жизнерадостные натуры, он прежде всегда встречал солнечный свет улыбкой. Даже сейчас ощущение жизни забилось слышнее в его сердце. Он невольно окинул ищущими глазами ряды коек, в безотчетном стремлении встретиться с живым человеческим взглядом. Но, как и каждое утро, серые шинели лежали теми же неживыми кучками и показались еще мрачнее, чем в прошлые дни, когда сквозь тучи не пробивалось солнце... Как бы заживо были охвачены холодом смерти эти медлительные, бесцветные, замученные существа, размещенные в похоронной громаде двадцатиоконного казарменного зала.

В школьные годы Иван любил рисовать и даже писал маслом. Он долго искал в портрете заветную тайну той искорки света, которая оживляет человеческий взгляд и придает ему выразительность. Здесь же не на портретах — во взорах еще живых людей не было этой искры. Это были слепцы или созданные нелепым воображением изваяния. Глаза большинства этих умирающих от голода людей казались лишенными зрачков, словно серо-желтые бельма затянули их мертвенной пленкой бессильного равнодушия к окружающему.

Иные сидели... Но те, кто нашел в себе силы сесть, те так и замерли: тот — об одном сапоге, тот — едва обернув одну портянку, а этот взял в руку костыль, но, не найдя в себе сил на него опереться, так и остался. Только пар дыхания, витавший над койками, свидетельствовал о том, что люди еще живы...

Под иными койками образовались за ночь зловонные лужи, и утренние лучи солнца блистали в них, еще более омрачая и обесцвечивая скопище неподвижных и вялых существ с задохнувшимся от голода, тоски и неволи сознанием...

В большинстве эти люди попали в плен в первые недели после фашистского нападения на Советский Союз. Внезапность поражения и сознание рабства убивали их не меньше, чем систематический голод, которым гитлеровцы сознательно истребляли советских военнопленных.

Через несколько коек от Ивана лежал юноша-осетин. Прекрасные, тонкие черты его лица могли оставаться недвижными в течение долгих часов. Он полулежал, откинув назад голову, чуть приспустив веки, но не спал, могло показаться, что он из гордости не удостаивает вниманием окружающий его мир. При взгляде на него Иван почему-то не раз вспоминал:

 

Клюет и бросает и смотрит в окно,

Как будто со мною задумал одно...

 

И только много дней спустя Иван понял, почему вспомнились эти строки: такая же царственная по внешности, но тупая и бессильная по существу неподвижность присуща орлам в неволе. Иван много раз смотрел на них в зоопарке, куда в детстве они с Зиной оба любили ездить.

Так же неподвижно сидят в клетках орлы и только в час кормежки бросаются на еду, с жадным криком пожирают кинутый тюремщиками паек и снова впадают в каменную недвижность...

«Фашисты поставили своей целью убить нас голодом, истребить как «низшую расу». И как страшна эта медленная смерть, оскорбляющая и истребляющая человеческое в человеке!» — думал Иван.

Бессильная и унизительная молитва к наступающему дню выражает единственное страстное желание угасающих пленников:

«Хлеба, хлеба! Хоть раз только досыта хлеба!»

«Хлеб наш насущный»... Сто граммов — «пайка». Из-за нее идут на воровство, убийство, предательство.

Какой-нибудь полутруп неверной рукой, крадучись, забирается под голову лежащего в забытьи умирающего соседа, как изощренный вор, вытягивает из вещевого мешка «пайку» хлеба толщиною в два пальца, неслышно сползает с койки, от слабости едва волоча опухшие ноги, тащится в бесконечно далекий, в конце коридора клозет... Здесь, в темном углу, над зловонным писсуаром, он поспешно дрожащей костлявой рукой засунет в рот воровскую добычу и будет жевать ее, ото всех отвернувшись к стенке... Голод его от этого немного утихнет, и с сознанием того, что он съел «лишний» кусок хлеба, он долго будет мысленно радоваться, и стыд не тронет его.

Фельдшера и санитары ради той же «пайки» держат умерших иногда почти сутки в палатах на общих койках, как этого пограничника, что сейчас лежит в ногах у Ивана, чтобы покойника не вычеркнули из списка на получение хлеба.

Наблюдая за соседями, за скупостью и угасанием их движений, за оскудением слов и вялостью мысли, Иван не заметил, как месяц спустя начал и сам подвергаться подобному разрушению. Он не понимал, что последствия контузии у него миновали и его собственная неподвижность и слабость объясняются уже не сотрясением от взрыва, а «просто» физическим голодом, истощающим последние силы... Он не заметил, что сам он, как и другие, часами лежит недвижно, с головой укрывшись шинелью. Образы близких — Ксении Владимировны и Зины — все реже всплывали в памяти, и пальцы все ленивее шарили во внутреннем кармане гимнастерки, где вместе с комсомольским билетом лежали их карточки. Да и само созерцание их образов, как сам он с упреком себе заметил, больше уже не вызывало тепла, как бывало прежде. При взгляде на них рождался лишь проблеск равнодушного позитивизма — спокойного, утвердительного сознания: «Это Ксения Владимировна, а это Зина...» «Живы ли они? Думают ли они, что я жив?» — иногда вначале спрашивал себя Балашов.

А теперь у него даже эти вопросы не возникали. Он был уверен, что его считают погибшим...

Воспоминания о школе, о работе в типографии «Первое Мая» и о военной службе бледнели. Они зарождались медленно и повисали в сознании, некоторое время неподвижно светясь на туманном экране малокровной памяти, затем сплывались в мутные пятна... Балашов и сам не мог заметить, когда эти картины сменялись и какая из них когда и почему возникала. Вдруг ему представлялась какая-то улица и знакомый дом. Что за дом, кто в нем жил и откуда он в памяти — Иван не знал, да его и не мучило это. То всплывало чье-то лицо, несомненно близко знакомое, то чье-то имя. Чье? Почему именно это? Не все ли равно... Обрывок стихотворения, какие-то строки много раз повторялись и исчезали, не рождая ни смысла, ни образа...

Даже лицо отца, которое вначале часто вставало в памяти и назойливо сливалось с лицом встреченного на дороге генерала, тревожа Ивана наяву и во сне, больше теперь не вспоминалось так ярко, хотя Иван иногда еще задавал во сне какие-то смутные вопросы отцу и ощущал волнение, держа его сухощавую, как всегда бывало, горячую руку... Это случалось в такие дни, когда Иван чувствовал себя бодрее; он старался тогда встать с койки, пройтись по коридору, постоять у окна, даже продышать себе «смотровую» дырочку в инее, обметавшем стекло, и поглядеть во двор, где шла по-иному горькая, по-иному тяжелая жизнь рабочего лагеря — тоже жизнь пленных рабов, размещенных в каменных гаражах и конюшнях того же артиллерийского городка. Но те еще могли ходить строем, несли на плечах лопаты, ломы, носилки...

Медленно и с трудом прохаживаясь взад и вперед по коридору, Иван начинал снова думать и ощущать себя как живой человек. Возвращение мыслей будоражило его и как бы на некоторое время прибавляло сил. На полчаса-час он начинал опять верить в то, что окрепнет, поправится, выйдет в рабочий лагерь и оттуда сумеет бежать.

«Надо только найти людей. Есть же тут, среди нас, такие, кто хотя и ослаб физически, но не падает духом! — думал Иван. — С ними и сговориться бежать! Вместе можно же что-то придумать!..»

«Меня уже похоронили, больше не ожидают, а я вдруг вернусь!» — мелькала мысль у Ивана. Однако подобное возбуждение с каждым разом становилось короче. И как только, смертельно усталый от недолгой ходьбы, он ложился на койку, все вновь угасало и мозг погружался в сумерки.

Утро в лазарете возвещалось гулкой поступью санитаров, которые шли в ногу ровным, механическим шагом, тяжело ступая, как будто всегда несли нагруженные носилки, шагали гуськом, один за другим.

Молодые, набранные на санитарную работу из рабочего лагеря, еще не сломленные голодом и болезнью, эти люди с землистым цветом лица, с острыми скулами своей способностью двигаться, поднимать и нести носилки, способностью выполнять работу рождали зависть ослабевших больных: ведь им, рабочим, давали больше баланды и хлеба.

В большинстве попавшие в плен тоже в первые недели войны, ошарашенные неправдоподобной внезапностью своего поражения и плена, они вначале горели невыносимой болью, клокотали гневом и возмущением от царящей здесь бесчеловечности и ужасов многоликой, со всех сторон наступающей смерти. Но день за днем молодые сердца многих, как защитной броней, покрывались коростой мертвящей привычки, и возмущение глохло, переходя в немую тоску безнадежности.

Деревенея чувствами и мыслью, покорно делали эти парни свое повседневное тяжкое дело. По сравнению с больными, умиравшими на койках, эти санитары казались здоровыми. Ведь у них еще были не совсем истощенные, не одрябнувшие от голода мышцы. Иные из них даже выглядели крепышами. На самом же деле это были подобия крупных, отобранных по внешнему виду орехов, в которых просверлена дырочка, которые иссушила тоска и червяк отчаяния и сознания бессильного рабства пожрал лучшую часть их сердцевины, оставив почти одну скорлупу...

Они проходят ежеутренне одной и той же походкой. Только в глазах немногих из них еще светятся боль за страдания товарищей и гнев протеста...

Их первой работой каждое утро бывает вынести мертвецов, потом, обругав беззлобной бранью больного, что не нашел в себе сил дойти до уборной, с ворчанием прибрать у него под койкой, потом протереть цементный пол швабрами с едким раствором, от которого режет глаза и щекочет в носу.

В это время больные обычно еще лежали в молчании. Для них пробуждение начиналось только тогда, когда санитары вносили в «палаты» оцинкованные бачки с жидкой ржаной баландой. Три четверти литра этой болтушки фельдшер вливал в каждый котелок или в консервную банку, и все начинали «есть»... Тепловатое пойло исчезало мгновенно, но не могло насытить ни желудков, ни глаз, и голодные люди по инерции продолжали царапать ложками по стенкам пустых котелков и банок, отчего  в течение получаса стоял скрежет. Затем все погружалось опять в тишину до «обеда» — до новой порции той же болтушки и тонкого ломтика хлеба...

Соседом Ивана по койке оказался уроженец Западной Украины, бывший учитель чистописания, а позже базарный «графолог», угадыватель характеров по почерку. В бог знает как сохранившейся толстенькой записной книжке бисерным почерком неустанно записывал он сотни кулинарных рецептов, обходя по койкам больных, которые с садистической сладостью терзали свое воображение воспоминаниями о еде...

— Зачем это вы? — вяло спросил его Балашов.

— Во-первых, я за работой не так скучаю, а потом и научный труд: ведь получается сборник народных блюд всех советских народов! — убежденный в общественной полезности своего занятия, ответил графолог.

Однажды ночью, пока еще был бодрее, Иван сидел как-то за разговором с дежурным врачом Чернявским. Щупленький, жалкий, в длинной, до пят, шинели, графолог таинственно поманил Ивана. Тот подошел к нему.

— Доктор тебе земляк, Балашов? Ты раздобудь у него какую-нибудь таблеточку или ка-апелек, что ли!.. — попросил сосед, как нищий просит под окнами «Христа ради».

— Какую «таблеточку»? Что болит? — спросил Балашов.

— Ничего не болит. Мне так... пососать...

Это была мольба о лекарстве от голода: что ни что, лишь бы сосать!

Спустя два-три дня графолог выменял где-то цигарку махорки на небольшой кусочек сапожного вара и жевал его целый день. Балашова до тошноты раздражало непрерывное движение его скул, и он, стиснув челюсти, старался глядеть в противоположную сторону, но чавканье все равно достигало его слуха и вызывало злобную муть. На других соседей графолога это подействовало как зараза — дня через три все они стали что-то жевать. Кто — смолу, кто — откуда--то добытый парафин, кто — кусочек резины, кто — воск... Выклянчив у врача мятных капель, двое соседей Ивана разводили душистое пойло водой и, по-братски пристроив кружку между собою на койке, по очереди макали в нее свою жвачку и чавкали, чавкали...

Еще через койку громадина землемер из Рязани не мог примириться с тем, что немцы ему дают паек, как и всем остальным...

В Красной Армии, целыми днями рассказывал он, от получал за свой рост все в двойной порции. Еще с армии у него сохранился большущий, трехлитровый котелок, и он каждый раз доливал баланду водой дополна... Ноги его разбухли голодным отеком прежде, чем у других, и с каждым днем он делался одутловатее и неподвижнее. Он с утра спускал ноги на пол и сидел огромной бессильной глыбой, как умирающий слон. Глаза его были тусклы, голос вял и однотонен... И вот он однажды ожил: получив баланду, он болтнул в своем двойном котелке по дну ложкой и на дне мутной жижи обнаружил кусочек вареного мяса! Это был кусочек такого размера, что его не заметил повар, не выловил для себя или друзей санитар-раздатчик, — кусочек невидимо проскочил в котелок землемера...

Глаза землемера, эти жухлые и белесые, безжизненные гляделки, вдруг засверкали. Несколько минут он в торжественном восхищении, опьяненный удачей, лишь созерцал свое счастье, облизывая губы. Но вот, одолев соблазн, он решился на отречение и, подавив конвульсивную глотательную спазму, издал отчаянный, хриплый крик:

— Кто даст баланды за мясо? Кому, кому мясо?!

Вокруг него собрались зеваки, чтобы видеть своими глазами событие... Жадной до зрелищ толпой они стояли вокруг, пока палатный старшой уплатил за сокровище, отлив из своего котелка ложек десять болтушки, и медленно и со смаком жевал, дразняще двигая скулами, зажмуриваясь и стараясь продлить удовольствие...

И после того много дней подряд в час обеда все повторяли легенду о мясе, а землемер усердно, но тщетно размешивал ложкой свою баланду, прежде чем разбавить ее водой...

Когда затемнение охватывает смрадный простор холодной казармы и единственный, окутанный черной бумагой, едва тлеющий огонек угольной электролампочки отбрасывает чуть заметный отблеск, греди вздохов и стонов собираются в кучки у коек больные, еще ходячие и способные говорить. Цигарка обходит по кругу, изо рта в рот. Они пытаются рассказать об охоте, о стройках, о приключениях, но в самом деле разговор их сводится к одному.

— ...Да, начальник, значит, ко мне прямо из цеха заходит, а тут как раз и блины с икрой с кетовой, да с топлененьким маслицем, да со сметанкой... В трубочку аккуратно свернешь...

— И с грибком1 И с грибком! — перебивает в увлечении второй.

— У нас рыжички всегда теща готовит... Да-а... Теща встречает, глядим, а стол уж накрыт... Всякой, понимаешь, закуски... понимаешь... колбаски копченой, ветчинки. И шпроты — на экспорт готовились, помнишь небось? — в квадратной коробочке с золотом...

— А у меня с медведем такой случай был, — слышно с другой стороны. — Как-то поехали мы на охоту на медведя. Пельменей с собой захватили, однако, в мешочке... У нас пельмени готовят в мешке на всю зиму... Вот мы, однако, в зимовке пристали, печь растопили, сварили себе пельменей. Моя баба жи-ирные делает. Зубом нажмешь — он, однако, так салом и брызнет...

И когда этот бред замучит воображение до боли в кишечнике и желудке, тогда расползутся все по местам, и, чтобы крепче заснуть и не слышать течения времени, накрывшись шинелями с головой, словно закоченелые, они замирают... до нового утра, когда санитары внесут в палату мутную баланду.

 

Здесь, в плену, почиталась как кровное братство связь «земляков». Доктор Чернявский так оказался связан с Иваном: оба они родились, росли, учились и жили в Москве... Они говорили о Москве с одинаковой нежностью, перебирая знакомые с детства названия улиц и площадей, отмечая с особой любовью какие-нибудь знакомые лишь москвичам детали, как «столик налево в углу у окошка» в кафе «Мороженое», скамейка направо, у самой витрины с газетами, в сквере или домик с колоннами и мезонином в привычном кривом переулке...

Но Чернявского связывало с Балашовым не только землячество. Этот уже немолодой врач попал к немцам в лапы в первые дни войны, когда, не бросив раненых, которых несчетно несли с улиц города, был захвачен фашистами вместе со своим лазаретом... Жестоко избив его по голове, по лицу, сорвав у него с фуражки звезду, сняв пояс и новые хромовые сапоги, его оставили при больных, но весь их лазарет вывезли из города и водворили на загородном шоссе, в казармах артиллерийского городка. Так Чернявский и продолжал тут работать, кладя все силы на то, чтобы облегчить страдания раненых и больных. Но медикаментов почти не было, санитарам приходилось стирать бинты в холодной воде с лизолом, потому что новых перевязочных средств гитлеровцы не давали. Люди умирали не столько от ран и болезней, сколько от голода и тоски. Доктор Чернявский тоже вместе со всеми тосковал и томился пленом...

Вначале здесь были пленные красноармейцы и командиры, захваченные в самые первые дни войны на границе, потом — со всей Белоруссии, из-под Смоленска, потом стали поступать из-под Ельни и Ярцева, наконец — из-под Вязьмы. Фашисты продвигались к Москве. То, что они с первых дней прорвались сюда, в Белоруссию, тогда объясняли внезапностью нападения. Захват Смоленска уже всех озадачил серьезным сомнением в нашей мощи, но потом доходившие сюда слухи о том, что гитлеровцев остановили на днепровской излучине, дали повод несколько успокоиться. Ельня и Ярцево долго горели в сердцах пленников как маяки, означавшие предел фашистского наступления... И вдруг — Вязьма! Новые рассказы о прорывах, об окружении, о превосходстве фашистов в воздухе, о танковом превосходстве...

Надежда на то, что фронт скоро вновь возвратится к западным границам СССР, тонула в новых волнах фашистских победных реляций... И это не были провокации немцев. Нет, новые пленные советские люди — раненые и больные бойцы, командиры, врачи, фельдшера, санитары — свидетельствовали о том, что угроза висит над самой Москвой.

Неужели же и Москва ляжет грудой развалин, как Брест, как Минск, Могилев, Смоленск, о которых рассказывали более поздние пленные?! Успеет ли этот огромный город, мать городов, мать революции, эвакуировать своих жителей?! Или же сотни тысяч женщин, детей, стариков похоронены будут под грудами кирпича и искалеченного бетона?!

В начале зимы фашисты потребовали от врачей произвести в лазарете учет медикаментов, перевязочных материалов, антисептических и обезболивающих средств.

— Ограбят, мерзавцы! Оставят наших людей без лечебных средств! — высказался за обедом доктор Чудесников.— Надо скорее сделать запасы!

— Необходимо припрятать, да где хранить? — отозвался Чернявский.

— Ну, это-то мы устроим. Не продуктовый склад! — возразил Чудесников.

— Я, господа, может быть, вас неправильно понял, — вдруг вмешался врач Лобанов, за два дня до этого присланный в лазарет, — вы что же, предлагаете скрыть от командования действительные размеры обеспеченности лазарета?

— А что же, отдать все фашистам?! — спросил Чудесников.

— Ну, господа, не знаю! Я заявляю заранее, что я не участник обмана! Насколько я понимаю, Сталин запасов нам не пополнит. Значит, просить медикаментов, когда их не станет, мы должны у Германии. Если так, то какое же вы имеете право скрыть подлинные запасы?! Так рассуждать могут только евреи и сталинские комиссары! — зловеще заключил Лобанов.

У всех захватило дыхание от этой неожиданной выходки. Врачи поперхнулись баландой. Доктор Чудесников бросил ложку, оттолкнул котелок и вскочил.

— Да ты что, ошалел, Лобанов?! Ты русский врач или гитлеровец?! Откуда ты взялся, такой?!

Но Лобанов не смутился, не испугался. Он посмотрел вызывающе и презрительно.

— Вас сразу видно, что вы комиссар, на вас я не удивляюсь, — сказал он Чудесникову. — Я удивлен господином Коптевым, которому доверено быть старшим врачом отделения. Вы, господин Коптев, тоже согласны, что следует скрыть от немцев наши запасы?

Старший врач отделения побледнел, поднимаясь из-за стола.

— По-моему, господин Лобанов, у вас нет оснований обвинять меня лично. Я отвечаю только за то, что высказал я, а не коллеги, — ответил он, стараясь держаться независимо, но не в состоянии скрыть испуг.

— Думаю, что фраза, легкомысленно сказанная доктором Чудесниковым, отражает только личное его настроение, — вмешался врач Воробьев. — Никто не решится, конечно, на противозаконные действия. Забудем о необдуманной фразе, коллеги.

— А вот я не забуду всех ваших «легкомысленных» фраз, — возразил Чудесников. — Я заставлю вас всех троих их повторить в свое время перед лицом советской врачебной общественности.

Чудесников только тут сел, молча прикончил свою баланду и поднялся мыть ложку и котелок.

В комнате воцарилось безмолвие. Остальные шестеро торопливо доели обед, не обменявшись больше ни словом.

До этой минуты, несмотря на разницу в возрасте, в характерах, в жизненных взглядах, эти люди в общей беде сблизились, отдавая больным свои силы и знания. Все они страдали от голода, всех мучило то, что они попали в неволю к врагу, всех томила безвестность о семьях, о близких людях, все были растерянны и угнетены поражениями, которые несла родина вот уже скоро полгода подряд. Они жили единой семьей, где не каждый любит другого, но все так или иначе делают общее дело, все помогают друг другу и никто не предаст другого. И вдруг все изменилось. Достаточно было в эту семью войти одному подлецу, как тотчас же двое струсили и тоже были готовы пойти на измену, может быть даже и погубить кого-нибудь из своих...

В комнате, где помещались все десять врачей отделения, воцарилась молчаливая напряженность.

Дня через два был произведен учет перевязочных средств и медикаментов, ответственным за который Коптев назначил именно Лобанова.

Неделю спустя лазарет остался почти без средств медицинской помощи. Немцы все отобрали.

Чудесников и Чернявский с помощью молодых врачей, не промедлив ни часа после столкновения с Лобановым, едва успели кое-что убрать в тайники, но пользоваться спрятанными медикаментами было опасно: Лобанов то и дело, даже в чужие дежурства, являлся в палаты, подслушивал и присматривался ко всему.

Чернявский, чтобы не быть вынужденным общаться с Лобановым, особенно охотно стал выбирать для себя ночные дежурства, а отсыпаться днем.

В здании пленного лазарета осталось довольно много разных книг из библиотеки красноармейской части, которая стояла тут до войны. Во время ночных дежурств Чернявский обычно сидел все свободное время под единственной на все громадное помещение замаскированной лампочкой, низко склонясь к книге.

Золя и Лермонтов, Гейне, Толстой и Горький — все гении мира кричали, хлестали бичом, звали и требовали его к ответу, словно обращались лично к Чернявскому и к обстоятельствам, в которых читал он их мысли.

Благороднейшие человеческие сердца и величайшие умы разных времен и народов сходились на одной мысли, которую сжатее всех выразил Гёте:

 

Лишь тот достоин жизни и свободы,

Кто каждый день идет за них на бой.

 

Доктор читал Золя, и тот говорил ему устами солдата, захваченного в плен немцами!

«Необходимо отомстить за наше несчастье, чтобы мы имели мужество жить».

«В жизни, знаешь ли ты, всегда есть место подвигам, и тот, кто не находит их для себя — те просто лентяи или трусы», — провозглашал Горький.

Ненавидеть врагов, захватчиков, разоривших его дом, казнить их звал даже Лев Толстой, глашатай непротивления.

И, читая по ночам у дежурного столика, доктор Чернявский отчеркивал и отчеркивал на полях все жгучие слова, которые звали к активности, к жизни и разжигали его душевную рану.

Бежать отсюда, бежать из плена, бежать! Не добраться до фронта, так хотя бы попасть к партизанам, чтобы помогать им бороться, чтобы каждый день идти на бой за жизнь и свободу.

Но в зимнее время кто бы решился бежать!

К лету же он надеялся подыскать надежного товарища, друга.

Чернявский исподволь научился узнавать друзей по горькому оттенку взгляда, по скорбной складке у рта, по живому, неугасимому блеску в глазах и беспощадности в суждениях о самих себе...

Приглядываясь к больным, которых ему приходилось лечить, в тревожном взгляде юного Балашова Чернявский узнал то непримиримое беспокойство, которое жгло и его самого. Ночные дежурства Чернявского, несмотря на большую разницу в возрасте, стали часами их дружеских бесед, и когда до Чернявского впервые через рабочий лагерь дошла весть о разгроме гитлеровцев под Москвой, он прежде всего поспешил шепнуть ее своему молодому другу Балашову. Громко говорить об этом было опасно. Но как же можно таить ее и молчать! Пусть знают все, что они не напрасно терпят мучения: ведь они тоже вложили свою кровь и силу в эту победу. Ведь эти самые люди сначала — на крайнем западе родины приняли первый удар уверенного, упоенного легкостью прежних успехов бандита. Они сожгли его первые танки на нашей земле, сбили первые самолеты, своей грудью первыми задержали опустошительный марш зазнавшихся покорителей Европы и спутали гитлеровский календарь «блицкрига»!

— Рассказывай всем потихоньку, пусть все узнают. Ведь такая весть, как электрический ток, побежит с койки на койку,— сказал Балашову Чернявский.

«Да как же так, шепотом, передавать-то такую великую новость!» — возмущенно подумал Иван. Он почувствовал прилив здоровья и бодрости. В нем жило в этот момент только одно желание: всем немедленно рассказать о победе. Это желание обжигало его. Но Иван понимал, что выкрикнуть вслух немедленно эту чудесную новость — значит выдать, что врач Чернявский ее принес в лазарет.

В нетерпении Балашов поднялся с койки и ушел в коридор, чтобы там дождаться смены дежурства врачей, дождаться, когда сухая долговязая фигура Чернявского перестанет маячить по залу между койками.

Когда Иван возвращался на место, у дежурного столика сидел уже Лобанов, сменивший Чернявского.

— Здравия желаю, товарищ дежурный врач! — проходя произнес Иван, чтобы обратить внимание на свой приход из коридора.

— «Товарищи» по ту сторону фронта остались! — строго сказал Лобанов. — Следует, господин больной, называть меня, господином врачом!

— Слушаюсь, господин! — вызывающе ответил Иван.

Возвратясь на место, он встал во весь рост на своей койке и откуда-то взявшимся неожиданно громким голосом, на все помещение крикнул:

— Товарищи! Земляки! Поздравляю! Фашисты разбиты! Гитлер бежит от Москвы! Красная Армия гонит и лупит захватчиков!..

Несколько секунд во всем зале длилась полная тишина. Не сразу эта короткая речь дошла до обескровленного сознания пленников. Но вот кто-то тоненьким, сиплым голосом крикнул «ура».

— Ура!.. — вразброд закричали с разных сторон.

— Господи! Да неужто же правда?! Ну, слава тебе! — воскликнул какой-то старик. Он встал на коленки на койке и начал креститься.

И вдруг все в этом огромном зале разом заговорили, зашумели нестройным гулом, как будто это были совсем не те люди, которых, казалось, ничто, кроме еды, не могло разбудить, «безжизненные гляделки» сверкнули живыми искрами человеческих глаз...

— Ты что, агитировать?! Агитировать?! Откуда ты взял?! — озлобленно прошипел, добравшись меж коек до Балашова, врач Лобанов. — Ты... ты — комиссар?!

Балашов покачнулся от слабости и уже опустился на койку. Тогда Лобанов озлобленно ткнул его кулаком в лицо.

— Нас всех за тебя расстреляют! — освирепев, хрипел он. — Я на тебя подам рапорт!..

— Уйди ты, дерьмо, фашист! — сплюнув кровь, вяло сказал Иван, уже не чувствуя сил для сопротивления, даже для громкого выражения ненависти.

Больные в зале робко притихли. Лобанов угрюмо, в общем молчании, повернулся и пошел к дежурному столику.

— А ворызгнет этого «господина» доктора кто-нибудь по башке, когда света не будет! — раздался в тишине одинокий, но внятный голос.

— Угрожаете?! — выкрикнул Лобанов, повернувшись на голос.

— Где уж нам угрожать! По-хорошему обещаем! — крикнули с другой стороны. — Подежурь-ка попробуй ночью во время воздушной тревоги!

Лобанов замолчал и сжался.

На следующее дежурство Чернявский заговорил с Балашовым о своей надежде с наступлением лета бежать из плена, Ведь теперь и ему самому побег представлялся проще. Если Красная Армия под Москвой разбила фашистов, значит, они истощились, а Красная Армия, наоборот, собрала свои силы. Значит, теперь уж пойдет наступление Красной Армии. Конечно, фашисты еще и еще попытаются сопротивляться, но все-таки их погонят к чертовой матери, как гнал Наполеона Кутузов, и в Днепре и в той же Березине их будут топить... Бежать из плена, через фронт перебраться к своим и участвовать в разгроме фашизма — это стало после Московской битвы не просто мечтой, а живою надеждой пленных.

Задрожавшими пальцами Балашов взволнованно вцепился в руку Чернявского.

— А я доживу?! — жадно спросил он. — По-вашему, доктор, я доживу?!

И Чернявский делал все, что мог, чтобы помочь Ивану поправиться и окрепнуть.

Каждый день медицинский персонал нелегально получал за умерших, не вычеркнутых из списков лазарета, несколько лишних пайков. Чернявский, в свою очередь получая такой «мертвецкий» паек, приносил Балашову то «пайку» хлеба, то ложечку сахара, то баланды. Кроме того, сбереженные от немцев медикаменты тоже пошли потихоньку в действие, после того как напуганный угрозой больных Лобанов приутих и не стал так много торчать в палатах. Друзья Чернявского, санитары Андрюшка-татарин и Сашка-шофер, тоже приняли участие в Балашове. Но поднять его было свыше их скудных возможностей — Иван терял последние силы… Он перестал вставать и подходить к врачебному столику. В последние дни черты его резко заострились, и он, устало закрывая глаза, не желал ни о чем говорить. Это значило, что он сам в себе, внутренне, не находил сил бороться за жизнь.

Чернявский несколько раз на дню подходил к нему, с болью наблюдая угасание его пульса. Балашов при этом невнятно просил, не обращая к врачу даже взгляда:

— Отойдите, не троньте меня, пожалуйста, доктор. Дайте мне умереть... Все равно уж...

Он лежал целыми днями, накрывшись шинелью с головою, и засыпал, не смежая век. Это был не сон, а то забытье истощенного организма, которым в плену кончались тысячи красноармейских жизней на глазах Чернявского. Илья Борисович помнил сыпняк и «испанку» девятнадцатого — двадцатого годов, помнил голод в Поволжье в двадцать первом году. Все это было не то, что здесь. Болезни и голод усиливались теперь страшным сознанием плена, уничтожавшим волю к сопротивлению смерти...

Врач понял, что Балашов «сломался». Он уже не раз наблюдал, как «ломались» подобным образом здесь и другие, поначалу как будто твердо шедшие на поправку, люди. Этот кризис подкрадывался неприметно, но вдруг больной совершенно переставал держаться за жизнь, не думал больше ни о возможности побега из плена, ни о победе СССР, ни о собственном выздоровлении...

Здесь, в этой страшной, вонючей яме, где организм с каждым днем истощался, психический фактор зачастую решал вопрос — жить или погибнуть. Именно потому, инстинктивно стремясь поддержать в себе бодрость духа, еще не сломившиеся, ходячие люди с особым легковерием принимали самые невероятные оптимистические слухи — «баланды», как их насмешливо называли в этой изолированной от жизни юдоли невольников.

По мнению Чернявского, не изменяя материализму, можно было смело сказать, что весть о советской победе физически укрепляла пленных не меньше, чем укрепило бы удвоенное питание.

Только в тех, кто «сломался», эти известия не рождали отклика. Когда человек «ломался», это значило, что наступила предельная стадия голодания — истощение мозга, уже неспособного воспринять ободряющей вести и проникнуться чувством надежды...

...И вот, в довершение всяческих зол и несчастий, в декабре желтый флаг карантина повис у ворот лазарета.

Смерть, царившая здесь всевластно и раньше, теперь вошла сюда в новом обличье — ползучей белесой вошью, забившейся в складки лоснящегося от пота и грязи белья, в серый войлок солдатских шинелей...

Под расчесами и коростой грязи на много недель не мытых телах больных врачи вначале не заметили пятен красной зловещей сыпи. В фашистские лагеря смерти вошел спутник голода — тиф...

Ослабевшие от голода, нечистоплотные от лагерной скученности, люди метались в жару и бреду. Нужна была железная крепость нервов, чтобы в этом царстве бессмысленной гибели не сойти с ума.

Заболели сразу двое врачей, три фельдшера и несколько санитаров...

Илья Борисович Чернявский собирал всю свою волю, чтобы во время дежурства сосредоточиться на странице книги, но строки бежали перед глазами, как бесконечные вереницы одинаковых товарных вагонов чудовищно длинного поезда, неотличимые одна от другой, не оставляющие ни впечатления, ни смысла. Врач отводил взгляд от книги и невидящими глазами смотрел в тусклый и смрадный сумрак громадной палаты смерти...

К дежурному столику, опираясь на палку, подошел седой бородач. Чернявский знал этого человека, переведенного из хирургии. Это был тоже его земляк, литератор, которого звали Емельяном Баграмовым. Доктор Чернявский никогда до войны и плена особенно не увлекался художественной литературой. Он был старшим врачом больницы, сам лечил больных, вел преподавательскую работу, читал медицинские книги, журналы. Этих забот было достаточно. А если случалось — читал роман или бывал в театре или кино, то редко запоминал имена авторов. Так и имя Баграмова, когда Чернявский услышал его, ничего ему не сказало. Кажется, он его где-то слышал, а может быть и не слыхал...

Впервые Баграмов появился в отделении и подошел к Илье Борисовичу недели за две до этого. Он попросил почитать книгу и так выразительно посмотрел на цигарку, зажатую в пальцах врача, что Чернявский невольно его угостил махоркой... Разговорились. Чернявский узнал, что легко раненный в ногу Баграмов чуть не потерял ее здесь, потому что на бесконечном пешем пути пленной колонны, натруженная дорогой и предоставленная самой себе, как будто зажившая рана вдруг дала глубокое нагноение. Ногу пришлось изрядно порезать, но удалось спасти от ампутации.

С той ночи Баграмов «повадился» к врачу за книгами. Он заметил сразу места, подчеркнутые Чернявским, и как будто прочел все его мысли и чувства. Баграмов заговорил с Чернявским о самом больном, животрепещущем, что помогало жить, — о побеге. И Чернявский теперь уже с нетерпением ждал, когда на дежурстве к нему подойдет писатель. Но на этот раз Чернявский скользнул по высокой костлявой фигуре почти невидящим взглядом, молча протянул махорочный недокурок и молча же двинул ногой стоявшую рядом табуретку, приглашая присесть.

— Спасибо, доктор, — Баграмов взял недокурок и затянулся дымком. — Я хотел бы с вами серьезно поговорить,— сказал он, садясь по другую сторону дежурного столика. Он мгновение колебался, подыскивая слова. — Илья Борисович, я больше так не могу: или повешусь, или должен работать! — выпалил он.

— Работать? Где? Как?

— Санитаром, ухаживать за больными. Нельзя же так просто лежать...

— Но ваша нога! Вы представляете себе в наших условиях труд санитара?!

— Сколько же можно! Нога на ходу еще лучше окрепнет! А работы я не страшусь, — возразил Баграмов.

— Ну, сами смотрите. Поговорю со старшим врачом...— ответил Чернявский. — Не боитесь тифа?

— Переболел в двадцатом... Да вообще-то, Илья Борисович, чего здесь бояться? Самое страшное — это безделье. Из него родится тоска. А тиф или веревочная петля, фашистская пуля или голодная смерть — не все ли равно?!.

— Ну что же, мне это понятно. Скажу начальству, — согласился Чернявский. — Старший врач говорил, что хочет выделить изолятор для заболевшего персонала, пока еще заболели не все фельдшера и санитары. Ведь не то что мы с вами — они почти все молодые! Валятся, валятся и горят как свечки... Хотите работать санитаром у них в изоляторе?

Баграмов утвердительно кивнул.

 

Иван Балашов лежал обессиленный и недвижный, не в состоянии повернуть голову, чтобы увидеть соседей. Зрение его терялось, слух становился все глуше, мысль угасала.

Несколько дней назад он слышал разговор врачей о том, что за месяц после начала тифа в отделении умерло «среднесуточное число больных» — свыше тысячи человек.

«Значит, мы умерли все, — всплыла туманная мысль в угасающем сознании Ивана. — Значит, мы умерли, а не выносят в мертвецкую, чтобы получать наш паек...»

Резкий запах лизола и хлорной извести наполнял помещение, как всегда по утрам, когда санитары мыли полы.

Мысль о смерти пришла Ивану как простое сознание совершившегося.

Он узнал еще издали, из конца коридора, шаги санитаров, которые шли, как всегда, с носилками для мертвецов.

Санитар подошел к их стороне. Он оглянул все серое множество неподвижных шинелей. Ему предстояло найти среди этих сотен полуживых, недвижных людей очередной десяток уже «готовых» покойников: стащить шинель у каждого с головы, потрясти за плечо, пошевелить, проверяя, жив ли... Трясти всех подряд слишком долго... И, довольный «счастливой» идеей, с дурацкой ухмылкой он выкрикнул:

— Кто умер, ребята? А ну, подымите руки!

Ивану представился его сосед — «жвачный графолог». Уже три дня несчастный каллиграфист не имел сил жевать, в последнюю ночь он пел какие-то молитвы, кричал и стонал до рассвета, а к утру утих. Иван понимал, что это значит. Но сосед лежал тихо, не поднимая руки...

«Хитрит!» — подумал о нем Иван, до которого страшный юмор могильщика уже не дошел.

Если бы заглянуть под шинель, Иван сразу мог бы узнать, жив ли его сосед. Он знал этот оскал, обнажающий зубы и бесцветные десны...

Над головой Ивана послышался отдаленный, глухой голос старшого палаты:

— Эй, санитар, тут еще один...

— Который? — спросил «шутник» санитар.

— А вот он...

Балашов почувствовал, как дернули полу его шинели, и тягучая, томительная волна безнадежности и бессилия обняла все существо Ивана. Он не сразу сообразил, что творится, однако знал, что случилось что-то непоправимое. Он смутно ощутил на своих собственных чертах «тот самый», досконально изученный, конвульсивный оскал мертвеца. Убрать его?.. Но даже на это не было сил. Иван не мог управлять ни единым мускулом... Хотел двинуть пальцем — не мог, шевельнуть губами, повести глазами — не мог... Он понял, что его, а не соседа считают умершим, но не мог, да вовсе и не хотел уже ни крикнуть, ни подать какой-нибудь знак: значит, так нужно...

Он услышал, как рядом с койкой по цементному полу царапнули железные ножки носилок.

— Который? Этот? — откуда-то издалека спросил над ним санитар.

Иван почувствовал, как его, подняв за плечи и за ноги, опустили на брезент носилок и понесли...

Его понесли в мертвецкую. Балашов однажды в нее заглянул по ошибке, вместо клозета, когда только начал ходить и не знал еще расположения дверей... Тогда его поразило безобразное нагромождение толстых, как бревна, отечных, и тонких, как жерди, желтых, белых и синих торчащих ног, обтянутые, худые, в пролежнях бедра, судорожно скрюченные пальцы рук, словно хватающиеся за воздух в последней попытке удержаться в жизни...

Это были совсем не те мертвецы, что на полях войны. Там были убитые в борьбе люди, вышедшие на смерть или победу, нередко в самых их позах запечатлелся мгновенно оборванный смертью порыв к бою. Многие лежали, бывало, в застывшем броске вперед всего существа, а тут, замученные медленными пытками голода и отеков, стыли покойники, заживо начавшие разлагаться за много недель до конца жизни...

И вот он лежал сам в этой нечистой мертвецкой, насыщенной едким запахом аммиака от близости неисправного клозета. Лежал в ожидании, когда его вынесут на кладбище и сбросят в песчаную братскую могилу, куда вместе с ним ляжет еще около четырехсот мертвецов...

 

Тридцать пять человек метались в жару и бреду в тифозном изоляторе для медицинского персонала. Они кричали и пели, вскакивали и порывались бежать во двор, где их подстерегали выстрелы с вышек, лезли на окна, прятались от кого-то под кровати, грызли термометры и глотали стекло вместе со ртутью, командовали ротами и батальонами, ходили в атаку, заказывали пиршества в ресторанах, превращались в детей и ловили бабочек, прокрадывались в личное убежище Гитлера и душили его за горло, изобретали новое грозное и победоносное оружие, пели молитвы и изрыгали хулу на богов. Они выкрикивали свои бессвязные фразы по-русски, по-украински, по-татарски...

Тридцать шестая койка в этой палате принадлежала Емельяну Баграмову. Рядом с койкой стояла единственная не сожженная на топливо красноармейская тумбочка. Свет в палате был глухо замаскирован, и только на столик Баграмова падал жалкий луч света от тусклой лампочки. На этом столике он записывал температуру и пульс больных и сидел тут всю ночь над книгой или над своей тетрадкой, за которую он два дня подряд отдавал по «полпайки» хлеба, с огрызком карандаша, который Баграмов выпросил у санитара, когда выносили какого-то умершего…

Лежа еще в хирургическом отделении, а потом и здесь, на тесных загаженных досках терапевтического, наблюдая царящую смерть и чувствуя ее приближение к себе, Баграмов решил не даваться ей, преодолеть ее волей... Заметив в себе увядание мысли и первые приступы равнодушия к жизни, он попросил у врачей медицинские книги, упорно трудился над каждой печатной страницей. На первых порах ему приходилось простейшую мысль перечитать пять-шесть раз, прежде чем она входила в сознание. Иногда для этого было необходимо встать с койки, пройтись вдоль длинного коридора, постоять у окна и рассеяться, чтобы потом взяться снова за ту же страницу.

Вот уже он оставил костыли, но слабость не проходила. Баграмов ходил с палкой по длинному коридору, чтобы там, казалось — так далеко, у окна между мертвецкой и уборной, «схватить» затяжку махорочного дымка из чужого окурка и затем медленно и неудовлетворенно протащиться назад, тяжело волоча изрезанную хирургами ногу.

Такие же, как он, покалеченные войной и замученные голодом полускелеты обгоняли его на ходу. Баграмов наблюдал наивные «хитрые» уловки некоторых из них, которые останавливались как бы в какой-то задумчивости перед самой дверью, чтобы подождать, не обгонит ли кто-нибудь. Может быть, другой, обогнав, отворит тяжелую дверь, а он без затраты усилий успеет в нее проскользнуть...

«До чего же мы все ослабли! — думалось Емельяну.— Ведь это они берегут свои силы...»

Как-то раз, приближаясь к двери, Баграмов поймал и себя на стремлении так же «схитрить», задержаться, — тогда он рванулся к двери и, широко отворив ее, пропустил шедшего позади больного...

Заметив в себе робость к холоду, Баграмов старался не покрываться с головою шинелью и что ни утро преодолевал нежелание идти в заледеневшую умывалку.

Ему день за днем становилось легче шагать, и он стал выходить к окну в конце коридора уже раз пять в течение дня...

Там, за окном, был рабочий лагерь, где пленные твердо держались на ногах, могли ходить куда-то на работы, где-то хоть урывками общаться с советскими людьми, которые живут не за проволокой и по-своему, может быть, как-то борются, и через них рабочие команды хотя бы слышали что-то о том, что творится на фронте. Недаром оттуда, именно из рабочего лагеря, приходили и в лазарет такие вести, как весть о московском разгроме фашистов.

Ведь полная и глухая безвестность о родине — это было одно из страшнейших орудий казни, из нее рождались тоска и моральный упадок, которые приводили к безразличию и покорности. А этого и добивались фашисты. Они стремились достигнуть того, чтобы физический голод стал повелителем всех человеческих помыслов и поведения, когда мысль о куске хлеба становится единственной мыслью и люди живут лишь ожиданием часа кормежки, как пленные звери в зверинце...

«Нет, если уж подыхать, так на ходу, а не лежа на койке в ожидании черпака баланды!» — решил Баграмов.

Он вернулся к себе на койку, надел на себя все, что было возможно.

— Куды, Иваныч? — спросил сосед.

— На прогулку, во двор! — задорно ответил Баграмов, едва веря и сам, что ему хватит сил спуститься по лестнице.

И все-таки он сошел и стоял внизу, на снегу.

Какой это был удивительный воздух, какой голубой и сверкающий снег! И Баграмов почувствовал, что по щекам его и бороде катятся слезы...

Еще две недели — и казавшийся прежде неодолимым труд спуститься во двор, чтобы подышать свежим воздухом, Баграмов упорно осиливал дважды в день, несмотря на мороз. Поднимаясь обратно по каменной обледенелой лестнице, он радостно думал о том, что в нем сохранилась воля. И вот он сделал еще усилие и заставил себя работать...

Ох, каким невозможно тяжелым был первый день! Какой ужасающе тяжкой была рабочая ночь! Дрожали икры, колени, ступни налились свинцом, но упасть было нельзя. Упасть или просто прилечь — это значило сдаться, признать свое поражение.

И вот уже несколько дней, постукивая своей клюшкой, Баграмов маячил меж коек, замученный заботами о других, худой как скелет и встрепанный, но полный торжествующим сознанием внутренней силы. Однажды он увидал свое отражение в распахнутой на мороз половинке коридорного окна, освещенного уже ярким февральским солнцем. Что за странный, забытый образ с какой-то картинки? И Баграмов узнал с детства памятную иллюстрацию к Пушкину.

«Я не мельник, я здешний ворон!» Да это был не он, не Баграмов, а заросший седой бородою, костлявый призрак. Единственное, что в нем оставалось живого, — были глаза. Емельян увидел в них сумасшедший, лихорадочный блеск, какого не было раньше...

Он подошел к окну так неприметно, что двое больных из большой палаты, стоявшие в коридоре прежде него, не заметили его, может быть потому, что его шаги заглушило шумом идущих мимо лагеря автомашин.

— И куда же, куда, ты скажи, настоящие люди все подевались? Или они и вправду не попадают в плен? Так что же мы с тобой, бедолаги такие, одни тут остались советские люди?! — слабым, почти детским голоском жаловался один из собеседников.

— Как так — одни?! А кто же остальные, по-твоему?

— Не знаю я, что за люди! Доктор больного по морде смазал, а все молчат, как лещи... Да разве советские люди снесли бы такой глум?! Умер сосед у меня. Смердит. Я санитару сказал. Тот рожу воротит, ушел. Я — к врачу. И тот тоже ушел, как не слышит. Не к фашистам же со своей кручиной!

— А ты — в партячейку! — с горькой насмешкой сказал собеседник.

Но первый не понял иронии.

— А как ее сыщешь! — задумчиво и серьезно сказал он. — Может, ее тут и нету... — Он запнулся... — А может, все-таки есть! — с надеждой вздохнул он. И вдруг опасливо оглянулся на только что замеченного Баграмова. — Ну, пойдем. Погуляли, и хватит! — тревожно позвал он товарища.

Они ушли, шатаясь от слабости, поддерживая друг друга...

«Может быть, в самом деле здесь есть и другая жизнь, ведь не все же больны и совсем уж бессильны! — подумалось и Баграмову. — Не может быть, чтобы среди такой массы людей не создалась партийная организация! Но если она существует, то в чем же ее работа? Где ее сила? Ведь надо людей от смерти спасать. Каждый из нас едва жив, но если бы за нами была партия, то, даже полуживые, мы стали бы силой... Каждый нашел бы в этой борьбе свое место...»

Баграмов чувствовал, что он сейчас нужен людям, как, может быть, никогда еще в жизни. Он работал пожарным, учителем, работал в газете и вдруг ощутил себя наиболее нужным для многих и многих людей вот именно здесь, как простой санитар! Круглые сутки кому-нибудь от него было что-то надо. Тот больной в страшном ознобе стучал и лязгал зубами, сотрясаясь всем телом, — его требовалось укутать. Другой, поднявшись на койке, блуждающим взором шарил вокруг — ему надо было подать ведерко. Третий вскочил, побежал — его поймать, уложить. Четвертый и пятый просили воды. А там снова уж было кому-то нужно ведерко... С утра протирание пола шваброй с раствором хлорной извести, получение пищи, кормежка больных, мойка посуды. На прогулки теперь не оставалось ни сил, ни времени...

Большинство его больных были юноши, почти мальчики, с едва покрытыми пушком бороды и усов истощенными, бледными лицами, прерывистым дыханием. Жалобные стоны и выкрики их в бреду раздавались часами. Часто эти ребята называли женские имена, как знать — сестер, юных жен, подружек...

Когда его парни чуть утихали, Баграмов спешил покинуть хотя бы ненадолго эту сумрачную обитель бреда, тоски и страданий, пройтись по пустынному коридору, в котором хоть слух отдохнет от тяжкого, хриплого стона мечущихся в жару людей. В конце коридора распахнуть фортку и в течение двух-трех минут вдыхать с улицы свежий морозный воздух...

«Что же творится?! — думал Баграмов. — Мертвых носят с утра до ночи на кладбище. Трупоносы падают от усталости. После обеда дойти с носилками до кладбища они могут только с тремя-четырьмя остановками — так подгибаются и дрожат их ноги, а в мертвецкой и до ночи не убывает трупов».

— Понимаешь, — рассказывал на этих днях один санитар Емельяну, — пришли мы с утра в мертвецкую. Лежат восемь. Взяли двух на носилки, снесли на кладбище. Возвращаемся — восемь опять! Берем снова двух, отнесли. Приходим назад, а в мертвецкой девять... Аж уши зашевелились от страха! Положили опять двоих на носилки... Воротились с кладбища — одиннадцать!.. Сплю ночами и вижу во сне одних мертвецов и носилки, мертвецов и носилки... Я по разборке разрушенных зданий работал. Лицо обморозил, руки, грудь застыла, болит, цельный день не согреешься... В лазарет послали — я думал, ну, слава те богу, оживу, отогреюсь маленько... А нет! Не могу я смотреть, как народ вымирает. Завтра выпишут снова в рабочий лагерь, лучше с ломом весь день на морозе, чем в этой яме!..

И Емельян понимал этого санитара.

«Что же дальше? Неужто же вправду все так перемрем? Неужели все?!» — думал он.

Из рабочих бараков лагеря тоже начали приносить тифозных десятками в день. Сколько вынесут мертвых, столько же принесут и новых больных, а наутро опять еще больше мертвых, а днем еще того больше больных...

«Нет, не может так дальше, не может!» — думал Баграмов.

«Ведь возможно, что там, в рабочем лагере, уже есть партийная организация, а так беспросветно и мертвенно только здесь, в лазарете, — думал он, глядя во двор. — Вот поработаю тут, пока я особенно нужен, пока окончится тиф, а там пусть и выпишут из лазарета в рабочий лагерь!..»

Собираясь выйти в коридор и постоять все у того же окошка уже в поздний час ночи, Баграмов обошел своих больных. В палате слышалось бормотанье, всхлипы, стоны...

По коридору дежурил знакомый санитар. Баграмов вместе с ним закурил.

— Пойду освежусь у окна. Пожалуйста, последи покуда за дверью моей палаты, — попросил Баграмов...

Окна синели. Емельян отворил фортку. На улице была оттепель, пахло сыростью — почти что весной. В синеве светлой ночи мимо лагеря по шоссе катилась колонна фашистских машин. Наполовину высунувшись на ходу из передней кабинки, офицер истошно орал, отдавая идущим сзади машинам какие-то приказания. Самый голос его будил возмущение в душе и родил представление о грабежах, убийствах, пожарах. Куда катятся эти машины? На восток? Несут еще и еще кровь и гибель!..

Баграмов приник лбом к холодному стеклу, глядя на движущуюся колонну грузовиков и орудий. И вдруг до него донесся воинственный клич:

— Сволочь! Фашистские людоеды! Растлители и бандиты, вы все издохнете! Вы еще проклянете и вашего гнусного фюрера!..

Голос звучал возбужденно и сильно.

В последний месяц Емельян слышал немало смелых речей. Гнетущее молчание плена было разорвано сыпнотифозным бредом: больные без опасения и страха кричали все то, что было на сердце. Баграмов обеспокоенно взглянул вдоль коридора — не выскочил ли кто-нибудь из его больных? Дежурный санитар продолжал стоять у двери тифозного изолятора, никто не мог выскользнуть незамеченным. За спиной Баграмова была дверь в уборную. Но кому пришла бы охота произносить подобные речи в клозете?! Голос опять что-то выкрикнул. Мурашки прошли по спине Баграмова: этот голос слышался из мертвецкой. Неужели он сходит с ума и ему представляется, будто мертвецы проклинают фашистов?! Баграмов провел по вспотевшему лбу ладонью...

— Паразиты! — звенел между тем тот же голос. — Клеймо убийц на ваших звериных мордах! Гнить вашей своре без чести! Дерьмом и могилы ваши завалят!..

— Иван! — окликнул Баграмов дежурного санитара.

— Кто меня?! — отозвался из мертвецкой гремящий голос. — Кто зовет? — повторил он, и запертая снаружи дверь с немецкой надписью «Leichenhalle»l дрогнула от ударов...

-----------------------

1 Мертвецкая.

 

— Иван! Поди поскорее! — позвал Баграмов, кинувшись навстречу дежурному санитару и гулко стуча клюшкой о цементный пол пустынного коридора.— Там из мертвецкой стучатся...

— Кому бы там?! — солидно, по-волжски окая, сказал санитар. — Не должно быть!

Его спокойствие отрезвило Баграмова.

— Слышишь? — спросил он в то время, как стук из мертвецкой раздался сильнее.

— И то ведь... Кого же туда занесло?

Они подошли к злосчастной двери. Баграмов отодвинул засов. Дверь с силою распахнулась, едва не сбив его с ног. Со страшно пылающим взором, голый и возбужденный, выскочил в коридор костлявый «мертвец» с торчащею бородой и встрепанными волосами.

— За мной! За родину, все за мной! — кричал он. — Гони их, дави! Отомстим! Гранаты!.. Вперед, в штыки!.. Ура-а!..

— Стой, голубчик, стой, стой! — удерживал его санитар.— Ну куда ты, куда?! Погоди, успокойся...

— Пусти! Проклятый фашист! Убийца! Палач! За мной, товарищи!.. — в бреду бушевал «воскресший».

Он не на шутку схватил санитара за горло. Баграмов вдвоем с санитаром насилу скрутили бунтовщика...

— Видно, в твою палату его, папаша? — сказал санитар.

— Давай уж в мою, — согласился Баграмов, ощутив сухой жар всего тела, сжигающий бывшего мертвеца...

Они втащили его, обвисшего и уже обессиленного борьбой, в изолятор.

— Как же с койкой, папаша? — спросил санитар, окинув взглядом кровати, на которых уже не было места.

— Сюда, — указал Баграмов свою койку.

— Ведь голый...

Баграмов скинул с себя шинель и укрыл больного.

— Скажи! Как его выносили, так он будто мертвый лежал! Нипочем не признать бы, что жив! И фершал записку дал, — качнул головой санитар.

— За мной! — вдруг снова на всю палату выкрикнул бывший покойник, порываясь вскочить. — Гони их! Круши! За мной!

— Ты лежи-ка. Попей, — успокаивал бунтаря Баграмов, подав ему кружку с водой. Тот жадно напился.

— За родину, на фашистов, ребята, ура-а! — раздалось из другого угла палаты...

— Ур-ра-а! — подхватил «воскресший».

— Ура-а-а-а! — кричали они оба вместе...

— Весело тут у тебя, папаша! — усмехнулся коридорный санитар. — Вот ведь по правде душа-то как у народа кипит!..

— Кипеть-то кипит... А сколько из них туда, «на горку», снесут! — Баграмов кивнул в сторону кладбища. — Ты с ними минутку побудь. Я пойду доложу про «чудо». Кто там дежурит?

— Чернявский.

— Вот и отлично! Пойду доложу.

— Илья Борисович доктор правильный, — подтвердил санитар.— И в закурочке никогда не откажет. Заодно уж стрельни на двоих.

 

Глава третья

 

«Воскресший мертвец» в тифозном изоляторе у Баграмова оказался самым беспокойным больным. Доктор Чернявский говорил, что это, может быть, единственный в своем роде случай, когда сыпной тиф спас человека от смерти и, можно сказать, воскресил из мертвых: проникнув в кровь умиравшего Ивана Балашова, тифозный яд, по словам врача, с одной стороны, изолировал сознание больного от гнетущей реальности плена, с другой стороны, мобилизовал на борьбу с инфекцией все последние силы его организма, и их, затаившихся где-то в глубинах человеческого лабиринта, оказалось еще достаточно, чтобы жизнь закипела ключом и остывшее тело согрелось борьбой, которая запылала в сыпнотифозной крови.

— Этот редкостный экземпляр природного парадокса может служить наглядным примером отрицания отрицания в диалектике человеческого организма. Глубочайшая тема для медицины! Знаете, Емельян Иваныч, мы здесь встречаем порой такие опровержения общепринятых истин, что диву даешься!.. А ведь, вероятнее всего, мы и сами не будем живы и все то, что видим и узнаём, умрет вместе с нами, — сказал Чернявский.

— Не все же, Илья Борисович, мы умрем, кто-нибудь да останется жив!

Чернявский с сомнением качнул головой:

— Не знаю. Быть может, отдельные личности... Я так считаю, что у фашистов есть свои «контрольные цифры» уничтожения советских людей по каждому лагерю, есть направленность, организация и система... Вырваться будет трудно. Однако бороться необходимо. Главное — молодежь погибает. Вот за кого особенно больно... А мы-то, может быть, даже и крепче их...

Гнусная и длинная грязная ругань во время этого разговора вдруг разнеслась по палате.

— Это кто так старается? — спросил врач.

— Главный повар, большой любитель такой декламации.

— И повар попал! — сказал Чернявский. — Да, тиф не щадит!

— Сегодня доставили... — сообщил Баграмов. — Если бы вы видали! Когда его принесли, как народ разъярился! Поступает ведь много больных из рабочего лагеря. А этот на спор с немцами черпаком по шее с одного удара убивает людей. Получает за это пиво и сигаретки. Больные его прикончить хотели... И я-то не знал, что это за тип, еще за него вступился...

— И откуда берутся такие?! Ведь он и родился-то при советской власти!

— Говорят, уголовник. Сидел в тюрьме за поджог и ограбление магазина. Фашисты освободили.

— Н-дда, мордастый! — разглядывая повара, ответил Чернявский.

— Человечину жрет — с кухни продукты с немцами пропивает. В полицию и на кухню гитлеровцы специально набрали таких «потерпевших от коммунистов».

— Ну, тиф им пощады не даст! — сказал врач. — У слабых редко тиф протекает с бурной реакцией, чаще завершается лизисом. Я обратил на это внимание еще во время гражданской войны: чем человек истощеннее, тем, как правило, тише, как будто в спячке. А эти больше кричат, шумят, буйствуют, но зато и ломает их чаще... Как у него температура?

— Сорок два три десятых, — сказал Баграмов, взглянув на листок.

— Ну, туда и дорога, — шепнул в заключение Чернявский.— Конечно, камфару впрысну, да все равно... сердце не выдержит — толст.

Степка-фашист вдруг открыл глаза.

— А ты кто? Шиндель-миндель? Абгашкес?! — издевательски крикнул он, словно бы не в бреду, глядя в лицо Чернявского, и снова добавил длинную грязную ругань.

Врач побледнел и молчал.

— Ты мне те ботиночки, желтые, на ранту, отдай! Жив не будешь — отдай! — выкрикнул Степка.

— Вот он, весь тут, как на ладони! — с гадливостью заключил Баграмов и отошел к больному, который его позвал.

За месяц работы Баграмов освоился со своей ролью. Тиф свалил еще нескольких фельдшеров, и теперь на тумбочке Баграмова и в ящиках ее стояли медикаменты — Чернявский принес с оглядкой.

— У вас тут надежнее, — сказал он. — Кое-что удалось спасти от конфискации. Вот камфара, кофеин, сульфидин... Ведь пойдут воспаления легких. Строфант и стрихнин тоже будут нужны. Уберите получше...

Баграмову приходилось работать уже и за фельдшера; он научился справляться с раздачей лекарств, измерением температуры и записью пульса. Несколько раз ему довелось делать больным инъекцию камфары.

— Идите спать, доктор. Я сам укол сделаю этим двоим? — спросил Баграмов, уже решив, что не станет делать инъекцию Степке: пусть тиф расправится с ним за всех...

— Нет уж, лучше я все-таки сам: как бы вы в вену не влили, — сказал Чернявский, сбивая головку ампулы и набирая в иглу ее содержимое.

— Вы глюкозу больному вливали, так в вену попали с трудом, — возразил Баграмов, — как же я попаду!

— Специально попасть — сноровка нужна, а по неопытности вдруг случайно закатишь... А больной и того... — добавил врач, уже воткнув кончик иглы в руку Степки-фашиста.

— Что же случится? — спросил Емельян.

— Тромбоз головного мозга — и крышка...

Баграмов искоса, осторожно взглянул на Чернявского, и у него мелькнула жуткая мысль. Даже спина вдруг покрылась потом.

— Так что уж вы не рискуйте... Лучше будите меня, если кому-нибудь худо, — приказал, уходя после уколов, Чернявский.— Спокойной ночи!

Разумеется, это только так говорилось — «спокойной ночи». Чернявский знал, что «спокойная ночь» для Баграмова означает ковылянье с судном в уборную и обратно, ловлю внезапно разбуйствовавшихся больных, путешествия в комнату, где спят врачи, в случае, если срочно нужен укол...

В последние дни Баграмову в помощь каждую ночь придавали еще санитара по фамилии Волжак. Он и в самом деле был с Волги.

Бывший до войны председателем колхоза, степенный, уже не так молодой, он проникся доверием к Емельяну. И спрашивал, спрашивал, спрашивал без конца о том, как же все-таки дальше пойдет война, непременно ли будет наша победа, сумеют ли немцы занять Москву, почему оказалось, что фашисты нас захватили врасплох, до какого же места возможно еще отступление, — словно Баграмов мог и обязан был верно ответить на все эти волнующие «проклятые» вопросы.

— Приеду к тебе после войны стерляжью уху есть, Иван Кузьмич, — шутя говорил Емельян.

— Значит, все же ты думаешь — мы еще дома будем, Иваныч? — в пятидесятый раз допрашивал с тоскою Волжак.— Э-эх, каб по-твоему вышло! — вздыхал он.

Приходя на ночное дежурство, Волжак садился на табурет и дремал; когда же случалось, что кто-нибудь из больных порывался вскочить с койки, Баграмов будил Волжака, потому что ему при больной ноге было трудно справиться с буйным...

— И что ты не спишь, Иваныч, бессонна душа? Ты бы спал покуда, а то все время читаешь! Спи, а я за тебя посижу,— уговаривал Волжак.

— Ты приляг, подремли, а что надо будет, я кликну,— отмахивался Баграмов.

И он садился читать или возвращался к своей тетради, раскрывал ее, перечитывал написанное и иногда подолгу сидел над развернутой страницей, отдаваясь воспоминаниям и мыслям.

Беспокойный, всегда ищущий деятельности, Баграмов после Красной гвардии служил в железнодорожном заградительном отряде по борьбе с мешочниками и на крыше вагона был ранен пулей хлебного спекулянта. Потом он недолгое время работал пожарным и чуть не сгорел в гигантской печи подземного торфяного пожара в тамбовских лесах, затем вернулся к учению, окончил промышленно-экономический техникум и в годы нэпа попал на Урал в лесничество счетоводом. Когда ему показалось как-то, что лес отпускается в руки нэпманов не в соответствии с лесорубными билетами, он поменял счетоводческую работу на седло объездчика, объясняя это своей любовью к охоте и к лесу...

«...Там чудеса, там леший бродит!» — называлась первая газетная заметка рабкора-объездчика о злоупотреблениях при отпуске леса на частные лесопилки. После этого ему дважды пришлось от кого-то отстреливаться на просеке одного глухого квартала поднадзорной ему лесной дачи.

— Товарищ Баграмов, не будь донкихотом, — посоветовали ему в газете. — Пора тебе уходить из объездчиков... Конечно, потом угрозыск разыщет того, кто тебя убьет, его по закону засудят, но тебя-то за это обратно пожить на земле уж не пустят!..

Однако мальчишеское самолюбие еще долго удерживало Емельяна в лесу.

Леса Урала привязали к себе Баграмова. Он поступил работать в контору по сплаву леса. Два раза, работая тут, он прошел на плотах через Каму в низовья Волги; попробовал послать очерк о сплаве в «толстый» журнал. Напечатали. После этого его пригласили в областную газету корреспондентом.

Ему везло. Попав на один из заводов для проверки фактов по заметке рабкора, Емельян наткнулся на целое гнездо вредителей и хищников; в другой раз, приехав в волостную глушь, угодил в какую-то кашу феодально-родовых пережитков и был вынужден при помощи комсомольца-секретаря ночью бежать от готовившегося кулацкого нападения... В газете, однако, им не были довольны: Емельян слишком много чувства и сил вкладывал в самую жизнь, а для газеты о том же писал бесцветно и серо. И, понимая сам, что газетная работа ему не дается, Баграмов оставил ее и поступил статистиком в лесную экспедицию.

На этой работе он проводил все время в седле, с мая и по ноябрь почти не вынимая ногу из стремени.

В этот период жизни, сталкиваясь со множеством людей разных профессий, возрастов, положений, Емельян завел первую из своих тетрадок, в которой делал наброски портретов, сценки, реплики, кое-какие словечки.

И вдруг, неожиданно для него самого, из этой тетрадки за зиму родилась театральная пьеса, которая была принята в московский театр — не в крупный, не в знаменитый, а все-таки «на московскую сцену»!

— Писателем, говорят, заделались?! — прослышав об этом, восклицали сослуживцы, когда провожали Емельяна в Москву. — Значит, теперь уж «прощай, леса»?

— Что вы! Как мне без леса прожить! Я вернусь! — уверял Емельян.

Товарищи по работе не верили в его возвращение.

В самом деле, не так это было просто — совместить леса с театральной сценой. Емельян увлекся работой с театром.

Видеть своих героев воплощенными, движущимися, действующими — это было счастье. Они казались ему более живыми, чем их прообразы, взятые из жизни.

— Должно быть, так радовался бог Саваоф в день седьмый, когда уселся в директорской ложе мироздания и наблюдал свое «слово», зажившее самодовлеющей жизнью! — говорил режиссеру Баграмов.

Молодая актриса, участница постановки, стала женой Емельяна.

За годы его работы в газете и в лесных экспедициях у Баграмова было накоплено много сюжетов, живых материалов, образов — всего того, что называют «знанием жизни».

— Ты так рассказываешь, что возникают все время в воображении то киносценарий, то пьеса... Тебе нужно писать и писать! — с увлечением уверяла Ганна, как звали его жену.

На следующее лето Баграмов, однако, снова выехал в экспедицию, хотя Ганна уговаривала остаться в Москве, чтобы писать новую пьесу.

И, вернувшись все же в леса, в этой новой экспедиции он снова писал, совсем не думая покинуть свою работу, Уральские горы, ночные костры и седло. Писал горячо, не успевая ни отдохнуть, ни выспаться...

На этот раз Баграмов писал киносценарий. Отрывки его он посылал в письмах к Ганне, посылал отдельные сцены...

Но этот сценарий не был принят. То ли в самом деле был слаб, то ли, как говорили, новичку было не так-то легко пробить брешь в крепкой стене корпорации сценаристов.

Этот сезон экспедиции оказался тяжелым: Баграмов схватил где-то в болотистых захламленных дебрях изнурительную малярию. Однако бросить работу, уехать было нельзя. Экспедицию следовало довести до конца. Ведь именно эта работа кормила и его и Ганну, которая уже ожидала рождения ребенка.

Емельяну приходилось жить вдалеке от Ганны в течение ряда лет и позже, когда родился и рос Юрка. Все свободное время он заполнял письмами к ней. Это были беседы и размышления на самые разнообразные темы.

И вот теперь здесь, в фашистском плену, он снова писал ей письма, словно мог их запечатать в конверт и с короткой пометкой «авиа» в любое время отправить.

Баграмов писал ей обо всем: о голоде, уносящем тысячи жизней, о страшной, опустошительной заразе, которая неприметно вползла в эти скопища обессиленных, без того полумертвых невольников. Он писал, как сквозь бред эти люди твердят о своей любви к родине, о ненависти к врагу, поправшему ее земли, повторяют имена своих жен и детей...

«Веришь ли ты, моя любимая, в то, что я когда-нибудь возвращусь? — писал Емельян в начале «пленной» тетради.— Или, поздравомыслевшая от обрушившихся несчастий, ты с трезвою горечью сказала себе, что мертвецы не возвращаются, и, похоронив меня в своем сердце, завалила этот трепещущий склеп тягостным камнем тоски и неверия?!»

Емельян слал ей свой зов сквозь морозы и вьюги трескучей зимы сорок первого года, через лежащие между ними, покрытые кровью, железом и снегом поля сражений:

«Любимая, слышишь ли ты меня? Я жив, жив!»

Она должна услышать его! Ведь только безмолвие смерти да несмолкающий рев войны разделяют их...

Сейчас он взялся за тетрадь, чтобы вписать в нее «чудо воскресения из мертвых» Балашова, написать его так, как он его увидал в счастливом бреду о победных битвах...

Но пришлось подойти к кому-то на зов, потом еще раз...

— Хлопотно вам тут с нами и трудно, должно быть, с хромой-то ногой, — сказал Емельяну вновь поступивший больной — дезинфектор из лагерной бани, когда-то, видно, неудержимо веселый и жизнерадостный черномазенький юноша, который почти все время насвистывал и возбужденно напевал.

Он был в сознании, хотя и с температурой, под сорок один градус.

— Емельян Иваныч, вы любите танцы? — спросил он.

— Любил, любил, Яша. Ведь я уж старик. Какие мне танцы!

— Какой вы старик! Я вас помню на фронте, в августе! — сказал дезинфектор. — Вы были тогда молодым...

— Вот тебе раз! Где же вы меня видели?

— В нашей дивизии вы были в командировке. Мы стояли тогда под Клемятином. Наш комиссар болел малярией, а вы во второй приезд привезли ему коньяку и хины...

Баграмов припомнил все — блиндаж, малярийного комиссара и под гром канонады веселый джаз...

— Соловейчик! — воскликнул он, вспомнив юнца адъютанта, заводившего в блиндаже патефон.

— Яков Иванович Потапянц, — поправил его дезинфектор.

Яша Соловейчик, адъютант комиссара дивизии, здесь изменил свое имя; курчавый черненький паренек, он мог вполне сойти за армянина.

— Ты мне — айн бутиль шнапс, а я тебе — драй пакет бутер1. На том и сошлись! — видимо в бреду торгуясь с немцем, выкрикнул Степка-фашист.

— Вот этот «купец» и виновен в моей болезни, — сказал Яша. — Недели две назад было — на кладбище ночью расстреляли троих гражданских. Говорят — партизаны. Немцы зашли от мороза на кухню, стали там разбирать барахло с убитых. Этот гад — к ним. Вынес хлеба и сахару, фашисты за сахар и хлеб ему дали черный костюм. Он мне притащил его в дезинфекцию. А я ему в морду бросил. Я говорю: «Ты продажная сука. От палачей купил барахло, а за него хлеб и сахар вырвал из глотки пленных!..» Он мне в зубы, и я ему в рыло... Ребята нас окружили. Он — за нож, а я — за шланг с формалиновым паром. Полезь он еще — я бы харю ему сварил дочиста. Он струсил... А назавтра мальчишка с кухни ко мне прибежал, говорит: «Степка рапорт фашистам подал, что ты еврей!» Что делать?! Из вашего отделения в дезинфекцию принесли шинели после умерших. Я взял одну — вся во вшах... До чего ж было гадко!.. На ночь укрылся, — думал, хоть тифом избавлюсь...

Яша умолк, задумался и вдруг рассмеялся:

---------------------------------------------------------------------

1 Ты мне — бутылку водки, я тебе — три пачки масла.

 

— А он и сюда за мной!

Расстаться нам

Не суждено судьбою,

Связала нас

Любовь в одно с тобою —

 

пропел он насмешливо на мотив популярного танго. — Эх, Емельян Иваныч, неужели так больше уж никогда не будет ни мирной любви, ни мирной работы, ни танцев, ни музыки?! Вы не подумайте, что я уж такой бездельник, пижон и танцор. Я химик и дело свое люблю, а после работы люблю веселиться... Я до войны учился... Мне — двадцать три... — в возбуждении от жара болтал Яша.

Им всем было здесь по девятнадцать, по двадцать три, самое большее — тридцать лет...

Баграмов, с отросшей седой бородой, в свои тридцать восемь даже сам считал себя стариком, а их ощущал сыновьями.

Он кормил их с ложки — они выплевывали баланду, отворачивались, но он их снова насильно кормил, уговаривая каждого:

— Скушай, ну, скушай...

— Холодной воды! — требовал больной.

— Еще две-три ложечки съешь, тогда дам воды!

Он следил за их температурой и пульсом, бродил между койками, укрывал им шинелями ноги, подавал и убирал подкладные судна, сливные ведерки...

На другой день после того, как Степка-фашист был доставлен сюда без сознания, в дверь изолятора постучали.

Баграмов выглянул в коридор.

— У вас тут, папаша, заразный барак для персонала? — даже заискивающе обратился к Емельяну толстомордый, по-граждански чисто одетый малый. За его спиною стоял такой же второй. От обоих несло резким запахом цветочного одеколона.

— Здесь тифозный изолятор, — ответил Баграмов, не понимая, что это за странные штатские люди.

— А Степа тут? — кося глазом, спросил толстомордый.

— Что за Степа?

— Шеф-повар! Не знаешь, что ли?! — удивился, почти возмутился второй.

— Лежит.

— Ну как он? — заботливо спросил первый, как о больном ребенке.

— Плохо! — коротко отрезал Баграмов.

— Мы вот ему принесли покушать... Один из них протянул узелок в белоснежной салфетке. У Баграмова подступила к горлу спазма бешенства.

— Уж вы тут о нем позаботьтесь… Мы вам отплатим — подкинем мясца, сахарку... — искательно сказал толстомордый.

— Будьте спокойны, — пообещал Емельян, сдержавшись.

После их ухода он развязал узелок...

Как он вовремя удержал язык! Ведь он чуть не крикнул, что все равно Степка-фашист подохнет, что он ничего не жрет и ему ничего не надо... Как вовремя удержался!

В узелке оказались кастрюля с крепким мясным бульоном, белые сухари, кисель, молоко и яйца!

Никто здесь не видел подобных вещей. Об этой еде мечтали во сне да вспоминали в ночных беседах во время голодной бессонницы.

«Сколько же жрет эта скотина, когда здоров! — с ненавистью думал Баграмов. — Он пожирает за день пятнадцать-двадцать, а может и тридцать пленных пайков!..»

— Товарищ, который час? — раздался слабый, едва слышный голос.

Баграмов взглянул. Этот мальчик с тонким лицом, обросшим за время болезни рыженьким пухом, фельдшер Семенов, почти две недели не приходил в сознание. Он бредил мамой и папой, сестренкой Симой, учившейся в средней школе, и маленьким братом Вовкой. Баграмов узнал все его отношения, узнал, что его отец машинист паровоза, что сам он любит сметану, что у них есть фруктовый сад, а в саду десять ульев... Он так хотел, чтобы Митя Семенов был возвращен в семью. Но Митя особенно долго лежал в бреду, выплевывал пищу и умирал... И вдруг этот тихий голос: «Который час?»

— Самое время обеда, — с усмешкой сказал Баграмов, и от радости у него защипало глаза. — Хочешь мясного бульона?

Тот взглянул недоверчиво. Но Емельян уже поднес ему жестяную кружку душистого, давно позабытого пойла.

— Давай, давай покормлю! — ласково говорил он Мите.

Он поил бульоном больного, поддерживая рукою его затылок, и с умилением следил за открывающимся ртом. Когда-то с таким же чувством он кормил своего годовалого Юрку...

— Еще чуть-чуть! Ну, немножечко! — уговаривал он.

— Спать... — блаженно и слабо, по-детски, пролепетал Митя.

— Ну, спи, ну, спи, я укрою тебя получше...

Потом Баграмов сам растолкал одного из спавших. По ложечке лил ему в рот бульон — тот плевался. Тогда Баграмов заменил бульон киселем...

Он будил третьего, четвертого, пятого, пока не истощились запасы роскошных яств.

С этого дня за счет Степки-фашиста несколько человек поправляющихся получали все то, что им было нужно после долгой, тяжелой болезни...

— Ну как Степа, кушал? — ежедневно спрашивал надушенный посетитель у дверей тифозного изолятора.

— Ваш Степа жрет, как медведь,— отвечал Баграмов.— Поест да заснет. Проснется — опять за еду. Вечером начал ругаться, что мало приносят...

Баграмов сказал почти правду, Степка накануне в бреду дико кричал на какого-то Сережку; «Масла, черт, тебе, что ли, жалко?! Часы мои загони, купи масла! Ефрейтору Ваксу часы загони, купи молока да яичек!» — кричал он, сопровождая все это гнуснейшей бранью...

Баграмов так им и сказал:

— Сережка есть у вас! Вот он велел ему часы загнать ефрейтору Ваксу, прислать яиц, молока и масла...

Это было так кстати: метавшиеся до этого в бреду больные начали приходить в сознание. Пока они были без чувств, Баграмов, не отказывая в баланде Волжаку и себе, выносил обратно из изолятора почти полное ведерко и раздавал больным, лежавшим в большой палате. Но теперь здесь очнулись свои. Они с нетерпением ожидали часа кормежки и просили добавки. А где ее взять?! Правда, за эти дни накопилось немало и хлеба. Порезав его на тонкие ломтики, Баграмов на тепловатых батареях отопления насушил сухарей, однако их хватило ненадолго на подкорм оправлявшихся после тифа и оттого вдесятеро более голодных людей...

Через несколько дней в изолятор с кухни доставили в бреду того самого толстомордого парня, который таскал передачи Степке. Баграмов уже «пожалел» его, подумав, что изобилие теперь иссякнет, однако же на другой день второй франтоватый, так же разъевшийся малый принес бульон «на двоих» уже прямо в ведре. Белые сухари, молоко, сахар, яйца, кисель поступали Степке в таком количестве, что еще о десяток самых слабых больных было выделено Емельяном на «особо усиленное питание»...

 

...В бреду Иван Балашов вырвался из-за проволоки. Буйная мечта разожженного жаром воображения несла его в рядах победителей, сметающих с лица земли фашистских бандитов. Они мчались, гоня захватчиков из пределов поруганной и оскорбленной родины. Враг бежал, все бросая, бежал через деревни, леса, кустарники и болота...

Иван еще помнил ощущение крыльев победы у себя за плечами, когда очнулся от бреда. Во всех членах его была разлита слабость, но ясное, просветленное полусознание напоминало о свершенном подвиге. Он не мог припомнить деталей великой битвы, которая только что завершилась в его воспаленном воображении, но помнил, как грозный клич «Вперед! За родину!» — сменился громовым победным «ура» и погонею за разбитыми, бегущими полчищами фашистов... Чувство огромного счастья и сознание заслуженности спокойного отдыха теперь наполняло его.

Иван не чувствовал под собой ни жесткой доски, ни колючего ворса армейской шинели, касавшейся щеки, не ощущал душного запаха хлорной извести, камфоры и лизола. Иногда он слышал хрипловатый голос, казалось — знакомый с детства, который порождал ощущение тепла, покоя и мира. Хотелось назвать его ласковым именем — «няня», «папа»... Этот голос, обращаясь к кому-то, что-то мягко ворчал, за что-то отчитывал.

— Ну что, бока отлежал? Давай поверну, — говорил он.— Нет, так ничего не выйдет... Я, брат, сам не ахти как силен! Ты меня обними за шею. Вот так... Ну вот и ладно. Теперь тебе легче будет...

— А ты что? Опять тебе пить? — обращался он к кому-то другому.

— Алеша, Алеша, не вскакивай! Доктор сказал, что еще нельзя. Позови, я подам, что надо...

— Товарищ Суровцев, как ваш сосед? Держит градусник? Вы у него осторожно возьмите... Не стряхивайте, я сам! Разобьете, и не достанем другого. Ну как у него?

Вдруг скрипнула дверь, что-то стукнуло.

— Иваныч! Комиссия! Немцы! — испуганно выкрикнул кто-то.

Балашов в первый раз в тревоге открыл глаза, взглянул и зажмурился. Он узнал страшную обстановку пленного лазарета,— хоть это была и другая палата, но те же железные койки без тюфяков, те же недвижные кучки шинелей.

Смятение, ворвавшееся откуда-то из другого мира, тревожный возглас: «Комиссия! Немцы!..» — заставили его с содроганием окончательно все припомнить. Иван застонал, как от острой физической боли...

Achtung! — раздалась команда невыносимо гнусным, пронзительным голосом.

Еще нигде во всем мире, никто, никогда не командовал «смирно» больным и раненым. Только фашисты могли изобрести порядок, по которому при входе в палату начальства из «высшей расы» подавалась эта команда. Ходячие должны были вскочить, а лежачие вытянуть руки вдоль тела и головы повернуть на «начальство».

Иван опять приоткрыл глаза.

Фашистский главврач, рослый и важный немец «оберштабартц», за ним гестаповский гауптман, немецкий фельдфебель, а в хвосте — угодливой походкой седой и ничтожный, похожий на гриб, старший врач отделения Коптев и за ними солдат-санитар вошли в изолятор.

— Потапянц Якоб, — вызвал фельдфебель, глядя в бумажку.

— Я, — отозвался больной, лежавший наискосок от Ивана. Вся «комиссия» подошла к нему. Коптев сдернул с больного шинель. Солдат в резиновых красных перчатках нагнулся к больному и стал его раздевать.

— Как твой фамилия? — по-русски спросил гестаповец.

— Потапянц.

— Еврей?! — крикнул гестаповец.

— Армянин.

— Юде?! — крикнул гестаповец.

— Нет... армянин...— дрогнувшим голосом произнес больной.

— Что ви, господин доктор, скажет? Это есть обрезание? — обратился гестаповец к Коптеву.

— Яволь, герр гауптман. Обрезание, — утвердительно сказал Коптев. — Какой же ты армянин? — крикливо вскинулся он на Яшу. — У армян обрезания не бывает! Армяне ведь христиане!..

Genug!1 — махнув рукой, заключил гестаповец. — Кто есть еще юде? — громко спросил он у больных. Все молчали.

— Смотреть всех! — скомандовал гестаповец.

И дикая процедура общего «расового осмотра» обошла

-----------------------------

1 Хватит, достаточно!

 

весь изолятор. Врач Коптев сдергивал шинели с больных, солдат в красных перчатках копался в одежде...

Achtung!

«Комиссия» удалилась.

 

Старший врач отделения Коптев с первой минуты знакомства проявил внимание к Баграмову. Узнав, что он литератор, Коптев распорядился, чтобы его положили на койку возле стены, — на этих пристенных койках больные лежали по одному, это считалось «комфортом». Коптев сам не раз осматривал его ногу, заботливо спрашивал о самочувствии, приносил ему даже книги для чтения.

Баграмов не раз разговаривал с Коптевым, хотя Чернявский предупредил его, что со старшим врачом лучше быть осторожным.

— Да что вы, Илья Борисыч! Нельзя же быть таким подозрительным! Мы все советские люди, — решительно возразил Баграмов. — Недоверие разъединяет нас, доктор, а нам надо ближе, теснее сплотиться перед врагами...

— Может быть, вы, Емельян Иванович, и правы, но мне этот мой коллега не нравится. И еще кое-кто из врачей на него смотрит так же, как я, — возражал Чернявский.

И вот теперь Коптев участвовал в гнусном осмотре, грубо кричал на больного, угодливо помогал фашистам!..

«Вот тебе и доверие и сплочение!» — с горечью думал Баграмов.

Четверть часа спустя Волжак, а за ним второй санитар с носилками вошли в изолятор.

— За Яшей, — сказал Емельяну Волжак.

— Как за Яшей?! Зачем?!

— В Белый дом. Туда собирают евреев...

— У Потапянца же сорок температура! — сказал Баграмов. — Я его не могу отправлять.

— О чем разговор?! — вдруг явившись в дверях, начальственно выкрикнул Коптев. Приниженность, которая при немцах выражалась в каждом его движении, вдруг исчезла.

— Я говорю: у больного — сорок, — отчетливо повторил Баграмов.

— Хоть пятьдесят! — раздраженно отозвался Коптев.— Командование приказало доставить «их» всех в Белый дом...

— Вы врач? — вызывающе спросил Баграмов, глядя в упор в лицо Коптева. — Вы русский, советский врач?

— Не вам проверять мой диплом! — Коптев побагровел и выкатил серые наглые глаза.

— Ни дипломов, ни фашистских партийных билетов я не проверяю. Я говорю врачу Красной Армии: у больного — сорок! Вы слышали?

— Санитары, несите еврея! — сухим приказом оборвал препирательства Коптев.

— Ну, как сказал Иисус другому Иуде: «Что делаешь, делай скорей!» — с бессильным негодованием заключил Емельян.

— Забываешься! Ты, санитар! Выброшу вон! Камни ворочать пойдешь! — бешено визгнул Коптев. — Выносите еврея! — скомандовал он и, багровый от злости, напыжившись, вышел.

— Прощайте, товарищи! — дрогнувшим голосом произнес Яша, лежа уже на носилках.

Баграмов пожал ему руку, наклонился, поцеловал.

— Ничего, отец! Наше дело правое, мы победим! — силясь держаться бодро, сказал Яша.

Иван, наблюдавший все это, устало закрыл глаза. Ломило всю голову сразу — виски, затылок и темя... Он застонал.

— Ну что, Балашов, очнулся? — спросил Емельян, наклоняясь к нему.

— Лучше бы уж... не очнуться... — прошептал Иван.

— Ничего, ничего, мужчина! Терпи, не сдавайся! — сказал Баграмов бодрящим, отеческим тоном. — Держись!

Голос этого человека напомнил опять Ивану что-то далекое, теплое и родное. Захотелось ему подчиниться, ответить согласно и бодро, как тот ожидал.

— Есть терпеть, не сдаваться! — собрав все силы, шутливо ответил Иван.

— Ну вот, так-то и лучше! — одобрил Баграмов. — Что тебе? Пить?

— Пить, — подтвердил Иван,

Он приник к эмалированной кружке и поразился. Старик подал ему... Что такое?! Мясного бульона? И это не бред?.. Иван жадно выпил, а седобородый как ни в чем не бывало повернулся к другому, к третьему...

Иван опустил веки. Казалось, вот-вот что-то должно всплыть в памяти, что-то значительное и нужное, но не всплывало, и так, в напряженных поисках, он снова забылся...

У дезинфекторов, которые навещали Яшу, Баграмов выпросил из дезкамеры сотню шинелей на подстилку больным и на утепление окон. Окна были плотно забиты шинелями, но вместе с холодом сюда потерял всякий доступ дневной свет. Изолятор проветривался через коридор и круглые сутки освещался лишь лампочкой.

Баграмов и сам в течение бесконечно длящихся суток часто терял представление о времени. Обычно после обеда больные все забывались. Наступал тихий час. Емельян пользовался этим временем, чтобы помыть котелки, подмести, проветрить палату и сходить в аптеку за медикаментами. Если оставалось время, то он заглядывал к кому-нибудь из «табачных королей», которых было пять-шесть в отделении, и выклянчивал на закурку махорки...

На этот раз Емельян не пошел «на охоту» за табаком. Перевод в Белый дом евреев, вся позорная процедура «расового осмотра», гнусная роль в нем Коптева — все это взволновало Баграмова. Он сидел на койке, закрыв ладонями лицо и опершись в колени локтями... Он задумался и не заметил, как в изолятор вернулся Волжак.

— Чернявского увели, Иваныч, — таинственно сообщил он.

— Куда? — не понял Баграмов.

— А кто же их знает! Нас всех построили, стали делать «телесный осмотр». Доктора Чернявский и Крымский, глядим, побелели, а Коптев глазенками ёрз-ёрз! В лицо никому не глянет... И немцы вокруг него... Потом еще обыск сделали и обоих забрали. Илью Борисыча били прикладом в воротах, видел сам... ажно слезой глаза застелило! Говорят, у него лекарства нашли. Мол, немцы велели все сдать, а он себе приберег для евреев и для спекуляции... Какая же спекуляция, а, Иваныч?! — развел руками Волжак. — Ведь вот бескорыстна душа-то, Илья-то Борисыч!.. Да-а!.. — Волжак покачал головой. — А в Белом доме чего! На цементном полу все лежат на одних шинелях, мороз, санитаров нету... Кто больные сами еще могут двигаться, те другим пить подают. Параш и то не хватает, все по полу так и течет... Страх глядеть!.. Думали, тут, у нас, ад фашистский, ан тут еще рай, вон где самая преисподняя — у евреев! Хочется все же для своего больного местечко найти получше. Искали-искали — похуже много, а «лучшего» нет! Посмотрел на нас Яша и засмеялся. «Легче было бы, если бы сразу меня отнесли на кладбище!» Сказал да что-то запел веселое... Хотел я с ним попрощаться — не смог. Махнул рукой — да бежать! Кажись, еще слово — и сердце лопнет...

— Не лопнет! — ожесточенно ответил Баграмов.— Сердце, глядишь, еще пригодится на что-нибудь. Ты его береги!

— Я про то и сказал — берегу. Для того и сбежал оттуда, — ответил Волжак.

— Я еще почитаю. Ложись, — Баграмов кивнул на койку.

Но Волжак не лег. Он придвинул к Баграмову табуретку, свернул цигарку и закурил. Затянулся, дал потянуть Емельяну и снова, взяв от него цигарку, курил.

— Иваныч, а как ты считаешь, — осторожно шепнул он, — должен у нас тут быть парткомитет?

— По сути бы, должен, — оторвавшись от книги, задумчиво ответил Баграмов. — Должен быть всюду, где есть советские люди...

— И я так считаю. — Волжак снова дал затянуться цигаркой Баграмову и помолчал. — А как ты, Иваныч, думаешь, они меня в партию примут? — спросил он еще тише.

— А разве ты, Кузьмич, беспартийный? — удивился Баграмов.

— Да я всегда думал: «Не больно я грамотный, что с меня?» А нынче выходит, что в партию надо...

— Не откроются они нам с тобой, Кузьмич, опасно тут очень. Как же они беспартийным открыться могут! — высказал Емельян мысль, приходившую ему в голову раньше.

— Опасно, что говорить! — согласился Волжак. Он опять в свою очередь задумчиво затянулся дымком и рассудительно возразил: — И в царское время коммунистам опасно было, Иваныч. А где же партии силу брать, если она беспартийных во всем опасаться станет?! Опасаться фашистов ей надо, а мы есть ее пополнение!

Волжак помолчал, по деревенской аккуратности загасил окурок слюною и вдруг после длинной паузы заключил:

— Нет, Иваныч, должны они нам открыться!

Емельян не ответил. Волжак еще посидел, с тяжелым вздохом встал с табурета и примостился на койку.

Баграмов сидел над книгой, но не читал. Страницы шли мимо.

«Да, прав Волжак, надо найти путь к партии. Не может быть, чтобы она позабыла о пленных советских людях!..»

— Санитар! — вдруг раздался требовательный, пронзительный выкрик. — Ты что, оглох, дармоед?! Санитар!..

Степка-фашист приподнял с подушки голову и встретился с Баграмовым не бредовыми, а зрячими, сознательными глазами, как будто он не валялся в тяжелой болезни, а только все это время спал.

— Не слышишь, черт, что ли, зову! — крикнул ему Степка. — Подай сюда «утку»!

Баграмов окаменел от неожиданности. Кто бы мог думать, что Степка так вот легко очнется! Чернявский ведь был уверен, что у него не выдержит сердце. Выдержало! А как просто было его задушить, хоть подушкой... Теперь начнет поправляться на бульоне, на масле, яйцах...

— Стерва подлая, санита-а-р! — заорал Степка.

— Иван! — сам будто только очнувшись от забытья, окликнул Баграмов.

Волжак вскочил.

— Очнулся? — спросил он, подходя к повару.

— А ты что, очнулся, сволочь?! Что я, час тебя кликать должон?! Теперь обмочился!

— Обсохнешь! — равнодушно сказал Волжак.

— Посмотри, у меня под подушкой белье, что ли, есть? — командовал Степка, которому повара заботливо принесли тюфяк и настоящую перовую подушку.

Кровь ударила Баграмову в голову. Эта гадина будет лежать тут, кричать, требовать, потом доносить на людей, о чем они бредят, а он, Емельян, будет принимать для него передачи с кухни, откармливать этого людоеда, давать ему лекарства, утаенные от фашистов Чернявским. Волжак, председатель колхоза, станет менять ему мокрые подштанники и подавать судно, а потом он вернется на кухню, чтобы опять убивать черпаком пленных...

Мысль о том, чтобы не выпустить из своих рук Степку, уже приходила Баграмову. Когда она впервые мелькнула, то показалась ему самому чудовищной. Как?! Воспользоваться беспомощностью больного, чтобы его погубить?!

Но та же мысль снова настойчиво возвращалась.

«Сдохнет сам! Незачем руки марать!» — решил было Емельян.

А он вот не сдох, очнулся, вот Волжак меняет ему белье... А Яша Соловейчик, химик, лейтенант, честный боец Красной Армии, в бреду лежит в Белом доме на цементном полу, и некому подать ему кружку воды! А доктор, который спасал вот эту гадину утаенными от фашистов лекарствами, может быть даже, расстрелян...

Баграмов встал и направился в коридор. Прошелся по коридору туда и обратно, а возвратясь в палату, решительно взялся за шприц.

Волжак все еще продолжал возиться с очнувшимся Степкой.

— Кузьмич, ему доктор назначил укол камфары, — сказал Баграмов. — Иди, без тебя управлюсь...

— На что мне сдался укол? — капризно откликнулся Степка.

— Тебя не спросили! Доктор велел, — значит, надо. Иди, Иван, — строго и решительно повторил Баграмов.

Волжак с безмолвным вопросом посмотрел ему прямо в лицо, но Баграмов отвел взгляд.

Сосредоточенно, методично и деловито он щелчком сшиб длинное тонкое горлышко ампулы и вобрал в шприц ее содержимое, так же вобрал вторую ампулу. Можно было подумать, что он делает это машинально, в забывчивости, но он разбил третью...

— Так оно будет вернее... Так будет вернее... — бормотал он тихонько себе под нос. Потом он выбрал удобную длинную иглу. — Давай сюда руку. Не эту. Эту вчера кололи, вот ту, — обратился он к Степке.

— Ну-ка, Иваныч, и я тебе помогу, — вдруг сказал Волжак, который до этого пристально наблюдал за Баграмовым.

— Отойди, не мешай! Говорю, отойди! — с неожиданной злостью огрызнулся Баграмов. Он деловито и методично подсучил рукав повара и скрутил жгут из Степкиного полотенца, чтобы зажать руку.

— Ты собой не гордись-ко! — упорно и твердо сказал Волжак. — Пусти, жгут подержу!

Не взглянув на помощника, Баграмов отдал ему концы полотенца. Волжак ловко зажал руку повара, и Баграмов пристально впился взглядом в синеющие полоски медленно выступающих вен, изредка и мимолетно косясь на тупое угрястое лицо Степки, на нательный серебряный крест на тонкой цепочке, висевший на Степкиной шее, на голую грудастую женщину, которая была сделана искусной татуировкой у повара на руке.

Емельян сейчас думал только о том, чтобы дать себе точный отчет в том, что делает. Но, видимо, ненависть была слишком сильна в нем в эту минуту, должно быть, она просочилась в зрачки и явственно брызнула в его взгляде — Степка вобрал в плечи голову и беспокойно заерзал.

— Не хочу! Иди ты... с уколом... — забормотал он, ослабевшими от болезни пальцами пытаясь сорвать жгут.

— Учить нас будешь! — прикрикнул на Степку Волжак.

Сопротивление повара разозлило Баграмова, и от злости все волнение его исчезло, рука перестала дрожать. Он сосредоточенно нацелился и осторожно начал вводить иглу.

Степка охнул.

— Не баба! Терпи! Вот теперь не попало! — чтобы придать себе еще больше спокойствия, насколько возможно грубее рыкнул Баграмов. — Дергаться будешь — так еще раз колоть придется!

Повар притих, покорно вытянув руку...

Баграмов склонился ниже, прерывисто и напряженно дыша, направляя острие иглы в ускользнувшую вену, поддел ее кончиком, припомнив при этом, как в детстве насаживал на удочку червяка. Под стеклом шприца в масле появилась, как мелкая клюковка, темная капля крови. «Попал!»

— Теперь лежи тихо, — почти с угрозой, глухо сказал Емельян и облизнул пересохшие губы.

Волжак убрал жгут. Сосредоточенно и осторожно Баграмов стал с усилием нажимать большим пальцем тугой поршень. Степка от боли морщился, а Емельян жал и жал, задерживая дыхание, с каплями пота на лбу. Этому, казалось, не будет конца...

— Вот и все! — наконец произнес Баграмов куда-то в пространство, прижав ваткой место укола.

— Кровь, — робко сказал Степка.

Емельян безучастно взглянул. Из вены сквозь ранку сочилась кровь с маслом. Как знать, удастся ли, скоро ли... Он в нетерпении посмотрел в глаза повара: уж скорей бы!

Волжак прибрал вату, шприц, вынес разбитые ампулы и лег на свободную койку, с которой взяли Яшу. Баграмов отошел к своей койке и сел, опершись о колени локтями. Он был так измучен, как будто шагал целый день без отдыха. Он сидел без мыслей, в молчаливом ожидании, может быть, целый час, показавшийся ему вечностью, сидел почти в забытьи, пока со Степкиной койки не донесся мучительный стон, и почти в тот же миг тело повара охватили корчи. Руки напряженно вытянулись, пальцы в какой-то словно нарочито придуманной конвульсии комкали край шинели и цеплялись за ребра железной койки; вдруг отбрасывалась то одна, то другая рука. Степка вскрикивал и хрипел, изгибаясь... Баграмов вскочил, жадно впился в него взглядом.

«Как в кино!» — сказал он себе и с поспешностью отвернулся, будто лишний взгляд его в сторону выпученных глаз Степки мог стать против него уликой. Емельян заметил, что трое или четверо больных, которых он считал спящими, в самом деле не спят. Он обвел взглядом койки, и, как по сговору, тут и там при встрече с его зрачками опустились веки больных.

«Ну и пусть!» — сказал себе Баграмов, подумав о том, что второй заболевший повар еще не очнулся от бреда. И уже с откровенным холодным любопытством и ненавистью Емельян обернулся в угол, где судорога продолжала стягивать все тело повара, выгибая его «мостом», подтягивая затылок к лопаткам...

Волжак проснулся. Сидя на койке, он свертывал папиросу и угрюмо косился в сторону Степки. Встретившись с Баграмовым взглядом, Волжак молча протянул ему свою баночку с табаком. Дрожащими, непослушными пальцами, рассыпая табак, Баграмов свернул цигарку и закурил.

 

Балашов давно уж лежал неподвижно, без сна, созерцая своих соседей и седобородого санитара, ласкового, внимательного и доброго. И ему все казалось, что он уже где-то когда-то встречал этого старика с лохматыми бровями и дружелюбным взглядом серых, сосредоточенных глаз. Иван заново узнавал обстановку, которая утром так его потрясла, при возвращении из счастливого царства бреда...

Наблюдать задумчивость этого человека с седой бородой, его серьезное и озабоченное лицо Ивану было приятно, как, бывало, мальчиком, лежа в постели, подглядывать за погруженным в свою работу отцом. Отдавшись этому детскому ощущению, Иван удивился необычному, отчужденному спокойствию и холодности, с какими седобородый санитар отнесся к грубому, но справедливому окрику очнувшегося, незнакомого Ивану больного. Степка лежал от Ивана через одну койку. Когда старик Иваныч подошел к этому больному со шприцем, напряженно-враждебное и решительное выражение лица санитара, отрывистость и суровая повелительность его речи вдруг снова зашевелили в душе Балашова какую-то забытую струнку, которая должна была напомнить, помочь разгадать все, что он знал когда-то раньше про этого человека...

От слабости Иван впал в дремоту и снова очнулся уже тогда, когда Степка стонал и хрипел, охваченный судорогами с головы и до ног, а седобородый стоял и, с любопытством глядя на эти корчи, не тревожился, а лишь обвел каким-то опасливым взором больных. И Ивану представилось, что перед его глазами происходит убийство. Старик и Кузьмич вместе убили того, что корчится там, в углу... убили!

Что же это такое?! Продолжение бреда? Неужто же этот Иваныч и его помощник — фашисты?!

Балашов зажмурился, надеясь, что все исчезнет и, когда снова откроет глаза, нелепый кошмар прекратится. Он решил про себя сосчитать до сотни... Он сбивался, считал опять до двухсот, до трехсот...

Хрипы и мучительные стоны наконец-то умолкли. Утих и скрип койки... Иван осторожно взглянул. Незнакомый мертвец лежал, выгнувшись, как гимнаст.

«Нет, это не бред! Бред не может быть реален до таких мелочей — до ощущения пуговицы от шинельного хлястика где-то под поясницей, до чувства голода, даже в такой момент не оставлявшего желудок... Это явь», — понял Балашов.

— Как мороженый лещ! — с угрюмой усмешкой произнес вдруг громко второй санитар, Кузьмич.

Он медленно подошел к койке покойника и накинул на труп сброшенную тем в судорогах на пол шинель.

Седобородый Иваныч, казалось, спокойно глядевший на мертвеца, вдруг содрогнулся всем телом.

— Гадина! — неожиданно сплюнув, с омерзением сказал он и отошел.

И тут-то Иван Балашов все вдруг припомнил. Он вспомнил конец переодетого лейтенанта в лесу, в фашистском окружении, и всю фигуру, весь облик командира заградительного отряда, того, с перевязанной головой и обожженным лицом писателя, от которого у Ивана дома осталась книжка. Это его голос, его фигура, движения — всё. Иваныч — это был Емельян Баграмов, только тогда еще без седой бороды и усов, с бинтом на лице... Балашов припомнил бой у моста.

«Но что же это все значит, что значит?!» — мучительно твердил он себе, глядя на труп, прикрытый шинелью.

— Волжак, напомни дежурному сделать троим уколы. Да сам ему помогай. Я лягу усну, — произнес Баграмов.

— Ложись, Иваныч, ложись, поспи хоть одну-то ночку, бессонна твоя душа, — тихо ворчал Волжак. В его голосе была какая-то братская нежность и трогательная забота.

И только наутро, когда четверо полицейских положили труп Степки в «настоящий» гроб, при виде гитлеровского салюта, который полицейские отдали этому мертвецу, Иван Балашов вдруг все понял... И когда Степку вынесли, он застонал.

Баграмов заботливо наклонился над ним. Пристально всматриваясь в заросшее седой бородой лицо, Иван заметил на лбу и на щеке у этого человека красные пятна заживших ожогов, то же на правом ухе и рубец от раны у самого носа...

— Товарищ командир, вы меня узнаете? — шепнул Иван.

— А кто же ты? — всматриваясь, спросил Баграмов.

— В окопчике у моста... я — «Ваня-печатник»...

— Жив?! Здравствуй, родной! — писатель жал его руки.— Мы же тебя убитым покинули!.. Значит, ты второй раз вернулся с того света! Так смотри у меня, поправляйся, печатник Ваня!.. No pasaran! — тихо добавил он, будто сообщая ему тайный пароль...

 

Глава четвертая

 

После Октябрьской годовщины гитлеровцы остервенели. Три дня бессмысленно и без всякого предлога они стреляли по строю, когда пленные направлялись колонной к кухне, стреляли с караульных вышек и в одиночек, идущих к уборной, стреляли почти в каждую группу людей, если те выходили, чтобы просто дохнуть воздухом. Фельдфебели и унтеры убивали за полуминутное опоздание на построение. Угождая немцам, свирепствовали и полицейские.

Весь «батальон» Зубова продержали три дня на «карцерном положении», то есть на пайке хлеба и на воде, без горячей пищи. Только на четвертый день их вывели из барака на построение для нового распределения по рабочим командам.

Считалось, что выгоднее всего работать на станции и на колбасной фабрике, где можно было украсть горсть картофеля, подсолнечный жмых или мясные отбросы. Но Бурнин уже добровольно не сменил бы свою «уличную команду» ни на какую другую. Маленький деревянный домишко Прасковьи Петровны светил ему, как приветный маяк мореплавателю.

— Анатолий Корнилыч, немцы меня, как старшего офицера, хотят «комбатом» поставить в нашем бараке вместо полковника, — сообщил Бурнину усатый инженер в уборной, выбрав момент, когда никого вблизи не было.

— Поздравляю вас, Константин Евгеньевич! Великая честь! — иронически отозвался Анатолий и отвернулся. Старик его понял.

— Дело не в чести, конечно, — ответил он. — Я считаю, что вы были бы Зубову достойным преемником. Вы помоложе меня, энергичнее... Я хотел указать на вас...

— Я считаю, что наблюдать за уборкой и вести учет живых и мертвых энергии много не требуется. А командовать «смирно» перед фашистами не хочу...

— А больше, вы как считаете, нечего делать? — понизил голос военинженер.

— Например? — спросил Анатолий. — Не понимаю вас, Константин Евгеньевич.

— Сплотить людей для борьбы, как я мыслю. Ведь у «комбата» легальный авторитет.

— Перед полицией, что ли?! — пренебрежительно отозвался Бурнин.

— Вы понимаете, о чем я говорю! — ответил старик, раздражаясь. — Я — коммунист и с вами советуюсь как с коммунистом и командиром.

Анатолий пожал плечами:

— Не для меня задача! Не верю.

— Объединить коммунистов?! Не верите?! — не отступился старик.

— Ничего не выйдет! — отрезал Бурнин. — Смешно добиваться прекрасной жизни в плену! Каждый должен почувствовать, что главный долг и одно спасение — побег! Если вы верите во что-то иное, то идите в эти «комбаты»... Я себе цель наметил. А вас попрошу об одном: если вас назначат на этот «высокий» пост, оставить меня в той команде, в которой я был раньше...

— Будь по-вашему, — грустно ответил инженер. — Я надеялся, что найду в вас союзника. Очень жаль! И, сколько бы вы презрительно ни говорили, я этот «пост» займу — иначе «комбатом» поставят кого-нибудь из полицейских...

Старик отошел. Через двадцать минут он огласил список рабочих команд. Анатолий остался в прежней своей команде.

На следующий день их вывели на работу иссиня-сизым неполным рассветом, когда высоко над городом проносились первые стаи ворон. Шоссе было еще более пустынно, чем до праздника.

«Карцерное положение», то есть еще три дня голодовки, ослабило всех. Ноябрьский утренний холод с резким ветром сказывался острее. Пленные вбирали головы в плечи, сжимались. Даже конвою не приходилось их торопить — подгоняла погода. Все старались идти быстрее под резким ветром.

Бурнин шел с опущенной головой, глядя под ноги. Вдруг Силантий толкнул его локтем.

— Гляди! Человек повешен! — негромко воскликнул он.

На фонарном столбе ветер качал темное тело. Бурнин достаточно много видел смертей в боях, видел убитых во время этапа, видел расстрелы изменников и дезертиров, насмотрелся уже на гибель пленников в лагере. Но в первый раз в жизни видел повешенного.

Все рабочие «уличной команды» тоже, должно быть, в первый раз в жизни увидели это мрачное зрелище. За своей спиной Анатолий услышал приглушенные восклицания, говор.

— Штиль! — скомандовал немец, старший конвоя. — Айн, цвай, драй! — подсчитал он, заметив, что пленные сбились с ноги.

Ветер раскачивал тело казненного, поворачивал его, крутя веревку; на спине его на платье мелом была начертана шестиконечная «звезда Соломона» — знак, что повешен еврей.

— Еще человек!

Повешенный темнел и на следующем столбе. Это была женщина. Немолодая, в стоптанных башмаках, в стареньком платье. На груди ее приколот белый плакат и крупными русскими буквами выведено: «Бандит».

— Вот так «банди-ит»! — прошептал Силантий. — Чай, двоих-троих ребятишек осиротили, гады! А впереди-то еще, гляди, человек висит!

— Шти-иль! — бешено заорал немец, снова услышав ропот в рядах команды.

До самого центра города на всех уличных фонарях висели казненные с шестиконечными и пятиконечными звездами, со следами побоев, мучительства, с бумажными плакатами и дощечками, на которых было написано по-русски: «Юда», «Коммунист», «Комиссар», «Пропаганда», «Бандит».

Некоторые были почти голыми, тела их в черных кровоподтеках, у них были срезаны уши, выколоты глаза, на голых спинах вырезаны ножами пятиконечные звезды...

И больше уже не слышалось никакого ропота, никаких речей в рядах пленников. Подавленные, они шли по улице в тяжком молчании.

Команда свернула в сторону с большой улицы, в переулки, но все уже видели, что впереди, на главной городской магистрали, дальше и дальше на фонарях висят жертвы фашистского террора.

Эти люди были повешены в городе накануне Октябрьского праздника — так понял Бурнин, прочитав на груди у одного из казненных подлую, издевательскую надпись: «С наступающим праздничком октября!»

Все это были, должно быть, смелые, непокорные люди, и вот они сгинули не в бою, а на виселицах, от руки безнаказанных палачей. И нельзя и нечем за них было мстить, и каждое слово или движение протеста могло привести лишь к бесплодной и рабской смерти в такой же гнусной петле. Иное дело, как Зубов...

Анатолий считал, что поступок Зубова сыграл свою роль, но такой же второй был бы, наверное, уж ни к чему...

Все шли молча, под гнетущим впечатлением от зрелища массовой казни, но, когда прошли еще метров триста по переулку в знакомом направлении, Силантий не выдержал:

— Блицкриг не вышел у них, за то и серчают... Гитлер их обещался к зиме по домам пустить, да еще и с подарками. А тут уж какие подарки — ишь мерзнут как, хуже нас! — насмешливо сказал он. — Ну и баня же будет им в самой ихней Германии! Вот вам, братцы, верное обещание Силантия Собакина. Мне ведь что брехать, я не фюрер.

— Тише, дура, услышат! — останавливали его соседи, косясь на солдат.

— Разве нынче им до того! Уши красные, носы синие, сопли на пол-аршина! — не унимался Силантий.

Их привели, уже пронизанных ветром, иссеченных острым, колючим снегом, на старое место работы. На старое!

Для Бурнина это было главным.

Из трубы знакомого домика валил дым. Бурнин наблюдал его исподлобья, радостно убеждаясь в том, что жизнь не угасла за разбитым окном, заткнутым какой-то свернутой тряпкой. Сильные фашистского мира под такою «вывеской», как эта тряпка, не обитают. Значит, немцев тут нет...

День за днем крепли морозы рано наставшей зимы, работать стало тяжелее. Схваченные льдом, как цементом, после осенних дождей, развалины зданий превратились в крепкие скалы. Долбить их ломами, разбивая на части, было бы нелегко даже здоровым, привычным людям... Конец лома скользил по льду, и приходилось ударить десяток раз в одно место, чтобы отбить глыбу.

— К чертовой матери, руки поотморозим! Надо пошить рукавицы! — ворчал Силантий. — Дай-ка, Корнилыч, лом, поворочай лопатой, об деревяшку погрей ладоши...

Как ни пытался Силантий, бодря товарищей по работе, уверить их, что конвойные им завидуют, что немцы зябнут, пока они греются, работать под жгучей метелью становилось труднее с каждым часом. Шинели изветошились, ноги стыли в худых ботинках, стыли руки, сводило холодом пальцы. Но едва оставляли работу, замерзшие немцы со злостью били прикладом по чем попало. Бурнину пришелся удар по кисти руки, и она на глазах распухла.

Фельдшер и санитар, каждый день обходившие рабочие бараки, предложили Анатолию полежать в лазарете, но он отказался. Превозмогая себя, он пошел наутро опять на работу, после того как ночью несколько раз просыпался от боли в руке.

— Погубишь себя, Корнилыч! Упадешь, и застрелят! — уговаривая остаться в бараке, сказал Силантий.

— Я еще сроду не падал! — ответил Бурнин.

Но ему не везло: в течение целого дня, работая через силу, он так и не дождался, чтобы отворилась дверь знакомого деревянного домика.

И все-таки он упорно ходил на работу...

Только еще неделю спустя он впервые увидел Прасковью Петровну, которая возвращалась домой с каким-то тяжелым мешком. Как она сгорбилась и постарела!

«Ведь она мне была как мать!» — с нахлынувшей теплотой подумал Бурнин.

Ему так захотелось помочь этой старой и одинокой женщине дотащить до дверей мешок. С поспешностью он отвернулся, чтобы не выдать себя ни взглядом, ни восклицанием, но слезы затуманили взор, и он вытер глаза жесткой варежкой, сшитой для него Силантием из шинели убитого на работе товарища...

Теперь Анатолий стал наблюдать за старухой день за днем. Неоднократно она проходила мимо него, почти рядом, и каждый раз он с особым ожесточением бросался долбить ломом промерзшие массы щебня...

«Узнала она меня или нет?» — думал он.

Только один раз ему показалось, что старуха смотрит на него сострадательно-ласково...

«А может, и не узнала. Может, просто жалеет пленных!» — ответил себе Анатолий, силясь дыханием согреть застывшие пальцы.

 

В декабре настали такие морозы, что немцы на несколько дней прекратили гонять пленных на работы. Зато убавили и норму питания.

— Вот катюги клятые! Не стужей, так голодом насмерть хотят заморить! — говорили пленные.

Мороз лютовал с метелями. Ветер пронизывал неплотно заткнутые окна, стекла в которых были заменены во многих местах фанерой да клочьями солдатских шинелей. Свет проникал в гараж слабо. Люди сбивались в тесные кучки возле горящих коптилок. Две на все помещение крохотные электрические лампочки зажигались только по вечерам, и света их не хватало ни для какой работы.

Кирпичные стены, особенно под окнами и у двери, были покрыты морозным пушком, и при свете полутора десятков трескучих лампадок, баночек и пузырьков, в которых горел у кого тавот, у кого солидол или деготь — что кому удалось «подшибить» — этот пушок инея сверкал блестками.

Такие едва мерцающие огоньки горели, как тусклые свечки в бедной и тесной церкви. Вокруг них копошились десятки и сотни людей.

У каждой коптилки сидели своим «колхозом» — кто с кем работал, питался и делил любую добычу.

В морозные нерабочие дни и длинные зимние вечера люди пытались привести в порядок истрепанную одежду и обувь.

Силантию как-то раз посчастливилось: среди развалин он нашел клубок несопревших, крепких суровых ниток. От шинели каждого умершего товарища он срезал с подола широкую полосу и шил из этих обрезков варежки. За каждую пару он получал закурку. И этих закурок хватало на весь их «колхоз». Коротышка Курский оказался мастером художественного плетения из соломы. Он делал корзиночки, за которые полицейские давали по «пайке» хлеба, освобождая его за это от всяких работ и зачислив писарем в помощь новому «комбату» — усатому военинженеру, который и сам умело мастерил детские игрушки по заказу немецких солдат. Из любого обрезка дерева военинженер мог вырезать кузнеца с медведем, курочек, ванек-встанек. Особенно к рождеству солдаты охотно заказывали игрушки. Они принесли инженеру краски и даже настоящего керосина в коптилку. За ванек-встанек, за курочек и медведей немцы платили хлебом и табаком.

— Зверье зверьем, а тоже детишек рожают, любят, игрушки им посылают! — вслух высказал удивление Силантий, надев себе на руку и разглядывая только что сшитую варежку.

— А как же им не рожать детишек! У них ведь свой «план»: остальные народы все к ногтю, а землю заполнить чистопородным арийством, — с серьезным видом растолковывал самый молоденький из всего «колхоза», лейтенант Митя Скуратов. — Ведь им, понимаешь, Собакин, за чистоту породы, им от Гитлера премию даже дают за ребят, как все равно за овчарок!

— Врешь небось? — критически и спокойно спросил Силантий, принимаясь за новую варежку. — А как же узнать чистоту породы?

— Мерка такая есть. Меряют по ушам, — нашелся Скуратов.

— Вот брехун! — отозвался Курский. — Слышь, Силантий, — окликнул он, — тебе все равно работать, давай с тобой сядем спина ко спине. Ты ко свому огню обернешься, а я ко свому.

— Ну тебя, кулака! Я лучше с кем со своими дружками спина ко спине стану греться! Сережка, хочешь? Садись! — позвал Собакин сержанта Логинова, который работал в одной с ним команде.

Слесарь Логинов из алюминиевых котелков мастерил портсигары, покрывая их искусной гравировкой.

Логинов пересел спиною к Силантию.

Все жались друг к другу, но это не помогало согреться. Пар от дыхания многих людей висел туманом, сгущая смрад от коптилок. Обметанные инеем кирпичные стены все страшнее дышали морозом.

— Тьфу ты, дьявол! — выбранился Силантий, отчаянно скребя ногтями за пазухой, и азартно стал с себя сбрасывать все, до рубахи.

— Жарко стало? — насмешливо спросил бородач Дукат, который на весь их «колхоз» чинил обувь, подбивая подметки из полос приводного ремня.

— Как огнем, проклятые, жгут! — подтвердил Собакин. — Ну-ка, братцы, пустите поближе к огню. На ощупь их, диверсантов, не схватишь. Тут надо как следует местность прочесывать!

Вокруг потеснились, и Силантий расположился в середке, ближе к свету, для охоты на паразитов.

На иссиня-желтой, сухой и одрябшей коже у него на груди и руках выскочили «пупырки» от холода. И все-таки он делал свое невеселое дело с шутливыми приговорками:

— Ядреные! Вот уж истой арийской породы! Митя! Знаток! Иди уши им мерить — не получу ли я хоть закурочку в премию?! Экие черти повыросли, как бараны!

— Не могу равнодушно смотреть на это! — воскликнул «комбат» барака. — Завидно стало мне на Силантия, так и тянет в бой!

Он убрал в вещмешок незаконченного ваньку-встаньку и, живо раздевшись, принялся за ту же работу, что и Силантий.

— И черт его знает, ведь на танки, на всякие бомбовозы изобретательской хитрости столько люди находят, а нет чтобы выдумать вошеловку: запусти под белье, а она там автоматически, как самоходный комбайн, их коркует! — заговорил инженер, рассматривая швы своей гимнастерки.

— Есть такая хитрющая штука под названием мыло «КА»: вошь как почует ее, так бежать! Скачет — прямо не вошь, а блоха или как лошадь, спасается, — отозвался Скуратов.— Говорят, что косой Адольф обещал миллион тому, кто советский секрет мыла «КА» откроет.

— Накося выкуси! Нам на что его миллион! — вставил Федя Седой, усердно работая ногтем.

— А, значит, и их воши точат, что миллион объявил! — подал голос Дукат.

— Как же не точат! Вошь — ведь он несознательный, он и арийца грызет! — утвердительно сообщил Седой.

— А мы, ей-богу, как чисто индейцы! — сказал, нагишом пристраиваясь между товарищами, Сергей Логинов, который тоже не выдержал и прикрыл свою «портсигарную мастерскую». — Константин Евгеньевич, скрутите на всех «трубку мира»!

«Держатся, шутят, смеются... До чего же мы, русские, крепкие люди!» — думал Бурнин, слушая балагурство товарищей.

Он сидел в стороне, прижавшись спиной к батарее центрального отопления, которая время от времени становилась чуть теплой, настолько слабо, что сидеть прислонясь к трубам называлось «греть батарею».

Митя Скуратов, стягивая с себя гимнастерку, чтобы присоединиться к занятию прочих «индейцев» возле коптилки, выронил из ее карманчика фотографии, подобрал их и не удержался, чтобы еще раз не посмотреть на лица близких — матери, братьев, сестры и отца. Анатолий не раз видел эти его карточки.

«Нет, лучше быть одиноким, как я, — подумалось Бурнину. — Они в семье друг друга так любят, что все одинаково плачут теперь из-за пропавшего Митьки... А паренек-то слаб, не вынесет он здешней каторги!..»

Бурнин возвратился мыслью к своему потерянному на этапе другу Варакину. Подумал, как он обманул ожидания его жены Тани.

«Вот небось, бедная, мучилась! Ведь я ей сказал — через два-три дня...»

Он вспомнил на платформе возле вагона ее поцелуй «на счастье... за всех, кто в жизни вас прозевал...».

Значит, она считала, что его «прозевали», что он мог и не быть таким одиноким. А он никогда ни на чем не настаивал перед жизнью, потому что считал, что военному лучше быть одиноким... И вот они тут, не военные, не кадровые, инженеры, врачи, колхозники, учителя, рабочие, — всех постигла одна судьбина. «Пропавшие без вести» — ни письма, ни могилы!..

Барак гудел спорами, шутками, говором. Слышались выкрики картежников, чья-то тихая песня; до слуха Анатолия, в равной мере не трогая его, доносилась русская, украинская, татарская, грузинская речь, сливаясь в однообразный гул.

И вдруг в эту минуту — то ли он впал во мгновенный сон — Анатолию представился летний лес. Он лежал на траве и смотрел в вершины деревьев, а высоко над ним шумел ветер и качал лукошки грачиных гнезд...

«Убегу, и дойду до своих, и драться с фашистами буду, и на фашистскую землю стану твердой ногой и крикну им: «Руки вверх, сукины дети, сдавайтесь!» — подумал с уверенностью Анатолий.

Эх, как хотелось ему расплатиться с фашистами за погибших во время этапа, за этот гараж, за баланду, за тех, что висели на фонарях, за все муки своих товарищей!..

Кто-то тронул его за плечо.

— Товарищ майор, — шепотом обратился к нему незнакомый человек, — как вы скажете, писаться нам в офицерский список? — Незнакомец ждал от него ответа, заглядывая в глаза, как собака, ожидающая подачки.

— Я не майор, а рядовой. И вас я не знаю, товарищ, — осторожно отозвался Анатолий.

— А помните капитана, когда военврач выводил санобоз вяземским лесом? Я был командиром батальона охраны. Вы мне сделали замечание за непристойную ругань, а я сказал, что в опасном деле нельзя без этого...

— Так что вы хотите? — спросил Анатолий, силясь припомнить этого человека. Он вглядывался в сумраке в его лицо, словно какое-то слинявшее и покрытое струпьями от ожогов мороза, но не припомнил.

— Да вчера переводчик ведь разъяснял, что на работы гонять офицеров не будут. Сил моих больше нет от этой анафемской жизни! — тихо сказал человек и молящим взглядом блеклых, несмелых глаз уставился на Бурнина.

— Ничего не могу посоветовать. Я лично фашистам не верю, — жестко ответил Бурнин. — Смысл офицерских списков, я полагаю, таков, во-первых, без командиров фашисты рассчитывают на более легкое подавление массы; во-вторых, командиров в «особых» лагерях будут, конечно, караулить покрепче. Ну, а в-третьих, думаю, немцы дадут такой «офицерский» паек, что и без всякой работы ноги протянешь... А там уж смотрите! Я рядовой боец, командиром не был...— спохватился Бурнин, поняв, что слишком увлекся речью.

— Я и сам рядовой. Извиняй, землячок, обознался! — заключил капитан, заметив, что к их разговору прислушиваются вокруг.

Капитан скользнул в гущу людей.

В какой команде работал, с кем жил, с кем дружился этот человек, которого Анатолий так плохо запомнил, он не знал, да на этом и не задержал своего внимания. Человек отошел и затерялся в сотнях других в этом нелепом таборе...

Анатолий помнил — в Октябрьскую годовщину Зубов рапортовал, что в бараке девятьсот тридцать семь человек. За этот месяц и несколько дней их осталось менее семисот — одни умерли тут же, в бараке, другие были застрелены, третьи выбыли в лазарет, из которого носили на кладбище столько трупов, что удивительным было одно: кто же там остается, откуда берутся еще какие-то люди?!

Дня через три мороз приутих, и их опять повели на уличные работы. И в первый же день вечером, по возвращении в лагерь, Силантий не сел к коптилке шить рукавицы, а сразу лег. Ночью он начал бредить. Утром хотел встать на работу, но Бурнин удержал его:

— Отлежись денечек, Силантий. А то станет хуже. Хочешь, закурку добуду?

Но Силантий не стал и курить.

— Медведь, как в берлогу ложится, не курит, лапу только сосет. Должно быть, она и есть здоровая пища. Пососу, как медведь, подымусь! — пошутил Собакин.

Вечером инженер рассказал, что врач и фельдшер при обходе, измерив температуру, забрали Силантия в лазарет.

В тот день с Бурниным на работе за напарника оказался Сергей Логинов. Им удалось найти вмерзший между обломками кирпича холщовый мешочек с мукой... Не беда, что она была слежавшейся, слипшейся, затхлой, — они, возвратясь, варили в большом котелке «клецки».

 — Эх, накормить бы горяченьким вволю Силантия! Сразу пошел бы на поправку! — сказал Анатолий. Но Силантия не было.

— Константин Евгеньич! Садитесь к нам похлебать горяченькой! — позвал Бурнин инженера, с которым неохотно разговаривал после их резкого столкновения по поводу должности «комбата».

— Спасибо, товарищи. Мне ведь моей «комбатской» добавки хватает, — откликнулся инженер. — Как поедите, тогда табачком угощу.

Это был час коптилок, возни с приварком — кто что раздобыл, — час новостей и слухов.

— Слыхали? Уже второй рабочий барак на карантин закрыли, сыпняк вовсю косит, — сообщил инженер. — Их «комбат» сказал, что утром у них восемь покойников было. Больных человек пятьдесят лежат, а лазарет переполнен.

— В лазарет по железной дороге откуда-то привезли человек пятьсот, — объяснил огромный взъерошенный бородач из команды железнодорожных грузчиков. — Из них полтораста в вагонах умерли, а остальные в тифу. Подо вшами даже одежды не видно!..

— Эх, мыльце «КА», советское мыльце! Обещал мне один земляк,— сказал Логинов — Раздобудем — спасемся, а нет — погибать!

— Да, товарищи, — продолжал «комбат» барака, — невеселые новостишки, в могильщики набирали сегодня еще двадцать пять человек, на двойной паек — ямы копать... И как ее рыть — ведь нынче двадцать четыре градуса. Земля-то как камень! Я и на вас удивляюсь, — сказал он Анатолию.

— Хватит веселеньких разговоров! Ложиться, братцы! — призвал всех Дукат, за которым эта кличка так и осталась, хотя после гибели Зубова табаком он больше уже не владел.

Меркли и гасли коптилки, раздавались храп, стоны...

Наутро в бараке случилось необычайное происшествие — на оконной решетке ночью повесился человек. Самоубийства его обнаружили до подъема. Все вскочили прежде свистков побудки, прежде появления полицейских.

Повесившегося обступила толпа. Называли его фамилию, Она неожиданно оказалась какой-то азиатской, хотя облик его был русский. Анатолий, как и другие, приблизился, посмотрел на труп и узнал капитана, который спрашивал у него, писать ли свою фамилию в офицерский список.

«Сил моих больше нет от этой анафемской жизни!» — как бы вновь послышались его слова Анатолию.

Высунутый язык покойника был прикушен, голова удивленно склонилась набок, как будто он к чему-то прислушивался...

— Царство небесное... Царство небесное... — оторопело глядя на труп, бормотал Курский и мелко крестился, забыв снять пилотку.

— Началось, Анатолий Корнилыч! — прошептал на ухо Бурнину инженер.

— Что началось, Константин Евгеньевич?

— Номер первый! — значительно сказал инженер.— Боюсь, что пойдет психическая зараза. Очень страшусь, что за ним другие пойдут по той же дороге. Морального сплочения недостает. Коммунистам надо сплотиться, а не сделаем этого, то пойдут предательства и самоубийства.

— Да что вы?! — с возмущением воскликнул Бурнин.

— Фашисты ведь этого и добиваются, — настойчиво сказал инженер, — не только тела — души губят. Это ведь признак истощения души человеческой, вот это что! Чувствует человек, что свалился, а встать не может, — тут и конец души...

— Паникер вы, Константин Евгеньевич! — оборвал Бурнин. — Посмотрите на лица. Никто не сочувствует, не одобряет. Мало ли что там фашисты хотят, чего добиваются!..

Послышались свистки полицейских, крики, пошла кутерьма с построением, и «комбат» отошел от Бурнина.

Вечером Анатолий успел захватить в бараке врачебный обход. Он спросил у фельдшера о Силантии.

— Веселый-то?! Как же, знаю! Редкой души человек,— сказал фельдшер. — Температура за сорок, нечем дышать, кровь горлом, а он все шутит!

— Кровь горлом?! — испугался Бурнин за товарища.

— Вчера была кровь, перед самой смертью... Скончался ночью, — сообщил фельдшер.

Анатолий поник. Сергей едва уговорил его взять ложку, поесть горячей мучной затирки.

И не одного Анатолия эта смерть повергла в печаль. Зажурились вокруг все, кто знал Силантия, кто коротал вечера, усмехаясь его шуткам. С грустью все вспоминали его сипловатый басок...

С этого дня Анатолий с Сергеем стали постоянными напарниками в работе. И хотя их свела беда и неволя, но Бурнин был доволен своим новым товарищем: тренированный, неунывающий, выносливый и бесстрашный. Сергей представлялся таким сообщником для побега, какого только можно было пожелать. Бодрый и бойкий в общении с людьми, он легко умел сговориться с конвойным солдатом о какой-нибудь «коммерческой» сделке, умел и отвлечь и надуть конвой, ловко припрятав добычу, чтобы не отняли при возвращении в лагерь ни немцы, ни полицейские...

Перед войной Сергей уже был водителем танка, сержантом. В начале войны два раза горел, прошел по лесам от Белостока почти до Смоленска. Потом служил в истребительной части в лесах между Калугой и Смоленском, пока не попал в окружении сравнительно легко раненным в плен...

Опасаясь, что немцы могут по какому-нибудь внезапному поводу отменить работу в заветном районе, Бурнин показал молодому другу домик Прасковьи Петровны и сказал, что в этом домишке будет их явка, если придется по обстоятельствам побега на время расстаться.

Если бы товарищи Бурнина знали о Прасковье Петровне, не простили бы Анатолию, что он не ищет более тесных связей со своей неудавшейся тещей. Ведь любое знакомство в запроволочном, внелагерном мире было облегчением голода. Все искали таких знакомств для «торговли», для какой-нибудь мены.

Однако Бурнин решил использовать близость с Прасковьей Петровной только в тот час, когда удастся бежать.

 

С каждым днем все больше слабел Митя Скуратов. Приходя с работы, он сразу валился и спал, хотя в их «колхозе» еще не иссякла мука, найденная в холщовом мешочке в день смерти Силантия.

Сергей упорно будил его:

— Митя! Да ну тебя, сколько же спать! Проснись, проглоти горячей затирочки, Митя!

И когда, наскоро выпив мучное пойло, Скуратов снова валился спать, Сергей качал головой.

— Не дотянет он до весны, Анатоль Корнилыч, — горестно шептал он. — А как бы втроем-то нам здорово было! Ведь теперь уж не так далеко...

Эти слова «не так далеко» были намеком на новость, рассказанную каким-то добрым конвойным солдатом, что Красная Армия наступает к Вязьме. Всем казалось, что если уж Красная Армия начала наступать, то больше не остановится. К лету будет в Смоленске, — значит, не так далеко...

Все чаще и чаще шептались Анатолий с Сергеем о предстоящем побеге. Обдумывая маршрут, они вспоминали и маневры последнего года перед войной, и начало боев с фашистами, и свое отступившие к востоку, и бои под Ярцевом, и вяземское окружение, и пеший пленный этап по захваченным немцами землям...

Однажды Сергей помянул красавицу женщину, которая поила пленных водой у колодца и звала их к побегам. Но случая для побега Сергею в пути не представилось, хотя он и пил из ее ковша.

— Такую женщину и фашисты могли схватить, — поддержал разговор Бурнин, не признавшись, что тоже запомнил это село.

— На то и шла, не страшилась! — просто согласился Сергей.— Зато уж если осталась в живых, то быть не может, чтобы не связана была с партизанами!

— Ясно, не может, — так же спокойно и деловито согласился Бурнин и вдруг почувствовал, как сжалось от страха за Катю его сердце.

— Она мне сказала: «В лесах оружия много. У фашистов загинешь, а ты такой малый здоровый, красивый. Беги скорее»,— прикрыв глаза, мечтательно вспомнил Сергей.

Бурнин критически посмотрел на него.

С облупленным от мороза, вздернутым носом, со струпьями на щеках и красными, слезящимися глазами, покрытый рыжеватой щетинкой неряшливой бороды, как этот парень мог ей показаться каким-то особенным. «Вот уж красивый!»

И, поймав себя на этой невольно ревнивой мысли, Бурнин со стыдом, насмешливо крутнул головой.

Эх, побег, побег! Воля, воля!..

Первые проблески чуть потеплевшего солнца, первый, призрачный запах влаги, первая капель волновали мыслью о приближении этого часа.

Но до настоящей, до той весны, которая позволила бы хорошо хорониться в зелени, ночевать под кустом и питаться ягодой и грибами, было так далеко! По-прежнему было промозгло в гаражах. Тиф миновал их барак, но цинга, голодный отек, воспаление легких косили народ. И у «здоровых» все больше и больше терялись силы.

По вечерам люди сидели в мрачном молчании. Все сознавали, что только за часть зимы их осталась в бараке лишь половина и остальные обречены на такое же страшное, медленное вымирание от голода, от болезни, побоев и пули. А они не хотели сдаваться…

Каждый клочок бумажки, гонимый по улице ветром, пленные подбирали под предлогом закурки. Солдаты привыкли к этому, не мешали. Так и попала в барак газета со сталинской речью на Красной площади. Ее принесли с железной дороги и передавали от коптилки к коптилке. Читали не вслух, а сгрудившись, молча, через плечо друг друга... И хотя этой газете было уже больше трех месяцев, она вселяла в них в победу. Слова ее запомнили, передавали друг другу.

Но радостно сверкавшие, большие на исхудавших лицах глаза лишь подчеркивали общую изможденность...

«Как они все истощали, осунулись, сгорбились! Страшно и жалко смотреть!» — размышлял Анатолий, глядя на эту толпу оборванных призраков. Думая это «они», он забывал представить себя самого в этом общем ряду и не представлял, что он сам не лучше других. Братская жалость к людям заслоняла в его сознании себя самого. Как мог он себя представить таким, как, например, вот этот, ставший совершенно прозрачным Митя Скуратов, который ни за что не хотел оторваться от товарищей и упорно не шел в лазарет, в любую погоду ходил на работу и пытался долбить ломом наряду с Анатолием и Сергеем Логиновым!..

Да один ли он был такой? И в других рабочих командах многие не позволяли себе сломиться и лечь в лазарет, через силу ходили работать и в нетерпении ждали весны. Та же мечта о весне, о времени, когда можно будет вырваться и бежать, тревожила их. Из своего голодного пайка и тощего приработка они копили себе сухари, махорку и по двое, по трое вечерами шептались, ясно было — о чем...

Иногда Анатолий сидел, часами глядя на то, как в задумчивом молчании инженер вырезает своих кузнецов, медведей и пузатеньких ванек.

В этих ванек он внес свое новшество, одевая их в красноармейскую форму. Немцам нравились эти забавные «ваньки»-солдатики. Не только немцы не могли понять заложенной в этой игрушке философии старика-резчика, но и Бурнин до беседы с «комбатом» видел в их облике только прихоть мастера, не замечая того глубокого смысла, который вкладывая в свои изделия инженер.

— Закурить, Анатолий Корнилыч? — как-то вечером спросил инженер и положил перед ним баночку с табаком.

Он закончил нового ваньку, искусно врезал в его закругленное донце расплющенную пулю и, завершив отделку, поставил игрушку перед Анатолием.

— Вот русский характер, — сказал инженер. — Недаром это национальная наша игрушка как ни вали его — встанет! — Инженер завернул махорочную закрутку и выпустил тучу дыма. — Гляжу я на вас, Анатолий Корнилыч, — типичный вы ванька-встанька, да и вокруг посмотрите: хотя бы напарничек ваш Сережа, или хоть тот же Дукат, или этот Федька Седой... Не говорю уже про Собакина: Силантий был сила! Больно думать, что этаких здоровенных парней ни за что, просто так, косит смерть... И помните наш разговор, Анатолий Корнилыч, когда повесился тот капитан? До чего же я оказался неправ!

— Правду сказать, Константин Евгеньевич, вы тогда напугали меня тем пророчеством, — признался Бурнин. — Ведь и я на минуту поверил, хоть и заспорил... — Да, да... И себя напугал... И счастлив, что так ошибся. Не знал своего народа. Только тут и узнал его, в этой яме, в крайней беде…

— В беде познаются люди! — сказал инженер.

Он курил, глядя в мигающий огонек коптилки, и было видно, что он не решается что-то еще сказать, важное.

— Анатолий Корнилыч, хочу вам отдать... Возьмите себе на память о старом... вам пригодится...

Он протянул какую-то вещь из ладони в ладонь, явно не желая ее обнаруживать перед случайным чужим взглядом, хотя все кругом уже спали и, казалось, некому было увидеть.

Бурнин угадал в своей зажатой руке компас. У него захватило дух от такого подарка.

— Как же вы расстаетесь с такой вещью? А вам?! — сказал Анатолий.

— Что вы, что вы! — спокойно, без аффектации, возразил старик. — Моя песенка спета... Моя-то уж спета! А вы, если туда доберетесь, то передайте в Москве... запомните адрес? Я вам его запишу, вы заучите: на Третьей Тверской-Ямской, значит, в центре, и фамилия моя очень известная: Лермонтов. Там жена и дочурка...

Старик нацарапал адрес и отдал клочок Бурнину.

— Вы, Константин Евгеньевич, в пессимизме что-то сегодня,— сказал Анатолий.

— Нет, ничего, это не пессимизм. Пессимизм — ведь это когда не веришь в людей, в родину, в свой народ и в победу. А я во все это верю... Нет, я оптимист... Да, мы с вами тут, Анатолий Корнилыч, великую школу оптимизма проходим! Я по характеру тоже встанька, но мне пятьдесят четыре. Не хватит меня еще на три года плена, а меньше трех лет ничего не выйдет. Раньше с фашистской Германией не управиться,— уверенно сказал инженер.

— Что вы! — Бурнин поперхнулся. Он понимал, что Лермонтов, прав, но вместе с другими сам добровольно поддавался самообману...

— Вот попомните слово: не раньше, чем к январю сорок пятого. А вы думали, раньше? И еще вы попомните: без того, что я вам говорил, без организованного сплочения, много лишних людей погибнет. Все-таки нужно кому-то за это взяться... Ну-с, спите спокойно. Ведь вам на работу рано вставать...

Старик прижал к столу головку ваньки-встаньки. Игрушка пружинисто поднялась и заняла свое обычное положение.

— А мне вот так не вскочить уж, не выйдет! Сердце сдает, а в лазарет не пойду! — со вздохом заключил инженер и убрал игрушку...

Анатолию снилось, что он уходит из лагеря и выстрелы часовых раздаются ему вдогонку, но он уходит по улицам города, хоронясь в развалинах, пробираясь к домишку Прасковьи Петровны...

Свистки и крики «подъем» прервали его сновидения.

Когда прозрачным и жгучим морозным утром пленные высыпали из барака на построение, все увидали распятого на колючей ограде лагеря убитого товарища. Анатолий не сразу узнал в нем Константина Евгеньевича, инженера, «комбата» барака.

Решив покончить с собой, старик ночью выбрался из барака и бросился сам в луч прожектора, на ограду, под выстрелы часовых. В этом броске была непокорность и воля. Он так крепко вцепился руками в колючую проволоку, что самая смерть не свалила его... Снег под оградой был обильно окрашен кровью.

 

Глава пятая

 

Когда Анатолий отстал «подшибить картошечки» на размокшем, огромном, давно уже убранном глинистом поле, Варакин брел, по его совету, вперед. Дорога шла краем этого многогектарного пространства, огибая его. Так и шагала колонна пленных. Наиболее ослабевшие люди, чтобы не отставать, не решились пуститься на поиск неубранных клубней. Они шли растянувшейся, жиденькой вереницей, вразброд. Когда поднялась стрельба и Михаил увидел, как бегут, как падают под пулями и корчатся на земле раненые, долг врача толкнул его из нестройных движущихся рядов, чтобы подать раненым помощь, но в тот же момент он увидел, что никакой помощи быть не может, потому что солдаты, шагая по полю, добивают из автоматов раненых,— может быть, в том числе добили и Анатолия...

«Он пошел за картошкой из-за меня и погиб!.. Из-за меня! — укорял себя Михаил. — Но кто-то ведь спасся же с этого окаянного поля. Может быть, и Анатолий жив и идет в колонне». Он звал:

— Бурни-ин! Бурни-ин! То-оля! Анато-олька! Бурни-ин! — кричал Михаил, но в подобных же отчаянных выкриках тысячи глоток голос его тонул без ответа...

На ночлег Михаил подошел погреться к костру. Его погнали:

— Дров не принес, а греться! На чужом горбу в рай?! Люди дрова собирали, под пули башку подставляли! Барин!

У Варакина не осталось ни картошки, ни ржи, натертой из сорванных колосьев, которой насобирали они еще в начале пути, Бурнин все тащил в своем мешке, чтобы облегчить другу путь.

Михаил шел дальше со страшным сознанием, что его никто не поддержит, если он пошатнется. От этого ощущалась еще большая слабость и пульсирующая боль в раненой шее. Он замечал, что колонна течет все быстрее и быстрее мимо него, оставляя его позади. Ноги стали чаще скользить в глинистом месиве. Вдруг он вспомнил, как в прежние времена в комсомольских походах легко шагалось под песню... И он «запел»... Запел не голосом, а внутри себя, молча. Он слышал себя только внутренним слухом, однако под бодрый мотив «Варшавянки» идти стало легче. И он заметил, что под беззвучную песню он больше не отстает от движущихся рядов...

На следующей ночевке средь поля не нашлось ничего для костров. Издрогшие люди выискивали хоть что-нибудь, что можно зажечь. То там, то тут вспыхивали по полю тусклые, замирающие огоньки — горели сохранившиеся у кого-то документы, облигации займов, профбилеты, письма, обрывки газет. Огоньки берегли от ветра и мокрого снега, лелея, как раненых трепещущих птичек, между заскорузлых ладоней, перебрасывая из одной ознобленной руки в другую. У Варакина не нашлось и того...

За эту снежную ночь Михаил так продрог, что ноги едва держали, одолевала слабость от голода.

Наутро, при построении колонны, немец ударил Варакина толстой палкой по голове. Это было не так и больно, но этот первый полученный им палочный удар был оскорбителен больше всего от сознания, что не подлежит оплате ответным ударом, от сознания необходимости рабски подчиняться...

Когда пришлось снова двинуться, Михаил пошатнулся почти с первых шагов.

«Всё... Конец! Последний мой час!» — мелькнуло в уме. Слабость его была так велика, что он не испытал даже страха, хотя со всею логичностью понимал, что будет дальше вот он пошатнется еще раз, потом качнется сильнее, может быть, через один или через два километра, потом поскользнется на мокрой глине, выронит свою палку и упадет лицом в грязь. Может быть, тогда ему станет страшно, и он поползет, как издыхающее животное, на четвереньках, пытаясь встать на ноги, а может быть, будет сидеть или лежать в грязи, наслаждаясь блаженным состоянием покоя, тем, что ему нет нужды подняться, через силу брести, что его никто никуда не гонит и не сможет погнать... А люди будут идти мимо него, обходя его стороною, понимая, что он доживает свои минуты, сочувствуя ему, но сами не в силах помочь, а потом, когда пройдут последние, шатающиеся и отсталые товарищи по несчастью, он услышит удары близких выстрелов из автомата, — они будут ближе, ближе, и он отлично поймет их значение. Вот раздадутся совсем рядом две или три короткие автоматные очереди, а следующая будет его... Может быть, он увидит этого, с деревянной «арийской» рожей, с оловянными глазами, рыжего девятнадцатилетнего палача, а может быть, даже не оглянется и с ударом свинца в голову не успеет даже почувствовать этой последней секунды…

Да, вот оно и пришло! Он пошатнулся еще раз и едва устоял на ногах.

— Эй, товарищ! — услышал Варакин окающий оклик, но не подумал, что это слово обращено к нему. — Землячок! Иди-ка ляжь на повозку... Мы на ночлеге нынче зарыли разом троих... не выжили, горюны!

Крепкая рука подхватила Варакина под руку, и тут только он понял, что эти спасительные слова о повозке касаются прямо его.

— Давай я тебя подсажу! Идти ведь уж больше не можешь...

Варакин даже не оглянулся на своего спасителя, который вывел его из колонны и подвел на обочину, к готовому в путь санитарному обозу. Он молча подчинился.

— Погоди, подсажу, — продолжал тот же голос. — Да ты, голубь, ранен? Законное место твое на повозке! Садись.

Варакин сел на задок повозки, боком повалился на мокрую солому и тотчас бессильно закрыл глаза. Он только чувствовал справа и слева тепло человеческих тел, под собою — подстилку. И мерная тряска езды повергла его в забытье...

На дневной стоянке тот же санитар его растолкал.

— Землячок, проснись-ка! Похлебай-ка затирочки, силы прибудет! — услышал Варакин тот же окающий ласковый говор.

Санитар помог Михаилу приподняться и сесть, сунул ему в руки ложку и котелок.

Для удобства еды санитар заботливо распустил ему шнур плащ-палатки и только тут увидел его петлицы со «шпалами» и эмблемой.

— Постой, постой, да ты доктор! Вот диво! Товарищ военврач третьего ранга, да вы разнужнеющий нам человек! Аптечный ящик у меня полон всячины, а что же я разумею! Поспите еще, а окрепнете, то лечить принимайтесь! Хлебайте скорее горяченькой! — обрадованно уговаривал санитар Варакина. — Два доктора были и оба от ран скончались у нас...

К ночи Варакин действительно начал чувствовать себя лучше.

— Вы самых тяжелых у нас посмотрите, на трех повозках. Я вам покажу, которых, — просил его деятельный санитар, которой как-то сам по себе оказался старшим санитарного обоза, командовал ездовыми и прочими санитарами, добывал у крестьян муку в который раз для одной и той же «затирки» и сам занимался варевом и раздачей пищи.

Преодолевая собственную слабость, Варакин обошел с ним в этот вечер тяжелораненых и больных, осмотрел аптечный запас, кое-кому с помощью двух санитаров сделал перевязки, назначил больным лекарства.

— Вот так-то дело у нас и пойдет! И сами за делом скорее окрепнете, доктор. Ведь когда человек людям нужен, то сил у него прибывает! — говорил санитар. — Завтра уж больше сможете сделать. Вы бы себе самому укол или что прописали бы.

Варакин послушался санитара, сделал себе укол камфары.

— Извиняюсь, доктор, не посчитайте за грубость, — сказал санитар, — нет ли у нас для лошадок лекарства? Ведь раненая скотина везет людей! Как в сказке: «Битый битого везет!» Лошадь падет, так фашисты людей не станут жалеть, на себе их не повезешь — постреляют... Добьют да и только раненых наших! Намедни две лошади пали, мы восьмерых по другим возкам разместили. Другим лошадкам тяжеле стало. Нагоремычились тоже!

— Чем же их полечить? Марганцовки покрепче развесть, хлорамина, только и можно, а больше-то нечем! Ихтиолки да мази Вишневского и на людей маловато! — сказал в раздумье Варакин.

— А вы все же, товарищ доктор, не пожалейте, что надобно, на лошадок. Ведь по четыре, по пять человек везут! Лошадиная жизнь дорога нам нынче.

И Варакин в первый раз в жизни осмотрел лошадиные раны, удивляясь тому, как же такая израненная скотина тащит повозки.

— Вот видишь! А ездовые обижаются на меня, что я им садиться в дороге не дозволяю! Говорю: «Раз здоров, то шагай, не ленись!» — продолжал новый товарищ и друг Михаила, Иван Кузьмич.

Самые тяжелые раненые, человек пятнадцать, по его словам, умерли в первые два дня. Но Варакину было ясно, что еще несколько человек не выживут ни при каких условиях. Однако бороться за жизнь людей было его профессией, его долгом, и спаситель его оказался прав — труд врача и сознание долга и собственной нужности раненым и больным заставили Михаила подтянуться. На следующий день он попросил нового друга помочь ему слезть с повозки, чтобы немного пойти пешком.

— Размяться? — довольный, спросил санитар. — Хорошо! — окал он. — Разомнитесь, товарищ военврач третьего ранга, как тебя звать-то?

— Михайло Степаныч.

— Вот и добро, Михайло Степаныч, хорошо! Стало быть, отдышались маленько? Держись за повозочку — легче идти-то!..

Но километра два-три спустя санитар заметил, что Варакину идти все-таки трудно.

— Пожалуй, опять ложитесь, еще поправляйтесь. Ваше здоровье надобно людям.

— Как лошадиное? — пошутил Варакин.

— Нет, подороже, Михайло Степаныч! — серьезно поправил Иван Кузьмич.

Это была, по словам конвоя, предпоследняя ночь этапа перед Смоленском. Шел снег пополам с дождем, люди дрогли и были голодны.

Немцы за десять дней этапа только два раза роздали пшенные концентраты, на троих по пачке. Остальное питание пленных состояло из подаяния местных жителей да из добычи с неубранных картофельных полей...

 

В эту ночь один из предприимчивых бородачей подкрался с ножом к лошадям санобоза. Дежуривший по обозу Иван Кузьмич заметил его как раз вовремя, чтобы вскочить и опрокинуть его подножкой. На шум борьбы сбежались проснувшиеся ездовые. Чтобы не вызвать стрельбы со стороны караульных немцев, они творили свой суд без шума, но со всей жестокостью, с которой столетиями крестьяне били пойманных конокрадов. Накинув преступнику на голову две шинели, били его сапогами в голову, в грудь и в живот. Он издавал только глухие стоны.

Варакин, проснувшись, не сразу понял, кто там барахтается в рассветной мгле. Исподволь однако же понял, что Иван Кузьмич с товарищами над кем-то чинит самосуд.

— Кого вы там бьете, Иван? — окликнул Варакин.

— Кого надо, Михайло Степаныч! Вредителя добиваем. На лошадь подкрался с ножом. Видишь, маханинки свеженькой захотел, а на людей ему плюнуть — не его, мол, фашисты застрелят, а раненых честных бойцов!

— Хватит! Довольно! Бросьте, я говорю! — резко поднявшись, громко окрикнул Варакин.

— Молчи уж, товарищ военврач! Добить его, гада, к черту! — отозвался один из ездовых.

— Добивай топором по башке! — не обратив внимания на врача, решительно распорядился Кузьмич.

— Расступись! — грозно сказал кто-то.

И Варакин услышал в каком-то зловеще распухшем в ушах молчании тяжелый, глухой удар с коротким надсадным выдохом дровосека...

— Вот и споры покончены! — буднично окая, произнес Иван. — Давай, робята, оттащим его к стороне, — добавил он совершенно спокойно.

Варакин опустился в повозке на место. «Homo homini lupus est!»1, — пришла ему в голову латинская поговорка.

Кузьмич подошел к повозке.

— Неправильно вы, Михайло Степаныч, вступаетесь за волка за такого... Ведь если бы оголодал человек, от слабости обезумел бы! А он здоровый, проклятый блудень, был диверсант против раненых... Что вы!.. По суду ему бы в такое-то нудное время расстрел. А мы его тут своим народным судом тихонько уговорили и без греха к исполнению привели. Туды и дорога!

Варакин смолчал.

— Вот то-то! — солидно и уверенно заключил Кузьмич.

----------------------------------------

1 Человек человеку волк (лат.).

 

 ...Баграмов и сам не ждал, что в лице Чернявского он потерял уже близкого друга. Он это понял только тогда, когда почувствовал, как еще более сгустилось его одиночество. Ни санитар Волжак, ни Ваня-печатник, как он звал Балашова, не могли заменить этого человека, с которым нашел Емельян такую близкую общность отношения к людям и жизни.

Когда после тревожных ночей под утро утихали больные, Баграмов безмолвно шагал по длинному темному коридору, наедине со своими мыслями, ожидая, когда зардеется на востоке полоска зари. Особенно тяжело он здесь, в плену, переживал этот прежде любимый час суток, который таил в себе самые заветные воспоминания.

Рассветы — это были часы, которые волновали его с юности.

Когда, усталый от лазаретной ночи, в рассветный час Емельян подходил к окну в коридоре, глядя на слабый, с каждой минутой разгорающийся отсвет зари, он с мучительной тоской вспоминал года, прожитые до этого.

Особенно тяжелым и острым стало это его ощущение с первыми оттепелями, с первым запахом талого снега, тянувшим с улицы в коридор через фортку...

«Родная моя! — писал Емельян, обращаясь к жене, в своей тетради для «писем», которую не забывал. — Помнишь, я как-то тебе говорил, что в раннем детстве среди «заветных» вещиц, таинственно привлекавших мою привязанность, у меня была хрустальная пробка от какого-то флакона, со множеством граней? Глядя через нее на мир, я делался обладателем несметных богатств — красок, карандашей, блокнотов. Вместо одной полки с книгами у меня являлись длинные ряды полок — огромная библиотека! Моя комнатушка превращалась в громадный зал, освещенный десятками окон или множеством ламп, и сам я волшебно множился в двадцати зеркалах своего фантастического дворца, недостатком которого было то, что все его изобилие слагалось из повторения совершенно одинаковых лиц и вещей. Когда убогая сущность однообразия этого мирка дошла до моего сознания, граненое стеклышко сразу утратило свой интерес для меня, а вместе с ним и свою притягательную силу.

Но теперь, в окружающем меня еще более нищенском мире, оглянувшись вокруг, я каждый раз вижу сотни совсем одинаковых лиц, движений и жестов, слышу одинаково сиплые голоса. Если бы к тому же еще поглядеть в зеркало, то, вероятно, я увидал бы, что и сам я неотличим ото всех прочих. Без всякого колдовского стеклышка мы тут заколдованы смертью, рабством и голодом. Я теряюсь в этом обезличенном множестве моих товарищей по несчастью с отечными лицами, почти лишенными жизни и мысли... Если бы ты тут пыталась найти меня, то тебе пришлось бы меня узнавать, как, помнишь, в сказке отцу пришлось выбирать из пятисот одинаковых жеребцов, чтобы найти Иванушку. Но мы здесь не похожи на жеребцов, — заморенные клячи, мы едва волочим свои тощие ноги...

Помнишь, в сказке Иванушка говорит отцу: «У какого коня будет гривка направо, тот конь буду я...» Я стараюсь в мертвенном царстве фашистского кощея еще сохранять эту «гривку направо», тревожу, бужу в себе жизнь, не даю ей ни умирать, ни дремать.

В первый раз эту страшную, мертвящую безликость тысяч людей я ощутил на этапе. Ощущение ее родилось из общего чувства бессилия и какого-то стыда, который не позволял нам, пленным, смотреть друг другу в глаза... Это было горчайшее переживание! Оно охватило меня впервые тем хмурым рассветом, когда нас длинной колонной гнали по грязной дороге. Это было подобно чудовищному похоронному шествию. Многие из нас не только были подавлены фактом плена и изнемогали от голода, но еще и страдали от ран. Иные, теряя силы, падали в дорожную грязь. Из хвоста колонны до нас доносились выстрелы — по числу упавших товарищей. И вот в это-то утро над дождливой дорогой, зловещие, мрачные, обгоняя нас, с востока пошли самолеты. Они шли вдоль шоссе, почти касаясь тяжелыми акульими брюхами телеграфных проводов, шли вдоль многотысячной растянувшейся колонны военнопленных, вдоль длинного обоза тяжелораненых, которых везли раненые лошади. При появлении самолетов в первый миг в горле застыл несорвавшийся крик тревоги: «Воздух!» Но он был не нужен — что были мы?! Самолеты врага с паучьими знаками на крыльях шли мимо нас, безразличные, не боязливые... Летчикам не было до нас дела. Они перестали нас признавать врагами, им нет нужды нас расстреливать... Фашистские летчики, случайно взглянув и заметив нас, может быть, даже испытывали чувство презрения. Горечь этого унижения болью сжимала горло, давила сердце...

Здесь они часто летают, мирные и сонные на вид, желтобрюхие акулы. Мы смотрим им вслед, когда они идут на восток, и желаем им гибели. Но несколько часов спустя мы видим их пролетающими назад с их кровавого дела. Может быть, они возвращаются и не все, но мне всегда кажется, что их идет обратно слишком уж много... Обычно с бомбежки они возвращаются на рассвете...

Помнишь, как я любил рассветы? Как я часто, бывало, именно на рассвете, закончив ночную работу, будил тебя, чтобы вслух прочесть только что написанные страницы... Читая, я исподтишка посматривал на тебя, чтобы заранее, по выражению твоего лица, угадать еще не высказанную оценку. Ты, мой пристрастный, взыскательный критик, шутливо называла это «подглядывать в душу».

Как ты огорчалась, если прочитанные страницы оказывались недостаточно выразительны или были поверхностны! Как омрачалось твое лицо, как сдвигались тонкие брови, как упорно опускались ресницы! Ты не прощала промахов и недоделок, никогда не успокаивала меня лживой похвалой. Ты на меня нападала, как яростный враг, и случалось, что я тут же в отчаянии разрывал в клочья труд целой ночи, но никогда позднее не жалел об этом, как не жалела и ты, в ясной уверенности, что на другую или третью ночь, а может, на десятую все будет сделано заново, несравнимо лучше и глубже...

Зато как окрыляло меня скупое, короткое слово твоего одобрения, высказанное сквозь радостные слезы удовлетворенного соучастника...

Мы оба считали, что это и есть настоящее счастье.

Вот потому-то рассветы особенно и терзают меня теперь глухотой безнадежности. Прежде я никогда не мог понять тоски по ушедшему прошлому. Ведь прошлое было для нас путем к настоящему, и лишь в настоящем и будущем мы видели жизнь. Сейчас прошлое — жизнь, а настоящее — безликая пустота, за которой туман. А есть ли в этом тумане наше с тобой будущее? Я не вижу его...

Именно рассветы теперь порождают во мне острую муку отчаяния. Именно на рассвете мне всегда приходит мысль о том, что больше я никогда не увижу тебя и сына, ничего никогда не буду писать, не прочту тебе новых страниц, не увижу конца войны... Да и писем этих ты не прочтешь и не узнаешь даже о том, что я еще жив, еще люблю тебя и, как всю жизнь, продолжаю писать тебе часто и много...

Но что же может рассвет обещать мне здесь? Новый день рабства, человеческих смертей и мучений? Еще один день, неотличимый от прочих, безликий в своем безобразии...»

Дней десять спустя после увода в безвестность Чернявского Волжак, поутру моя цементный пол изолятора, сказал с явной радостью:

— На место Ильи Борисыча, знаешь, Иваныч, кого назначают?

— Не знаю, — сухо ответил Баграмов. У него уже заранее было чувство какой-то неприязни к тому врачу, который должен занять место Чернявского, неприязни просто по одному тому, что это будет уже не Чернявский, а кто-то другой...

— Моего знакомца, врача Михайлу Степановича Варакина! — сообщил Волжак. — Вот уж доктор так до-октор! Это душа-а! — восхищенно сказал он, окуная швабру в раствор хлорной извести и наклоняясь, чтобы достать под две рядом стоящие койки. — Челове-ек! — не прерывая работы, подхваливал Волжак вновь назначаемого врача. — Да-а, вот это товарищ! — вполголоса окал он.

Баграмов на все эти возгласы не отвечал.

— Ты что, с ним служил, Кузьмич, с этим доктором? — спросил Иван Балашов, под койкой которого в ту минуту возился шваброй Волжак. Он спросил лишь из деликатности, именно потому, что видел нетерпеливое желание Волжака рассказать о «своем» враче.

— А хотя не служил, тебе-то какое дело! — вдруг раздраженно вскинулся обычно ласковый и спокойный Волжак.

— Да что ты, Кузьмич, я ведь так спросил! — растерялся Иван.

Волжак разогнулся и оперся о длинную палку швабры.

— Ты думаешь, Ваня, что человек узнается по службе? — ответил он. — Я в службе с одним был, так в обнимку ночами спали, на двор не ходили порознь, письма к себе по домам и те составляли вдвоем... А потом он дня три помолчал, как будто о чем стосковался, а ночью винтовку на берегу покинул да сам утек вплавь к белякам... Вот тебе и служили вместе!

Волжак схватился опять за работу

— В гражданскую, значит, было? — подал голос Митя Семенов.

— Вот то-то, что было! — сердито сказал Волжак.— А доктор Михайло Степаныч ехал со мной в санобозе, когда к Смоленску фашисты нас гнали. Хлебнули мы с ним по пути, как, верст пятнадцать не доходя Смоленска, у нас три лошади пали. Девять раненых лежали на тех повозках. А он и сам, доктор-то, раненый был... Куда бедняков тех девать? Все повозки полны. Слезы льются: оставим раненых тут, на дороге, то фашисты их тут и побьют... Михайло Степаныч и говорит: «Я сам с ними останусь». Я говорю: «И тебя расстреляют вместе фашисты, у них уж такой окаянный обычай. Значит, этим беднягам судьба написана. Едем дальше». А он мне в ответ: «Я с немцами спорить стану, что нет такого закона и права. Не дам убивать. А убьют, так уж пусть и меня вместе с ними!» Скинул он свою плащ-палатку, чтобы стало видно петлицы, что он военврач. Из кармана достал припрятанную звезду, пришпилил ее на фуражку. А знаешь ведь, как немцы нашего брата за одну за звезду убивали на месте. Раз ты пленный — звезду долой... И приказал мне Михайла Степаныч с обозом трогать. Фотографию женки своей — прекрасная очень гражданка — и адрес на случай, для извещения, мне дал, да так и остался...

— И жив?! — перебил Балашов.

— Не поспели отъехать мы, крик поднялся, — снова оставив швабру, заговорил Волжак. — Оберст1 немецкий ехал мимо на мотоцикле. Михайло Степаныч к нему шагнул, заговорил по-немецки. Я и обоз придержал, чтобы видеть последний геройский конец Михаила Степаныча. Такой крик между ними пошел! Как ровный с ровным сцепился с фашистом Михайло Степаныч, так и режет ему по-немецки. Мимо колонна пленных идет, озираются все на ихнюю схватку, а они-то пудят по-немецки один другого. Немец сперва-то за пистолет ухватился. Потом, слышу, стихает... Потом совсем вежливо стали между собой. Оберст кликнул к себе одного автоматчика из конвоя, — видать, к тем повозкам его приставил, — а сам козырнул на прощание Михаилу Степанычу и покатил вперед на своем мотоцикле. Наш-то тоже, как полагается, по-военному отдал приветствие, а мне улыбнулся и строго так, с приказом, рукою махнул: мол, поезжайте вперед... Мы тронулись дальше. К вечеру, до темна еще, мы до станции не дошли, а Михайло Степаныч как был, со звездой на фуражке, на грузовой машине в Смоленске на улице обогнал нас. Всех раненых спас... Не только что раненых, а еще подбирал, кто по дороге упал от усталости, и не давал добивать...

-----------------

1 Полковник.

 

Волжак опять ожесточенно принялся за работу.

— Вот это доктор! Това-рищ! — уважительно повторял он. — Вот то-то!..

Как и Баграмов, раненый Михаил Варакин в том же лазарете прежде всего попал в хирургический корпус. Запущенная в пути, не так уж опасная рана Варакина воспалилась, дала зловещие симптомы и привела бы к дурному концу. Но оказавшийся здесь же юный врач Женя Славинский из санбата, где вместе работал с Варакиным, а потом попал в плен, сделал неслыханное в голодном плену предложение — перелить Варакину свою кровь...

Против инициативы Славинского решительно восстал старший врач лазарета Тарасевич, самый опытный и умелый хирург из всего состава, — он отказался сделать переливание крови.

— Неизвестно, спасете ли вы господина Варакина, а сами вы, Славинский, погибнете. Вы такой молодой! — заботливо сказал старший врач.

Яркий румянец волнения вспыхнул на девичьем лице Жени.

— Моя жизнь в плену — моя личная собственность. Разрешите уж мне, врачу, рисковать и распоряжаться по-своему, господин Тарасевич.

— Ну... я умываю руки! Умываю руки, Славинский! — ответил Тарасевич. — Лично я считаю Варакина безнадежным. Общий сепсис... И такое опасное расположение ворот инфекции! Вы врач, но еще молодой. Я обязан вам подсказать,— заключил Тарасевич, видя, что решение все равно уже принято.

Товарищи Жени провели переливание крови, когда Варакин был без сознания.

Чтобы поддержать после потери крови Славинского, раненые собрали между собой часы, кольца, деньги — все, что у кого осталось, «загнали» немцам и получили за них масло, яйца и молоко для молодого самоотверженного врача.

Смерть отступилась от Варакина. После сепсиса он медленно поправлялся, окруженный общим вниманием, так как случай с переливанием крови, единственный в этой обстановке, стал всем известен. Его навещали врачи, приходили к нему в изолятор и несколько спасенных им от расстрела раненых, которые во время этапа остались на обезлошадевших повозках.

Михаил уже знал, что Женя дал ему свою кровь, что раненые собрали для Жени средства на усиленное питание.

Михаил уже слышал о том, что Тарасевич отказался делать переливание ему крови Славинского, и полностью был согласен со старшим врачом, который теперь со своей стороны всеми правдами и неправдами добывает для них обоих то по кружке мясного бульона, то лишнюю порцию сахара...

И, вспоминая оптимистическую поговорку Бурнина, Варакин думал о том, что вот и ему всегда удивительно как везет на хороших, добрых людей: то Анатолий, то санитар Иван Кузьмич, то Женя Славинский и теперь Тарасевич.

Стройный, красивый мужчина, Дмитрий Иванович Тарасевич, военврач второго ранга, человек в возрасте Михаила или чуть старше, был внимательным, видимо знающим и умелым врачом, и, может быть, только несколько излишне он красовался своей уверенностью.

Варакин уже начал чувствовать себя бодрее, он дольше мог разговаривать с людьми, довольно подолгу читал без ощущения усталости. Вставать с постели ему было еще рановато, когда в лазарет доставили обожженного, только что сбитого немцами лейтенанта-летчика. Он стонал, бредил, кричал от боли, возбужденно требуя яда.

— Михаил Степанович, может быть, вы перейдете уже в другую палату, а в изолятор мы положили бы этого летчика,— предложил Тарасевич, зайдя к Варакину. — Конечно, он безнадежен. Но, может быть, еще две-три ночи не даст никому покоя. Ужасно страдает, несчастный.

— Конечно, какой же вопрос! — живо откликнулся Михаил.

— Так я прикажу вашу койку передвинуть к соседям, — сказал старший врач.

Но, едва Тарасевич ушел, Михаил не выдержал, встал с постели и отправился сам осмотреть обожженного лейтенанта.

— Отставить переносить мою койку, — остановил Варакин двоих санитаров, которые собрались уже выполнить приказание Тарасевича. — А лейтенанта несите туда же, ко мне. Да осторожнее, ради бога! Видите, как он мучится! Я буду его лечить сам.

— Михаил Степанович, как же вы... Вы ведь сами... — всполошился Славинский.

— Ему угрожает шок, Женя. Это моя специальность. И возражать не время. Вот вам рецепты. Живо сходите сами в аптеку.

Старший врач зашел час спустя.

— Михаил Степанович! Да что же вы делаете?! Мы же договорились! — воскликнул он. — Вам еще рано вставать. Такая нагрузка...

— «Когда ты людям нужен, то и сил прибывает!» Так недавно сказал один замечательный человек, — возразил Варакин.

— Конечно, политработник, судя по пышности фразы? — спросил Тарасевич.

— Нет, санитар Кузьмич. Я даже его фамилии не указал, и сам человек потерялся, где-то во время этапа...

— Ну, смотрите, измучит вас этот рискованный эксперимент. Я считаю, что лейтенант безнадежен, — сказал Тарасевич. Варакина покоробило слово «эксперимент», но он ответил спокойно.

— Посмотрим, поборемся, Дмитрий Иванович! Такая наша врачебная доля. Я ведь тоже был «безнадежен», а вот...

На двери изолятора Михаил приказал сделать крупную надпись: «Шоковая палата. Соблюдать тишину!»

Весть о страшных мучениях сбитого летчика облетела все отделение. Требование соблюдать тишину стало для всех обязательным. Раненые избегали даже пользоваться уборной по эту сторону здания, чтобы лишний раз не идти мимо шокового изолятора, хотя не для всех было так уж легко и просто ходить в противоположный конец отделения.

Старший врач в течение нескольких дней не заходил к Варакину, пока Михаил сам не пришел к нему доложить, что он считает жизнь лейтенанта спасенной.

— Да, слыхал от Славинского, что вы чудеса творите! А сами-то, сами-то как? — приветливо и мягко спросил Тарасевич.

— Ну что вы, Дмитрий Иванович, какие там «чудеса»! Это моя специальность.

— Поздравляю! Прекрасно! Я слыхал, Михаил Степанович, — сказал Тарасевич, — что у вас есть научный труд в этой области или пока только практика, без обобщений?

— Труд не закончен: война помешала, — ответил Варакин.

— А если мы как-нибудь соберем врачей, вы не откажетесь сделать нам сообщение о вашем методе? Ведь врачам в любой обстановке нельзя отставать от своей науки. В любой обстановке врач должен двигать ее вперед. Не правда ли?!

— Могу рассказать, если товарищи захотят послушать, — согласился Михаил.

На следующий день после этого разговора, утром, вдруг раздалось за дверью пронзительное, ненавистное «ахтунг», и дверь изолятора распахнулась.

Спавший летчик очнулся в испуге. Варакин сам вздрогнул, вскочил, уронив с тумбочки стерилизатор со шприцем.

На пороге стоял немецкий главврач лазарета — оберштабарцт, за ним Тарасевич, еще двое незнакомых Варакину русских врачей и немецкий фельдфебель. Тарасевич сделал по адресу оберштабарцта любезный пригласительный жест, как хозяин, пропускающий гостя.

 — Господин оберштабарцт Рейниг желает с вами поговорить, — провозгласил Тарасевич торжественно, словно это делало честь Варакину и должно было его осчастливить.

— Здесь шоковой изолятор! — как привык, глуховатым голосом произнес Михаил и преградил вход в палату.— Вон отсюда сейчас же, или я тут устрою беспощадный скандал, — по-прежнему глухо и сдержанно, но совершенно беспрекословно добавил он, глядя в упор в глаза Тарасевича.

Скандал никак не входил в планы старшего врача.

— В данный момент у больного кризис. Доктор просит вашего разрешения явиться к вам позже, — повернувшись к немцу и так же, как Михаил, приглушенно сказал по-немецки Тарасевич, уверенный в том, что штабарцт не понял ни слова из сказанного Варакиным.

Gut, spater1, — безразлично буркнул себе под нос немец и повернулся к выходу.

----------------------

1 Хорошо, позже.

 

— Ахту-унг! — гнусно рявкнул у двери фельдфебель.

В молчаливой ненависти Варакин сжал кулаки... Тарасевич вызвал его через час.

— Как вы, господин Варакин, позволяете себе говорить со старшим врачом! — строго сказал он.

— А как старший врач, если он врач, позволяет себе и другим с диким гвалтом врываться в шоковую палату?! — не уступив ему, возразил Михаил.

— Пора вам понять, что мы не хозяева здешним порядкам!

— Я полагаю, что старший врач в лазарете не мебель. Немец здесь полицейский — и только, а вы — русский врач... Зачем вы их ко мне потащили?

— Из гордости! — вызывающе сказал Тарасевич. — Пусть знают, что в русской науке тоже есть свои достижения, что русским есть чем перед Европою похвалиться...

— Перед этим фашистским болваном, который не в состоянии понять, что в госпитале не орут, как в казарме? Перед неграмотным и тупым скотом хвалиться советской наукой?! — возмутился Варакин.

— Михаил Степанович, постойте. Я понимаю ваш гнев, но согласитесь, германская медицина — передовая. Однако штабарцт по моей же рекомендации хотел вас просить рассказать немецким врачам о вашем методе и потом пригласить вас консультантом по шоку в немецкий госпиталь.

Михаил отшатнулся.

Он подумал, что ослышался, что не понял... Что предлагает ему этот советский военный врач, этот интеллигентный человек, его сверстник, воспитанный той же страной, тем же народом и тем же временем?.. Что он ему предлагает?!

— Что-о?! Фашистов лечить?! Лечить?! — шепотом произнес Михаил. — Я — их лечить?! Он вскочил.

— Вы, господин Варакин, свободны. Я больше вас не держу, — высокомерно прервал разговор Тарасевич.

На другой день еще не совсем оправившийся Варакин был выписан из хирургии и назначен на место Чернявского, врачом в терапевтическое отделение.

 

Истощив свои силы, зараза кончалась. Она унесла с собой тысячи жизней пленных и замирала. Переболевшие медленно поправлялись.

Нескольких врачей, фельдшеров и санитаров тоже вынесли на кладбище, другие исподволь поправлялись и понемногу возвращались к работе. В тифозном изоляторе для персонала, где был санитаром Баграмов, больных не осталось.

После ликвидации карантина для персонала Баграмов переселился в комнату санитаров, а работал в большом лазаретном зале, где осталось около трехсот человек больных, в основном поправлявшихся после тифа. Не находя подкрепления в пище, ослабевшие люди подсознательно сберегали силы, впадая в спячку. Ночами слышалось меньше стонов и криков. Санитары часто на ночном дежурстве дремали. Но Баграмов не засыпал. В тишине, без хлопот и деятельности, тревожные мысли не давали ему заснуть...

Наступала весна. Свежий и влажный воздух томил Емельяна сильнее, чем прежде. В длинном коридоре казармы окно оставалось открытым, и хотя стояли еще довольно холодные ночи, но подойти к окну, подышать свежим воздухом и насладиться ночной тишиной было физической отрадой.

Мысль о побеге не оставляла Баграмова. Раньше он сговаривался о побеге с Чернявским, которого постигла потом неведомая судьба, — может быть, где-нибудь в гетто, а может быть, просто в ближайшем овраге за лагерем, откуда нередко ночами слышались выстрелы... Теперь возможными спутниками в побеге Емельян представлял себе Волжака и Варакина. Впрочем, с Варакиным он еще не говорил. Врач, казалось, был слаб для побега. Что же его тревожить?!

Воображение все еще рисовало Баграмову его будущий путь по лесам и болотам к партизанским отрядам. А партизаны уж выведут через фронт! Ему в начале войны не раз доводилось видеть людей, которые переходили фронт туда и обратно. Они знали тропы, умели ходить.

«Проведут!» — уверенно думал Емельян.

О побеге мечтали все. Молодые врачи сами заговаривали с Емельяном на эту тему. Заговаривали Володя Любимов, Женя Славинский, навещавший Варакина. Среди санитаров тоже шли иногда таинственные совещания парами. По глазам было видно, что это не замысел какого-нибудь очередного «гешефта» с удачной находкой.

Баграмов пока носил все эти мысли в себе, таил их, не доверял их бумаге, хотя по-прежнему часто обращался к своей тетради и беседовал с Ганной на разные темы.

«...Как мертвенно и однообразно проходят дни, как гаснут людские чувства, — писал он. — Здесь не бывает событий. Ни смерть сама по себе, ни убийство, ни казнь — это все не события. Они не нарушают течения жизни и однообразия переживаний.

Но вот вдруг ночью восьмого марта, в Международный день женщин, в твой день, Ганна, мы услыхали гул самолетов... Не тот, не их... Наш, родной! Ровный, стремительный голос с неба... Лагерный часовой запустил в ночное небо визгливую ракету, и последние лампочки в лазарете погасли.

Тревога! Наши!!

Небо бороздили фашистские прожекторы. Если бы видела ты, что за лица тут, рядом со мной, они осветили! Обтянутые кожей мертвенные лица покойников вдохновились не просто радостью — ликованьем. Глаза не блестели — сияли... Люди не встрепенулись, а затрепетали, услышав с неба голос далекой родины. Я писал тебе, что все мы безлики, что ты меня не узнаешь из тысячи... Нет, все, все в этот миг ожили верою в жизнь, а потому на каждом лице загорелись свои особые взоры, освещенные чувством и мыслью...

На облачном горизонте вспыхнул свет отдаленного взрыва, озарил все, как молния, и померк, а через миг гулкий раскат грома заставил задребезжать еще оставшиеся кое-где оконные стекла и вздрогнуть землю под всем зданием...

«Повторись! Повторись!» — закричало сердце.

И он повторялся еще, и еще, и еще, и еще...

Мы все затаились.

— Тс-с! Тише! — ревниво шептали мы друг другу, словно звук наших голосов мог заглушить этот мощный грохот, сотрясавший небо и землю.

В грозном голосе родины каждый из нас слышал и различал голоса тех, кого жаждало слышать сердце...

Прежде всего мы слышали голос родной земли, которая столько раз побеждала врагов и в этот раз должна победить.

За ним услышали голоса наших братьев, героев, сквозь скорби и кровь несущих ее славу на знаменах победы и правды.

Потом мы услышали голоса наших близких.

Я слышал твой голос, Ганна, и голос Юрика...

Как быстро они отзвучали!

Зенитные пулеметы фашистов покрыли все небо фонтанами огненных трасс. Орудия лаяли, как бешеные собаки, брызжа слюной в окаянной злобе. Щупальца прожекторов шарили по небу. И вот понеслись хищные стаи воющих истребителей в ночную погоню...

Мы были уверены, что им не догнать наших летчиков, — наших братьев, думали мы, принесших нам вести с родины... Но утром стало известно, что это были не братья, а сестры, что это женщины — герои нашей родины в день женского праздника донесли до нас мощные голоса Союза Советов. Вместе с бомбами они сбросили с неба листовки — слова привета советским людям, томящимся под пятою врага.

Спасибо им за то, что они заставили нас ожить в этих страшных кирпичных могилах!

И вот все умолкло. Отбой тревоги. Снова взвилась в небо, визжа поросенком, фашистская ракета. Зажглись тусклые лампочки, осветив мутный воздух, полный зловония и испарений. Снова послышались стоны и смятенные ужасом смерти восклицания агонизирующих больных, перед тем умолкших, словно бомбардировка облегчила их муки.

Наутро в наш лазарет доставили раненых, наших товарищей, работавших по уборке аэродрома, который находится в десяти километрах от нас. Обожженные, израненные, едва успевшие выбраться из горевшего барака, который немцы не удосужились отпереть, убегая в укрытия, пленные не сетовали на свои ожоги и раны: они видели бой, видели, как пылали на самом аэродроме десятки фашистских машин, не успевших взлететь, и они были счастливы этим зрелищем; они готовы были рассказывать всем нам об этом ночном налете тысячу раз подряд».

Баграмов долго сидел над своей тетрадью. Ночная бомбардировка со всеми переживаниями заново встала в его воображении. Больные были спокойны. Ночные санитары — Волжак, Сашка-шофер и Андрей-татарин — мирно беседовали о чем-то, усевшись на койке Валатного старшого Василия, сибирского золотоискателя и страстного сказочника. Между ними из рук в руки переходила цигарка... Попросив Кузьмича подойти за него, если кто-нибудь из больных позовет, Баграмов пошел на любимое место своих раздумий — к окну в коридор.

Луна сияла, холодная и спокойная, над мертвым, разбитым фашистской авиацией, полуопустевшим, изнасилованным городом.

Эти еще год назад полные жизни, улицы сейчас представлялись какими-то древними развалинами. Не пошла ли «машина времени» задним ходом, что в царстве гитлеровского дикого средневековья оказались руины советской культуры двадцатого века?!

Луна... Может быть, и Ганна сейчас глядит на эту луну из того отделенного столетиями родного, нашего мира.

И вдруг Емельян увидал отражение Ганны в голубоватом потускневшем диске луны, словно в зеркале...

Тонкое лицо ее с выражением одинокости и отчаяния поднялось к нему лишь на одно мгновение.

«Ганна!» — крикнул он и очнулся. Видение исчезло. Луна стояла на небе холодная и пустая. Он пожалел, что своим восклицанием спугнул сон, который ему так явственно показал дорогое лицо. Ни наяву, ни во сне Емельян не умел представить себе живые черты ни жены, ни сына, хотя мучительно часто думал о них, силясь вообразить себе их судьбу...

Вначале это были картины отчаяния и ужаса. Ему представлялась бомбежка. Ганна и Юрка, прижавшиеся друг к другу, в темном мраке бомбоубежища, страшный удар, сотрясающий землю и камни, грохот и пламя, потом стоны раненых, рыдания над убитыми и отчаянный голос Юрки: «Мамочка, мама! Мамочка, мама!..» Точно так кричал над убитой матерью сверстник Юрки, когда фашистской авиабомбой было разрушено бомбоубежище во Ржеве, где Емельян был в ту пору в командировке. Еще тогда он представил себе, как этот мальчишка, чей отец в начале войны пропал без вести, а мать убита в подвале, попадет в детский дом, а может быть, не попадет, а будет толкаться где-нибудь по вокзалам между санитарных и воинских поездов, прося у бойцов кусок хлеба...

Емельян отгонял от себя эти страшные сны. Судьбы близких хотелось представить себе в более светлых красках. Но светлые не получались. Даже твердо внушив себе мысль о том, что Ганна и Юрик живы, Баграмов не мог заставить свое воображение рисовать картины благополучия.

Бараки в лесу, на заготовках дров, промозглые и сырые, с инеем в проконопаченных мхом пазах между бревен, а то и землянки, подобные фронтовым, полные дыма, озаряемые только отсветом горящей печки. Или тесная, холодная комнатушка в городе, освещенная лишь фитильком коптилки, одна кровать на двоих — на Ганну и Юрку, скудный паек хлеба, рваные башмаки и жиденькое пальтишко, потому что все хорошие вещи пришлось променять на хлеб...

Какие теперь театры! Кому в них ходить, когда вся страна напряглась в труде для победы?!

Жизнь и судьбы тылов представлялись Баграмову сходными с теми, что ему доводилось переживать и видеть во время гражданской войны...

Письма Ганны на фронт были полны бодрости. А кто скажет, сколько тягот, сколько горя и устали было скрыто за этими уверенными, полными жизни и силы словами?! Емельян ведь знает ее характер — разве могла она писать ему на фронт жалобы, как бы ей ни было плохо!

Один за другим раздались два выстрела. Емельян очнулся. Он стоял, облокотясь на подоконник растворенного окна. Луна уже скрылась. В ночной темноте ударил еще выстрел.

Верно, кто-то бежал из лагеря... За спиной Баграмова по цементному полу зашаркали ноги. Десятки ходячих больных крадучись выглядывали из окон уборной и коридора.

— Дай бог ему доброй удачи! — шептали они. — Дай бог, пули бы не попали!

— Не пошли бы с собаками! Может, и проберется!

Прожекторы караульных вышек шарили по колючей проволоке. Раздались свистки. Еще где-то выстрел... и все утихло. Баграмов вслушивался в молчание ночи. Тишина и и мрак. Лишь вдалеке, в деревне, или, может быть, еще дальше, в городе, лает собака — всё...

Думая о беглеце, Баграмов всей тяжестью тела навалился на левую ногу. «Держит! Не болит и держит!» — воскликнул он про себя. Он, как аист, стоял на одной ноге...

Месяца через два настанет время бежать.

«А этот не ждал два месяца! Бежал сегодня! Бежал!.. Но, может быть, в городе его ожидают друзья? Может быть, с кем-нибудь договорился? Может быть, связан с подпольем города, с партией?!» — размышлял Баграмов.

За пустынной деревней чернеется лес. В окнах домишек пока еще матово отражается розовый отблеск. У колючих ворот лазарета стоит часовой в черной каске. И вдруг с диким граем и карканьем тучи ворон срываются с последней, еще не зарытой, могилы «домашнего» лагерного кладбища. Они затемняют небо и на несколько кратких мгновений возвращают ночь...

Теперь уже всерьез вступает в свои права раннее утро, бледное, словно, едва родившись, уже успело побывать в руках лагерных поваров и разбавлено ими сырой водой, как та баланда, которую вскоре с кухни начнут с грязной руганью раздавать колонне военнопленных...

Из приземистых складов и гаражей, отделенных колючей оградой от лазарета, медленно выползали обитатели рабочего лагеря, ежась от холода, строились по трое, чтобы идти к кухням за завтраком. Было воскресенье, свято соблюдавшееся немцами как день отдыха. На работы пленных не гнали... Истошно орали, наводя на построении «порядок», немцы-солдаты и русские полицаи, вооруженные плетьми или резиновыми дубинками. Баграмов наблюдал, как испуганно жалось от их внезапных жгучих ударов это жалкое стадо несчастных с клеймами на спине и на правом колене, носящих как скот тавро на шерсти и коже.

Вряд ли намного были они бодрее больных лазарета, вряд ли намного менее истощены, хотя еще держались на ногах и даже работали.

Словно нарочно, для унижения, к их поясам всегда были подвешены котелки для пищи. Лопаты и метлы, как знак покорного рабского труда, были менее унизительны, чем этот знак прирученности и смирения перед поварским черпаком.

Временами могло показаться, что единственной отрадой этих бледных созданий, лишенных тепла и света, остался затхлый, дрянной табак. Нарушая строй, подставляют люди свои спины под удары немцев и полицаев, чтобы «схватить затяжку». Как «трубку мира», передают они изо рта в рот по движущимся рядам махорочную цигарку — символ нищего братства, ревниво следя, чтобы кто-нибудь не сделал лишней затяжки. Торопливо хватая ее из руки соседа, щупленький человечек с монгольским лицом обронил окурок на землю. Он наклонился, чтобы поднять его, и спутал ряды. Тяжелый сапог полицая пхнул его в спину кованым каблуком. Тот упал и остался недвижно лежать лицом на песке.

Вся колонна замешкалась, волнение прошло по рядам, нарушая «порядок». Тогда оба немецких солдата бросились на толпу с прикладами, четверо полицаев усердствовали тем «оружием», которое им доверяли немцы, — дубинками и плетьми, садистически рассекая до крови лица, шеи и спины, ломая ребра. Колонна окончательно спуталась, люди рванулись и побежали, а палачи нагоняли несчастных, обутых в деревянные колодки, пинками в поясницы и под колени валили наземь и избивали лежачих. И не сказать точно, кто наносил больше увечий и приносил страданий — солдаты винтовочными прикладами или полицейские своими дубинками...

— Ахту-унг! — раздалась пронзительная команда. Подходил гроза рабочего лагеря унтер Браун.

Кто как успел вскочили и вытянулись, с разбитыми, окровавленными лицами, с отдавленными коваными каблуками пальцами рук.

Унтер с ходу ткнул в зубы двоих вытянувшихся по стойке «смирно» полицаев и визгливо что-то орал на весь двор. Баграмов подумал, что это нагоняй полицаям за бессмысленное избиение. Когда Браун умолк, старший из полицаев, он же переводчик полиции, торжественно объявил избитым: — За беспорядок и за то, что вы не умеете ходить в строю и приветствовать немецкое командование, господин унтер-офицер Браун приказал оставить весь ваш барак без завтрака. До обеда будете заниматься строевой подготовкой. По трое разберись! — крикнул он. — Кру-угом! В барак ша-агом марш!..

Избитые люди, не получив даже утренней порции баланды, покорно поникнув, возвращались в барак. Через час, позавтракав сам, немец выведет их на плац и, голодных, измученных недельным трудом, вместо воскресного отдыха начнет муштровать, заставляя маршировать, перестраиваться, бегать, ложиться, ползти по-пластунски... Каждое воскресенье этому подвергали какой-нибудь из рабочих бараков.

Негодование и ненависть, охватившие Баграмова, немыслимо было переживать одному. Эти переполнявшие сердце чувства требовали участия со стороны. Емельян оглянулся и встретился глазами с Варакиным, которого не заметил раньше рядом с собой.

— Иван! — в это время окликнул врач Волжака.— А ну-ка, скорее с кем-нибудь из санитаров во двор с носилками! Видишь, лежит на плацу человек? Тащите его живее сюда!

Волжак отошел, а Емельян и Варакин опять повернулись к окну. Они видели как подошли санитары к недвижно лежавшему малышу, с которого началось избиение, подняли, положили его на носилки и понесли в лазарет.

 

 Мимо шли строем рабочие другого барака, за завтраком. Варакин рванулся, вдруг высунулся в окно и закричал будто в отчаянии или в испуге:

— Анато-олий! То-олька! Бурни-ин!

Емельян рывком оттащил его от окна за выступ стены. Пулеметная очередь с вышки резанула по стеклам.

— Вы с ума сошли! — воскликнул Баграмов.

— Друг! Понимаешь, друг оказался там, в лагере!.. Я думал, что он убит, а он тут... Я от радости позабылся, — бормотал Варакин, растерянно глядя на разбитые стекла.

— Скорее в палату! Сейчас влетят немцы допрашивать, кто из окна кричал, — сообразил Баграмов. — В карцер еще упекут!

В коридоре уже раздались трескучие голоса немцев, искавших виновника.

— За завтраком! — крикнули в это время.

Баграмов заторопился с ведром, в которое должен получить баланду для своих больных.

Навстречу ему Волжак с другим санитаром несли на носилках недвижного человечка с монгольским лицом.

— В какую палату — спросишь Варакина, — сказал Емельян.

— Куда там в палату! Без пересадки...

— Насмерть?!

— Алешка уж бьет, так бьет! Футболист записной! — ответил второй санитар с фаталистическим и робким почтением перед мощными ударами полицая.

 

Крик Варакина из окошка в общем лагерном шуме не достиг Бурнина. Однако в тот же день санитар и фельдшер, обходившие лагерь во время обеда, разыскали его среди рабочих команд.

Попасть на день — на два в лазарет, при помощи медицинских советов, было не так уж сложно...

Бурнин и Варакин встретились в обычном месте уединенных бесед больных — у окна в коридоре, откуда сутки назад Варакин впервые увидел друга.

— Ми-иша! Да как же тебя подвело! Ведь кожа да кости! — сокрушенно качал головой Бурнин.

Он и не представлял себе, что у него самого скулы так же обтянуты, глаза болезненно блестят, отросшие волосы больше уже не вьются, — тронутые преждевременной сединой, они свалялись и поредели...

— А ты, Анатолий... — начал Варакин, взглянув на него, но сдержался, боясь огорчить друга.

— Да-а,— протянул Бурнин, все поняв и без слов,— гибнет народ! Эх, Миша, сколько еще пропадет людей! — Бурнин оглянулся и, убедившись, что никто не подслушает, продолжал уже шепотом: — Спасение одно: как лето настанет — бежать! Никакие ограды, ни пулеметы не сдержат... За зиму выжили только самые здоровяки. Ты небось лучше видел тут, в лазарете, как умирают люди от всяких болезней. А я там, в командах, каждый день вижу другое: вызовут утром сто человек на работы — обратно в барак возвращается девяносто пять...

— Бегут?! — обрадованно шепнул Варакин.

— Куда там! Ведь силы-то нет! В лагере кое-как еще греем друг друга, ну, топят немного, а на работе раскалывать заледеневшие кирпичи. Руки застынут, издрогнешь, по икрам дрожь пробежит... и свалился... Хорошо, коли кто подхватит, поддержит, а то ведь иной раз и сил никаких, чтобы друга поднять! Ты смотри!

Бурнин протянул свои прежде могучие руки. Теперь они были черные, растрескавшиеся от холода, кровоточащие, в шрамах и ссадинах, с распухшими, скрюченными пальцами, с посиневшими, искалеченными ногтями.

— Фашисты считают, что выстрел дешевле пайка. Так там и останешься, где упал... Спасение, Мишка, одно...

— В побег? — радостно спросил Михаил. Им в один миг овладела уверенность, что Бурнин возьмет и его с собою.

— А как же! Помнишь ты «те» часы? Варакин молча кивнул, поняв, что речь идет о часах, снятых с пленного, убитого немцами на ночлеге.

— Уберег до прошлой недели. Голод терпел, берег на случай побега. Думал, в пути сала, хлеба на них раздобуду...

— И что?

— На той неделе на работе один лейтенант упал, мальчишечка, Митька Скуратов... Я немцу и отдал часы за чашку горячего кофе... у них с собой кофе во фляжках… Обрадовался солдат, отпоили мы Митьку, согрелся, поднялся на ноги. До лагеря мы его под руки довели. А он ночью все-таки помер... Подве-ел! — горько усмехнулся Бурнин.

— Слушай, Толя, а может, тебе полежать в лазарете с недельку-две? Окрепнешь немного! — сказал Варакин.

— Чудак! — возразил Бурнин. — Да разве у вас окрепнешь! Ведь там что-нибудь хоть нищенством подшибешь — народ иногда подает на улицах. «Прими, говорят, Христа ради!» Подаст да помолится в спину команде, как будто за упокой... А то какой-нибудь, как говорится, гешефт отхватишь: к примеру, из котелка смастеришь портсигар... Я во какой мастер стал на такие дела! Гравюры по алюминию делаю, как заправский художник. А портсигар — полбуханки! То немец даст починить сапоги. Я и это умею... Не веришь? «Житуха научит», как говорят ребята!.. А то санитары дадут что-нибудь у жителей выменять. Ведь гражданским не сладко, фашисты всех обобрали. Горожанам солдатская гимнастерка, штаны — все товар! Ну, тут уж такой закон: что смаклачил — хозяину половину, а половину себе за труды и за риск. Мы не гнушаемся... А главное, Миша, если я лягу на лазаретную койку, только позволю себе полежать недельку, так мне уже на работу не выйти — осоловею. Инерцией только стоим. В неделю раза два-три только страх смерти удерживает на ногах. Упадешь — так и знай: убьют. От страха и мышцы твердеют, должно быть, вроде нервного спазма.

— Жуткая жизнь! — сказал Варакин.

— А слухи, слухи какие, Мишка! — вдруг прошептал Бурнин совершенно иным, радостным тоном. — Говорят, по лесам партиза-ан! Черт те что! И не то что тут, а повсюду, даже к Москве, под Вязьмой... Вот к ним и подамся!

Они помолчали, вглядываясь друг в друга, держась почти по-мальчишески за руки.

— А у тебя ведь венгерка чистая, крепкая, Мишка, а! — внезапно сказал Бурнин. — Я на работу пойду, ее загоню. Сала хороший кусок будет — граммов четыреста — и буханка хлеба, ей-богу! И сапоги у тебя ничего как будто...

Варакин взглянул, как одет Бурнин, и почувствовал даже стыд. Анатолий был сплошь в лохмотьях, покрытых пятнами крови, известки, мазута и сажи; порыжелые, все в заплатках, с въевшейся кирпичной пылью красноармейские ботинки Бурнина выглядели — страшнее нельзя. Икры обхватывали обмотки, уродливо срезанные с шинельного подола.

Бурнин на лету поймал мысль Варакина.

— Ты, чудак, меня не жалей, — пожимая руки товарища, сказал он.— Нам что ни дай, через день все гражданским сменяем. Шинель у меня действительно крепкая, первый сорт. Замызгана сверху — это пустяк, однако тепло во как бережет! А то я все загоню моментально. Главное — жрать, не себе, так людям! Да-а, главное — жрать... Вот табак я забросил к чертям. Он враг для голодных. Табак к чертям! Две недели, как не курю!

Варакину было время идти на обход больных.

 

После обхода они сошлись у окошка втроем с Баграмовым. Варакин уже рассказал Емельяну про найденного друга, и Емельян просил их познакомить. Ему так хотелось узнать, что же за жизнь там, в рабочем лагере.

Он забросал Бурнина вопросами.

— Слухи, слухи одни, Емельян Иваныч, какая уж там «информация»! С фронта слышно — Калинин, Можайск, Юхнов освободили от немцев, Торопец. У Старой Руссы фашистскую армию окружили и истребили... Говорят, что все эти слухи, так сказать, из достоверных источников...

— В городе ведь, конечно, приемники есть, — едва слышно шепнул Емельян. — Связаться бы рабочему лагерю с теми людьми...

— А к чему! — возразил Бурнин. — Долг коммуниста, первый долг командира и всякого пленного, как я считаю, — бежать на восток. А там уж и информация будет, и все...

— До фронта добраться? Фронт пересечь? Это ведь сложное дело, Анатолий Корнилыч! Если бы установить связи с местными...

Бурнин молча качнул головой.

— В лагерях появилась текучка, люди меняются. Команды начали перетасовывать. Я вот с одним дружком все хочу удержаться вместе в команде, так мы уже переводчикам переплатили и хлеба и табаку, чтобы нас посылали вместе работать... Какие тут связи! Можно легко нарваться. А цели для этих связей какие?!

— Ну хотя бы такие, чтобы бороться за жизни советских людей! — сказал Баграмов. — За моральную силу.

— Спартака вспомнили? Романтика! Детские сказки! Я не верю в борьбу рабов. Из рабства надо бежать, да и время Спартаков прошло! Видали, вчера что было?! А кто поднял голос против?! Вот вам и Спартаки!

— Так ведь я об этом и говорю! — горячо возражал Емельян. — Я раньше думал, что тут в лазарете у нас мертвечина, а в рабочем лагере люди поздоровей, покрепче — должна быть партийная организация...

Бурнин пожал плечами:

— Лагерными гешефтами, что ли, руководить она будет или бороться за чистоту котелков?! Не пойму я, чего вы хотите!.. Партийную совесть тут каждый хранит в своем собственном сердце, и я так считаю — пусть, пусть она каждого коммуниста мучает и грызет, пока он не оставит позади себя эту сволочную колючую проволоку. По мне побег — это все...

— Но если бы все-таки сложилось то, о чем я говорил... — Емельян опасливо оглянулся на пустой коридор. — Да... тогда бы все те же вопросы можно было решать совершенно в ином масштабе, не для себя одного, а для тысяч, хотя бы для сотен людей...

— Не для меня такая борьба и такое объединение, — категорически возразил Анатолий. — Вы призываете к борьбе тут, за проволокой, а я разорву эту проволоку и уйду. Если я, кадровый командир, пережил позор плена, то лишь потому, что знал, что я буду снова в рядах Красной Армии. Побег — вот святой долг бойца! Не сумел? Застрелили? Ну что же! Риск — он о двух концах! А лагерная борьба — пустяк, Емельян Иваныч! Не командирское дело!

Варакин слушал их спор молча. Он понимал, что хотя Анатолий выглядит страшно, но внутренне он остается здоровым и бодрым, несмотря на всю свою истощенность. Проситься, чтобы он взял и его с собою в побег, — это значило бы повиснуть гирей у Анатолия на ногах! Нельзя!.. Пусть идет, пусть ищет счастья. Может быть, и сумеет пройти через фронт, может быть, будет дома, увидит Татьяну и донесет до нее весть о том, что муж ее жив... При этой мысли у Варакина защемило сердце. Он представил себе Таню, которая, наверное, уже похоронила его, оплакала, — и вдруг весть о том, что он жив! Он мысленно увидал ее растерянное от счастья и горя лицо, ее полные слез глаза... А он сам, неужели он не сумеет бежать?! Эта мысль, которая сначала зажглась, как искорка, во время беседы Бурнина с Баграмовым разгорелась ярче и тут же выросла в страсть.

— Анатолий, послушай, Толя! Почему ты все-таки думаешь, что я не смогу бежать? — робко и умоляюще произнес Варакин. В этой мольбе было что-то наивное, детское.

— Не хочу огорчать тебя, Михаил. А ты сам-то взгляни на себя — ведь ты не пройдешь и трех суток! Ты же свалишься. Я истощен и худ, но я тренированный, что ни день — работаю ломом, лопатой. Я сало и мясо хоть изредка ем, а ты ничего не пробовал полгода, кроме мучной болтушки... Не посчитай, Миша, за недостаток дружеских чувств... Ты мне как брат, как же я потащу тебя на верную гибель!..

— Я понимаю... — дрогнувшим голосом, с горечью согласился Варакин, услышав в словах Анатолия как будто приговор себе.

Бурнин почувствовал словно бы какую-то вину за то, что он выносливее и сильней Варакина, за то, что его побег не пустая мечта, как у Михаила, а всего вопрос краткого времени.

— Ты, Толя, хоть сутки-то отдохни, полежи без работы, — настаивал Михаил.

Отлежаться два дня на отдельной койке, на подстилке из двух шинелей, в тепле — это было бы хоть недолгим, но отдыхом. Бурнин остался бы тут еще день или два, просто выспаться столько часов, сколько захочется, не вскакивать до света на построение, не шагать по городу подгоняемым, как животное, плетью или прикладом... Но так мучительно было говорить с Михаилом о своем предстоящем побеге! Он не мог этого вынести.

— Нет, чувствую, что распущусь, — решительно отказался Бурнин. — Нельзя мне лежать! Помнишь, как на этапе равномерность движения нас спасала? Так и в работе. Не для наших замученных организмов такой каторжный труд. Если лягу — не встану... Нельзя валяться!

И Варакин выписал Бурнина в тот же день в лагерь.

 

Глава шестая

 

— Емельян Иваныч, вас вызывает старший врач лазарета, — таинственно сообщил Коптев утром, после поверки.

Баграмов пожал плечами. Что мог означать этот вызов? И откуда он мог знать о Баграмове? По внешней манере держаться этот хлыщ Тарасевич вызывал отвращение и протест, однако пришлось подчиниться.

Емельян поднялся на второй этаж хирургического корпуса, где принимал старший врач. В служебном кабинете Тарасевича еще не было, но дежурный санитар указал дверь, на которой была карточка с надписью, разрисованной тушью: «Квартира старшего врача лазарета». Баграмов постучался, вошел.

Мирный, домашний запах легкого табака, кофе, одеколона пахнул навстречу. В течение многих месяцев забытая домашняя обстановка казалась неправдоподобной. Диван, книжный шкаф, круглый столик, покрытый скатертью, с мирной домашней едой. Белый хлеб, яйца, сахарница, стаканы на блюдцах, чайные ложечки, кофейник, молочник... Баграмов прямо-таки не верил своим глазам. «Как во сне!» — подумал он про себя. Но не сном была и двуспальная кровать с кружевной накидкой, и потертое плюшевое кресло с брошенной на него гитарой, и миловидная молодая женщина в легком, полураспахнувшемся халатике и в ночных туфлях на босу ногу. И сам Тарасевич, без гимнастерки, в белой накрахмлаенной сорочке, в щегольских начищенных сапогах, уже деловой, но еще не официальный, изящный в движениях, красивый лицом, — весь стройность, интеллигентность и почти что радушие.

— Здравствуйте, — ласково приветствовал он Баграмова. — Прошу садиться, — и он предупредительно снял с кресла гитару, подчеркнуто вежливым жестом приглашая гостя занять место.

Емельян выжидательно сел на стоявший у столика стул и с нескрываемым удивлением рассматривал эту странную здесь обстановку.

— Прежде всего будем завтракать, — сказал Тарасевич. — Любаша, вы нас оставьте вдвоем, — обратился он к женщине.

— Я пойду к Соне, — лениво-капризным тоном отозвалась женщина, выходя из комнаты.

Баграмов проводил ее внимательным взглядом. Да, эта дама получала вполне достаточное питание. Откуда же?

— Мне тридцать шесть! — пояснил Тарасевич, поняв его взгляд по-своему и приосанясь.

— Значит, мы с вами почти ровесники, — сказал Емельян. — Мне тридцать восемь.

Тарасевич взглянул на него с удивлением.

— Вам?! Мы с вами?! — Он неловко усмехнулся. — Тем более вам должно быть понятно...

— Да, понятно, если не чувствуешь плен как несчастье, как смерть... — начал Баграмов.

— Я вас для того и пригласил, — перебил Тарасевич.

— Посватать?! — резко спросил Емельян.

Тарасевич хохотнул.

— Вы шутник! Хе-хе!.. Писатель за словом в карман не полезет! Нет, я хочу вам сказать несколько очень серьезных слов.

— Я слушаю вас, господин главный врач, — с подчеркнутой сухостью произнес Баграмов.

— Меня зовут Дмитрий Иванович, — мягко сказал Тарасевич, налив кофе себе и придвинув стакан Баграмову.

Он открыл и подставил полную сахара сахарницу, хлеб, масло, яйцо.

— А меня — санитар Баграмов, — вызывающе произнес Емельян.

— Что делать! Конечно, вам нелегко, — сочувственно и по-прежнему мягко ответил врач. — Я слышал, вы там самоотверженно работаете с больными, не жалея здоровья и сил...

— Какое там, к черту, самоотвержение! Люди в беде! Тысячами ведь люди гибнут. Что вы, не знаете?!

— Но вы и сами не так уж здоровы! Вы говорите, что вам тридцать восемь, а на вид пятьдесят или больше! Прошу вас кушать, — любезно напомнил Тарасевич, заметив, что Баграмов не прикоснулся к предложенному завтраку.

Близость еды мешала Баграмову думать и говорить спокойно, как он хотел бы. Он инстинктивно чувствовал в Тарасевиче врага, но стоило больших сил не поддаться ему.

— Благодарю! Мы с товарищами уже получили свой завтрак. И я на свое здоровье не жалуюсь: люди вокруг умирают, а я еще ничего, держусь! — отказался от угощения Емелъян.

— А нервы? Мне говорил старший врач отделения...

— Имел удовольствие сказать ему несколько слов от души! — усмехнулся Баграмов. Он подумал, что именно Коптев, как и грозил, теперь требует его отчисления из лазарета в рабочий лагерь.

— Всех издергали нервы, у всех могут быть столкновения,— примирительно возразил Тарасевич. — Но вас здесь все уважают, в том числе доктор Коптев. Мы знаем вашу профессию и ценим ее... Вы читали газету? — внезапно спросил он.

За несколько дней до этого в лазарете действительно появилась фашистская газета «Клич», вероятно рассчитанная немцами не только на пленных, но также и на гражданское население захваченных фашистами областей. Что-нибудь более гадкое трудно было себе представить.

— Газету?! — возмущенно переспросил Емельян — Вы, кажется, называете газетой фашистский листок, где выступают предатели?!

Тарасевич поморщился. Резкие выражения были не по душе ему.

— Емельян Иванович, позвольте сказать вам прямо,— вкрадчиво заговорил он, прихлебывая кофе, — с вашим характером вам не выжить. А между тем остаться в живых совершенно возможно. В нашем лагере, — может быть, вы слыхали, — над кухней живет в отдельной комнате очень крупный русский инженер. Он, как и вы, прошел тяжелую школу. Но недавно, взвесив все обстоятельства, все же решил, что факт земной жизни в конечном счете важнее всего. Он, как практик и реалист по профессии, не верит в загробное существование. Раз обстоятельства заставляют приспособляться или погибнуть...

— Какую же подлость он сделал? — перебил Емельян.

— Расценивать вещи как подлость или не подлость — личное дело каждого, — снова поморщившись, возразил старший врач. — Этот инженер согласился отдать свои знания... — Тарасевич замялся.

— Фашистам, — помог Баграмов. — Ну-с, а что же вы предлагаете мне?

— Я не хочу вам навязывать, но поймите: лицо печатного органа зависит во многом от того, кто в нем работает...— Тарасевич затруднялся в подборе слов. Резкие реплики Баграмова сбивали его с намеченного пути. — Я только хотел сообщить, что если бы вы пожелали заняться любимым трудом и писать... в газету... — Тарасевич запнулся, тонкими пальцами потер висок и вдруг нашелся: — Ну, знаете, просто сценки, рассказы, без всякой тенденции... не против своих убеждений, а... Просто... ну, просто... Ведь, скажем, Чехов писал же без всякого направления...

— Чехов?! Без направления?! Как вы смеете так про Чехова! Всю жизнь он сражался с подлостью и темнотой! — воскликнул Баграмов.

— Тем более! — обрадовался Тарасевич. — А здесь разве не темнота? Оглянитесь — какая вокруг позорная деградация русского человека! Ведь наши люди нисходят на низший и низший уровень, неумыты, грязны, опущенны. Что ни слово, то ругань... Надо будить умы, способствовать оживлению мысли... — Тарасевич взглянул на собеседника. Тот слушал, опустив глаза и глядя на скатерть перед собою. В голосе Тарасевича послышались нотки уверенности. Он решил, что нашел ключ к этому колючему, нетерпимому человеку. — В плену мы не будем иметь другой прессы... Но ваше участие превратило бы вас в благородного деятеля русской нации тем, что дало бы направление этой печати...

— А что бы я получил за это? Мне тоже дадут отдельную комнату? — спокойно спросил Баграмов.

— Все условия для работы, — бодро отозвался Тарасевич.

— А такой, как у вас, пропуск в город?

— Я думаю, это не исключается... наоборот!

— Пианино, гитару, кофейник... — со сдержанной яростью перечислял Емельян то, что видел вокруг.

— Вы насмехаетесь? — насторожился его собеседник.

— Нисколько. Я просто хочу знать цену... Что же мне с вами кокетничать, я человек по натуре грубый, как вы заметили, резкий, прямой...

— У вас будет питание, удобства, возможность поправить здоровье, работать по специальности, — не решаясь поверить словам Баграмова, осторожно перечислял Тарасевич.

— Спать на пружинной кровати и с сытенькой девочкой?! — прервал Емельян и резко поднялся с места. — Благодарю. Мне не подходит!

Он шагнул к двери.

— Подумайте, господин Баграмов! — выкрикнул вслед Тарасевич.

— Спасибо, — бросил Баграмов с порога. — Нам с вами не по пути, господин благородный деятель нации!..

Он вышел. Одышка сдавила грудь, когда он почти взбежал к себе на третий этаж.

Из общей санитарской комнаты, где по стенам были устроены нары и помещались двадцать два человека, никто не спешил в этот день на работу. Всем было известно, что писателя вызвал «Паша», как прозвали Тарасевича за его отношение к женскому персоналу — к пленным санитаркам, медсестрам и молоденьким женщинам-врачам, очутившимся в его власти.

Товарищи обступили Баграмова.

— Ну что? Для чего звал Паша, Емельян Иванович?

— Предлагал продаться фашистам, — с негодованием, громко сказал Емельян. — Хотят купить...

— Тс-с-с! Тише вы! Разве так можно! — остановил учитель-математик, который, работая санитаром, все свободное время решал алгебраические задачи по задачнику, найденному среди книг в лазарете, и отчаянно боялся политических разговоров.

Но Емельян не мог успокоиться:

— Писать для фашистской газетки! Сволочь!

— Успокойтесь, Баграмов, — вмешался другой санитар, инженер-плановик из Саратова. — Конечно, нельзя принять его предложение, но лучше все-таки не кричать.

— А почему не кричать?! — возмущенно кипел Емельян. — Все должны знать, что Тарасевич — изменник, подлец!

— Емельян Иваныч, мы все это знаем, — настаивал инженер,— успокойтесь. Помните, где вы!

— Мы все изме... менники, раз мы в п... п... плену! — неожиданно выпалил их товарищ, которого все называли по званию, но уменьшительным именем — «капитан Володя».

— Не болтайте-ка чушь, капитан! — взорвался Баграмов. — Если лично вы перебежчик, то лично вы и изменник. Нельзя всех судить по себе!

Накипевшая на сердце Емельяна злость распаляла его всё больше и вырвалась в этом несправедливом упреке.

— По... по... ос... себе?! — воскликнул Володя, побелев от гнева. — Я п... п... перебежчик?!

— Почем я знаю! Вы повторили подлую мысль фашистов. Зачем?! По чьему приказу? Геббельс старается нас убедить, что в СССР всех пленных считают изменниками. А вы для чего хотите в этом уверить советских людей? Тарасевич и вам обещал колбасу и жирную бабу?!

— Да вы сбесились, т... товарищ Б... баграмов! Я — командир Красной Армии. А вы меня обвиняется ч... черт знает в чем! Хоть вы и ст... ст... ста... арик, я вам мо... орду набью! — Голос капитана дрогнул от незаслуженной горькой обиды.

Баграмов увидел лица обступивших их санитаров — Сашки-шофера, Андрея-татарина, саратовского инженера, Яшки, Юзика, — все они смотрели на Емельяна с укором. Володю любили и уважали.

«Что это я?! Разозлился на Тарасевича, а на кого нападаю?!» — опомнился вдруг Баграмов.

— Вы, Володя, меня извините, я вас не хотел оскорбить. Уж очень этот стервец распалил меня, — взяв себя в руки, виновато обратился он к капитану. — Но подумайте сами: только враг может такими, как ваша, «теориями» долбить по башке и без того убитых людей! Вы слышали про ноту советского правительства о фашистских зверствах над пленными?

— Н-ну, с... с… слышал, — сказал капитан.

Об этой ноте еще в декабре рассказывал сбитый вблизи Смоленска советский летчик. Многие передавали из уст в уста ее содержание.

— Вот о чем мы громче должны говорить! Пусть все знают, что родина помнит о нас и тревожится нашей судьбой. А проповедью, что все мы изменники, фашисты хотят разложить и морально убить того, кого еще не убили физически.

— Агитпункт закрыть! — повелительно скомандовал в дверях Коптев. — Санитары, марш на работу! А вас, господин Баграмов, покорно прошу — зайдите ко мне, — приказал он сухо.

Только тут Баграмов заметил, что во время его столкновения с капитаном все двадцать санитаров сгрудились возле них. По приказанию Коптева все бросились вон — кто захватив рукавицы и ремни для носилок, кто — с черпачком и ведром, кто со шваброй...

— Господин Баграмов, — оставшись наедине в комнате врачей, интимно сказал Коптев, — я думаю, что России будет очень нужна после войны интеллигенция. Мы, врачи, и Дмитрий Иванович, и я, и другие, стараемся сохранить вашу жизнь. Мы даем вам возможность работать при лазарете, а не идти ни в каменоломню, ни на разгрузку угля, ни в шахту, куда вас отправят, если мы вас отчислим. Я, как русский интеллигент, от всей души вам желаю добра. У нас с вами могут быть разные взгляды, но я считаю, что России нужны люди разных воззрений...

— А я вот считаю, что люди ваших воззрений ей ни на что не нужны, — отрезал Баграмов.

— Емельян Иванович! У меня тоже есть нервы и самолюбие, — сдержанно сказал Коптев. — Я сам страдаю, глядя, как гибнут русские люди, — добавил он, понижая голос. — Но обстоятельства плена сильнее нас. Не будьте же близоруки: Россия почти разбита, капитуляция перед Германией неминуема — три месяца раньше, три позже... Я всею душой хочу сохранить вашу жизнь и талант, но увольте от этой чести, если за это меня повесят! Я тоже хочу возвратиться к семье. А вы тут устроили сталинский агитпункт. Хотите в петлю? Ваше личное дело. Возьмите веревку и удавитесь. Но вы же тянете за собою других!

— Я считаю, господин Коптев, что вам удобнее всего не шпионить, — тогда ваша совесть будет чиста, — возразил Баграмов.— Когда ваши хозяева спросят, как вы допустили такого вредного человека мыть в лазарете полы и выносить параши, то вы скажете, что ничего про этого типа не знали. Понятно?!

— Я забочусь не об одном себе. Как русский интеллигент...

— Бросьте дурачиться, Коптев! Где, к черту, вы русский?! — оборвал Емельян. — Однако я вам за совет отплачу советом: не верьте фашистам. Советский народ победит! Год раньше, год позже!.. Хотите вернуться домой? Значит, не суйтесь, куда не зовут, а то вас не дома, а здесь же удавят наши! Я, русский советский интеллигент, считаю, что люди слишком уж «разных взглядов» России не нужны — ни до, ни после войны. Понятно?

— Относительно меня лично вы ошибаетесь, — настойчиво возразил Коптев.

— Ладно. Хватит. По-моему, между нами всё сказано! — отрезал Баграмов и вышел, теперь уже совершенно уверенный, что после столкновений с Тарасевичем и Коптевым он так или иначе будет отчислен в рабочий лагерь.

«Что же, пожалуй, оттуда будет удобнее бежать, не говоря уж о том, что в рабочей команде легче и затеряться, скрывшись с глаз этих бдительных «доброхотов»!» — подумал Баграмов...

Когда после работы сошлись санитары с разного рода съестным уловом, один из самых «оборотистых», Сашка-шофер, подошел к Емельяну.

— Отец, где ваша коробка? — спросил он.

— Что за коробка? — не понял Баграмов.

— Коробка, ну, понимаете, для табаку... Или у вас кисет?

— Ни того, ни другого, — усмехнулся Баграмов. — А у тебя что, кисет или коробка?

— Кисет.

— А, кисет! Значит, есть и табак! Оставь покурить.

— Да нет, я хотел вам в коробку насыпать, — смущенный тем, что привлек внимание окружавших, сказал Сашка. — Ну, в бумажку, что ли, отсыплю...

На следующий день другой санитар, Иван-белорус, возвратясь с обхода рабочего лагеря, молча сунул Баграмову в руку какую-то влажную тряпицу — в ней оказался кусочек сала.

Емельян был растроган этим внезапным проявлением братской заботы. Но вскоре заметил, что это относится не только лично к нему, что в последнее время вообще во всей санитарской комнате произошло какое-то общее сближение. Прежде бывало, когда ночные, вернувшись с дежурства, ложились спать, в комнате стоял постоянный шум: стучали костяшками домино, спорили из-за карт, ругались... Теперь же, если кто-нибудь вел себя шумно, ему напоминали:

— Ты что, человек?! Видишь — спят!

И голоса утихали.

Баграмов числился старшим ночным санитаром и бессменно дежурил все ночи подряд. Это устраивало его: в ночные часы он мог выбрать время, чтобы читать и писать, а днем отсыпался. Это устраивало и дежурных врачей, которые были уверены, что Емельян не заснет и при серьезной нужде тотчас же разбудит врача.

Засыпать после завтрака стало уже привычкой Баграмова.

 

Дней через десять после столкновения с Тарасевичем Емельян только успел заснуть, сменившись с дежурства, не услышал команды «ахтунг» и проснулся уже тогда, когда в санитарское помещение вошли немец-оберштабарцт, комендант лагеря, фельдфебель, унтер, Коптев и Тарасевич.

Wer ist dieser Mensch?l — спросил немецкий начальник при взгляде на лежавшего лохматого человека со встрепанной седой бородой.

Der ist russisch Schriftsteller. Er arbeitet als ein Nachtsanitater2, — живо пояснил Тарасевич.

Баграмов успел в этот момент подняться, как остальные.

«Сукин сын! Вот он со мною и рассчитался! — подумал Баграмов. — Мог бы сказать «санитар» — и все, — так нет, подчеркнул, что «шрифтштеллер»!»

Schriftsteller?! — удивился немец и обратился прямо к Баграмову.

— Как вы попали в плен? Вы были на фронте? — перевел Тарасевич его вопросы.

— Я был военным корреспондентом, — ответил Баграмов.

— Корреспондентом из плена! — засмеялся немец.— Война не для старых людей, — поучающе сказал он.

Herr Bagramoff ist nur achtunddreiBig Jahre alt3,— возразил Тарасевич.

— О! AehtunddreiBig!4 — высоко держа брови, воскликнул немец и повернулся к двери.

-------------------------------------------------------------------------

1 Что за человек?

2 Это русский писатель. Он работает ночным санитаром.

3 Господину Баграмову только тридцать восемь лет.

4 О! Тридцать восемь!

 

Команда «ахтунг» прозвучала для Емельяна как выстрел в лоб.

Его окружили товарищи, негодовали на предательство Тарасевича. Всем было ясно, что теперь уж его непременно отчислят из санитаров и «упекут» куда-нибудь в офицерский лагерь. Ночные санитары с возбуждением обсуждали этот вопрос, когда в помещение вошел Коптев.

— Господин Баграмов, знаете, что приказал оберштабарцт?! — спросил он с выражением торжества.

— Отчислить меня из санитаров и направить в рабочий лагерь, — уверенно ответил Баграмов.

— Вы всегда, Емельян Иваныч, видите в людях плохое и ошибаетесь! — укоризненно сказал Коптев. — Оберштабарцт сказал, что германский рейх довольно богат, чтобы прокормить одного большевистского писателя. Он приказал вас зачислить на врачебную добавку к пайку.

— Великая честь! — усмехнулся Баграмов.— Продукты награблены ведь у нас же, чего ему их жалеть!

Коптев выкатил свои круглые глаза и посмотрел на него как на сумасшедшего.

— Ну, знаете что!.. Коптев не закончил фразы, раздраженно пожал плечами и вышел.

— Вот так номер! — радостно воскликнул саратовский инженер.— Сорвалось! Хотел вас Паша подсидеть, да не вышло!

Неожиданная прихоть немецкого главврача была воспринята в лазарете пусть как случайный, но все же провал предательской выходки Тарасевича.

— Сорвалось у прохвоста! — с удовольствием приговаривали врачи, санитары и фельдшера, пересказывая друг другу случай с Баграмовым.

 

Если не было особенно беспокойных больных, Баграмов, пристроившись у дежурного столика, часто писал в своей тетради, которая мало-помалу обрела для него новый смысл: теперь это было не просто лирическое отвлечение от действительности, не письма, а заметки для будущей книги, может быть, даже не его, а для чьей-то еще книги о жутких месяцах фашистского плена. Это были показания живого свидетеля. Они должны были дойти до людей независимо от того, останется ли жив или погибнет их автор. Иногда в воображении Баграмова еще туманно, но рисовался и профиль книги. Однако главное сейчас было другое — факты, портреты людей, детали, слова, замечания...

Когда приходилось подняться на зов какого-нибудь больного, Емельян, засунув тетрадку в карман, подходил к нему, делал, что требовалось, а возвратясь на место, опять принимался писать.

Приземистый и коренастый санитар по пленной кличке «Андрюшка-татарин», скуластый и рябоватый, несколько молчаливый парень лет двадцати пяти, пекарь из Казани, который часто дежурил ночью с Баграмовым, вдруг подсел к нему, предложил покурить и сказал?

— Мильян Иваныч, ты не вставай к больным. Ты пиши. Кто больной зовет, я сам подходить к нему буду, а твой работа такой уж — писать. Ну ты и пиши!

Баграмов выслушал с удивлением. Никто из его товарищей санитаров не спрашивал у него, что он пишет.

— Ты, Андрей, ко всем больным подойти не успеешь,— сказал Баграмов, — вон ведь сколько!

— Когда не успеем, тогда вставай. Сам увидишь! Твой дела — писать. Ведь я понимаю — война кончатца, народ тебя спросит: какой судьба в плену был, как наших людей фашисты губили. — Андрюшка значительно поднял палец. — Может, тебя сам товарищ Сталин в Кремля зовет, спросит! — беззвучно шепнул он, и рябоватое, скуластое лицо его засветилось торжественностью.

Баграмов молча сжал руку Андрея.

После этого разговора, когда Емельян поднимался с места к больному, он каждый раз видел, что Андрюшка опередил его.

— Мильян Иваныч, ведь ты ученый! Пиши умный слово, советским людям сейчас читать. Ведь мы тут один проститутский газетка читаем! Так ведь неладна! — сказал Андрей еще спустя две-три ночи. — Большевистский газетка надо!

Баграмов остолбенел. Не очень, должно быть, грамотный казанский пекарь подсказывал ему то, до чего он гораздо раньше должен был додуматься сам! Книга книгой, большое дело, но ведь это еще когда! Он сам возмущался действительно проститутским фашистским «Кличем», в котором его приглашал сотрудничать Тарасевич, но он не додумался до того, чтобы ответить не возмущенным словом, а живым, настоящим делом на подлую провокацию Тарасевича... Баграмов почувствовал, что краснеет от стыда и волнения.

— Андрюшка! — порывисто выдохнул он, с жаром схватив руку товарища.

— Латна, латна, пиши, — опустив хитроватые черные глаза, как-то даже застенчиво остановил Андрей и торопливо оставил его, — Баграмов был в этом уверен,— поняв его состояние.

«Откуда у этого черта такая чуткость?!» — в смятении думал Баграмов.

Он волновался как в лихорадке. Как же он, писатель, как смел он сам не понять, какова его обязанность здесь! В летописцы определился! Отвел себе роль свидетеля, вместо того чтобы быть бойцом!

Минут через десять Андрей, проходя мимо, сунул ему сложенную в несколько раз бумажку и молча исчез. Емельян огляделся по сторонам, развернул листок.

На линованной косой линейкой ученической школьной страничке было напечатано настоящей типографской печатью:

«За что их повесили?» Дальше тесным петитом было набрано сообщение о повешенных в районе Жлобина партизанах, об их геройской борьбе, об уничтоженных ими военных транспортах. Листовка звала советских людей к борьбе, к сопротивлению, к организации новых партизанских отрядов, а пленных — к побегам из лагерей. В ней же рассказывалось о разгроме гитлеровцев под Москвой, о девушке-партизанке Тане, о борьбе в лесах Брянщины, Смоленщины, Белоруссии и Украины, о целых советских районах в тылу врага, о глубоком кавалерийском рейде...

Это были так долгожданные вести с родины. «Не так-то он прост оказался, этот казанский парень! Где достал? Кто эти листки печатал?! Значит, сумели сохранить типографию... Вот что творится там, за колючей проволокой!.. Прав Бурнин — только бежать! По лесам довольно гранат, винтовок и пулеметов. Во время гражданской войны партизаны доставали оружие, добывая его от беляков же в боях. Вот о чем и писать!» — теснилось в голове Емельяна.

— Читал? — вдруг шепнул над ухом Андрей минут через двадцать.

Баграмов вздрогнул, будто очнулся от сна, как влюбленный взглянул на Андрея и молча кивнул.

Андрей ловким движением зажал возвращенную Емельяном листовку.

— Теперь, значит, пиши! — подсказал он и поспешил на зов какого-то больного.

Баграмов сидел, склонясь над тетрадкой. Да-а! Надо писать не хронику человеческих страданий, а слова пробуждения! Но к чему прежде всего призывать? К побегам!

Не случайно Андрей принес эту листовку. Это в лице Андрея его, Баграмова, зовет партия. Правильно Волжак говорил, что партийный комитет в лагере должен быть. Всё в свое время: вот они присмотрелись к нему и призвали в свои ряды. «Надо бодрить измученных пленом людей, и они оживут!» — думал Баграмов.

Эти мысли прервал требовательный, настойчивый стук «хозяйской» руки разом с двух лестниц в запертые изнутри двери отделения. Андрей подскочил, не сказав ни слова, схватил со стола тетрадь и нырнул меж коек. Емельян не успел понять, что творится, когда с автоматами и револьверами пробежало с десяток эсэсовцев...

Hande hoch! — крикнул один из них, остановившись возле Баграмова.

Емельян поднял руки.

Эсэсовцы не обыскивали больных, зато перерыли все комнаты персонала. Они не нашли ничего подозрительного. Однако, окончив обыск, схватили и заковали в наручники доктора Чудесникова, Андрея-татарина, фельдшеров Митю Семенова и Слободюка и так же, как появились, внезапно ушли...

Из других отделений, как наутро стало известно, увели двух врачей и нескольких санитаров и фельдшеров, с которыми Емельян еще не был знаком.

По лазарету передавался глухой слух, что в городе захвачен партизанский штаб или, может быть, подпольный горком партии... Говорили, что накануне была немцами возле лагеря схвачена женщина, которая перебросила записку через лагерную ограду.

 

Дня через три на территорию лагеря на рассвете въехали два открытых грузовика. В них было человек тридцать, главным образом юношей и молоденьких девушек в легких светлых рубашках и платьях, иные в военном, со связанными назад руками, все под конвоем двух десятков эсэсовцев-автоматчиков. Среди арестованных было десять человек пленных из лазарета, взятых одновременно с Андреем и Митей. Машины вкатились на кладбищенский холм.

Привезенных узников конвойные стали пинками и ударами автоматов сгонять и сталкивать с грузовиков. В этот момент взошло солнце. При ярких лучах его было видно, что по блузам и девичьим платьям привезенных текла кровь. Их всех поставили над приготовленной могилой и расстреливали из автоматов; некоторые что-то кричали, но слова их прощальных выкриков не доносились до лазаретных окон...

Даже слабые больные поднялись с коек. Сотни людей столпились перед окнами, сжав кулаки в бессильном отчаянии...

Когда уехали палачи, санитары схватили носилки и понесли на кладбище умерших, чтобы поближе взглянуть на казненных. Тотчас же на кладбище опять раздались выстрелы. Фашисты туда сбежались толпой; кого-то куда-то тащили с кладбища, кого-то там били... Гитлеровцы носились и по рабочему лагерю, загоняя людей в бараки, стреляли по окнам, чтобы ниоткуда не смели выглядывать...

Санитары, которые понесли мертвых, возвратились в лазарет только более часа спустя, избитые, все в грязи и в крови. Пока им накладывали повязки, их обступили врачи, санитары и фельдшера. Они рассказали, как, подойдя к могиле, в кровавой груде расстрелянных узнали своих — доктора Чудесникова, фельдшера хирургии Федорова, библиотекаря Костю, Андрея-татарина, Митю Семенова. Заметили, что Семенов жив, сгрудились у могилы, чтобы не было видно с вышки. Им удалось Семенова вытащить наверх. Положили его на носилки, прикрыли двумя пустыми носилками. Они уже считали, что вынесли Митю с кладбища. Но только взялись за поручни, как над кладбищем, над их головами прошла пулеметная очередь с вышки.

И тут набежали фашисты из комендатуры, приказали им разобрать носилки...

Сашка-шофер, рассказывая, дрожал, как от холода:

— Снял я, братцы, носилки, а Митя в ту пору совсем, понимаешь, очнулся... понимаешь, глядит, глаза, понимаешь, открыты, моргает... Капитан, сволочь, сука, ему в оба глаза и в лоб по пуле — бац, бац!.. Повернулся к нам. Я думал — и нас постреляет, а нету боязни — такая злоба, понимаешь, взяла!.. А он пистолет в кобуру — и давай нас ногами, ногами, кого куда... Володьку, Петра Петровича, Леню... Я чувствую — в морду бьет, а боли не слышу. Как под наркозом! Митю он сам скинул в яму ногой и яму велел засыпать. А я видал, сам видал — рука у девушки в синенькой кофточке то разожмется, то снова сожмется... Понимаешь, живую зарыли... и мы, мы, своими руками!.. — дрожа, говорил Сашка.

Баграмову передалась та же дрожь, которая охватила Сашку. В окна стреляли, и он не видал всей этой картины, да и с самого начала на этом расстоянии было невозможно ничего разглядеть и понять, что творится. Но по рассказу Сашки он видел все так, словно сам был там, на кладбище.

Дважды расстрелянный Митя стоял перед мысленным взором Баграмова... Кровавая груда расстрелянных, и девушка в синей кофте с ее сжимающейся и разжимающейся рукой, и Митя Семенов с детскими голубыми глазами, в последний раз глядевшими в небо. Митя, которого он сумел выходить после тифа, каждому из первых шагов которого он радовался, как мать. Баграмов помнил, что у него остались сестренка Сима, брат Вовка, что отец его служит на железной дороге, а сам Митя любил сметану...

Все молчали. И что им было сказать? Какие найти слова? Какую выдумать месть?!

Во всех, кто слушал этот рассказ, было довольно ненависти, все они жаждали мести, но все-таки ведь ребята подняли носилки, которыми был прикрыт Митя, все-таки у них на глазах расстреляли вторично Митю Семенова, все-таки по приказу немцев они своими руками зарыли яму, в которой видели эту живую руку всем им родной безымянной девушки в синенькой кофте...

 

Когда Емельян снова сидел на ночном дежурстве в этом огромном зале, наполненном стонами, Сашка-шофер подошел к нему, молча дал закурить и, придвинувшись близко, внезапно сказал:

— Я, отец, за вас к больным подходить буду вместо Андрея, а вы, понимаете, за свое... Тетрадку вашу принесть? — спросил он.

— Ты как узнал? — удивился Баграмов.

— Андрей успел сказать Ваське-старшому, а тот, понимаете, вам не посмел, мне сказал...

— Принеси.

Сашка принес тетрадь, положил.

— Знай пиши, а уж мы тебя соблюдем, отец! — обещал он.

Баграмов знал уже, что теперь делать. Он должен был оправдать то доверие, которое ему оказал расстрелянный фашистами коммунист-подпольщик Андрей, а значит, и те, другие, которые с ним расстреляны, и те, что остались в живых, — ведь остались еще миллионы! Баграмов был убежден, что это доверие партии и ее приказ. Он вырвал лист из середины своей тетради.

«Советские люди», — написал он в заголовке. Рука от волнения дрожала. «Газета пленных бойцов. Орган советской совести и непродажной чести», — добавил он.

«Андрей, Андрей, пекарь казанский, расстрелянный красноармеец Андрюшка, спасибо тебе за ясную мысль! За то, что ты указал мне путь к настоящему делу!» — думал Баграмов.

Нескольку минут он сосредоточенно размышлял, и вдруг его карандаш побежал по бумаге.

Емельян писал. Слова были газетные, может быть стертые и плакатные, но как они жгли его самого! Он писал о необходимости сплочения советских пленных, об уверенности в победе Красной Армии над фашистами, о советской ноте ко всем державам в защиту советских военнопленных в Германии и о том, что Родина их не забыла и не отвергла, о партизанах и о побегах из лагерей к партизанам.

Когда наступило утро, Сашка-шофер подошел.

Баграмов подал готовый листок. Сашка молча читал, сдвинув брови.

— Крепенько домучилось! — одобрил он, складывая листок, и по-хозяйски убрал его в карман гимнастерки.

— А дальше что? — спросил Емельян.

— Дальше его другим почерком перепишет один человек, по отделениям пустим, другую — в рабочий лагерь, они сумеют и в город отдать, а «те» уж знают, что делать. Не нам учить! — Сашка тряхнул головой — Ты думаешь, всех расстреляли? — внезапно переходя на «ты», уверенно усмехнулся он. — Руки коротки! Не расстрелять, не повесить нас всех!

«Нас!» — повторил про себя Емельян и ощутил, что с этой минуты он участник большой и трудной борьбы, а не просто пленник, покорно влачащий рабскую долю.

К следующему вечеру крохотная газетка возвратилась к Емельяну, от руки переписанная четким печатным шрифтом. Слова, с которыми она обращалась к читателю, показались Баграмову как бы совсем не его, а новыми, жгучими, смелыми, вливающими бодрость...

— Пусть идет по народу, — шепнул Сашка и посмотрел на Баграмова так, словно понял его ощущение. — Если дойдет к кому надо, ее напечатают. Типография все же осталась цела... как я слышал, — добавил шофер.

 

Раскрытие связи пленных с партизанской организацией в городе взбесило фашистов. Кроме того, что они расстреляли группу гражданских людей и военнопленных на лагерном кладбище, они опять на телеграфных столбах по городу повесили тридцать человек заложников из местного населения.

Рабочие, которых гоняли из лагеря на работы, рассказывали, что город, и до того малолюдный, теперь будто вымер.

На неделю-другую все слухи о фронте, о партизанах заглохли. Никто не приносил в лагерь ни табаку, ни добавочных продуктов питания... Когда по вечерам возвращались рабочие команды, их коротко спрашивали: «Висят?» — «Угу», — сумрачно и односложно отвечали рабочие или молча кивали головами.

Но вот из лагеря, отстоявшего километрах в пятидесяти от города, прибыла в лазарет группа цинготных.

Они поступили в лазарет в дежурство Варакина, и Баграмову поручили составить список прибывших, осведомить новичков о распорядках лазарета и выдать старшому ведерко и черпачок для раздачи пищи.

Пока составляли список, пока закурили, Баграмов рассказывал прибывшим о врачах, фельдшерах и санитарах, о недавнем расстреле, и молчаливая настороженность, какой всякий раз в фашистском плену сопровождалось знакомство, была нарушена.

Старшой, выбранный больными для наблюдения за порядком и для дележки пищи в палате, наедине рассказал Емельяну о том, что творится в ближних районах. Говорили, что партизаны повесили девяносто немцев по дорогам и расклеили объявления, что за каждого убитого мирного жителя будут вешать троих оккупантов.

Сам старшой не видал повешенных гитлеровцев, но слышал, что в этих районах немцы не смеют ездить без пулеметной охраны и броневиков, что верстах в тридцати от города партизаны стоят по лесам отрядами, а в пятидесяти-семидесяти километрах — уже полками...

В частности, тот обоз, в составе которого привезли цинготных, был составлен из тридцати машин; впереди него шел броневик, а в машинах стояло несколько пулеметов...

Эти слухи мгновенно разнеслись по всем отделениям лазарета и вдохнули надежду. Многим теперь представлялось не так уж сложным пройти пять рядов колючей проволоки: какой-нибудь час смертельного риска, а дальше — воля! Дальше — поди нас ищи по лесам!.. И руки уже сжимали воображаемые гранаты и рукоятки наганов.

— Пора готовиться, Саша, — сказал Емельян Сашке-шоферу.— А то подтянут карательные войска, ототрут от города партизан, тогда будет труднее.

— На час опоздать — и в год не воротишь! Знать, пора поворачиваться! — поддержал Баграмова и Волжак.

— Эх, отцы! Кабы Андрей, да Митя Семенов, да те, кого тогда с ними убили, — весь лагерь ушел бы в лес! Ну, крепись! Завязался с волей еще один узелок. Невелик, да крепко затянут! Успеем, уйдем, отец! — уверенно заключил Сашка.

— Скоро? — с надеждой спросил Баграмов.

— Погоди, в рабочий лагерь схожу, там скажут, — таинственно пообещал Сашка.

 

Шел май сорок второго года.

Тысячи людей за зиму согнал в могилу голодный отек, сжег сыпняк, задушили плевриты, прикончил туберкулез. Из лазаретных больных остались в живых после тифа и воспаления легких самые сильные и жизнеспособные. Все больные, уже способные подниматься с коек, с помощью санитаров, а то и сами помогая друг другу, теперь спускались в лазаретный двор погреться на солнышке, веря в его целящую, творную силу. Они расстилали наземь изветошившиеся шинелишки и долгими часами лежали и сидели, недвижные и бессильные, вовсе молча или вяло ворочая языком, чтобы поделиться далекими воспоминаниями. Эти нечеловечески бледные люди были подобны картофельным клубням, промерзшим за зиму в плохо укрытом подвале: в безжизненных белесых ростках, которые все-таки появились, гнездятся какие-то признаки жизни, но клубни превращены в осклизлую, бесформенную массу, и, кто его знает, смогут ли они продлить жизнь зародышей, пока она поокрепнет...

В их истощенных мозгах редко-редко рождалось какое бы то ни было представление о будущем, потому что всякая мысль о будущем — это есть проявление фантазии, а фантазия сама по себе уже признак активной жизни, призыв к действию. У этих людей были в большинстве только воспоминания прошлого, и о прошлом они разговаривали как бы в инстинктивном стремлении расшевелить способности обескровленного голодом и болезнями мозга и возвратить свою мысль к жизни. Так часовщику толчком маятника иногда удается пустить в ход казавшуюся уже безжизненной систему пружинок и шестерен...

Люди эти за осень и зиму прошли уже через столько смертей и мук, что неспособны были кривить душой перед собой и друзьями. Они хотели понять и осознать только правду. Они искали не оправдания в глазах товарищей, но объяснения непонятных и роковых событий, которые привели их в плен.

Собственная неугомонная совесть даже в тифозном бреду терзала их сознанием бессилия перед врагом в такое трудное для родины время. Ведь они честно бились с врагом, поднимались в атаки, одолевая животный страх, прижимавший тела к земле; они шли на танки, на дзоты, проходили через минные поля, стояли с пятизарядными винтовками против автоматов, ротами против полков, не сдавались, но были сломлены. Как же и кто тут виновен? Шаг за шагом складывая сотни свидетельств с разных фронтов и участков, они все равно не могли найти объяснения...

...Балашов в сопровождении Баграмова тоже спускался во двор и лежал рядом с другими на солнцепеке. Он поправлялся физически, и та же тоска глухо томила его, но он был еще слишком слаб и почти не вступал в беседы, больше слушал чужие рассказы, слушал, пока его истощенный мозг цепенел и он, разогретый солнцем, засыпал до обеда...

 

 С наступлением тепла немцы «улучшили» лагерное питание. Ледники на городской скотобойне оказались за зиму не обеспечены льдом. Там начала тухнуть требуха. Ее уже невозможно было посылась на колбасную фабрику, но, вместо того чтобы вывезти на свалку, ее отпускали на кухни военнопленных. В котелках чаще стало появляться «мясо». Когда баланду вносили в помещение, запах падали распространялся по лазарету. Это было новое издевательство фашистов. Однако же жадные после болезни организмы всасывали и впитывали каждую каплю любого растворимого и усвояемого вещества. Хотя и «увеличенный», однако по-прежнему обкрадываемый немцами и поварами паек не давал ощущения сытости, и потому, преодолевая отвращение, пленные ели это гнусное варево. Оно не вызывало желудочных заболеваний, и, как ни трудно это себе представить, под солнечным теплом, на второй неделе такого «усиленного» питания Балашов, как и многие другие, начал чувствовать, что силы его прибывают, что он крепнет.

Уже день за днем Иван неотступнее возвращался мыслью к побегу из плена. Он уже с горечью сожалел о том, что, когда его посчитали умершим, с него сняли старое обмундирование, в брюках которого, в особом секретном карманчике, были зашиты часы. Иван хранил их только как память отца. Они уже давно не шли. Но, замышляя с Чернявским побег, Иван всегда думал о том, что золотые часы помогут откупиться от полиции или будут в пути кормить. Теперь же приходилось надеяться только на свои силы и ловкость.

В мае, июне до лагеря все чаще стали доноситься взрывы авиабомб и удары немецких зениток. В окнах вздрагивали последние стекла. На целые ночи фашисты выключали освещение, опасаясь налетов советской авиации.

Всех взбудоражило. Всем стало тревожно хорошей, бодрой тревогой. Ночами, глядя на горизонт, который мигал зарницами, все были готовы видеть в зарницах отсветы боя.

Даже больные с отеками ног не теряли надежды уйти.

— Куда же, брат, ты доберешься! — рассудительно сказал одному из таких Емельян. — Ты ведь даже во двор не можешь спуститься без отдыха.

— Чудак! — возразил больной. — Помирать-то мне нешто охота! Через силу, а доберусь. Ведь все изговелись мы тут! Сальца недельку покушаю, да молочка, да яичек — и силы обратно найдутся. Через недельку винтовку возьму и гранат с десяток — не тяжко мне будет, — говорил он с такой уверенностью, будто «сальце» и «молочко» вместе с винтовками и гранатами были на всех беглецов приготовлены просто по ту сторону проволочной ограды...

После одной такой непроглядной ночи с затянувшейся воздушной тревогой Балашов с самыми первыми лучами солнца, еще до завтрака, вышел из помещения.

«Если наши бомбят здесь фашистов, — думал он, пригретый утренним солнцем, полулежа на кучке песка, — значит, летом пойдет наступление Красной Армии. Значит...» И ему уже рисовалось, как он бежит из плена...

— Пардон, молодой человек! — раздался над ухом Ивана насмешливый голос.

Балашов вздрогнул.

Рядом с ним на песке сидел санитар Рогинский.

...Когда Иван, принятый за умершего, был вынесен в мертвецкую, ведавший мертвецкой санитар Юзик Рогинский, «главшакал», как насмешливо и дружески называли его прочие санитары, приняв мертвеца, приготовил его, как других» «по немецкому обычаю», к погребению, то есть снял с него всю одежду и обувь.

Все снятое с умерших являлось «неофициальным», но признанным доходом Рогинского. Свой табак, а иногда и буханку хлеба он получал из доходов от обуви и одежды, снятых с мертвых и через рабочие команды проданных населению. Большинство покойников в списках, которые Юзик подавал экономным немцам, числились босыми.

Можно было представить себе, как «главшакала» обрадовали массивные золотые часы Балашова. Это было невиданное в плену сокровище. Конечно, Юзик не стал спешить с их продажей. Тут все было нужно продумать, как в крупной коммерческой операции...

Юзик Рогинский прошел по крайней мере через дюжину советских тюрем. Он был профессиональным вором, которого знали многие специалисты-криминологи. Лет тридцати пяти, сухощавый, тонкий, с правильными чертами лица, без всяких «особых примет», с мягкой насмешливостью речи и плавными движениями, это был настоящий «артист» своего профессионального дела и вечерами в санитарской комнате забавлял сотоварищей ловкими фокусами. Он, вероятно, мог бы быть иллюзионистом, жонглером, карточным шулером, но предпочитал всему этому свое основное призвание — так сказать, «кражу для кражи».

 

Перед войною, отбыв очередной срок тюрьмы, Рогинский сразу попал в армию и стал удачливым разведчиком, но однажды в глубоком тылу у фашистов соблазнился бутылкой «трофейного» коньяку и попал в плен...

Он понимал, что зимой бежать из лагеря трудно, и сам готовился выйти летом. Золотые часы могли очень помочь в пути; Рогинский подумал об этом так же, как Балашов.

Но когда Балашов прославился как воскресший мертвец, в Рогинском заговорила его воровская совесть. Он сберег часы до выздоровления «покойника». Однако же, видно, долго еще был не в силах с ними расстаться...

— Молодой человек, пардон, извините за беспокойство, не ваша вещица? — фиглярски спросил Юзик и щелкнул крышкой часов.

Балашов взглянул и чуть ли не закричал, потянувшись рукою:

— Моя!

— Могу и сам подтвердить этот факт под присягой, а если хотите, можете мне поверить на «честное пионерское», — сказал довольный Рогинский, отстраняя, однако, от Ивана часы. — Сувенир от супруги, бесспорно?

— Мать подарила, — сказал Балашов, не желая входить в объяснения.

— Тем более, так сказать, преклоняюсь! «Им не забыть своих детей, погибших на кровавой ниве!» Извольте принять вторично сей дар, на этот раз от слепой судьбы, — заключил Рогинский, торжественно отдавая часы.

— Спасибо, — ответил Иван и растерянно ощутил на своем лице давно позабытое блуждание улыбки. Он даже оторопел от этого ощущения, которое было как будто новым, еще одним признаком возвращения к жизни... Да, к жизни, к самому чувству жизни!.. И, прислушиваясь к себе, к собственным переживаниям этой минуты, он так и застыл с улыбкою на губах и с часами в руке.

— Спасибо! Такое спасибо!.. — повторил он.

— Силь ву пле! Рад служить! — раскланялся Юзик и вдруг скорчил свирепую рожу. — Не пялься, раззява! Живей прячь! — глухо рыкнул он. — Полицейский увидит — угробит!

Балашов поспешно зажал часы в кулаке.

— Адью. Всегда к вашим услугам! — заключил Рогинский, шутовским движением приподняв пилотку, как шляпу, и с достоинством удаляясь.

...Еще зимой Рогинский и Сашка нашли у одного из умерших хорошую карту Белоруссии. Она была слишком громоздка, и Баграмов ее «облегчил», продумав маршрут побега и вырезав полосу с запада на восток шириною около двадцати километров на случай, если бы обстоятельства заставили отклоняться в ту или другую сторону от основного пути. Эту карту, свернутую в рулон, Рогинский припрятал в мертвецкой под кучей рухляди, снятой с покойников, в безобразно растоптанном рыжем валенке, на который никто не мог бы польститься. С наступлением теплых дней то Саша, то Емельян, то Рогинский все чаще и чаще стали уединяться в мертвецкой, куда обычно никто не входил. На случай, если придется уничтожить карту, они старались изучить на память подряд все селения, рощи, болотца, высоты, проселки и речушки. Запомнить все это было не так легко, но, занимаясь систематически, Баграмов уже почти изучил карту, особенно тех мест, где, как говорили, лес кишит партизанами.

Еще прошлой осенью Рогинский артистически прорезал лагерную проволоку под самой пулеметной вышкой, ловко замаскировал проход, и в темные осенние ночи он ухитрялся несколько раз выходить из лагеря, обкрадывать квартиры лагерного начальства и до утра через свой прорез возвращаться, принося с собой сало, колбасу, хлеб, яблоки, водку, удивляя всех, даже пугая опасением: не за предательство ли он получает мзду от фашистов? Немцам же и в голову не приходило искать вора в лагере.

Почему-то проникшись доверием к Емельяну, Рогинский открыл ему эту тайну.

— Через проход, как говорится, славного имени Юзефа Рогинского и вы подадитесь на волю, папаша писатель. Только уж прежде, пардон-извиняюсь, бесспорно, я сам проскочу. Почтение к старшим тут, папаша писатель, не входит в программу концерта: можете мне с непривычки проход завалить! — пояснил Рогинский.

План, который возник у Баграмова, заключался в том, что два-три человека выходят в побег без всякого промедления, чтобы связаться с партизанами и договориться с ними о помощи, потом они возвращаются в лагерь и все готовятся, чтобы в условленный час удариться на прорыв из лагеря партизанам навстречу.

— Вот сердце-то сердцу вести дает! — воскликнул Сашка, когда Баграмов с ним поделился идеей. — Мы с капитаном сегодня о том же говорили, отец. Еще бы в рабочем лагере с одним человечком нам перекинуться словом. Лазарет — он ведь что! В рабочем ведь лагере главная сила!

Через несколько дней — это было начало июня, — когда Емельян сидел за картой, в мертвецкую вошел Саша.

— Всё, отец! Искал вас, искал! Понимаешь, могу уехать за дровами с рабочей командой... Как в воду смотрели фашисты, кого посылать! — усмехнулся он. — Сутки будем стоять на погрузке. Неужто за сутки минутку не выгадать!

Они обнялись.

— С капитаном Володей контакт, понимаешь, держите. Через рабочий лагерь вам все сообщат, если буду цел, — обещал Саша.

Баграмов бросился к окну в коридоре и с жадностью, неотрывно смотрел, как выехали из лагеря два грузовика с десятком рабочих кухни и с санитарами других отделений и как они скрылись вдали на прямом шоссе...

«Как он доберется до партизан, как сумеет их уговорить на освобождение лагеря, лежащего у самой окраины города? Счастливец, Сашка!» — думал Баграмов...

— Да, дрова готовит Сашок! — произнес многозначительно капитан Володя за ужином.

— Это малый толковый, он дров наломает! — ответил Волжак.

— Аж щепки пойдут лететь! — добавил Иван-белорус, с таинственным лукавством намекая и о своей догадке, что Сашка уйдет к партизанам...

Емельян заступил на ночное дежурство. Больные еще не затихли, кое-где собравшись на койках в кучки, шептались; кто-то задушевно рассказывал сказку, другие говорили опять все о тех же боях с фашистами, вспоминали о семьях, а то просто дышали свежим ночным ветерком, тянувшим через открытые окна здания. Внезапно раздался отчаянный стук у входных дверей. С таким стуком ворвались немцы на обыск, когда забрали Андрея, Митю Семенова и других.

Баграмов оторопело выглянул в коридор.

Через входную дверь впустили Сашку-шофера, которого привел в отделение немецкий солдат. Сашка понуро прошел мимо Баграмова и вошел в санитарскую комнату, Баграмов — за ним.

Сашка отчаянно швырнул на нары фуражку и вещмешок и тяжело опустился на табуретку. Еще никто из санитаров не спал. Все повскакали с мест. Многие были в одном белье, окружили его.

— Откуда так скоро? Что стряслось? Почему воротился? — накинулись на него с расспросами.

Сашка присел к столу, рассыпая по столу крошки махорки, волнуясь, свертывал папиросу. Трое-четверо наперебой протянули ему огня, понимая, что он не начнет рассказ, пока не затянется крепким, дерущим горло дымом белорусского самосада.

— Понимаете, едем. Кругом зелено. Леса, хлеба... — начал он свой рассказ. — Волей пахнет! И воздух другой, ей-богу! Километров так с шестьдесят уж — стрельба! Пулеметы, мины... У нас аж ушки привстали. А солдат, понимаешь, по-своему понял, смеется: «Рус, не бойся! Это золдатен штудирен; пук-пук!» А мы, понимаешь, локтями друг другу бока протыкали: мол, слышишь? Уж слышу, мол, слышу! Проехали лесом — да к переправе... Вдруг пули — дзю-дзю! — и минометом как даст, как даст... А вокруг-то по лесу ды-ым! Какой там «штудирен»! Вдруг навстречу нам из кустов, понимаешь, фельдфебель выскочил. «Хальт! — кричит. — Хальт!» Пистолет направляет. Шоферы — стоп. Слышим, вокруг пулеметы — та-та-та-та-та! — торопливо рассказывал Сашка дрожащим от волнения голосом. — Глядим — мост сожжен. По той стороне реки — партизаны, по нашей — фрицы. Партизанские пули — тю-тю!.. Вот тебе и «штудирен: пук-пук»! Немцы упали — да по кустам. А нам, понимаешь, вроде стыдно — рядом с фашистом на брюхе ползти от советской пули... Ну, мы с Володькой из хирургии и так отошли за куст: все-таки, понимаешь, примут еще за немцев, издалека-то не видно, угробят — и точка!.. Минут через двадцать под автоматами нас посажали обратно в машину — да в лагерь... Солдаты болтают, что это в лесах боевые учения и никаких партизан. А мы, дураки, небось!.. — Саша умолк, высек огня, зажег потухшую папироску. — Эх, кабы сутками раньше! Нас бы там партизаны отрезали. Мы бы уж сами теперь с винтовками были! — горько добавил он.

— Дорогу запомнил? — спросил его позже Баграмов.

— Я шофер! — с достоинством отозвался тот.

Сашкин рассказ пролетел по всему лазарету. Он взволновал и больных. Спали плохо. Всю ночь шептались, бродили в уборную. Кучками сидели на койках вблизи окошек.

Наутро Иван Балашов подошел к Емельяну.

— Емельян Иванович, знаете, а у меня есть компас, — шепнул Иван. — Как услышал про партизан, силы прибыло!

— А выдержишь, Ваня, дорогу? — предостерег Емельян.

— Говорят, всего верст пятьдесят. Добредем! — уверенно отозвался Иван.

— Ну, готовься. Ходить ведь отвык. Тренируйся. Хоть по двору больше топчись, сил наращивай...

 

Доктор Варакин держался с Волжаком и со Славинским; конечно, они тоже готовились в дальний путь...

Наступил июнь. Из рабочего лагеря непременно по разу, а то и по два в неделю раздавались ночами выстрелы и свистки: более крепкие люди начали уходить.

Никого не смущало, что одного из них насмерть загрызли собаки между двумя рядами ограды. Никого не страшило, что трое были свалены пулеметными выстрелами с вышек, а еще двое убиты уже на улицах города. Тяга к побегам, казалось, стала еще неодолимее. Нервы у всех напряглись до предела...

В середине июня по лазарету прошла комиссия, возглавляемая генералом и немецким врачом. Они особенно задержались в отделении инвалидов, требующих ухода, — безногих, безруких и паралитиков. По отъезде начальства Тарасевич вызвал врачей из всех отделений лазарета.

— Господа! Полностью небоеспособные инвалиды по приказу командования направляются в особые лагеря, где будут жить под охраною инвалидов же из немецких солдат. Нам приказано завтра составить их списки, — сказал Тарасевич.— Прошу, господа, подходить осторожно к этому делу, — предупредил он. — Под потерей боеспособности разумеется невозможность участвовать в бандитизме.

— У нас тут пленные красноармейцы, а не бандиты, герр арцт Тарасевич! — перебил возмущенный Варакин. — Если вы имеете в виду советских партизан, так извольте по-русски и выражаться!

— Выражайтесь, как вам угодно, только не здесь! — сдержанно возразил Тарасевич. — Я имею в виду, господа врачи, что человек, например, с ампутированной ногой в армии признавался бы полностью потерявшим боеспособность. В неорганизованной банде...

— Позор! — выкриком перебил Славинский.

— Герр арцт! Советские врачи могут уйти с вашего совещания, если вы не откажетесь от ваших фашистских выпадов! — не выдержал снова Варакин.

— Господина Варакина и господина Славинского я от участия в отборочной комиссии освобождаю! — не повышая голоса, объявил Тарасевич. — Господ врачей, членов комиссии, в сомнительных случаях прошу обращаться лично ко мне. В случае нужды мы составим консилиум, — заключил он.

Варакин и Славинский пошли к выходу. Из солидарности с ними вышел Любимов. Однако другие врачи остались на совещании.

— Ох, Михаил, донкихотствуешь, братец! — сказал Варакину в коридоре Любимов — Паша на тебя так глазом повел, что у меня вчуже скрипнуло сердце.

— Бог не выдаст, свинья не съест! — отшутился Варакин. — Надо же было кому-то одернуть фашистского холуя!

Списки инвалидов были составлены в течение суток и проверены Тарасевичем лично. На другой день за калеками прибыли в лагерь грузовые машины.

Инвалиды в слезах прощались с земляками и с друзьями, которые помогали им в их беспомощном состоянии.

Как только грузовики с инвалидами выехали за ворота лагеря, старший переводчик комендатуры через полицию вызвал на плац построения Варакина, Славинского и Любимова, а с ними десять человек фельдшеров. Им объявили приказ оберштабарцта, что ввиду сокращения числа больных в лазарете их отправляют на работу в Германию.

Баграмов видел растерянность и волнение, охватившие их, когда гестаповец объяснял, что им оказана великая честь и доверие.

Лица отправляемых осунулись и потемнели, когда, окруженные товарищами, они собирали свои пожитки.

— Как же ты так?! Как же ты так угодил, Михайло Степаныч! — горестно сокрушался Баграмов, своим сочувствием еще более растравляя рану Варакина.

— Ничего, Емельян Иваныч! Что-нибудь на этапе сообразим,— бодрясь, возразил Варакин. — Вам желаю удач во всех ваших замыслах. Увидите Анатолия — передайте привет, расскажите о моей незадаче.

Обнявшись с Баграмовым, Михаил повернулся к скрывавшему слезы Волжаку.

Волжак просил немцев отправить его вместе с Варакиным. Но твердый поименный список был уже составлен. Ему отказали...

На ночном дежурстве работали в те сутки Волжак и Саша. Проходя мимо Баграмова молча, как обычно, шофер «подбросил» ему на дежурный столик его тетрадь. Но Емельян не сразу взялся за работу.

Что вдруг в самом деле вот так же скомандуют построение, всех санитаров на вокзал, по вагонам — и повезут на запад?.. Как Варакин рвался и мечтал о побеге!..

— Эх, Варакин, Варакин! — вздохнул Емельян.

Летнее наступление Красной Армии что-то не начиналось. А как его ждали! Но фашистские сводки и даже слухи из города не приносили желанных вестей. Бои разгорались то на Центральном, то на Украинском фронте, то вдруг у Керчи, то снова на Украине.

И советский народ и фашистская армия словно только примеривались и готовились к схватке, еще не вступая в серьезные битвы, не обнаруживая настоящих намерений. Ведь пленные ждали, что за лето фронт продвинется если не к Минску, то хотя бы к Смоленску — все будет ближе добраться.

А вдруг планы командования окажутся совершенно иными! Вдруг главное советское наступление пойдет с юга, чтобы отрезать фашистов, забравшихся так глубоко на наши земли!.. Так, выжидая, ведь можно опять дотянуть до зимы, а вторую такую страшную зиму не вынести никому. Даже самые крепкие, все погибнут...

Баграмов представил себе ежедневные похоронные вереницы носилок из всех отделений на лагерное кладбище, как было зимой.

Прав был Бурнин, главное — это побег!

Ждать, когда подойдут партизаны к городу, было бы неразумно и гибельно.

«Советские люди». Орган советской совести и непродажной чести», — писал карандаш Баграмова на листке, вырванном из тетрадки. Он вывел старательно: «№ 2».

«Бегите, кто в силах! Родина ждет вас в ряды бойцов».

В тот же день, как отправили из лагеря Варакина и его товарищей, несколько человек санитаров было отряжено на машине в лес для заготовки еловых и сосновых веток, из которых настаивали в лазаретной ванне антицинготное пойло.

Немцы солдаты, попавшие в лес, не спешили вернуться в лагерь. Они предложили и русским санитарам посидеть, покурить в лесу, отдохнуть.

— Скоро вас всех повезут в Германию, там пища другая, — дружелюбно сказал солдат, утешая пленных.

— Какая же пища? — спросил переводчик. И солдат пояснил, что там будет шпинат, будет брюква, и цинга прекратится.

— Витамин! — со смаком и гордо воскликнул солдат, словно капуста, и шпинат, и брюква были созданием «германского гения».

— А когда нас туда повезут? — насторожившись, спросил переводчик.

— Через неделю, а может, через месяц... Не знаю. Оберштабарцт говорил с гауптманом... Скоро, скоро! — «утешил» солдат.

Они возвратились в машине, груженной хвойными ветками. Манящий запах леса наполнил палаты. Он несся с кухни, из ванной комнаты, распространялся по коридорам.

Вечером Сашка успел рассказать Емельяну о разговоре санитаров с солдатом.

— Тут-то родная, своя землица, а из Германии небось не легко добираться до фронта! — сказал Сашка.

— Да, надо спешить, Сашок, — согласился Баграмов.

И теперь он в своей газетке рассказывал о ближних, по слухам, боях партизан с фашистами. Грузчики, работавшие на станции, узнавали от железнодорожников, где происходят крушения воинских поездов. От грузчиков в лазарет приносили эти сведения санитары.

Нет нужды писать «бегите в эти районы». Надо лишь подсказать, что в этих районах идут бои. Каждый и сам догадается. Надо только сказать, что под откос летят эшелоны снарядов, что полицию вешают на деревьях, что на шоссе разбивают машины...

«Родина ждет вас на фронт. Вы нужны ей, бойцы, командиры! Жены, матери, дети ждут вашей защиты. Бегите! Лучше смерть от пули в побеге, чем смерть от голода в лагере...

Есть слух, что всех пленных хотят увезти в Германию. Там нас ожидает голодная смерть, в рабстве, вдали от родины!»

Слова, которые Баграмов писал, разжигали его самого, рисовали перед его воображением путь, уводящий в леса, где советские люди в неравной борьбе в тылах у врага помогают армии бить фашистов, путь, ведущий через разоренные села и города к фронту, где родина копит силы для смертельного удара по гитлеровцам.

 

Глава седьмая

 

И в рабочем лагере летом жить стало тоже полегче: и само по себе тепло сохраняло людские силы, и та же протухшая требуха, которую продолжали варить на лагерной кухне, подкрепляла изголодавшихся пленников.

Встревоженные ростом числа побегов из лагеря, немцы стремились теперь разъединить сдружившихся за зиму людей и для того без конца перетасовывали отдельные рабочие команды.

После истории с Зубовым, а затем самоубийства старого инженера Лермонтова немцы уже не ставили больше «комбата» из пленных обитателей того же рабочего барака.

За распорядками, за расстановкой людей по рабочим командам и отправкой на работы наблюдали «коменданты» бараков, которых теперь назначал «русский комендант полиции» — Мотька. Это все была беспощадная и корыстная сволочь.

Чтобы остаться вместе в рабочей команде, Бурнину и Сергею приходилось изворачиваться, хитрить, комбинировать, во время работ выменивать у жителей сало для коменданта барака...

У них было все припасено к побегу — ножницы для колючей проволоки, сухари, небольшой запас сала, крепкая обувь, ватники, гражданские цветные рубахи и пиджачишки. Свято берёг Анатолий и прощальный подарок старого военинженера — компас. Оставалось зайти в лазарет, проститься с Варакиным и попросить у него на дорогу маленький аптечный пакетик на случай ранения или болезни да поджидать подходящего времени, темной ночи, лучше всего — с воздушной тревогой, которая загоняла немцев в убежища.

Режим рабочего лагеря изменился: теперь позже темнело, и пленникам разрешалось, пока было светло, то есть до самого сна, сидеть вне бараков или находиться в чужом бараке.

Под закатным солнцем, на разогретом за день песке лагерной площади, пленные сидели такими же кучками, как, бывало, зимой у коптилок в бараке, занимаясь каждый своим ремеслом, силясь из ничего получить хоть какой-нибудь заработок.

Бурнин, который успел уже заработать здесь прозвище Толя-сапожник, а у немцев-солдат — «гроссшумахер»1, трудился над починкою пары сапог, принесенных санитаром. Он сидел в одиночестве, так как его «колхоз» в тот вечер как-то разбрелся в разные стороны.

— Закурим, товарищ! — сказал, опускаясь на землю возле него, старшой железнодорожной команды с парой ботинок в руках.

-----------------------------

1 Большой сапожник.

 

Этого сероглазого, с дружелюбной улыбкою, еще молодого человека богатырского сложения Бурнин видел издали ежедневно. Но им никогда не случалось сойтись и заговорить.

Анатолий поднял глаза.

— Посмотрите насчет починки, — сказал тот, протянув свою обувь.

Бурнин отложил работу и взялся осмотреть заказ.

— Товарищ майор, — тихо заговорил заказчик, — не удивляйтесь моей откровенности: кому-нибудь из нас надо же было начать, а то так и будем вразброд, а нам срочно надо сплотиться. Я — капитан артиллерии.

— Очень приятно, что вы капитан. Но я — рядовой боец, — возразил Анатолий.

— Вот это как раз и не важно, — ответил его собеседник.— Пожалуй, тут звания не играют серьезной роли. А разговора нам с вами все равно не избегнуть, — упрямо добавил он.

— Так в чем же сплотиться? — спросил Бурнин, ковыряя ногтем подошву принесенного ботинка.

— Нашей команде стало известно, что весь лагерь будет отправлен в Германию. Мы решили «нах Дойчланд» не ехать. А вы?

— Без закурки тут ничего не решишь, — сказал Анатолий, косясь направо-налево, нет ли свидетелей разговора.

Он отложил ботинки и молча начал свертывать папиросу.

— Так как же? — спросил капитан.

Анатолий пожал плечами. Сказать или не сказать капитану, что лично для него предстоящая отправка в Германию уже не играет роли? Может быть, этот парень собирается звать его с собою в побег? Что же, крепок, здоров, в железнодорожной команде ребята все крепкие!..

Эта команда — сильные, ловкие люди — всегда вызывала общую зависть тем, что, так или иначе, на работе все они ухитрялись добыть добавку к лагерному питанию.

«Небось у него и запасец хороший к побегу,— подумал Бурнин. — Но если он ждет, что я с ним пойду один, без Сергея, то пусть не старается! Вот если он согласится третьим быть в группе с нами двоими, то дело иное!..»

— Вы же, товарищ, не просто пришли за советом, ехать или не ехать! — сказал Анатолий, закурив папироску. — У вас есть предложение? Начали — так кончайте!

Он опять покосился по сторонам и взял в руки ботинки, делая вид, что осматривает заказ.

— Послезавтра пойдет эшелон, в котором будет увезено триста человек. Через неделю возьмут еще триста. Значит надо спешить за ворота, — сказал капитан.

Анатолий без слов протянул ему руку.

— Нет, вы слушайте дальше, — продолжал его собеседник. — Партизаны придут нам на помощь. В момент нападения партизан мы пойдем на прорыв из лагеря. Надо готовить людей к прорыву. Согласны? За вами связь с лазаретом — с врачами и санитарами...

Бурнин смотрел на него ошалело. Он собирался просто уйти в побег, уйти с испытанным другом, с Сережкой, которого полюбил, с которым готовился и которому верил. Он был готов включить в группу и этого капитана. Но о массовом броске на прорыв, о связях лагеря с партизанами он просто не думал... Не авантюра ли это? Люди погибнут напрасно...

Анатолий молчал.

— Что же вы? Не согласны? — спросил капитан в нетерпении...

— Трудно решать, — возразил Бурнин. — Ведь голые руки. Лопаты да ломы — вот все и оружие... А тут пулеметы и автоматы... При неудаче весь лагерь ведь будет расстрелян... Ведь люди!..

— В нашей команде есть пять гранат, — сказал капитан. — Конечно, не много, но если их экономно расходовать... Одну — по главным воротам, две — в ближние пулеметные вышки, две — на прикрытие... А может быть, в лазарете найдется оружие?

M-м... да! — произнес Анатолий. — Неожиданно это. Мы с другом завтра собрались в побег... Ваш план, конечно, все дело меняет.

Капитан хотел что-то еще ответить, но в это время раздались свистки полицейских — отбой. После свистков уже всякое движение прекращалось. Обращать на себя внимание было опасно.

— Завтра после работы ответ. Меня зовут Павел. Пока.

Бурнин едва ответил согласным кивком головы, как его собеседник исчез в толпе людей, торопливо расходившихся по баракам...

Анатолий тотчас же, как легли спать, сообщил о своем разговоре Сережке.

— Вот это да, товарищ майор! Вот это порядок! — восторженно зашептал Сергей. — Не просто вдвоем к партизанам, а целым лагерем. Здорово, а!

Прошло минут десять, и снова Сергей повторил:

— Это здорово!

— Спи ты, черт, не болтай! — останавливал друга Бурнин.

Но сам он тоже не мог спать спокойно. Бурнин мучился сомнениями. С одной стороны, на нем лежал долг старшего командира — принять участие в руководстве боевой операцией бойцов Красной Армии. С другой стороны, все оружие — пять гранат, ломы, лопаты да кирпичи... Даже если удастся снять два пулемета с вышек... Нет, два пулемета — это уже кое-что... И партизаны, конечно, будут с оружием... Значит...

Но Анатолий не мог прийти к выводу.

С утра увидать Сашку-шофера или варакинского Кузьмича подкараулить у кухни Анатолию не удалось. До работы продолжить какой-нибудь разговор с кем бы то ни было не осталось времени. А на работе в тот день все опрокинулось.

При перекурке солдат-конвоир добродушно окликнул Анатолия:

— Эй, шумахер! — Он предложил сигаретку и сообщил: — Nach Deutschland! Unser Komando alles nach Deutschland!1 Ту-ту-у! — радостно пояснял солдат, изображая гудок паровоза, полагая, что пленные тоже должны радоваться. — Und ich zusammen... Ту-ту-у! Nach Deutschland! Zwei Wochen zu Hause!2 — показывал он два пальца, счастливый своей солдатской удачей.

— Хаст ду фрау унд киндер?3 — как ни в чем не бывало спросил Бурнин.

Ja, ich habe. Schone Frau und zwei Kinder4, — охотно болтал немец.

— Гут! — воскликнул Бурнин с сочувствием. — Унд вирст ду мит унс цузамменфарен?

Ja! Ja! Zusammen.

— Морген?

Ja, morgen, nachmittag5, — радостно подтвердил солдат.

«Всё опрокинулось! Скрыться пока в лазарете? Удержаться там?» — мелькнула мысль у Бурнина. Но это значило оторваться от Сергея, которого в таком случае завтра отправят в Германию... Не годится!

----------------------------------------------------------------------

1 В Германию. Вся наша команда в Германию!

2 И я вместе с вами в Германию! Две недели дома!

3 У тебя есть жена, дети?

4 Да! Красивая жена и двое детей.

5 Значит, ты с нами едешь?

 

— Да, с вами

— Завтра?

— Завтра, после обеда.

Конец работы приближался мучительно медленно. Путь в лагерь невероятно затянулся. Если бы могли, Анатолий с Сергеем пустились бы с работы бегом. Ведь на их обязанности лежало теперь передать в лазарет все, что было сказано капитаном из железнодорожной команды.

Переводчик, которому Бурнин несколько раз в течение дня пожаловался на боль в животе, сразу направил Бурнина в лазарет.

По знакомой лестнице поднимаясь на третий этаж, Анатолий встретился с Волжаком.

— Анатолий Корнилыч! Мишу-то ведь в Германию увезли, вы слыхали?! — горестно воскликнул Волжак.

— Увезли?! Когда же? — поразился Бурнин.

— Да утром вчера. Трех врачей, — пояснил Кузьмич.

— Вот тебе на! Даже не попрощались!.. Эх, Миша! — воскликнул Бурнин. Он был так огорошен внезапностью этого сообщения, что повернул было по лестнице вниз, позабыв обо всем прочем. Только пройдя с Волжаком три-четыре ступеньки вниз, он спохватился, что должен немедленно увидать Баграмова.

Увидев озабоченного, встревоженного Анатолия, Баграмов развел руками.

— Да, вот так неожиданно получилось, Анатолий Корнилыч! Вызвали — и на этап! — сказал он, имея в виду отправку Варакина.

Бурнин перебил:

— Нашу команду завтра после обеда тоже угонят в Германию, Емельян Иваныч. А тут намечается очень серьезное дело. Через неделю, а может быть, раньше на лагерь нападут партизаны. Свяжитесь сегодня или завтра с «вагон-командой», там человек есть...

— Анатолий Корнилыч, но я ведь вас могу немедленно уложить в лазарет. Среди врачей есть надежные люди,— охваченный волнением, сказал Емельян.

— Не могу оставить товарища. Друг у меня в команде,— возразил Анатолий.

— Я пошлю санитара и фельдшера за вашим другом. Всех-то, конечно, не могут врачи избавить от этой отправки. Досадно же, черт, когда до такого дела осталось несколько дней! Как же можно уехать так просто, как будто мы скот, который увозят...

— Не беспокойтесь, — сказал Анатолий, благодарно сжав руку Баграмова. — У меня к вам только одна просьба: пару бинтов, йод, марганцовку... ну что там еще может быть нужно... — Анатолий смешался, не решаясь вымолвить вслух слово «побег», может быть даже из суеверия, как охотник не любит заранее говорить, что идет на зверя.

— Ах, вот что! Я мигом! — еще более взволновался Баграмов.

Он побежал куда-то по коридору. Бурнин его ждал в нетерпеливом волнении. И только минут через двадцать Баграмов вынес ему крохотный сверток дорожной аптечки.

— Как же с ним связаться в «вагон-команде»? — переспросил Емельян.

— Я увижу его сейчас и скажу. Он свяжется с вами сам, когда все будет ясно. Пароль: «Меня прислал Анатолий». Отзыв: «Ну как он, здоров?» Пожалуй, так будет лучше,— сказал Бурнин. — Ведь вы придете — он вас не знает, а вас я ему назову...

Возвращаясь в рабочий лагерь, Бурнин застал свой барак на необычном для последнего времени вечернем построении и вынужден был просить разрешения стать в строй.

Только то, что он не ушел самовольно, а отпросился у переводчика в лазарет, избавило его от побоев.

Полиция вместе с немцами производила поименную перекличку всего населения их барака. Им еще не объявили, что это значит, но Анатолий, как и многие, понял, что идет проверка списка для транспорта.

После поверки комендант барака потребовал, чтобы вышли вперед больные. Сергей вопросительно посмотрел на Бурнина, но Анатолий сделал отрицательный знак глазами. Вышли из строя двое больных. Их тотчас же повели в лазарет, а затем всем остальным приказали идти в барак. Бурнину уж казалось, что всё сорвалось... Но неожиданно, уже после поверки, когда все остальные бараки заперли, их построили и повели на кухню — получать консервы и хлеб на четверо суток... Как были счастливы Бурнин и Сергей, что успели переодеться, поддев гражданское... Все заготовленное добро пришлось захватить с собою, выходя из барака.

Теперь все было нужно решать в секунды.

Из очереди на кухню оба они попросились в уборную. Это было очень рискованно, но другого выхода не было. Надежда была лишь на то, что никто из полиции, как и из немцев, не поверит, что люди откажутся от получения своих пайков. Получи они раньше паек, их, пожалуй, и не пустили бы...

Два часа они провели, почти что вися на осклизлых балках над глубокой зловонной ямой клозета. Два раза в уборную заходили солдаты, освещая помещение электрическими фонариками. Один из солдат, отправляя свою нужду, для чего-то просвечивал в яму. И оба друга в этот момент страшились перевести дыхание... Было ясно: увидят — убьют, а то даже прежде потешатся тем, как они будут барахтаться в нечистотах...

Но все пронесло. Немцы из лагеря разошлись, утихли песни у поваров. Лагерь затих. Тогда началась гроза. Было ясно, что никто уже не зайдет в уборную, и Бурнин с Сергеем выбрались из-под стульчака, но как выйти из помещения под светом прожекторов, к которому еще прибавился блеск ослепительных молний?!

Напряжение этого часа, поспешность решений, рискованное висение над ямой в страшной скорченной позе, трудность, которую добавила молния, освещая лагерное пространство,— все это заглушило в сознании Бурнина ощущение невольной вины перед Баграмовым и перед всем лазаретом, вины в том, что он не сумел сказать капитану о своем разговоре с Емельяном... Кто же знал, что вместо свободного часа в рабочем лагере его ожидали вечернее построение и перекличка...

И все-таки Бурнину и Сергею непогодная грозовая ночь помогла. Помог хлынувший ливень. Свет прожекторов с вышек не мог пробиться сквозь сплошную стену воды.

Именно от уборной лагерь пересекала сточная канава, которая уходила под проволоку возле кладбищенской горки, и зловещий бугор затенял как раз часть канавы возле самой проволочной ограды.

Бросок от уборной до канавки прошел легко, а дальше даже не по-пластунски, а по-змеиному пришлось проползать, извиваясь всем телом в холодной воде бурного дождевого потока.

Канавка настолько наполнилась, что вода покрывала их с головой, однако они не рисковали даже отплевываться, хотя при шуме ливня, под ветром и громом никто их не мог услыхать. Это все же была дождевая вода, а не гнусные нечистоты...

Проволока, когда ее резали под удары грома, не выдала их скрежещущим звуком. За лагерем они проползли по той же канаве, почти рядом с пулеметным «секретом». Как здесь хотелось ползти скорее! Но именно тут приходилось быть осторожнее и замедлить движение. Страшнее всего была бы встреча с собакой. Кто знает, держат ли немцы овчарок в секретах!

Наконец осталось все позади…

 

Ливень прошел. Беглецы далеко за лагерем сбросили с себя вымазанную глиной солдатскую лагерную рванину и остались в поддем снизу полугражданском платье, мокром — хоть выжимай.

— Ночь — матка, все гладко! — сказал Сергей, не попадая зуб на зуб. — Что днем будет?

Ночной ветерок быстро сушил одежду, зато пронизывал холодом до костей.

Движение по городу ночью было немыслимо. Они осторожно пробирались по пригородным лощинкам, пока добрались до речки, пересекавшей город, по ее берегу прокрались в городские развалины, где под остатком какого-то потолка затаились, прижавшись и согревая друг друга.

Часа через два, когда тучи развеялись и взошло солнце, они одинокими прохожими пошли врозь. Приходилось пройти несколько улиц до знакомого Бурнину домика. Они уже не работали на той улице месяца два, и Анатолий не был уверен, не случилось ли с домиком и его хозяйкою чего-нибудь неожиданного.

Прасковья Петровна как раз вышла на улицу встряхнуть одеяло, когда Анатолий появился, дома два не доходя до нее. У него за спиной послышался полицейский свисток, потом окрик. Свисток повторился, издали отозвался и второй... Бурнин заставил себя не оглянуться, не заспешить. Прасковья Петровна, услышав свисток, совсем уж хотела войти «от греха» в домишко, но задержалась на крыльце с одеялом в руках, пока Бурнин подошел вплотную.

— Прасковья Петровна, не узнаете? — возбужденно окликнул он. — Я Толя Бурнин. Спрячьте!

— Не шуми. Берись за другие концы-то, трясти пособи! — не растерялась старуха, подавая ему одеяло. — Кепку-то да пиджак живо кидай за крыльцо...

Застрекотали опять и опять свистки. Преследуемый полицейским, бежал мимо дома Сергей, когда они со старухой тряхнули за концы одеяло и оно ударило воздух звуком глухого выстрела...

Они свели опять концы вместе и снова тряхнули с выхлопом.

Бежавший вслед за Сергеем полицай испуганно обернулся, остановился и выбранился:

— Эй, блохастые! К стороне отошли бы от тротуара-то, чем блох своих на людей вытрясать! Во дворе места нету?

— Ты бы поздравствовался вперед, чем брехать! — огрызнулась старуха. — Фон-барон немецкий, зазнался!

— А ты, старая, про немецких баронов знай про себя, не кричи на всю улицу. Вон еще бегут, старость твою не помилуют! — пригрозил полицай.

Он побежал вперед, подавая свистки. Два раза хлопнув еще во всю улицу, старуха кинула одеяло на руки Бурнину и как ни в чем не бывало пошла в комнату.

— Кепку-то да пиджак подбери! — сказала она в дверях. «Ну и выдержка у Петровны!» — восхищенно подумал Бурнин, с одеялом и своим барахлишком входя за нею.

— Те, другие-то двое, с тобой, что ли, были? — спросила старуха.

— Со мною один товарищ, — сказал Бурнин.

— В синей рубашке — того-то немцы сразу забрали, а в сером сокрылся под нашу с тобой пальбу... Митька-то полицай нарочно остановился меня обругать. Он никого не ловит, мимо твово-то пробег со свистом... Ну, давай поцалуемся, что ли!

Прасковья Петровна его обняла.

— Постойте, какого в синей рубашке? Нас только двое было. Мой товарищ Сережка вперед пробежал, мимо нас, когда одеяло трясли, — возразил Анатолий.

— Ну, значит, и слава богу — твой цел, а немцы позади кого-то другого схапали...

Прасковья Петровна перекрестилась.

— Отдыхай, мой родной...

— А где Зоя? — спросил Бурнин.

— Она по ту сторону фронта. Бог знает где. Где ни будь, а все у своих, вместе с Васенькой... А я, видишь, завязла тут, дура старая! — Прасковья Петровна посмотрела на него и усмехнулась, — А ведь я тебя, Толя, с самой зимы поджидаю, когда ты работал тут, рядом... И припасик держу для тебя. Невелик, а припасик!

— Значит, вы меня тоже узнали? — спросил удивленный Бурнин.

Ведь она проходила тогда, зимой, мимо пленных, озабоченная, робкая, проходила не глядя, сутулясь, проскальзывала бочком...

— Как ты с тоской на окошко мое смотрел-то, ну как мне тебя не признать!.. Мой уж руки, садись ко столу, незадачливый зятенька!

Прасковья Петровна снова перекрестилась на образ, достала из шкафчика маленькую бутылочку и налила в стакан.

— Сперва ты согрейся, поешь, потом об другом потолкуем. Тебе ходить-то из дома покуда не надо, а я пойду вроде по щепки... Видала, куда твой в сером-то пиджачишке скочил. Пусть там и сидит, в разваленных домах. Я ему отнесу покушать, — заботливо говорила Петровна. Она сходила «по щепки» с кошелкой.

— Нашла твоего-то. И хлеба и сальца снесла. Велела там и сидеть. В закоулок никто не полезет. Вот только, может, с собаками по следу из лагеря, так я керосинцу там брызнула и у себя на крылечке тоже...

— Да, Петровна, какие собаки! Ливень-то все следы посмывал! — возразил Бурнин.

— И то ведь! Ну пусть сидит, пока мы дорогу толком узнаем. Мне, старухе, ведь выйти легче, а мужчин-то ловят, бумаги смотрят, чуть не так — и на месте стреляют. Боятся, что партизаны залезут в город! — таинственно шепнула она.

По городу шли облавы, проверка документов. Немцы искали бежавших пленников. Но Петровна не устрашилась, вечером привела к себе и Сергея...

Только тогда, когда все поутихло в городе, с неделю спустя, Прасковья Петровна их отпустила, снабдив на дорогу какими-то немецкими бумажками, но посоветовала однако же избегать проверок.

Бурнин и Сергей, отдохнувшие, подкормленные, вдохновленные волей, вышли из города. Старуха разузнала, как легче пройти в ближние села, минуя немецкие проверочные посты. Многие горожанки ходили в деревни менять одежду и обувь на пищу. Чтобы не встречаться с фашистскими постами, которые хищничали на дорогах, они изучили безопасные тропки. Да Бурнин и сам тут до войны не раз проводил тактические учения. Он помнил названия деревень, лесные широкие лога, даже иные болотные тропки, по которым случалось совершать обходный маневр в «боях» с условным противником...

В первую ночь Бурнин и Сергей сделали энергичный «бросок» в двадцать пять километров. Если забраться еще глубже в лес от дороги, то можно было бы так же стремительно двигаться днем, но они опасались сбиться с пути и устроились на день в лесном блиндаже невдалеке от дороги. Ох сколько тут было вырытых, устроенных и неиспользованных блиндажей, окопов, предмостных сооружений...

— По своей земле мы идем или нет?! — прорвалось вслух нетерпение Бурнина. — Неужто нам двигаться только ночью?! Вылезай, пошли дальше! Может, поблизости партизаны!

— Сейчас ведь не больше часов шести вечера, товарищ майор, — возразил Сергей. — До темна-то вон еще сколько!

— На то и лето! Не сутки же спать!

— Кабы оружие было, товарищ майор. А то ведь столкнемся — и нечем отбиться... Неужто в лагерь обратно?!

— Скажешь! В лагерь!.. Ладно, давай об оружии думать. Только не под землей. Не могу!

Они выбрались на поляну. Земляника уже краснела под каждым листком, под каждой травинкой.

— Я ее с молоко-ом люблю, — насыщаясь ягодой, мечтательно проурчал Сергей.

— А еще с чем, товарищ сержант?! — поддразнил Бурнин.

Лес дышал приютно и мирно. Вой невидимого фашистского самолета лишь изредка нарушал покой неба. Бурнин и Логинов лежали бок о бок в траве, слушая шум ветра в высоких лиственных кронах. Вот он совсем утих и доносится только откуда-то издалека, а вблизи и листок не дрогнет, слышно лишь щебетанье птиц. И вот опять начнет нарастать, накатываться, как морская волна, вдруг словно закипит где-то в стороне да как перекинется разом по ближним вершинам, шатая стволы стройных ясеней и высоких белых берез, — даже птицы примолкнут...

— Окаянная сила природа какая, а! — признался Бурнин.— Так, анафема, убаюкала — я даже про все позабыл, кроме неба, травы да деревьев...

— Баю-укает, точно, товарищ майор, — отозвался его спутник.

— А баюкаться нам нельзя. Пошли, друг! — И Бурнин решительно поднялся.

Как изумительно было чувство свободы! С каким наслаждением вдыхали они теплую испарину земли! А после вечерней зари с какой радостью ощущали свежесть росы на траве.

Вечером яркие дневные цветы закрывались, а ночные, бледные источали с такою щедростью ароматы! Влажное дыхание ночи бодрило. Однако как без оружия встретить врага!..

Изредка путь беглецов прорезал ярко вспыхнувший свет наглых автомобильных фар...

— Неужто же не боятся, гады! — удивленно ворчал Сергей. Но в тот же миг свет угасал. — Нет, все же боятся, товарищ майор. Страшится все-таки нас фашист, сволочь нахальная!..

Они углубились в леса, в сторону от людского жилища, рассчитывая, что тут скорее встретятся с партизанской разведкой и попадут в отряд, может быть даже в тот, налета которого ждали в лагере.

— Вот здорово будет, товарищ майор, если мы с партизанами в свой лагерь ворвемся освобождать народ!

Но они прошли уже около пятидесяти километров, затем семьдесят, сто, а партизаны им так и не встретились. Теперь они перестали мечтать о том, как явятся освободителями в бараки артиллерийского городка. Их влекло быстрее к линии фронта, на восток.

Запас продуктов, который сумела им дать Прасковья Петровна, кончался. Сезон был ягодный, щавелевый. Как-то им удалось поймать ежа и поджарить его на костре. Раз они камнем подбили грача, но измучились, прежде чем удалось его все же схватить и свернуть ему голову.

— Нет, на таком рационе после фашистской диеты нам долго не протянуть! Давай-ка все-таки к людям поближе! — решил Бурнин.

И на седьмой день к вечеру они наконец подошли в лесу к женщине, собиравшей ягоды. Одинокая, она сначала их испугалась, но потом пустила к себе ночевать. Они отоспались под крышей, в сухом тепле... Хозяйка их накормила, бесстрашно уговорила остаться еще на денек, отдохнуть. Починила для них одежду. А Бурнин починил ей обувь...

Когда, проведя еще целый день под ее неусыпной охраной, они к ночи вышли из дома, Бурнин заметил, что Сергей у колхозницы Насти, которая их приютила, украл из хозяйства топор.

— Воротись и сейчас же отдай, — потребовал Бурнин.

Сергей подчинился. Оставив майора в лесу, пошел обратно к деревне...

Женщина так и стояла в тоскливой задумчивости, облокотясь о плетень, там, где они с ней расстались.

— Настя! — тихо позвал Сергей.

— Сергуша! — выдохнула она, неожиданно охватив его шею руками. — Желанный! Вернулся? А я стою, думаю: неужто же ты ничего во мне не почуял, неужто уж так и уйдешь?!

Долго пришлось Бурнину, не двигаясь, ожидать Сергея. Он уже собрался было возвращаться на выручку другу, который, быть может, попал в беду, как рядом с собой услыхал осторожный оклик:

— Товарищ майор!

Сергей возвратился все-таки с топором.

— Так и не отдал топорика? — строго спросил Бурнин.

— Она мне сама на счастье дала, — ответил Сергей.

— Та-ак! Значит, сама дала?! — усмехнулся Бурнин.

— Ну ла-адно, товарищ майор! — смущенно буркнул Сергей. — Все-таки не совсем безоружны...

Ближние километры дороги Настя подробно им описала. Перед ними лежала речка; проселочная дорога вела через легкий деревянный мосток; его охраняли трое солдат, живших тут же в землянке. Брод лежал много правее. Но если переправляться бродом, то на обход потеряешь целую ночь.

— Пойдем поглядим, что ли, на мост? Может, так или этак проскочим, — предложил Анатолий.

Над лесом взошла молодая луна. Легкие облачка то прятали ее, то открывали.

У моста чернел часовой, матово отсвечивала на его голове стальная каска. Солдат стоял к ним спиной. С той стороны речки тянуло дымком от землянки, — должно быть, свободные от караула немцы готовили ужин.

— Лежите, товарищ майор, испытаю «Настино счастье»,— шепнул Сергей.

— Как так — «лежите»?! Вместе навалимся. Куда ты один!

Они подползли змеиным, неслышным поползем; не дыша лежали у ног врага. Только шорох, только малейший треск — и часовой одним движением прошьет их обоих из автомата, с которого он не снимает руки... Вдруг Сергей, как пружина, беззвучно вскочил, в то же мгновение высоко вознеся зажатое в руках «Настино счастье». Тускло блеснув под месяцем, точным ударом рухнул топор под корень головы фашиста. Стальную каску кто его знает, как он пробил бы, — брякнет, скользнет... А тут лезвие врубилось с глухим хрустом, как в ствол молодой осины. Часовой свалился без звука.

Схватить его автомат и бежать через мост? Но те двое могут выскочить из землянки, когда пойдешь мимо.

— Надень каску, плащ и становись на пост, — приказал Бурнин. — Будем ждать смены.

Но смены они не дождались — сверкнув на дороге фарами, к мосту подходила грузовая машина.

Сергей шагнул ей наперерез, ослепил шофера взятым у часового ярким фонариком, и едва тот придержал машину, как Сергей прострочил обоих — шофера и пассажира в кабине — автоматною очередью, второй короткой очередью пробил баллоны.

Бурнин мигом схватил автомат шофера.

— Хальт! Хенде хох! Хенде хох! — подражая немцу, пронзительно диким голосом заорал Сергей.

Из кузова машины не показался больше никто. Зато из землянки, на той стороне моста, выскочили два солдата часовому на помощь. Сергей и Бурнин подпустили их подойти вплотную и повалили обоих в упор.

Торопливо собрали они все оружие, патроны, документы, галеты, консервы из землянки и из машины. В машине, груженной картошкой, нашлась еще и канистра бензина.

Сергей вылил бензин на шоферское сиденье и на бревна и доски моста.

Белое пламя вмиг охватило мост вместе с машиной, оставшиеся позади беглецов. Они ринулись сразу с дороги в кусты, но не прошли и километра, как пронзительно и неудержимо завыл им вдогонку автомобильный гудок. По воде его звук доносился так явственно, что казалось, он настигает их и звучит совсем рядом. Он ревел, как набат, как сигнал тревоги.

— Ишь сволочь! — выбранился Сергей. — Я совсем позабыл — ведь когда горят, они всегда, проклятые, воют!

Гудок продолжался минут пять или семь, пока не погиб в пламени аккумулятор... И как только он смолк, затрещали фашистские автоматы. Густые снопы красных искр вдруг высоко взметнулись над лесом.

— Мостик рухнул, а пули нас не достанут, — заключил Бурнин, издали наблюдавший вместе с Сергеем пламя...

Вооруженными стало им идти веселее. Казалось, теперь уж ничто не страшно. А прийти к партизанам с оружием было как-то почетнее...

 

Прошло уже около десяти дней после побега Бурнина с Сергеем, который вызвал в лагере страшную суматоху, но из рабочего лагеря никто к Баграмову «от Анатолия» не пришел.

Между тем после отправки в Германию уличной городской команды Саша-шофер сказал, что теперь у него совсем порвалась связь с городом.

Емельян все-таки ждал каждый день, что явится человек, обещанный Бурниным.

Капитан Володя, Саша-шофер, Балашов, Волжак и другие товарищи, с которыми Баграмов на другой день поделился сообщением Бурнина, конечно, также не могли найти себе места.

Баграмов досадовал на себя, что тогда же не настоял, чтобы Бурнин договорился, наоборот, о том, чтобы из лазарета явиться для связи к «тому человеку». К какому к «чему»? Хоть узнать бы имя, хоть знать бы какие приметы!..

 

Между тем из рабочего лагеря еще раз фашисты угнали на транспорт колонну в триста человек. Слух о предполагаемой эвакуации в Германию всего лагеря подтверждался, а новых известий о партизанах все не было.

Сашка-шофер несколько раз настойчиво предлагал, что он выйдет с фельдшером в лагерь под предлогом раздачи медикаментов и постарается разыскать «того» человека в железнодорожной команде. В самом деле — оставаться в безвестности стало уже немыслимо. Наконец шофера послали на поиски. Его возвращения Емельян с друзьями ожидали, будто сжавшись в комок, молчаливо и напряженно.

— Все пропало! — в отчаянии воскликнул Сашка, возвратившись из лагеря. — Вчера, понимаешь, угнали «вагон-команду» без всяких вещей, как на работу, а  вечером их не вернули! А в бараке у них ночью обыск! Даже стены долбили! Понимаете, может, предатель у них нашелся! — шептал Сашка, присев с краю койки Баграмова. — Что делать! Что делать, отец?! — сокрушенно твердил он, конечно не ожидая ответа.

Злобная тоска и ощущение тягостной неудачи сковали Баграмова. В тревоге непрерывного ожидания, не спавший последние несколько суток, выслушав Сашу, он молча закрыл глаза и лежал так весь вечер, опасаясь только того, что кто-нибудь, в заботе о нем же, захочет его разбудить к ужину и придется открыть глаза, что-то отве