Степан Злобин; “Пропавшие без вести”; роман в 4-х частях.

“Советский писатель”, Москва, 1962.

OCR и вычитка: Александр Белоусенко, октябрь 2007.

------------------------------------------------------------

 

 

Степан Злобин

 

ПРОПАВШИЕ БЕЗ ВЕСТИ

 

Роман

 

 

Часть третья

СОПРОТИВЛЕНИЕ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

Значение Сталинградской победы Красной Армии над гитлеровской Германией невозможно преувеличить. Это была победа полководческой мудрости, военной техники и народного мужества, взятых вместе. Словно, дойдя в отступлении до низовьев Волги, напившись шеломом ее животворной воды, русский народ обрел богатырскую силу. Многоголовый и огнедышащий змей, покрытый железной чешуей, был повергнут на этих курганах, и черная кровь его застывала в приволжских снегах.

Советский народ понимал, что это еще далеко не конец тяжелой страды, что военный потенциал фашизма еще велик и железный змей еще попытается снова взмахнуть крыльями, дохнуть в лицо пламенем и задушить поединщика смрадом, но срубленные головы, прижженные горящими головнями сталинградских пожаров, не отрастут уже сызнова и чудовищу не воспрянуть в его былой силе.

Выращенный в уродливых колодках расизма, бедный мозг среднего гитлеровца не мог постигнуть, что именно дикий, в представлении советских людей, расистский бред особенно прочно сплотил против фашизма все множество разных народов Советской страны.

Люди поднялись на защиту городов и сел от огня, детей от издевательства, рабства и смерти. И какой бы национальности ни был советский боец — азербайджанец, грузин, казах, якут или башкир, каждый сожженный фашистами дом он считал своим родным домом.

Каждого осиротевшего ребенка — белорусского, украинского или русского — своим сыном, каждую оскорбленную женщину — своей женой, сестрой, матерью.

И какой бы ни был земли пахарь, — он считал своим неубранным урожаем растоптанные на полях танками и смятые пехотой хлеба Белоруссии, Смоленщины или Украины и восполнял этот хлеб для страны, отрывая кусок у себя и своей семьи, чтобы кормить сражающихся бойцов.

А в ту пору, когда гитлеровские полчища обложили Москву, легче ли, чем бойцам в окопах, было монтажникам-верхолазам под осенними ливнями и зимними буранами сваривать перекрытия заводских зданий в Сибири и на Урале! Кожа ладоней пристывала к двутавровой стали балок, пальцы деревенели, ватники не спасали на высоте от пронзительного ветра. А каково другим было работать на морозе в цехах, над которыми не возведена еще кровля! Каково матерям оставлять ненакормленных детей в холодных бараках, чтобы самим еще до рассвета, утопая по колено в снегу, бежать на работу!

Но в забоях шахт, на промыслах и в заводах они трудились по двенадцать, и по четырнадцать, и по шестнадцать часов, с темна до темна, а то и ночь напролет, сознавая, что это борьба за жизнь на земле... И так стояли они в труде осень, и зиму, и лето, и снова осень, и снова зиму. Усталые от ожидания, они твердо знали, что победа придет, но когда же, когда?!

А бойцам на фронте эта зима тоже давалась напряжением всех человеческих сил и великой кровью.

И вот победа пришла...

Сталинградская победа — победа живых и погибших — превратилась в величественное траурное празднество советских народов, которые самоотверженно здесь проливали кровь и не жалели жизней и победили. Теперь они осознали, что и кровь пролита, и жизни убитых отданы не напрасно, потому что и последняя, окончательная победа уже решена.

Сталинград возродил надежды порабощенных фашизмом народов. Они увидали, что их историческая судьба полностью зависит от свободолюбия, мужества и готовности к подвигу советских людей, и они еще больше поверили в силы советских бойцов и в их мужество. Это придало им самим новую волю к борьбе в фашистских тылах, к сопротивлению и победе над фашизмом. Тридцать первого января 1943 года капитулировал в Сталинграде Паулюс. Гитлер по этому поводу объявил общеимперский десятидневный траур. Еще бы! Итог Сталинграда был — миллион двести тысяч немцев ранеными, убитыми и пленными. Подверглись разгрому три армии союзников Гитлера — итальянская, румынская и венгерская. Но главное — стало ясно, что под сталинградским богатырским ударом затрещал хребет всей фашистской коалиции.

Союзники Гитлера, которые не успели ввязаться в драку, робко попятились.

Еще в донских и волжских просторах лежали в сугробах сотни тысяч брошенных немцами без погребения трупов и ветер, вздымая в степях метель, обнажал их серые закаляневшие шинели и стальные каски, накрепко примерзшие к мертвым черепам, еще не были подсчитаны по оврагам и балкам брошенные фашистами орудия, снаряды и машины, а турецкая армия, которая несколько месяцев напряженно стояла, придвинувшись к кавказской границе, без лишнего шума покинула этот рубеж и поспешно вползла назад в свое логово — в глубь страны.

Императорская Япония, до этого ожидавшая только часа, чтобы ринуться сзади и вгрызться в СССР, теперь приветственно присела на задние лапы и, морщась в улыбке, любезно помахивала хвостом.

Под гитлеровской Германией задрожала земля и раскрылась бездна. Поединок с советским народом грозил ей неминуемой гибелью.

Гитлер считал, что перед лицом опасности пора прекратить семейный раздор с империализмом Англии и Америки. Он поспешил сманеврировать в дипломатии. Не миновал еще и месяц после капитуляции Паулюса, когда диктатор Испании Франко передал ноту британскому послу в Мадриде мистеру Хору. Франко писал, что если без промедления не изменится ход войны, то Красная Армия вторгнется в глубь Германии. Тогда Россия превратится в гигантскую империю от Атлантического до Тихого океана, и «никто уже не будет тогда способен остановить продвижение коммунизма».

Америка и Британия хотя и не оправдали надежд стоявшего над бездною фюрера и его пиренейского друга, не вступили в союз с Гитлером, но все же алчные и двуличные заправилы западного капитализма ставили себе целью не только разгром гитлеровской Германии. Желая установить свое безраздельное господство в послевоенной Европе, они делали все, чтобы в войне с обреченной гитлеровщиной как можно больше было убито советских людей, как можно сильнее было разорено Советское государство, чтобы измученный ранами, истекающий кровью, голодный советский народ после войны стоял на коленях перед капиталистами США и Британии. После Сталинградской победы они опять не выполнили свое обещание и не открыли давно уже подготовленный ими второй европейский фронт. Они обманули советский народ. Но Красная Армия после титанической победы на Волге продолжала вести наступление, один на один сражаясь за мир на нашей планете, против фашизма...

Итальянцев, румын и венгров, разгромленных на востоке, гитлеровцы теперь удерживали в боях, выставив против них с тыла эсэсовские пулеметы. Но гитлеровская клика не отрезвела: она продолжала ставить знак равенства между нацизмом и немецким народом, мобилизуя все новые силы и уверяя немцев, что в опасности находится не фашизм, а Германия...

Однако именно с этого же времени все больше и больше немцев начало понимать гитлеровский обман.

 

Единство советских людей в плену подвергалось страшнейшему испытанию под ударом самого факта пленения, перед лицом невиданного наступления смерти, под гнетом лагерного бесправия и издевательств. Но как только ошеломленность, вызванная первым ударом, рассеивалась и едва оживал человеческий организм, так начинали возрождаться моральные силы пленных красноармейцев. Однако ничто не могло в такой степени укрепить физические силы и здоровье пленных, как весть о победе родины.

Разумеется, Баграмов не мог в феврале 1943 года сразу постичь во всей широте великое значение Сталинградской победы. Но он его, это значение, чувствовал как великий час перелома, который так или иначе приведет неминуемо и прямой дорогой к победе над гитлеровским фашизмом. Он не мог об этом молчать. И с этим не справиться было прежним примитивным способом: надписи на страничках «Клича» ему казались теперь детской игрой в пропаганду. Надо было кричать об этой победе, кричать во весь голос, найти такие слова, которые бы заставили биться сильнее каждое сердце...

Он писал свою книжечку целую ночь, а когда закончил, то оказалось, что вечные спорщики Барков и Кумов написали о Сталинградской победе каждый свое.

Скрепленные вместе три их статьи, размноженные в аптеке и облеченные Юркой в обложку завалявшихся у него проспектов «домашней аптечки», составили книжечку, которая пошла по всем отделениям лагеря за два-три дня до знаменательной даты двадцатипятилетия Красной Армии.

— Вы помните, какой завтра день? — спросил Иван Балашов Баграмова в канун этого праздника. — Завтра вас приглашают на торжественный вечер в рабочий лагерь, — сказал он.

— Спасибо. Конечно, приду, — ответил Баграмов.

Торжественный вечер! Как часто они бывали будничны, как часто на торжественных вечерах произносились громкие и заранее всем известные слова, от которых делалось скучно и самому докладчику, и он, стыдясь, бормотал перед множеством умных людей то, что все хорошо знали, и все с нетерпением ждали, когда окончится формальная «торжественная» часть вечера и начнется концерт, где о том же самом живыми словами скажут или споют артисты и живые, настоящие чувства разбудит музыка...

Но здесь даже сами слова «торжественное собрание» волновали своей необычностью. Баграмов ощущал, что и ему передалась какая-то частица внутреннего молодого сияния, принесенного Иваном.

«Товарищи красноармейцы, командиры, политработники! Сегодня 25 лет Красной Армии! Поздравляем вас! Красная Армия побеждает фашистов. Поздравляем вас! Желаем вам всем вернуться скорее в ее ряды! Да здравствует Красная Армия!»

— Хорошо? — спросил Иван.

— Ты придумал?

— Вместе с ребятами. Будет висеть во всех секциях, и по рабочему лагерю, и в лазарете, и в деревянных бараках — повсюду.

— Хорошо, Иван, — сказал Баграмов и только тут рассмотрел, что листовка была не написана, а отпечатана.— Где же ты шрифт взял, печатник Ваня?

— Из картона вырезал, наклеил, в чернила чуть-чуть глицерина, а валик — бутылка. Много не напечатать, а этих маленьких сняли сто штук, чтобы всюду хватило.

«Да, и в других лагерях, вероятно — по всей Германии, такие вот Иваны поднимают свои голоса, чтобы как можно теснее сблизить советских людей! — думал в ту ночь Баграмов. — Конечно, нужны и листовки и книжечки, но это еще не действие, а преддверие действия. Чтобы возникла возможность действия, все-таки нужно слагать настоящую организацию... Может быть, там, в рабочих бараках, найдутся люди, которые тоже об этом думали. Люди, которые затевают торжественное собрание, не могут не продумывать этого...»

В утро дня Красной Армии листовка, передаваемая из рук в руки по всем баракам, взволновала всех.

— С праздником, Емельян Иваныч! Вы не зайдете сегодня к нам, в барак санитаров? У нас кое-что намечается вечером, — обратился Кострикин.

— Я обещал быть в другом месте, — сказал Баграмов.

— Емельян Иваныч, есть одно предложение на вечер. Вы со мной не пройдетесь? — спросил аптекарь.

— Нет, Юра, я занят.

— Жалко. В бараке сапожников собираются провести концерт, — сказал Юрка.

«Все, все шевелятся! — подумалось Емельяну. — От страшного шока пленения начали оправляться... Ведь здесь не легче живется, чем в Белоруссии, в прошлом году! А все оживают! Вот что значит весть о победе!»

Чтобы пробраться в рабочий лагерь, Баграмову с Иваном нужно было подкараулить момент, когда прожекторный луч скользнет с «лагерштрассе» — с магистрали, разделяющей блоки, — оставив ее в темноте. Они ждали этого мига, притаившись у барака комендатуру. Вдруг по какой-то команде погасли огни разом на всех вышках. Полная темнота охватила лагерь.

— Скорей! — шепнул Балашов.

Они бесшумно пересекли магистраль и, вбежав по заранее намеченному маршруту в другой блок, тотчас прижались к первому же бараку, ожидая, что снова вспыхнут прожекторы. Но темнота не рассеялась.

— Что это значит? — шепнул Баграмов.

— Значит, погода благоприятствует, Емельян Иваныч. Пошли! — позвал Балашов.

Они взялись за руки, и Иван торопливо повел Баграмова по невидимой в наступившем мраке, но уже известной ему тропинке, к дыре в проволочной ограде, которая разделяла блоки.

Когда они пересекали второй блок, за внешней оградой лагеря раздались голоса патруля, повизгивание овчарок.

— Не готовят ли они налет на собрание? — шепотом высказал опасение Баграмов.

— А зачем для этого свет гасить? Может, просто на электрической станции что-нибудь, — возразил Балашов.

— И полиции нет на постах возле блоков, — заметил Баграмов.

Голоса солдат удалились, но темнота по-прежнему окутывала весь лагерь. Даже в стороне гауптлагеря, где жили немцы, не было видно ни искры.

Не найдя дыры между блоками, на этот раз они просто подлезли на животах под проволоку по снегу и наконец добрались до назначенной секции.

Балашов постучался, шепнул пароль в темноту, которая дохнула на них спертым, душным воздухом от множества тесно набившихся людей.

Темно было только в тамбуре. Само помещение секции в разных местах освещалось карбидными лампами. Перед двумя сотнями слушателей уже говорил оратор. Вопреки ожиданию Баграмова, это был не Кумов, а какой-то новый для него человек, с невзрачной седоватой бородкой, одетый в потертый рабочий ватник. Единственное, что в его лице привлекало внимание, — это горячие, молодые глаза.

Доклад подходил, должно быть, к концу. Явно привычный к устным беседам, оратор рассказывал о значении Красной Армии как борца против порабощения одних народов другими, за дружбу и равенство всех.

Лицо докладчика было освещено лампами, лица же слушателей, которые расположились возле стола на скамьях, стояли в проходах и свесились с верхних ярусов нар, постепенно терялись в сумраке, и от этого их казалось еще больше.

— ...Мы с вами сами, товарищи, испытываем судьбу угнетенной, презираемой и истребляемой расы. Мы с вами сейчас в положении бесправных американских негров, в положении евреев, в положении индийцев, малайцев. Мы знаем теперь на себе, что такое расовое господство «культурного» Запада. И когда мы, советские люди, бойцы Красной Армии, слышим в своей среде слова национального высокомерия, видим оскорбительное пренебрежение к какой-нибудь народности, — убежденно и горячо говорил докладчик, — то так и знайте, что это гитлеровская агитация проникла в нашу среду, это фашисты сумели вбить в чью-то дурную башку свой расистский клин! Человек, который поддался этой пакости, уже не ленинец, не коммунист, не наш человек, не советский! Кого сегодня начала разъедать фашистская гниль хоть в одном мизинце, тот завтра сгниет до самого сердца. Есть тому много примеров. Так и бывает... Но надо уметь разбираться, кто попал в эти сети по глупости, по темноте, а кто потому, что в его буржуазной поганой душонке фашистский гнойник нашел подходящую почву...

— Слыхал, Калина?! — значительно перебил докладчика чей-то голос из темного угла секции.

— Да я же, товарищи, давно уже осознал! Еще после прошлой беседы. Ведь я никого не теснил, а только всего сомневался! — с верхних нар, оправдываясь, отозвался Калина.

Баграмов заметил, как при этих коротких репликах в глазах докладчика искорками сверкнула удовлетворенная усмешка.

— ...И вот именно потому, товарищи, что в Советском Союзе подлецов шовинистов карает закон, мы победим, — не смущаясь возгласами слушателей, продолжал оратор, — мы победим потому, что наша идея и наша сила — равенство и дружба всех племен и народов! За Сталинградской победой идут победы Ленинградская, Смоленская, Ростовская, Киевская... Придут и другие победы!

«Как изменился, как поднялся дух! — слушая, думал Баграмов. — Разве год назад мыслимо было собрать столько людей и говорить с ними так открыто! Попробуй тут сунься предатель! Мигом задушат...»

И, как бы откликаясь на мысли Баграмова, оратор говорил в это время:

— Почему же я к вам выхожу сегодня открыто? Кто защищает меня от доносчиков и полиции? Вы, товарищи! Ваше гражданское и красноармейское достоинство, ваше единство защищает советского человека. Советские люди везде и всегда остаются самими собой! Боец Красной Армии остается ее бойцом!

В разных углах секции всплеснулись аплодисменты и вдруг охватили всех.

— Тише! Скаженные! Тихо! — остановил властный голос от двери.

Емельян оглянулся. Он увидал позади себя знакомые лица Шабли, аптекаря Сашенина, приятеля Балашова Трудникова, который что-то шептал на ухо своему соседу.

— Нас разошлют по разным командам, товарищи. Но мы будем хранить везде то же единство. Куда бы нас ни загнали — на железную дорогу, на завод, в шахту, — всегда и везде надо помнить о том, что мы бойцы, командиры и политработники Красной Армии. Мы в плену, но не демобилизованы. Красная Армия бьется. Сегодня ей двадцать пять лет, и она побеждает фашизм. Она победит! Да здравствует...

Последние слова докладчика потонули в общем пении «Интернационала».

До слуха Баграмова долетали, кроме русских, татарские и украинские слова этого великого гимна, но напев сливал их воедино. Сейчас, в эту минуту, он звучал, наверное, во фронтовых блиндажах, в окопах, в заводских цехах, в клубах, в казармах. Тот самый гимн, который двадцать пять лет назад отметил первую победу Красной Армии...

 

Это есть наш последний, и решительный бой...

 

Баграмов взглянул на Балашова. Иван весь светился суровой торжественностью. То же выражение было на лицах всех окружающих.

Плен состарил людей, придавил их, они опустились. В отерханном, замызганном обмундировании, истощенные, постоянно голодные — они ли были сейчас в этом сумрачном помещении?! Нет! Емельян увидал свежие, молодые глаза сильных людей, готовых к борьбе, и как смело и громко звучали их голоса!

Горячий взгляд и сверкнувшие в улыбке крупные белые зубы человека, который только что выступал перед слушателями, Баграмов внезапно увидел рядом с собой.

— Муравьев, — назвал себя оратор.

И Емельян вдруг узнал его. Муравьев! Полковой комиссар, который с шоссе под Вязьмой приказал ему следовать за собою и объяснил задачу заградотрядов и формирований в круговой обороне. Это был тот, кто в «штабе прорыва» назначил его командиром заградительного отряда. Те же золотые, светящиеся молодостью глаза, та же улыбка, обнажающая крепкие зубы, то же порывистое пожатие руки. Он даже не изменил фамилии. Твердо же верил полковой комиссар в советского человека!

— Мы знакомы, товарищ, — сказал Муравьеву Баграмов.— Я был командиром одного из ваших заградотрядов, был в «штабе прорыва» и разговаривал с вами...

— Да, видите, вот как для нас обернулось дело! — ответил ему Муравьев. — Но и тут ведь надо стоять в круговой обороне!..

— Я и здесь по «формированию», как умею, работаю,— сказал Баграмов.

Место докладчика уже занял Трудников, который говорил о последних победах Красной Армии, раскрывая для слушателей их историческое значение.

Возвращаясь в лазарет, Баграмов думал о том, что не случайно именно Муравьев нашел к сердцам людей самую прямую дорогу, не замкнулся в узком кружке друзей, не устрашился переполненного людьми барака в общем рабочем лагере, где, казалось, властвуют пулеметы на вышках да полицейская плеть. И он доказал своим выступлением, как призрачна эта внешняя власть.

Оказалось, что в этот вечер лагерная полиция получила из рабочих бараков записку с требованием не высовывать носа из помещения. У полицейской секции снаружи в течение этого вечера стоял караул, выставленный из рабочих бараков на случай вылазки полицейских. Но полиция не шелохнулась.

— Предатель всегда труслив, Емельян Иваныч, — убежденно сказал Муравьев, который на следующий день вместе с Пименом пришел для более близкого знакомства к Баграмову. — Вы думаете, это настоящие и принципиальные враги? Это просто шкурники, слякоть! Мы заранее были уверены, что полиция хвост подожмет...

— А немцы-то, немцы как тихо сидели! Света всю ночь не смели зажечь! — сказал Баграмов.

— Должно быть, их где-нибудь все же наши бомбили для праздника, только сюда не дошло: далековато! — высказался Трудников. — Если на Эльбе выключают в день Красной Армии свет, значит, у нас с авиацией стало куда получше, чем в сорок первом!

— А мы почему еще затеяли вчера так широко этот наш разговор? — продолжал Муравьев. — Ведь есть слух, что весь лагерь разгонят по разным командам. Нас осталось всего какая-нибудь последняя тысяча. Надо было дать людям зарядку.

— А ведь вас-то лично, товарищи, мы никуда не отпустим, — сказал Баграмов. — Врачи сумеют у каждого из вас найти по десятку болезней.

— У меня?! — Трудников усмехнулся. Он поднялся во весь рост и легонько стукнул себя кулаком по груди.— Слыхали? Гудит! Я алтайской породы: помереть, конечно, могу, а болезнями мы не хвораем! Обычая нету! Я со своим бараком поеду. Куда другие, туда и я. Правда, хотелось мне одного человечка оставить у вас в лазарете, да вот Михайло Семеныч нахмурится, если скажу. А я не люблю его хмурым видеть. Ему улыбаться к лицу

— О ком это ты? — спросил Муравьев.

— О Малашкине. Леше.

— Как можно! — живо вскинулся Муравьев. — Нет, Леня пусть едет со всеми. Без него команда будет как без души! Он мне сказал о твоих мыслях — так я ему прямо ответил, чтобы он и думать об этом забыл!

— Тут, в лазарете у нас, кое-что намечается. Вы книжечку нашу, «аптечку», читали? — спросил Емельян.

— Шабля принес, — сказал Муравьев. — Начало хорошее. Только надо бы больше на практику нажимать: о пленной жизни, о лагерях. И про войну, конечно, но только конкретнее. А у вас — как для академии! Военной теорией занялись... Информацию надо о продвижении фронтов, информация, агитация! Попроще необходимо!

— Да тут два майора вступили в «теоретическое» соревнование, — усмехнулся Баграмов.

— Пусть они лучше с командирами занимаются — тем пригодится! — возразил Муравьев. — А массе на каждый день нужна оперативная политическая подсказка и, главное, информация. Ничто так не сплотит людей, как добрые вести о наших победах.

— Приемником обзавестись бы! — мечтательно сказал Пимен. — Я, как разведчик, не люблю неизвестности.

— Надо, конечно, — подтвердил Емельян. — Да ведь как его раздобудешь помимо немцев?

— А что же, немцы не люди?! — раздраженно возразил Муравьев. — Надо искать среди немцев, не все же солдаты фашисты! Раскусила какая-то сволочь в гестапо моего Отто Назеля, не случайно его убили...

Баграмов рассказал новым друзьям, как очищается лазаретная атмосфера: об устранении Гладкова, о снятии Краевца и отправке бывших старших.

— Слух от немцев идет, что на месте нашего лагеря будет огромнейший лазарет, — сказал Баграмов. — Я считаю, что надо подготовить ядро, которое заранее установит порядки и все возьмет в свои руки. Вот вы тут для чего нужны. Обстановка лазарета нам очень поможет.

Трудников прохаживался взад и вперед по секции. Муравьев барабанил пальцами по столу.

Все трое задумчиво помолчали.

— А я вот как считаю, Михайло Семеныч, — вдруг оживленно заговорил Трудников: — включить на отправку с рабочими командами меня, Старожитника и Малашкина. А тебя, пожалуй, полезнее тут оставить. — Трудников вопросительно посмотрел на Муравьева, но тот промолчал. — Мне пришлось по сердцу то, что писатель тут затевает, — добавил Трудников.

— Вот что я скажу на это, писатель: мы это дело завтра решим, — заключил Муравьев и поднялся с места.— Между собою обсудим, надежных людей по рабочим командам расставим. Тогда уж поговорим окончательно. Может быть, вы и правы насчет лазарета.

Тесная близость Пимена и Муравьева со всем населением рабочего лагеря произвела большое впечатление на Баграмова. Недаром Муравьев выступал перед людьми так открыто и смело. Все знают его, и он знает всех, и при любой беде все постоят друг за друга.

«А я тут мыкаюсь, выбираю по человечку, шушукаюсь по углам... От недоверия к людям, что ли?! — спрашивал себя Емельян. — А эти организуют людей на дела!»

Наутро к нему опять пришел Муравьев.

— Ну, мы посоветовались. Решили и меня и Пимена тут оставить. Переводите нас в лазарет по какой-нибудь хвори, — сказал он Баграмову.

Перевод обоих из лагеря в лазарет врачи оформили в полчаса.

«Вот они-то и нужны! Их-то как раз у нас в лазарете и не хватало!» — думал Баграмов.

 

К отправке была подготовлена последняя колонна из рабочего лагеря каменных бараков. После завтрака ее вывели к комендатуре.

В поле мело. В колючей проволоке посвистывал ветер. Собранные на этап пленные в потрепанных шинелях, многие в легоньких летних пилотках, уже во время построения дрожали под жгучим морозным ветром, растирали уши самодельными рукавицами, постукивали ногами в сношенных армейских ботинках, но бодрились, даже посмеивались. Некоторые перекликались со зрителями, сбившимися по ту сторону лазаретной ограды с толпой больных и медицинского персонала.

— Ухайдакают где-нибудь на работах, то к вам же пришлют! — кричал кто-то из колонны.

— С голоду за проволокой подохнуть — и тут не слаще и там не горше! Один лих — германщина! — ответили из лазаретной толпы. — А может, там лучше кормят!

Полицейские сновали у комендатуры, нарочито путая колонну, шумя и озлобленно тыча направо-налево кулаками, чтобы доказать немцам свою жизнедеятельность и «полезность» и, должно быть, мстя за свое бессилие и трусость перед всеми этими людьми, которые в день Красной Армии заставили их весь вечер сидеть под арестом.

— Ну что беснуешься, гад? — схватив полицейского за руку, сказал высокий, костистый парень с мужественным, решительным лицом. — Только тронь кого еще пальцем — мы вас в капусту искрошим, и пулеметов не побоимся. А остатних вас и самих на отправку живо махнут... Тронь еще кого-нибудь, сволочь!

— Обидчивый стал! Кто вас трогает? Становись! — зарычал на него полицейский, добавив смачную ругань. Но не посмел взмахнуть плетью.

— Старожитник Савка, шахтер! — указав Баграмову на костистого парня, с гордостью сказал Муравьев.— Вожак, каких мало! Видал, как полицию усмирил! У него слово — олово!

— По глазам видать, что орел! — поддержал Трудников. — И Малашкин Леша такой же!

— И еще есть люди не хуже, — возразил Муравьев.— Землячки с Алтая и из Донбасса, с Урала есть тоже. Сплотились парни, сжились, сдружились. Не пропадут!..

Немцы в последний раз осматривали колонну, пересчитывали ряды, наконец вручили списки фельдфебелю, который сопровождал этап.

Угоняемых окружил конвой. Готовясь к этапу, солдаты защелкали винтовочными затворами — досылали патроны.

— До свидания, товарищи! Дожить вам до полной победы! — крикнули из колонны.

— До счастливого побега, а там до победы! — осветили из-за лазаретной проволоки.

— Правильно! До свидания дома! Не забывайте!

— Дай бог домой воротиться! — прощались на разные лады.

— Пимен Левоныч! — крикнул в последний раз Старожитник, махнув пилоткой в сторону лазаретной проволоки.— Михайло Семеныч! — окликнул он и Муравьева.

Трудников и Муравьев помахали руками.

— Пимен! Счастливо! Не забывай шахтерскую братию! Случай чего дома скажешь! — выкрикнул и Малашкин.

— Сам дома скажешься! — крикнул Трудников.— Встретимся на Алтае!..

— Семеныч! Надейся! Всю заповедь божью исполню! — обратился Малашкин к Муравьеву.

— Божью так божью, стало быть, бог и на помощь! — отозвался Муравьев.

В общем шуме прощания и выкриках эти намеки ничьего внимания обратить не могли.

— И вам от того же бога удачи! — зашумели в колонне. — На новом месте блох да клопов поменьше!

Ворота распахнулись, и раздалась команда. Этап зашагал навстречу мартовской вьюге.

Снег крутил, и колонна, уходя, быстро таяла в белой дымке.

— Жалко, ушел Малашкин. Вот челове-ек! — сказал Трудников.

— Надо идти-то кому-нибудь, — отозвался Муравьев.— Хорошо он ушел. И Старожитник, и он. Молодцы! Можно сказать, ушли с собственной «воинской частью»... Люблю вас, шахтерскую братию! Мне с вами дело иметь приходилось. Во время гражданской войны с моряками дело имел — отважный, крепкий и дружный народ. А потом с шахтерами близко встречался — тоже такие. Думаю — оттого, что на море и под землей — стихия и против нее люди привыкли сплоченно стоять, вот и рождается крепкая спайка, смелость и дружба.

Посмотрев на Муравьева внимательно, Емельян понял, почему этот же человек там, на вяземском «острове», окруженном штормом гитлеровских бешеных полчищ, создал свой «штаб прорыва». Он верил в силы народа, которые возрастают в общей беде, верил в крепкую спайку и смелость советских людей, в их дружбу в борьбе.

«Я подхожу к массе с доверием, меня уважают, но я все равно остаюсь «товарищ писатель». А этот не то что к народу идет, он с ним неразъемлем, он всегда сам в народе, в массе. Ему «приближаться» не нужно, он просто свой, такой же, как и они, «Семеныч» — и все тут! Меня уважают, да, может быть, чересчур уж сильно, как какого-то «высшего», а в уважении к Муравьеву сказывается уважение массы к самой себе — вот в чем серьезная разница. В этом и есть большевизм, партийность! Он — это они; он просто их собственный разум, их совесть, их убеждение, их сердце...»

 

В тот же день в неурочный час, после обеда, штабарцт неожиданно вызвал Соколова и приказал немедленно отобрать на выписку из лазарета еще полтораста человек самых здоровых людей для формирования рабочей команды.

Соколов растерялся.

— Но ведь здоровые все сегодня отправлены! — возразил он немцу.

— Найти! Обойдете сами все секции. Разыскать здоровых! Утром подать список! — кричал озверевший от возражения Драйхунд.

— Совсем сбесился! — рассказывал Соколов окружившим его врачам. — Чего добивается — непонятно! Я говорил, Емельян Иваныч, что он разохотится требовать выписки...

Прежде чем по окончании работы уехать из лагеря, Драйхунд сам еще раз зашел в помещение врачей.

— Ахтунг! — раздалась команда. Все встали. Штабарцт обвел персонал угрожающим взглядом.

— Если вы не найдете на выписку сто пятьдесят человек, то я выгоню на заготовки леса весь персонал! — пригрозил он. — Вы сами достаточно здоровы и сильны, чтобы работать пилою и топором! Русских врачей в плену хватит! — Тучный Драйхунд перевел дыхание.— Список должен быть утром!

Он, хлопнув дверью, пошел из барака.

Achtung! — крикнул команду «чистая душа» уже ему в спину.

— В первый раз вижу бешеную свинью! — сказал вслед Баграмов.

— А я полагаю все-таки, что при желании мы все вместе найдем для отправки сто пятьдесят человек! — осторожно высказался Вишенин. — Поручите мне, Леонид Андреич. Все будет в порядке. Не хватит больных — так можно выписать часть санитаров. Не вам же ведь, в самом деле, работать пилой!

— Вы-то найде-ете! — сказал Саша Маслов Вишенину. — Дело дошло до собственной шкуры — вы и не сто пятьдесят, а триста «здоровых» найдете! Ведь это не те «старшие», за которых вы заступались!

Остальные врачи угрюмо молчали. Они понимали, что можно было найти в лазарете сотню-другую здоровых. Но пойти на это — значило подорвать доверие немцев к русским врачам. Отступление было недопустимо.

— Чего-то сбесился Драйхунд? — спросил Шабля Оскара Вайса, когда тот зашел в секцию.

— Запоздала почта, — пояснил австриец. — Родной брат Драйхунда принял заказ на заготовки леса, требует команду рабочих, обещает гешефт. А тут, как нарочно, отправили утром последних!

— А почему не берут из центрального лагеря, хотя бы из той колонны, которую утром от нас же угнали? — спросил Шабля.

— Те, по списку, уже не наши. За тех рабочих придется теперь платить новым хозяевам. А тут можно даром. Это ведь для себя: Драйхунд пополам с братом лесом владеет, и, понимаешь, поставки для авиастроительной фирмы — Люфтваффенверк... Прибыльно! Вот и нужно рабочих... «на пользу рейха»! Хайл Гитлер! — вдруг со свирепой рожей воскликнул Вайс и поспешил из барака к воротам, где уже собирались на выход все немцы...

Баграмов, узнав от Шабли об этой беседе, подошел к Соколову, который уже познакомился и оживленно о чем-то разговаривал с Муравьевым.

— Леонид Андреич, придется искать компромиссный выход. У Драйхунда, оказывается, вопрос личной выгоды. Он не сдастся...

— Выдержка, выдержка. Емельян Иванович! — не дослушав его, возразил Муравьев. — Он не сдастся, и мы не сдадимся! Вот кухонный доктор Вишенин уже предложил один «компромисс». А мы с Леонидом Андреичем думаем, как бы без компромиссов. Потерпи уж, писатель, — загадочно сказал Муравьев. — Мы тут надумали штуку. Пока — секрет...

— Ну, я скажу тебе, Емельян Иваныч, золотой у вас старик доктор, отважный! — сказал Муравьев, оставшись наедине с Баграмовым.— Коммунист! Всю жизнь прожил с народом и за народ куда хочешь пойдет!

Баграмов и сам любил и ценил Соколова. Но тут он заревновал его к Муравьеву, который, только войдя в их среду, уже затеял какое-то тайное дело, тайное и от него, от Баграмова, и Соколов на это пошел. Что же такое они надумали?..

Но самолюбие помешало Баграмову прямо задать этот вопрос.

Наутро Соколова вызвали в комендатуру еще до раздачи завтрака. Врачи были взволнованы его ранним вызовом.

— Упрямый старик! — бросил вслед Соколову Вишенин.— Воображает себя умнее всех и сам по себе решает наши общие судьбы!

Никто не ответил. В секции слышно было только бряцание ложек о котелки.

— Как хотите, а лично я из-за упрямства доктора Соколова на лесоразработки идти не намерен. Мне труд врача больше по сердцу, — продолжал разглагольствовать по-прежнему громко Вишенин.

— А полицаям, допустим, плетью махать больше по сердцу! — в тон Вишенину возразил Самохин.

— Глупый ответ! — оборвал Вишенин. — Труд врача — гуманное, нужное дело. Как ты сравнил с мордобоем, дурак!

— Да, Павлик, ты, надо признаться, загнул! — поддержал Вишенина Славинский.

— Ты, Женя, не знаешь, что Осип Иваныч составил список на сто человек, которых в последний месяц переводили из рабочего лагеря, и хочет подать этот список штабарцту через голову Леонида Андреича. Чем же он лучше других полицаев?! — воскликнул Самохин.

— Клевета! — Вишенин вскочил, багровый от лысины до шеи.

Павлик махнул у него перед носом бумагой:

— А это что?

— Негодяй! По карманам лазишь?! — закричал Вишенин и кинулся к Павлику, но тот бросил бумагу в огонь топившейся печки.

Все возбужденно вскочили, забыв про завтрак.

— Ах ты гадина!

— Шкура!

— Дрянь!

— Полицай! — кричали Вишенину.

— Товарищи! Павлик! Да слушайте, наконец! — взмолился Вишенин.— Я ничего через голову подавать не хотел. А подготовил на случай, если бы нам пришлось уступить, чтобы оперативнее... Но я...

— А мы вам не верим, Осип Иваныч,— перебил Бойчук. — Вы штрейкбрехер, такой же, как и Гладков, вы шкурник! Просите немцев о переводе, вы нам не нужны. Если вы не уйдете, мы выбросим ваши вещи и в секцию с нами жить вас больше не впустим!

— Правильно! Справедливо, Саша! К черту его! — поддержали другие врачи.

— Когда возвратимся с работы, чтобы вас не было, — сказал Вишенину Павлик.

Медперсонал озабоченно разошелся по секциям. Ушел и Вишенин. В помещении персонала остался лишь Емельян со своей писарской работой. Вскоре пришел к нему Муравьев.

— Штабарцт с Соколовым на кухню пошли. Для меня это добрый знак, Емельян Иваныч, — сказал Муравьев. — Подскажи, пожалуйста, кто тут у вас из санитаров будет покрепче душой?

— В каком смысле? — спросил Баграмов.

— Ну, в партийном, конечно! Моряк этот, что ли, высокий?

— Кострикин? Да, малый надежный, — сказал Баграмов. — Авторитет у него среди санитаров, верят ему.

— Такого и надо. Еще назови хороших людей. Ты ведь знаешь всех в лазарете.

— Зачем?

— Да ты меня на смех подымешь с моей идеей. Пока секрет! — возразил Муравьев.

Минут через сорок зашел Самохин.

— Не возвращался еще Леонид Андреич? — обеспокоенно спросил он. Баграмов молча качнул головой.

— Емельян Иваныч, я этой скотине Вишенину сказал, что если он сунется к немцам со своим предложением, то его укокошат больные. Он обещал молчать,— сообщил Павлик.

— Не пойдет он к немцам! А выгнали его крепко. На пользу ему же, — усмехнулся Баграмов.

И вдруг, запыхавшийся, потный, взволнованный, в секцию торопливо вошел Соколов.

— Победа! — выпалил он. — Полная, Емельян Иваныч, голубчик! Поздравляю вас!.. Павлик! Ура! И вы тут, Михайло Семеныч? Спасибо вам за подсказку. Победа!..

— Вот видите, Леонид Андреич! — радостно сказал Муравьев. — Выдержка и боевая сметка во всем нужны!

— Ну, садитесь, садитесь завтракать да говорите! — нетерпеливо позвал заинтересованный Баграмов, ставя с плитки на стол оставленный для Соколова завтрак.

— Понимаете, вызвал, — заговорил Соколов, энергично работая ложкой. — Он мне — два. Я ему — полтора! Здоровых, мол, нет! Он на дыбы: «Отправлю на заготовки леса врачей». Я говорю: «Не годятся. Какие они лесорубы! Вам нужно крепких людей. Могу указать вам самых здоровых и сильных во всем лагере». Он с недоверием: «Где же их взять?» Я говорю: «Повара и полиция, комендантские писаря». Понимаете?! Говорю: «Они так разъелись, что здоровее немецких солдат. И в лазарете полиция ни к чему. А поваров давайте назначим из более сильных больных. Отъедятся на кухне — совсем поправятся, тогда эти будут годны на работы...»

— Неужели же согласился?! — спросил пораженный Баграмов.

— Так точно, голубчик! Он, конечно, сказал, что полиция все же нужна, но приказал подать списки на новых поваров и полицию.

— Леонид Андреич, вы гений! Ей-богу, гений! Вы — Шекспир, Коперник, Леонардо да Винчи! — воскликнул Баграмов.

— «Василий Иваныч Перепелкин! Он же граф Лев Толстой, Иисус Христос!» — как рекомендовался один тамбовский сумасшедший, — засмеялся Соколов. — Нет, тут, голубчик, находчивость! Не гениальность, а действительно солдатская сметка, — довольный успехом, сказал Соколов, отложив пустой котелок и ложку. — Однако это не я, это Михайло Семенович придумал...

— И не я, — возразил Муравьев. — Мне идея запала, когда во время отправки утром Старожитник Савка полиции намекнул, что их тоже могут отправить. Вот и сбылось его слово!

— Ну, давайте закурим. Только ведь надо спешить и спешить, Емельян Иванович. Повара и полиция составят команду в сто двадцать пять человек, еще двадцать пять писарей заберут из форлагеря. Вместо тех, кого заберут, Драйхунд приказал немедленно подготовить список на двадцать пять человек к нам на кухню и на сорок полицейских.— Соколов посмотрел на часы. — За полчаса до обеда представить описки. Управимся, а?

— Попробуем, — согласился Баграмов. — Павлик! — позвал он Самохина, который слушал, скромно держась в стороне. — Живо сюда Шаблю, Бойчука, Сашу Маслова, Леню и Женю, Куценко, Глебова — всех зови срочно! Сам тоже придешь. Да тотчас кого-нибудь пошли в аптеку за Юркой. Аллюр «три креста»!

— Есть аллюр «три креста»!

— И Кострикина! — крикнул уже вдогонку ему Муравьев.

— Есть Кострикина! — донеслось уже из-за двери.

— Изумительный вы человек, Леонид Андреич! — искренне высказался Баграмов. — Ведь на вас вся ответственность. И вы не боитесь?

Соколов усмехнулся и покачал коротко стриженной головой:

— Совершенно детский вопрос, извините, голубчик! Конечно, все время боюсь. Как на горячих углях живу. Я ведь совсем не из храбрых... А что тут попишешь, если необходимо!

— «Для пользы дела»! — смеясь, сказал Емельян.

— Вот именно! — даже не заметив дружеской иронии в тоне Баграмова, подхватил Соколов. Врачи появились встревоженные.

— Товарищи, слушать внимательно. Спокойно,— сказал Баграмов — Поваров и полицаев — немцы всех угоняют. Без малейшего промедления надо составить списки на шестьдесят пять человек, надежных людей из старших, санитаров и не слишком уж истощенных больных. Сорок человек из них будут нашей новой «полицией», двадцать пять — поварами.

— Ну, в полицию кто же пойдет, Емельян Иваныч! Из честных людей в полицию... — заикнулся Кострикин, который, войдя, услышал эти слова.

— А мы именно тебя-то, Иван Андреич, — прервал Муравьев, — именно тебя имеем в виду поставить начальником нашей полиции.

— Ты с ума сошел, Михайло Семеныч! — возмутился Кострикин. — Если на то пошло, то я тут, при всех, заявляю: я старший политрук Балтийского флота, комиссар флотилии торпедных катеров и позорной повязки полицейского не надену. На лесозаготовки, на шахты, в каменоломни — пожалуйста, посылайте!

— Да, Емельян Иваныч, ему в полицию в самом деле как-то... не то! — поддержал Кострикина Самохин.

— Павлик, да ты понимаешь, что говоришь?! — возмутился Баграмов.

— Емельян Иваныч, найдем ведь другого кого-нибудь. Ведь неловко же комиссару, — вступился и Бойчук.

— Замечательно! Сколько тут у тебя адвокатов и нянек, товарищ Кострикин! — насмешливо сказал Муравьев.— А я думал, что ты, как политработник, влияешь на молодежь! Выходит, наоборот — комиссар под влиянием комсомольцев!

Кострикин молча смотрел исподлобья. Он твердо решил отстоять достоинство комиссара.

— Ну, слушай, товарищ Кострикин, — сказал Муравьев.— В восемнадцатом я вступил в партию. Понимаешь? За эти года мало ли что она мне доверяла... Так слушай. Мы можем сейчас захватить в свои руки весь лагерь. Если же не поставим в полицию коммунистов и самых лучших советских людей, то фашисты подсунут опять своих холуев. Ты просто обязан пойти в коменданты полиции. Список на сорок человек набросай сперва сам, потом согласуем.

— Я же сказал, что я старший политрук! — перебил с упорством Кострикин, который еще не мог постичь всю необычность происходящего.

— А я по званию полковой комиссар, по должности начальник политотдела армии. Тебе ясно? Неужели же я комиссара толкну на позор?! — воскликнул Муравьев.

В это время снаружи послышался раздирающий душу, визгливый, знакомый всем скрип колес. «Могил-команда» толкала по рельсам тележку с полутора десятками голых, костлявых, ничем не прикрытых трупов, только что вынесенных из секций.

Баграмов показал за окно.

— Вот кто назначает тебя в полицию, комиссар! Ты думаешь, что в твоем формализме есть хоть капля партийности?! — сказал он.

Кострикин молчал. Лицо его потемнело. Он весь кипел от негодования.

— Ну и нечего свататься! Мы тут с ним время только теряем! — досадливо заключил Муравьев. — Пишите вместо него меня. Вы свободны, товарищ Кострикин. Павлик, а ну, помоги-ка составить список. Я ваших людей мало знаю.

— Я... согласен... — мрачно сказал Кострикин.— Товарищ полковой комиссар, разрешите идти выполнять? — обратился он по-военному.

— Так бы давно. Идите да поживей возвращайтесь,— сказал Муравьев.

— Но смотрите, товарищи, чтобы не было прежде времени слухов! — предостерег Соколов и обратился к врачам: — Давайте, товарищи, думать. Старшие, я думаю, смогут остаться за санитаров, а новых старших на свои места они подскажут и сами. Кто лучше, чем они, знает больных!

— Теперь они уже всех изучили, укажут! — согласился Бойчук.

— Значит, санитары пойдут в основном в полицию и на кухню. А поваров где возьмем? — спросил Леонид Андреич. — Ведь нужно же настоящих-то поваров!

— Главный повар есть в моей секции! — по-детски обрадовался Славинский. — Он, правда, больной... Корабельный кок. Со спонтанной гангреной... Но, если надо, он может пока на работу.

— Тащите, голубчик, скорее его сюда, — попросил Соколов.

Врачи и Самохин по памяти перебирали больных, вспоминали «старших», их помощников, санитаров. Пришел из аптеки Ломов и включился в общее дело.

Кострикин скоро вернулся во врачебную секцию со списком новой полиции и сразу подсел к Самохину и Шабле.

— Давайте смотреть, товарищи. Я набрал двадцать семь человек. Ребята надежные. Да вот вы, Михаил Семеныч, подбавьте из тех, кого знаете по рабочим баракам,— уже уверенно, по-деловому обратился он к Муравьеву.

Некоторое время, негромко переговариваясь, вполголоса обсуждая кандидатуры и споря, сидели все за столом над списками.

— Товарищи, время-то, время! — заспешил Соколов.— После мы сможем людей передвинуть, а пока давайте мне списки.

И он поспешил к Драйхунду.

 

Но несмотря на меры предосторожности, беспокойные слухи уже просочились в среду поваров и полиции.

Первым в лазарет поспешил Бронислав. Неуклюже сутулясь, он вошел в помещение врачей и нерешительно остановился в дверях.

— Доктор! Женька! — с порога вполголоса окликнул он и таинственно поманил рукою Славинского. — Держи часы, получай, а мне дай скорее лекарства, чтоб сердце билось, — сказал он, привычным движением взяточника пытаясь «всучить» Славинскому дешевые немецкие часики.

— Часов мне не надо, а сердце и так у живых людей бьется, — громко ответил Славинский, не принимая «дара». — Едли бы сердце не билось, ты бы в мертвецкой лежал!

— Дурак! Ты часы-то, часы убери, я их тебе дарю насовсем! — шепотом настаивал комендант.

— На что мне! — снаивничал Славинский. — Лекарство нам немцы даром дают, оно бесплатное.

— Ну дай мне лекарства, чтобы сердце сильнее билось: говорят, на шахты народ собирают, — пояснил комендант с откровенным отчаянием.

— Ну, коменданта на шахту небось не погонят! — успокоил Славинский. — Да и лекарства нет у меня такого.

— Дорожишься, сволочь? Ну, хочешь, дам золотые?! Ты смотри, ты смотри, какие...

— Иди ты к черту! Думаешь, я тебе верю? Обманщики все вы! — в тон Брониславу ответил Славинский.

— Да вот они, дьявол, вот! — протянул на ладони вторые часы полицай. — Обои бери, черт с тобой! Дай лекарство!

В этот момент над лагерем пронзительно затрещали свистки, послышались крики команды: немцы созывали на построение полицию и поваров.

— Ну, скажи хоть, у Юрки найдется такое лекарство? — в исступлении хрипел Бронислав, вцепившись в рукав Славинского.

Во врачебную секцию, запыхавшись, вбежал Славка Собака, без привычной плети, в простой пилотке вместо кубанки.

— Женя! Доктор! Дай справку, у меня болит горло... — хрипел он. — Дай справку, что я болею... Две пары хромовых сапог принесу. Знаешь, хром какой...

— Да ну вас! Немцы потом за вас шкуру слупят! — отмахнулся Славинский.

По лагерю и лазарету пошла суматоха. Полицейские и повара, вместо того чтобы собираться на построение, разбежались по блокам. Они прятались под нарами опустевших рабочих бараков, отшвырнули от ворот лазарета дневального санитара и, ворвавшись в секции больных, ныряли под лазаретные койки. Немцы гонялись за ними с резиновыми дубинками и плетьми.

Los! Los! — кричали солдаты.

В карантинную секцию Балашова вбежал человек во френче, в серой кубанке и торопливо полез под его койку. Балашов не успел его даже как следует разглядеть. Но все больные уже узнали, что происходит.

Wo?. Wo ist der Koch? [Где? Где повар?] — вбежав в секцию Балашова, спрашивал немец.

— Вон, вон, под койкой! Вон там! — кричали больные, указывая немцу, где укрылся, всем ненавистный беглец.

Унтер полез на карачках под койку.

Zuruck! — кричал он, грозя пистолетом. — Raus!.. [Назад! Вылезай!..]

Беглец не двинулся, хотя обшитый желтой кожей зад его торчал из-под койки. Немец с угрозой ткнул в него пистолетом.

Из-под нар пополз, пятясь задом, дрожащий, встрепанный, перепуганный повар, вчерашний хозяин лагерной жизни. Только тут Балашов узнал давнего своего соседа Жамова, который украл у него часы. Красный от страха, Викентий втянул в плечи голову и зажмурился.

Немец хлестнул его плетью, тот взвизгнул, заголосил и помчался бегом к воротам.

— Лупи его крепче! Лупи, в душу мать! — кричали вслед больные.

Истощенные «доходяги» выползли на пороги секций, следя за невиданным зрелищем.

Трусливой кучкой, утратившие всю свою сытую уверенность, жались повара и полицейские возле комендатуры. Их окружили солдаты, обыскивали, выбрасывая в кучу из их набитых мешков по три-четыре пары белья, хромовые сапоги, пачки только что украденного с кухни маргарина.

— Гляди, гляди — самого Бронислава по морде съездил!

— Наплачутся, подлецы! Только сейчас разберутся, каков он, плен!

— Ребя! Жорку Морду лупят!

— Палача Матвея стегают! — выкрикивали больные, наблюдая из окон и от дверей бараков...

Перед строем непривычно встрепанных полицейских и поваров появился «чистая душа».

— Здравствуйте, господа! — обратился, он к ним со злорадством. — Вы сытенькие, здо-ро-венькие. В больше-вицкой России вы не вида-ли та-кой сытой жизни. Вы здесь жра-ли, как свиньи. Теперь вам по-ра по-ра-бо-тать для новой Ев-ро-пы. Вы должны радоваться. А вы убе-га-ете, пря-че-тесь! За это вас бьют... Вы, как все русские, неблагодарный скот! Стоять смирно, во-ры, сво-ло-чи! Направо! Шагом марш!..

И гестаповец с оловянным взглядом бесцветных глаз, сам с помощью этих прохвостов грабивший с кухни жиры, мясо, сахар, еще больше втянув под ветром короткую шею в квадратные плечи, тяжело, по-прусски печатая шаг, с пистолетом в руках, под охраною десятка автоматчиков, повел их на станцию.

Sic transit gloria mundi! [«Так проходит земная слава!» (латинская поговорка).] — философски продекламировал доктор Вишенин, стоя возле барака и глядя им вслед.

«Gloria» [Слава], доктор?! — с усмешкой спросил рядом с ним наблюдавший все это Баграмов.

— Придираетесь к слову, Емельян Иваныч! Все равно страшно смотреть на избиение людей... Ведь их же фашисты бьют! Так могут завтра и нас...

— Мне уже случалось. Я знаю, как это бывает, а все же таких не жалею, — сказал Емельян. — А вот у вас именно к ним сочувствие. Кстати, теперь ведь у вас не осталось друзей. Когда вы от нас уходите?

— Немедленно! — вызывающе бросил Вишенин.— Штабарцт назначил меня старшим врачом хирургии.

— Поздравляю вас с повышением! — усмехнулся Баграмов и тут же подумал, что бедняга Варакин снова окажется под начальством Вишенина.

 

Наутро на построении новых «полицейских» присутствовал «чистая душа».

— Герма-ния вам доверяет поря-док в лаге-ре, значит с вас спро-сит-ся... — поучал гестаповец, окидывая оловянным, мертвецким взглядом их изможденные лица. — Вы не долж-ны забывать, что вам дают пищу за вашу pa-боту! Вам дадут табак и лагерные марки за вашу работу. Вы должны наблюдать, чтобы все при-ка-зы комендату-ры выпол-ня-лись. За это вы бу-де-те сыты, а то с вас обдерут шку-ру. Вы тоже все во-ры и свиньи, но вы должны следить за дру-гими во-рами и свиньями. Убирайтесь теперь на работу, гос-пода. А за вами я сам всегда буду смотреть. От меня не укрое-тесь...

Кострикин повел своих подчиненных по издавна установленным в лагере полицейским постам.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

Перемены произошли с такой быстротой, что в реальность их даже трудно было поверить.

Леонид Андреевич сделался старшим врачом.

Дядя Миша Сазонов, коммунист, корабельный кок, который гордился тем, что пять лет кормил команду одного из крупнейших в мире боевых кораблей, теперь заправлял пищеблоком, поклявшись не допускать никаких хищений.

Коммунист, комиссар-краснофлотец Кострикин стал во главе «полиции», набранной из политработников и комсомольцев.

Все назначения были проведены приказами немцев.

Впрочем, рабочего лагеря в каменных бараках больше не стало. Остался в двух блоках лишь лазарет на тысячу коек, а в третьем блоке — только сапожные и портновские мастерские с числом рабочих не более сотни да склад амуниции с командою в семь человек, во главе с Барковым.

В результате перестановки и передвижения в лазарете остался Кумов, которого немцы не могли никуда послать на работы из-за его незаживающей раны.

Трудников оказался старшим карантина в бывшей секции Балашова. Балашов перешел в санитары, Муравьев был назначен уборщиком перевязочной. Баграмов же поселился в аптеке, в помощниках у Юрки, где было удобно встречаться со всеми врачами, санитарами и фельдшерами, приходившими сюда для получения лекарств.

Жизнь сама по себе так сложилась, что Емельян оказался так или иначе связан со всеми. К нему шел врач посоветоваться о том, куда поместить вновь прибывшего человека, который казался опасным по своим настроениям; к нему обращались повара с просьбой воздействовать на Баркова, чтобы он выдал крепкую обувь рабочим кухни, которым приходилось стоять в лужах; то кто-нибудь просто пришел поделиться новостью — слухом о новой победе, об освобождении Красной Армией Ржева и Льгова.

— Не слишком ли много к вам ходят, товарищ писатель? — сказал Муравьев. — Приметит какой-нибудь нехороший глаз, да и «сглазит»!

— А что я могу поделать? Не гнать же людей! — возразил Баграмов.

— Организация слабая. Надо расставить людей по местам, разделить их функции, и поменьше опеки. Ведь люди все взрослые! — проворчал Муравьев.

Барков явился также с претензией:

— Емельян Иваныч, не посылайте вы разных людей на склад. Ходят, ходят! Того и гляди до весны не дадут дожить — на виселицу отправят. Немцы требуют все держать на учете, а вы хотите, чтобы я открыл розничный магазин одежды и обуви! Я хотел бы всегда иметь дело только с одним человеком.

Видимо, прав был Муравьев, что слаба и совсем еще не слажена была их неоформленная, но уже кипевшая полной жизнью организация.

Пришлось обещать «майору со склада», что он будет иметь дело только с давно известным ему аптекарем Юркой или с Кострикиным, к которым и направлялись бы все претензии относительно обуви и одежды.

Да и «тихое место» — аптека, о спокойствии и преимуществах которой говорил Юрка, перестала уже быть спокойной именно потому, что в эти дни перешел в нее Емельян, который слишком со многими связан.

Да, нужно рассредоточить все, нужно рассредоточить, распределить, но сделать это по-настоящему может только организация. Значит, надо спешить с ее оформлением. А как это сделать? Лучше всех это должен знать Муравьев, пусть он и возьмется за дело, думал Баграмов. А между тем по-прежнему все ежедневно тянулось к аптеке.

С сосредоточенным, тихим Гришей Сашениным и его совершенно противоположным по складу начальником — дерзким и жизнерадостным зубоскалом Юркой — Баграмову было в аптеке удобно и хорошо.

— Помощничка бог мне послал! — шутливо ворчал Юрка. — В каждой ноздре вентилятор. Как дунет, так порошков десяток раздует, вроде Руслановой головы!

— Скоро ли ты, клистирная трубка, усвоишь, что Русланова голова никогда не дула носом на порошки, ибо она в аптекарских помощниках не работала! — отшучивался Баграмов.

Свертывание порошков за длинным аптечным столом — это была основная работа, которую Ломов доверял неопытным рукам своего новоявленного «помощника». Для лазарета на тысячу коек это был труд полного рабочего дня: едва двести — триста ровных кучек какого-нибудь лекарства, привычной рукой Ломова рассыпанных по аккуратно разложенным бумажкам, свертывались и укладывались в коробочки с этикетками, как на их месте уже появлялись четыре-пять сотен других порошков, ожидающих своей очереди.

Баграмов особенно полюбил тихий утренний час, когда санитар уже заканчивал уборку аптеки, Юрка уходил в центральную аптеку с заявками, а Сашенин разносил приготовленные заказы по секциям. Механическая работа Баграмова в этот час не мешала ему продумывать с разных сторон наступающие, накатывающиеся как волны вопросы.

Вот в такой-то момент и вернулся с запасами Ломов, одновременно с ним зашел из перевязочной «на перекурку» и Муравьев.

— Емельян Иваныч, вас женщины просят зайти в хирургию, — тихонько сказал Ломов, выгружая из ящика полученные в центральной аптеке медикаменты.

— Это еще что за новости! — недовольно вскинулся Емельян.

— Им нужен совет по важному делу.

— Ты бы им сам посоветовал, что им надо, — возразил Баграмов, у которого сложилось очень нелестное представление о женском бараке в результате некоторых разговоров между Краевцом и Костиком, после того как кто-нибудь из них пробирался в женский барак в гости.

— У них, Емельян Иваныч, очень серьезное дело, — возразил аптекарь. — Вы слышали про «цивильных» женщин, которые несколько раз подходили к лагерю?

Емельян, конечно, об этом слыхал.

Это было в один из самых последних дней февраля, когда уже началась оттепель и всех потянуло на свежий воздух, на запах талого снега, на крылечки и на скамейки, которые вынесли из бараков. Одутловатые, желтые лица больных начали оживать на воздухе.

К лагерной проволоке снаружи несмело приблизилась группа женщин, работавших без охраны в соседней деревне. Это были тоже русские женщины, однако не утерявшие женственности, одетые в небогатое, но чистенькое платье, а не так, как в лагере, — в юбки, сшитые из солдатских шинелей...

Немцы, словно бы подобревшие с наступлением тепла, вопреки обычным лагерным строгостям, разрешили женщинам-военнопленным поговорить с землячками. Гражданские женщины с сочувственной жалостью поглядывали на военных русских сестер, томившихся за колючей проволокой. Доля «цивильных» невольниц казалась им легче...

На второй день «чистая душа», тоже как бы подобревший от весеннего воздуха, позволил «цивильным» женщинам передать подарки для женщин-военнопленных — конфеты, носовые платочки, несколько пачек плохонького печенья и даже одеколон и пудру...

Пленным женщинам снова разрешили подойти к проволоке и поговорить с гражданскими.

«Гости» рассказывали пленным женщинам, как они работают на молочной ферме, где досыта пьют молоко и едят творог, рассказывали, что часто бывают в городе, ходят в кино и получают достаточно денег, чтобы купить себе пудру, духи, конфеты. Одна из них привела двухлетнюю девочку, одетую куколкой. Мать рассказала, что шубку девочке подарила хозяйка-помещица, которая девочку любит, как дочку, а вообще для русских детей хозяйка даже устраивала елку и всем надарила игрушек...

Среди «цивильных» оказалась и женщина-военфельдшер, которая вначале тоже содержалась в лагере военнопленных, но подала заявление о желании работать «цивильной» в гражданской амбулатории и ее отпустили из лагеря.

— Вот их и лечу, — указала она на подружек.— Доктор у нас тоже русская, Мария Ивановна. Та просто в городе на квартире живет, в русской больничке работает. Русских, украинцев, белорусов среди «цивильных» много. Марию Ивановну даже к матери в Минск отпускали на месяц...

На третий день, когда пленные женщины с нетерпением снова ждали гостей, появился у проволоки «чистая душа».

— Су-да-рыни! Я попро-шу отой-ти. Часовые могут стрелять! Вы знаете, у проволоки опасно! Военнопленным нельзя говорить с ци-виль-ными... Отойди-те! — потребовал гестаповец.

Посещения «цивильных» дня два как прервались, но в женском бараке все взбудоражилось.

— Там у них такая теперь идет агитация! Целая компания женщин собралась писать заявления немцам, что они хотят податься в «цивильные», — сообщил аптекарь.

— А может, и лучше, Юра? Зачем удерживать в лагере поварских и комендантских подружек! — высказался Баграмов, складывая в коробку готовые порошки.

— Емельян Иваныч, да что вы! Не все же они одинаковы! — с жаром воскликнул аптекарь. — Ко мне обратилась Лидия Степановна Романюк, очень солидная женщина. Говорят, коммунистка, — добавил он шепотом.

— Я ничего ни хорошего, ни плохого не могу и не хочу сказать ни о ком из них персонально, — ответил Баграмов.

— А как же не персонально-то?! — вскинулся Юрка.— Вы с Клыковым из операционной поговорите. Вам Володька расскажет, как Лидия Степановна и другие спасали больных во время сыпного тифа зимой сорок первого, как они одеяла свои, от немцев тайком, отнесли в тифозный барак, как от себя паек отрывали, чтобы на первое время после тифа больных подкормить. Ведь если бы немцы про те одеяла узнали, так им бы карцер, а может, и плети! Сами ведь знаете, какой был режим в сорок первом!

Баграмов смутился. Кое-кто из старожилов лагеря уже говорил ему об этих поистине сестринских и материнских заботах женщин. И разве женщины, которые призывали его на помощь через посредство Ломова, могли отвечать за других, ищущих легкой участи?!

«Ведь это же наши жены, сестры и даже дочери... Среди них есть такие молоденькие! Они до войны не успели увидеть жизни, и если война их бросила в этот зверинец, их ли за это винить?!» — укоряя себя, подумал Баграмов.

— Да и как мне туда пройти? — уже чувствуя собственную неправоту, но желая скрыть от Юрки неловкость, продолжал еще сопротивляться Баграмов.

— Придумаем что-нибудь, — вмешался в разговор Муравьев. — Например, я узнаю сейчас, когда будут переводы через перевязочную в хирургию, а вы понесете на носилках больного, как санитар... Важно пройти, а там будет видно!

Баграмов взглянул исподлобья на Ломова, делая вид, что занят лишь порошками, и все-таки уловил «чертенка» в Юркином взгляде.

— Ох, ты, Юрка, и хитрый! Ведь это ты натравил на меня Семеныча! Ну прямо хитер, как... — Баграмов взглянул на обоих с дружеской усмешкой.

— Как аптекарь! — весело подсказал Юрка, стараясь не обнаружить своего торжества по поводу того, что все-таки ему удалось уломать Емельяна. — Ну что же, старик, прикажете выполнять? Узнать, когда понесут в хирургию больных? — спросил он.

— Иди узнавай. Я как раз работу кончаю, — сдался Баграмов.

...В перевязочной хирургического отделения Баграмова ждала Лидия Романюк. Лет двадцати восьми — тридцати, высокая, плотная, с темно-карими глазами, она сняла косынку и оказалась в венке из тяжелых темных кос. В белом халате она выглядела особенно свежей. Твердое, дружеское пожатие ее руки как-то сразу тронуло и взволновало Баграмова.

— Емельян Иванович, я к вам от имени нескольких женщин, — напрямик сказала она. — Вы слыхали, что немцы устроили женщинам провокацию? Многие девочки поддаются на эту удочку.

— Что-то слышал, — сдержанно отозвался Емельян.

— Эти «цивильные» — немецкие стервы, — решительно заявила Лида.

Она сказала это так убежденно и горячо, в правдивых глазах и низком, грудном голосе ее было столько искренности и обаяния, что Емельян сразу почувствовал к ней доверие.

— Конечно, провокация, — живо ответил он. — Тут задача выманить женщин из лагеря. — Баграмов понизил голос: — Есть слух, что какая-то сволочь организует фашистское «русское правительство», а где «правительство», там и «русская армия»! Вас, медицинских работников, немцы выдадут им как военнообязанных. Никто уже тогда не спросит о ваших желаниях. Состояние военнопленных вас от этого хоть как-нибудь защищает, хоть фашисты и не считаются с международной конвенцией...

— Вот и я говорю! — горячо перебила Романюк.— Так вот, Емельян Иваныч, вы извините... Я... мы тут, в перевязочной, читали «Клич» с комментариями... Ну... и... «аптечку». Не знаю, имею ли право... Ну и...— Романюк смутилась.

— Ну и что? — поощрил Баграмов.

— Завтра Восьмое марта. К вам обращается группа женщин, чтобы вы написали обращение к женщинам-военнопленным. Я бы сама написала, но ведь у вас выйдет лучше... И потом — будет правильнее, если это пойдет от мужчин и если передадут его как-нибудь стороной,— например, через прачечную, когда девочки будут стирать. Можно рыженькой Жене Борзовой...

Лидия так требовательно говорила, что Баграмову сделалось неудобно, что ни он, ни кто-либо иной из мужчин не вспомнили про Восьмое марта. И от ощущения неловкости он попрощался с Лидой несколько сухо.

...Вечером, вместе с Муравьевым составляя поздравление женщинам, Емельян отчетливо представил себе Лиду и почему-то с досадой подумал о том, что сам он выглядит много старше своего действительного возраста.

Лидия Романюк была захвачена в плен в канун Октябрьской годовщины 1941 года, во время фашистского наступления на Москву, когда танковые колонны противника, еще не предвидя отпора, который им будет дан на ближних подступах к советской столице, с самоуверенной наглостью рвались вперед, разрезая на части теснимые в боях соединения Красной Армии. В эти дни понятия первого, второго эшелонов и тыла так сблизились, что нередко санбаты неожиданно оказывались впереди позиций полковой артиллерии. Расположенный в сельской школе санбат, где работала Лидия Романюк, почти в полном составе, с конными санповозками, с автофургонами, подготовленными для эвакуации раненых, был внезапно отрезан отрядом фашистских мотоциклистов.

Военфельдшер, старшая операционная сестра санбата, Лидия Романюк была ранена в бок сразу двумя осколками мины. Рядом с ней лежала с опасной раной санитарка Женя Борзова, известная тем, что при щуплом по виду сложении вынесла на себе с переднего края свыше полсотни тяжелораненых.

В первые минуты плена, ожидая надругательств и оскорблений, Лида и Женя просили пожилую сестру дать им яду.

— Да что вы, Лидия Степановна, право! Ведь раненых сколько! А мы без врачей остались. Вы понимаете, что это значит? Иван Сергеич убит наповал. Семена Исаича расстреляли возле ворот, — верно, сразу признали еврея. Доктор Николичев без сознания... Вы хотя ранены, да в сознании, можете нами и санитарками руководить. Вы жизнью своей не шутите в такой обстановке. А ты, Женька, лежи уж помалкивай, дура! — строго добавила пожилая сестра.

— Фрау ист доктор [Эта женщина — доктор (нем.)], — пояснила по-немецки та же находчивая сестра немецкому офицеру, который с победоносным, надутым видом во главе десятка солдат вошел в школу. — Она у нас единственный врач в лазарете и сама тоже ранена.

Немец что-то заговорил в ответ.

— Он говорит, Лидия Степановна, что если у нас окажутся среди раненых скрыты здоровые, то весь персонал расстреляет.

— Переведите ему, что мы не боимся смерти, — ответила Лида. Но сестра рассудила ответить иначе:

— Господин офицер может быть уверен, что кроме раненых у нас остались лишь сестры и санитарки...

На другой день школа была занята немецкой частью. Раненых перевели в колхозный овин и две недели держали здесь, в полутемном и холодном помещении.

Под руководством самой Лиды две сестры извлекли у нее из бока осколки. Рана стала затягиваться. К концу этих двух недель Лида смогла уже делать ежедневный обход и руководить перевязками, даже решилась сделать сама несколько небольших операций.

В это время израсходовались санбатовские продукты.

Через унтер-офицера охраны Лидия Степановна вызвала начальника и потребовала поставить лазарет на довольствие. Немец ответил, что для пленных здесь продовольствия нет и что их эвакуируют глубже в тылы. Спустя еще день, по приказу немцев, раненых погрузили в повозки, и они кое-как добрались до железнодорожной станции.

Их начали уже переносить в вагоны поданного состава, но вдруг погрузку пленных остановили. Пленным санитарам и сестрам выдали ведра с раствором лизола и приказали вымыть вагоны. Конвойные солдаты торопили их ударами и злобными окриками.

Через четверть часа этот поезд отправили на восток, за ранеными гитлеровцами, которых уже несчетно было накрошено под Москвой.

Размещенные в пустом пакгаузе, промерзшие и голодные, с радостью наблюдали раненые пленники бесконечное движение немецких санпоездов от Москвы...

С разрешения немцев, местные крестьяне привезли для лазарета картошки и овощей, которые санитары и сестры круглыми сутками варили в ведрах на улице. Раненые выползали греться возле костров.

Но когда несколько человек легкораненых убежали из-под охраны в лес, остальных наглухо заперли и через два дня всех, кто покрепче, погрузили в один товарный вагон немецкого санитарного поезда. Тяжелораненых приказали оставить в пакгаузе без персонала. Поезд еще не успел отойти от станции, когда в пакгаузе раздалась трескотня автоматов и крики. Сестры и санитарки с проклятиями и плачем бросились колотить в запертую дверь своего вагона. В ответ последовала лишь автоматная очередь охраняющего солдата.

...Их привезли в Германию. Под завывание зимней вьюги, в жестокий мороз, они оставались в запертом вагоне на запасном пути с вечера до утра. Закоченевших, измученных теснотой, лишь к полудню другого дня их выпустили из вагона. Пятеро оказались мертвыми.

Лида с ее подругами прибыли в этот лагерь около нового, 1942 года. В особо отгороженных двух женских бараках здесь уже было с полсотни женщин и девушек — «старожилок».

От века кровавые схватки были уделом мужчин. Женщина оставалась у очага, берегла детей, врачевала раненых и только тогда, когда враг врывался в селения, попадала в плен или бралась за оружие. Но уж если она оборонялась, то до последнего мига жизни. В истории войн не много рассказов о подвигах женщин, но все они говорят о геройстве, достойном славы и удивления. Тяжек вражеский плен для мужчины. Для женщин — еще тяжеле. Женщина, брошенная в неволю, на прозябание в грязном, прокопченном, тесном бараке, истощенная, умирающая от вражеской раны, как и ее подруга, бессильная облегчить ее страдания, мучается, силясь перед врагом не выронить жалобы. Женщину гложет тоска по утраченной женственности, но она отрекается от нее, отрекается от красоты, клянет ее, чтобы не приглянуться, не дай бог, врагу, потому что ей ненавистен его мужской взгляд, он оскорбляет ее и грязнит...

На фронте ей приходилось ползти по полю с катушкой телефонного провода, хорониться от осколков в наполненных водою старых воронках или в какой-нибудь котловине, где в глинистой луже пухнет непохороненный труп, или вытаскивала она ползком раненых с поля боя, вцепившись в шинель бойца пальцами и зубами, или в особо устроенной амбразуре пристально наблюдала точку через оптический прибор снайперского оружия, — там на ней тоже были тогда простая шинель, и кирзовые сапоги, и пилотка, и со своим оружием она была равной мужчине...

Но только-только окончится боевая страда, только смоет волною ветра кислый дым снарядных разрывов, только выйдет она для отдыха во второй эшелон, останется хоть на минутку одна, как сразу скинет пилотку, расчешет, уложит волосы, заглянет в ручное зеркальце и по секрету скажет себе, что она все еще женщина и всегда останется женщиной, и хочет и будет любить, и будет рожать и кормить детей. Вот только дайте управиться с теми, кто вторгся на нашу землю...

Даже самая суровая, самая строгая женщина-воин где-то в глубинах сердца хранила эти тайные мысли, несмотря на то что принимала подчас даже подчеркнуто грубый вид простого солдата.

И все-таки там она не тосковала. Преодолевая страх, боль, усталость, из самолюбия отвергая помощь даже в тех случаях, когда ее было естественно попросить и мужчине, она была уверенна и тверда.

А здесь, в бездеятельности этой гнилой и смрадной неволи, где не было места подвигу, хотя она и рвалась к нему, что было ей делать? Покончить с собою? Спятить с ума?

Счастливее были те, кто оставался у дела, помогая и здесь раненым и больным. В труде и в сочувствии к товарищам они забывались от собственной боли.

Зато в те часы, когда дневной труд был закончен, как выползала она, как впивалась в женское сердце эта змеища — тоска! Плен, и этот барак, и оторванность от родной стороны, от семьи, от детей казались пожизненной участью...

Когда боль и тоска по близким, по детям, по мирной жизни и дому подступала к горлу болезненной спазмой, одни просто плакали, иные молча закусывали до крови губы и сжимались в комок, словно уходя в какую-то непроницаемую скорлупу, а у третьих эта боль вырывалась громким и безобразным хохотом, непристойными анекдотами. Они безжалостно издевались над плачущими «тихонями», в сущности — над самими собой, гадко надругались над собственной женственностью, стыдливостью, чистотой...

...Невзирая на формальный запрет мужчинам входить в женский барак, каждый вечер некоторые сюда пробирались «погреться», во главе с шеф-поваром Колькой Пироговым и комендантом каменных Брониславом Николаевичем.

За «большим» начальством тянулось и начальство поменьше — переводчики, повара, полицаи, приносили выпивку, много еды...

Голод толкнул некоторых женщин и девушек на связи с этими «всемогущими» лагерными сословиями.

Первенство в женском бараке принадлежало комендантше Людмиле, любовнице Бронислава. Смазливая бабенка, она говорила совершенно легко по-немецки, ходила в гражданском платье, подкрашивала брови и губы, пудрилась и душилась, по внешности не отличаясь от местных немецких «фрау».

Три врача, немолодые женщины, в первое время старались удержать товарок по плену от морального падения. Они предложили сестрам и санитаркам устроить кружки повышения квалификации. Но Людмила и несколько ее подпевал подняли их на смех. Людмила, как только приступали к занятиям, заводила какую-нибудь «блатную» песенку, до которых она была мастерица, ее подружки подхватывали нарочито визгливо и громко или начинали на весь барак рассказывать недостойные, сальные анекдоты, наблюдая, как это коробит скромных немолодых врачей и девушек — их учениц...

— Я была бы старушечкой, тоже осталась бы честной, благо никто не позарится! Что ваша учеба, от голода, что ли, спасет! — шумела Людмила.

— А переспишь с мужичком — не слиняешь, зато уж сыта! — в тон комендантше подхватывала ее подружка Марго.

— Девочки, наша жизнь все равно пропащая! Покуда живется — живем, а придет помирать — не заплачем! — лихо подначивала Людмила.

Учеба, которая началась успешно, даже с подъемом, в этой обстановке скоро оборвалась.

Тогда женщины-врачи воспользовались своим «офицерским» правом на отдельное помещение. Им выделили перегородкой в том же бараке закуток, что окончательно разозлило хулиганок, которые находили теперь особое удовольствие именно здесь, у самой перегородки, играть в домино, с особым смаком ударяя костяшками по столу, перемежая удары бранью и выкриками. Женщины-врачи, как будто не слыша, молчали...

Лидия Романюк по прибытии в лагерь была назначена старшей операционной сестрой в хирургическом отделении лагерного лазарета.

Измученная тяжелой дорогой, истощенная, с не вполне еще затянувшейся раной, она, возвращаясь в барак после работы в перевязочной или в операционной, так уставала, что почти не замечала того, что творится вокруг. Ее не трогали ни ссоры, ни драки, ни беззастенчивое, циничное поведение ночных гостей. Добираясь вечером до койки, она сразу валилась с ног и засыпала до той минуты, когда раздавались свистки на подъем...

Лида уже знала в лицо весь женский и мужской персонал лазарета, но почти ни с кем не знакомилась близко.

Только месяца через три, когда начала утихать эпидемия тифа и ослабли зимние холода, от которых впятеро возрастала усталость, Лида, словно впервые очнувшись, присмотрелась к окружающей обстановке. Подруга Лидии, бывшая ивановская ткачиха Женя Борзова к этому времени оправилась от своей раны и начала подниматься с койки. Прикованная всю зиму к постели, она провела это время безвыходно в бараке. Четыре раненые женщины помогали здесь одна другой сами, потому что прочие были днем на работе, а пять-шесть женщин, которые нигде не работали, не хотели помочь: это были разъевшиеся на проституции, ленивые девки, проводившие время в бездумном лежании под одеялами и шинелями или в чтении эмигрантских бульварных романов.

— Лида Степановна, устрой меня поскорее работать. Натерпелась я тут. Не могу больше жить между этих, — сказала как-то Женя, встретив Романюк, возвратившуюся с работы.

— А куда же деваться, Женя?

— Да все туда же, конечно. Куда нам еще! А мне хоть полсуток побыть в человеческой обстановке!

Лида взяла ее санитаркой.

Здесь почти все назывались сестрами и санитарками, хотя в самом деле многие были штабными машинистками, официантками, телефонистками или радистками.

Среди других медленно поправлялась от ран девушка, которую все звали Машутой. Было известно, что она в самом деле снайпер. Но, зная, что немцы зверски мучают женщин-снайперов, врачи записали ее в санбате раненой санитаркой.

Машута с семнадцати лет работала в шахте Метростроя в Москве откатчицей, потом перешла на бетономешалку. Сейчас ей было всего двадцать лет. Отчаянная и сильная девчонка, она, бывало, вырабатывая в метро до двухсот процентов нормы, со страстью покупала себе шелковые цветастые платья, чулки-паутинку, заграничные туфли и любила ходить на танцевальные площадки. Снайперский талант в ней открылся случайно, когда на загородной массовке метростроевцев, войдя в азарт, Машута под общие аплодисменты выбила в тире все самые дорогие призы. После этого ее вовлекли в стрелковый кружок, и с ее ведущим участием женская команда шахты взяла по стрельбе первенство в соревнованиях, а Машута получила значок «Ворошиловского стрелка».

В первые дни войны Маша пошла добровольно на фронт. Женщина-снайпер из одной с нею роты научила ее, чтобы избавиться от непрошеных ухаживаний, отказаться от женственности, носить брюки, кирзовые сапоги и не брезговать крепким бранным словцом. В роте она слыла и грозой фашистов и озорной, бесшабашной девчонкой. В плену продолжала держаться с тою же лихостью.

Прослышав от девушек, что Машута не санитарка, а снайпер, «старший русский комендант» лагеря Митька Шиков воспылал к ней уважением и преследовал заботливостью. Несколько раз он ей присылал гостинцы, не раз, заходя в барак, особо справлялся о ее самочувствии, и внимание этого стройного, красивого парня в пограничной форме подкупило Машуту. Она поправлялась и тайно была теперь влюблена в Шикова. С заботливой, доброй Лидою Романюк у нее тоже были хорошие отношения. Но вот однажды Бронислав, придя, как обычно, в гости к Людмиле, передал ей, кроме своего непременного котелка, еще сверток.

— Лидушка! — окликнула комендантша. — Тебя, тебя зову! Романюк! Тебе Митя Шиков прислал посылочку!

Людмила выкрикнула это нарочито громко, на весь барак, чтобы скорее всем сообщить сенсацию. В ее голосе слышалось торжество. Замкнутая и, казалось, надменная Лида, державшаяся особняком, вызывала уважение женщин. Иные молоденькие девушки даже звали ее на «вы» и по отчеству — Лидией Степановной. Это тревожило Людмилу, рождало в ней ревнивое чувство, лишая ее бесспорного первенства. Теперь Лида войдет в общий ряд, и хоть роль любовницы самого Митьки Шикова даст ей известные преимущества, но исчезнет та атмосфера неуловимой почтительности, которая ее окружает...

— Вы Людмилу остерегайтесь, — как-то предупредила Лиду тихая длиннокосая санитарка Наташа. — Про нее есть неважный слушок: муж у нее был политрук в редакции дивгазеты, в плен попал раненым, а она его продала фашистам. Понимаете — мужа родного!

— Птицу знать по полету! — брезгливо ответила Лида, и с Людмилой она не говорила совсем...

— Лидка, иди возьми передачку! — с настойчивой фамильярностью повторила Людмила. — Митя Шиков тебе прислал!

— Я его не просила, — холодно ответила Романюк.

— А он сам догадался! — ласково усмехнувшись, сказал Бронислав. — Ты, дочка, бери, не стесняйся! Не назад мне нести.

— Говорю, мне не надо, — решительно возразила Лида.

— Да будет ломаться-то, Лидка. Дают — и бери! — внезапно встряла Машута, за удалью восклицания стараясь скрыть горечь обиды на Шикова.

Она не завидовала. Добрая по натуре, она поделилась бы едой с Лидой, как и с другими. Но ей стало обидно, что Митька прислал свой подарок не ей...

— Бери сама, коли хочешь, — бросила Лида Машуте.

— Дорожишься?! — злобно воскликнула Людмила.— Я дура! Думаешь, он тебе кланяться станет?! Другую найдет. Пожалеешь!.. Девки! Иди угощаться!

Вокруг передачи Шикова живо собрался кружок голодных.

Назавтра Шиков, придя на вечернюю проверку в женский барак, поклонился особо Лиде.

— Здравствуйте, Лида. За что вы меня обижаете? — скромно сказал он.

— Я вас не знаю. За что же мне вас обижать? — холодно возразила Романюк.

— Не знаете, а обижаете. Вот и несправедливо! Я к вам попозже зайду познакомиться лучше, кое-что принесу, — сказал он, уходя.

— Ничего не носите, не нужно, — настойчиво ответила Лида.

— Соколиха какая нашлась! — воскликнула Анюта Курчавая.

— Чистоплюйка какая сознательная! — злобно выкрикнула соседка Людмилы Маргошка. — Должно быть, мы все с вами, девки, навоз! Митя! Митя! Ты товарец себе присмотрел дорогой, не ту цену даешь!

И Маргошка добавила замысловатую, длинную ругань.

Комендантша взглянула на Лиду и на Маргошку и усмехнулась, предвкушая жестокую схватку.

Но Романюк спокойно пожала плечами.

— Эх, Марго! Когда-то была ты, должно быть, рабочей дивчиной, а тут проститутской угодницей стала. Не стыдно?! — сказала Лида.

— Чего мне стыдиться? Не барышня! — запальчиво продолжала Маргошка. — Вы ведь небось благородных родителей дочка? Папаша у вас, должно быть, профессор?! — ломаясь, выкрикнула она.

— Мой отец каменщик, на стройках работает. И я комсомолкой работала с ним, — ответила Лида.

— Пря-ямо! Поверим, что ты кирпичи таскала! — усмехнулась Анюта Курчавая.

— А я кирпичей не таскала, я крановщицей была, краном их подавала, — спокойно сказала Лида.

...Шиков пришел еще раз, когда Лида уже спала. Он сел к ней на койку и провел по спине ладонью.

— Кто тут? — вскинулась в темноте Романюк.

— Я, Дмитрий, — шепнул он, низко склонившись и положив к ее изголовью какой-то сверток.

— Встать с койки! — на весь барак крикнула Лида.

— Ну, попомнишь ты! — шепнул Шиков с угрозой.— Ах, это я к вам попал, дамочка?! — так, чтобы слышали все, громко выкрикнул он. — Извиняюсь, я в темноте не по возрасту затесался! Я думал, тут кто из молоденьких! Машута, где ты? Ау-у! — позвал он шутливо.

— Иди ты!.. Раньше было бы звать Машуту... Опоздали вы, господин комендант! — сдавленным голосом ответила Маша

— Митя! Иди ко мне! — позвала Маргошка...

...И хотя Шиков больше не сделал поползновений к сближению с Лидой, Машута в ревности не могла простить, что Митька Шиков ей оказал предпочтение. Маше так хотелось задеть, уколоть, обидно чем-нибудь упрекнуть невольную соперницу, однако повода не было, и вместе с неприязнью Маша испытывала к Романюк невольное уважение.

От безделья как-то Машута придумала особый род озорства: на утренней поверке, когда в барак заходили немцы — солдат и унтер, «отмачивать» вслух по их адресу самые заковыристые, непристойные словечки, пользуясь их незнанием русского языка. Марго, Анюта Курчавая и некоторые другие подхватили эту забаву, и все на поверках едва удерживались от хохота...

— Дрянь! Позоришь советских женщин! — прикрикнула на Машуту возмущенная Лидия.

— Да брось ты! Чего немчура понимает! — не унимаясь, возразила Машута.

— Ничего, кроме матерных слов, — ответила Романюк.— Ни «здравствуй», ни «извини» по-русски немец не знает, а поганую ругань всю давно изучил через ваших дружков!

— А ты хочешь быть лучше нас всех?! Скажите, анютина глазка какая! — взъелась Маргошка.

— Дуры! Я не хочу, чтобы немцы могли говорить, что советские женщины все проститутки. Мне не за вас, а за честных обидно. Достоинства женского нет в вас. Позоритесь! Перед кем?!

— Ах, во-он оно что! Митьку Шикова прогнала, а немцу понравиться захотела! — не помня себя, в ответ закричала Машута.

И Романюк не сдержалась, она так ударила по лицу Машуту, что та отлетела к стене, а потом кошкой бросилась в драку на Лидию. Их ухватили за руки. Немец скомандовал

Halt! Still! [Стой! Тихо!]

Он не понял их препирательств, но Романюк казалась зачинщицей, и он отвел ее в лагерную тюрьму.

Drei Tage [Три дня], — сказал он и в пояснение показал три пальца, отворив ей дверь в одиночный карцер...

После выхода Лиды из карцера женщины-врачи предложили ей, как «офицеру», переселиться к ним за переборку, но она отказалась/

В феврале 1943 года, когда из каменных были отправлены полиция и повара, женский барак наполовину осиротел и притих. Многие, в том числе Людмила, «овдовели». Новое же начальство каменных бараков странно не торопилось проникнуть к женщинам.

Строгое и вдумчивое, приятное кареглазое лицо Лиды с несколько полноватыми губами вставало в воображении Баграмова. Ему хотелось расспросить о ней Юрку, но он удержался от вопросов, опасаясь вызвать Юркины подозрения в личной заинтересованности.

Баграмов в своем обращении к Восьмому марта написал о вкладе советских трудящихся женщин в борьбу с фашизмом — о их труде на хлебных полях, на шахтах, на военных заводах родины и на фронте...

«А вас хотят сделать солдатами фашизма, — заканчивал Емельян. — Советские женщины! Вы — пленные бойцы и командиры Красной Армии. Пусть здесь наша общая участь горька, тяжела, но не меняйте ее на провокаторские конфеты и пестрые платочки онемечившихся проституток!..»

Юрка украсил виньеткой поздравительное письмо к Международному женскому дню, сделал красивую обложку с медальоном, в котором Балашов нарисовал портрет Ленина.

Восьмого марта оберфельдфебель опять разрешил гражданским русским женщинам «по русскому обычаю» сделать подарки женскому бараку военнопленных. Те передали две пары туфелек на высоких каблуках, три пары чулок, гребенки, крем, пудру, духи и конфеты.

Когда в женском бараке все это было развернуто, то на дне конфетной коробки оказалась какая-то надпись карандашом

— Постой, покажи, что написано! — живо и простодушно заинтересовалась Машута и потянулась к коробке.

— Там по-немецки, ты все равно не поймешь, — возразила Людмила. Быстро выхватив коробку, она поспешно скрыла надпись от глаз Маши.

— Врешь, там по-русски! — теперь уже подозрительно уперлась Маша. — Покажи, что написано! Не тебе писали, а всем!

Но Людмила окрысилась.

— Не дам. Эту коробку надо немцам отдать, а то все пропадем! — нечаянно проговорилась она.

— Дай сию же минуту сюда, — внезапно вмешалась Лидия, решительно подойдя к комендантше.

— Тебе-е?! — презрительно протянула Людмила.— Ты спятила, барыня, что ли?! Девки, смотрите-ка, дело дошло до чего — опять барыня в драку полезла!

Пытаясь схватить коробку, Романюк толкнула Людмилу в грудь, но та отскочила, ловким движением спрятав коробку за спину.

— А, дерьмо, ты еще раз карцера хочешь?! — крикнула комендантша. — Машута, Маргошка! Вали ее на пол, свяжем!

Маргошка и прочие прихлебательницы комендантши кинулись на подмогу Людмиле.

— А ну, разойдись! — вдруг угрожающе выкрикнула Машута и вскочила на стол, стоявший среди барака. — Разойдитесь от Лидки, девки!

Женщины отшатнулись, выдавая Лидию на единоличную расправу Машуты. Та стояла взлохмаченная, готовая к прыжку, обводя всех почти сумасшедшим взглядом своих темно-карих глаз и сжимая в руке отточенный хлеборезный нож.

Все замерли. Лидия, тоже не шевелясь, ожидала удара.

— Людка, сволочь, отдай Лидке коробку, — неожиданно угрожающе в сторону комендантши процедила сквозь зубы Машута.

— Пож-жалуйста, жалко, что ли! — ничего не поняв в этом внезапном повороте, но не осмелившись возражать, сказала Людмила и протянула Лиде коробку.

— Только попробуешь вырвать — не пожалею себя, а тебя зарежу, сука продажная, — сказала Машута, по-прежнему обращаясь к Людмиле и угрожая ножом. — Девчонки, заприте двери! — скомандовала она.

Внезапная ярость Машуты всех покорила. Никто не смел ей перечить. Женя Борзова кинулась, заперла дверь. Многие женщины опасливо и выжидающе сбились в кучку у другого конца стола.

— Лидка, читай всем вслух, что написано, — сказала Машута, не изменяя своей воинственной позы.

Крашеный, яркий рот Людмилы кривился на побледневшем от страха лице, она растерянно прижалась спиною к простенку.

Романюк в общем молчании отчетливо прочла карандашную надпись на донце коробки: .

— «Не верьте ни единому слову изо всей нашей брехни. Все фашистский обман...»

— Ой, де-евочки! Вот тебе раз! Значит, их заставляли?! — наивно воскликнула маленькая Наташа.

— А ты думала как же! — сказала Лидия.

— Слыхали, девчонки?! — крикнула со стола Машута.— Слыхали, что Людка хотела от нас сокрыть, а немцам отдать?! Только бякни, стервятина, немцам, попробуй! Башку отрежу! — опять обратилась она к Людмиле.

— Дуры, да я ведь не за себя, а за всех испугалась! — с жалобным хныканьем оправдывалась Людмила. — А вдруг это нам для испытания немцы же написали!

— Им тебя не испытывать! Ты с первых дней плена испытана, когда продала фашистам мужа родного,— выложила Машута.

Людмила истерически вскрикнула, упала на койку, разразилась рыданиями. Женщины сбились кучкой в другой стороне барака, вполголоса обсуждая событие. Даже Маргошка и ее подружки не подошли к Людмиле, не проявили сочувствия к рыданиям комендантши.

— Москва слезам не верит, — насмешливо сказала Машута. — Слышь, свистки на обед! А ну, Людка, рыло обмой, приведись в порядок да иди получить жратво, немецкая сучка! — скомандовала Маша и тут только спрыгнула со стола.

— Ты, Лидка, не злись на меня, у меня характер такой озорной, а за правду я хоть в петлю! — дружелюбно сказала Машута, подойдя к Лидии. — Вдвоем мы с тобой наломаем дровишек! Ты лучше со мной дружи.

— Хулиганка ты, Машка, из-за того я с тобой не дружу,— ответила Романюк, — а дело с тобой иметь можно. Видно, ты рабочую кровь свою не забыла.

Машка сплюнула по-мальчишески сквозь зубы.

— Словами, верно, я безобразничаю. А ты суди не по словам. Ты ведь умная, и в годах, с образованием тоже. А ведь я, — Машута понизила голос до шепота, — самолюбие только свое не хотела перед тобою сломать... — И совсем уже так, чтобы слышала одна Лидия, Маша добавила: — А за Митьку я на тебя не злюсь. Гадина он. У него золотых часов одних дюжина... Падаль!

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

День рождения... день рождения... — повторяла Татьяна Ильинична Варакина, поднимаясь по лестнице, едва освещенной тусклой искоркой синей электрической лампочки.

Это был ее день рождения, двенадцатое марта. В этот день Михаил возвращался, бывало, домой с пушистым букетом благоухающих золотых мимоз — первых вестниц южной весны. В этот день к ним собирались друзья; дома звучала музыка, смех; бывало, и пили и танцевали...

Именно вот в такие дни, которые были отмечены в памяти как дни их совместной радости, теперь ей было особенно тяжело.

Портрет пропавшего без вести Михаила висел у Татьяны не в траурной рамке только из суеверия. Будучи почти уверена в его гибели, она не решалась облечь его в траур, страшась подсказать судьбе жестокое решение. Татьяна держала еще про запас незначительный шанс на счастливый ответ...

Привычно, на ощупь, Татьяна всунула ключ во входную дверь своей квартиры и, не включая тусклую лампочку в темной прихожей, другим ключом отперла свои комнаты.

Здесь было сыро и неприютно. Дров не хватало, и Татьяна топила только вторую из оставшихся у нее двух комнат, первую же, холодную, превратила в нечто среднее между дровяным сараем и складом вещей, не умещавшихся в жилой комнате.

— День рождения! — с тяжким вздохом повторила она, скинув заснеженную потертую шубку, натянув сверх платья старенький фланелевый халат и зазябшими, в цыпках руками набирая дрова из сложенной у стены поленницы. Она отсчитала десять полен — норму, которую не решалась превысить, чтобы хватило дров до весеннего тепла.

Варакины жили в старинном доме в одном из тишайших московских переулков, поросших сентиментальной сиренью, акацией, липой и неожиданными громадами мощных, полуторасталетних ясеней. До сих пор в таких домах топят голландские печи, для чего зимой приносят вязанки и с грохотом сбрасывают на железный лист перед печкой звонкие, обмороженные поленья. Михаил Варакин до самой войны считал, что нет лучше гимнастики, чем колка дров, и нет лучше отдыха, чем сидеть в зимний вечер, подкидывая в трескучий огонь дрова, и следить за мерцанием огня.

Возле печки, где годами сбрасывали дрова, концами поленьев были содраны на стене обои. Если, сидя перед топящейся печкой в оставшемся еще от отца низком кожаном кресле, чуть-чуть склониться вправо, то легко было бы дотянуться до ободранного края обоев. Варакин не раз задумчиво шелушил их, слегка отдирая за слоем слой и по этим слоям читая в памяти вслух для Татьяны летопись своей жизни. Голубые, сентиментальные и до сих пор шелковистые лохмотья связывались с образом матери Михаила. Тогда здесь была ее комната. Она чем-то долго болела и здесь в голубом же халате сидела с книжкой в качалке. Мише с сестренкой тогда вход сюда был запрещен, и, верно, именно потому голубая комната запомнилась ему как нечто таинственное и особенно привлекательное.

Белый с серым серебром узор банального интеллигентского благородства, в котором сказывалось деловое безразличие к украшению и погруженность в бесконечную работу, рассказывал о тех временах, когда здесь был кабинет отца, Степана Михайловича Варакина, заваленный диаграммами, картами, чертежами. Отец работал все дни напролет, и входить в его кабинет все смертельно боялись. Даже звали сюда Михаила с сестрой главным образом для строгого разговора о какой-нибудь их провинности.

Желтые хризантемы на сером фоне — это след столовой, которая тут была после смерти отца. Тут проходили «хоровые» зубрежки к экзаменам, юные шумные встречи Нового года и Первого мая, дни октябрьских годовщин и семейные праздники... Тогда здесь вот, слева от печки, стоял буфет по имени «мастодонтище», который потом превращен был Татьяною в книжный шкаф.

Еще ниже — слой с темно-красным выпуклым, глянцевитым и наглым тисненым узором стилизованных букетов напоминал Михаилу о тех днях, когда мирный строй варакинского семейного быта был нарушен временной «уплотненностью» и жизнью совместно с шумной и резко надушенной теткой. Миша рассказывал Татьяне, что все в доме тетку не любили и когда года два спустя она, для всех неожиданно, вышла замуж, мать Михаила немедленно наняла маляров, чтобы сменить обои.

Еще ближе — задумчивый и спокойный пласт темно-синих листов. В ту пору Михаил, окончив университет, поступил в ординатуру одной из московских клиник и стал называть эту комнату «мой кабинет». Заметив наивную привязанность сына к этому «отцовскому» слову, мать и сестра стали звать ее так же. Именно в эту «синюю комнату» впервые пришла и она, Таня...

— История аистового гнезда! — со смехом сказала Таня, однажды выслушав всю эту серию воспоминаний.— В какой-то газете писали, что, кажется, в Михайловском, рухнуло с дерева аистово гнездо, которое знал еще Пушкин... Я предпочитала бы копить пласты своего гнезда уже в новой квартире, не дождавшись, пока эта рухнет...

Но сменить квартиру им до войны так и не удалось.

Таня села в кожаное любимое кресло Михаила, которое по-прежнему стояло тут, перед топкой голландки, рядом с ободранным местом на обоях. Она задумчиво укладывала и разжигала в печи коротко напиленные, «экономные» поленца, в то же время вызывая в памяти всю свою совместную жизнь с Михаилом...

Во время второй попытки фашистов захватить Москву, в ноябре сорок первого года, Таня, покидая квартиру, оставила на этом кресле письмо для мужа, на случай, если все-таки Михаил придет. Сверх письма она положила тогда, из суеверия, на кожаное сиденье стеклом вниз, подарок его — старинное туалетное зеркало в массивной, литой серебряной раме, с амурами, сыплющими розы из рогов изобилия. Мысль о гибели мужа была Татьяне враждебна, и она ее отгоняла, вопреки вcякoй логике и здравому смыслу.

После разговора с врачом в вестибюле госпиталя, где лежал Балашов, в сущности, не оставалось уже надежды, что Михаил возвратится. Недаром же он в последний момент, в сумятице трагической фронтовой обстановки, расстался со своей работой и отправил ее в Москву. Она постаралась узнать что-нибудь про летчика, который доставил эти бумаги, но ей никто не смог ничего сказать... И все, все рухнуло.

Но надежду она еще не схоронила. Ксения Владимировна уговорила ее тогда выехать из Москвы. И она уехала. Не ожидать же было без дела, в тоске и муках! Она уехала, и работа в театре ей помогла опомниться от несчастья. Вероятно, в подобных случаях лучше всего спасает работа...

Татьяна возвратилась в Москву месяца два назад. Она с тяжелыми вещами нетерпеливо взбежала по лестнице, с неровно бьющимся сердцем распахнула двери квартиры. Ни мороз, ни осыпавшаяся с потолка штукатурка, ни лопнувшие во всех окнах стекла не привлекли к себе ее внимания. Прежде всего Татьяна кинулась к креслу, подняла лежавшее на нем зеркало и, обнаружив лишь собственное письмо к Михаилу, опустилась без сил на потертое кожаное сиденье... Она просидела тут часа три не вставая, вглядываясь сквозь слезы в строки своего письма, пока на столе продребезжал покрытый пылью и известью телефон. Чужой голос из трубки позвал соседа по квартире; слышно было, как тот отозвался по параллельному аппарату. Этот звонок прервал оцепенение Татьяны...

Раскапывая ворох набросанной в почтовую щель и засыпанной штукатурной пылью корреспонденции, Татьяна Ильинична не нашла ни похоронного извещения из армейской части, ни письма Михаила, ни нового сообщения Бурнина. Тут были только подлежащие оплате жилищные «жировки», письма ее сестры, сестры Михаила, знакомых. И вдруг среди вороха старых газет она обнаружила две повестки на почтовые переводы. С какою жадностью всматривалась она в штемпеля: вдруг это более поздняя весть!.. Увы, это были те самые переводы, которые после она получила пересланными в чужой город, отголоски последней заботы о ней Михаила, — все тот же сентябрь сорок первого года, деньги, которые он послал в последние дни перед самой... Татьяна Ильинична даже мысленно не решалась сказать слово «гибелью».

Через несколько минут телефон затрещал еще раз. На этот раз вызывали ее лично товарищи из возвратившегося в Москву вместе с нею театрального коллектива.

Неделю спустя Таня Варакина уже обосновалась в квартире, забив кое-как фанерой, заткнув подушками и тюфяками выбитые взрывной волной окна, кое-где вмазав составленные вместе наиболее крупные осколка оконных стекол.

В первый момент по приезде угнетенную и подавленную горем Татьяну даже не заинтересовало, что в две соседние комнаты их квартиры за время ее отсутствия вселилась какая-то незнакомая семья из разбитого фугасной бомбой дома в их же переулке. Это были уже немолодой заводской рабочий с женой. Во время взрыва в разбитом доме находился их подросток-сын, останки которого так и не были найдены при разборке развалин.

Когда наступала пора соседу вернуться с работы, жена всегда выходила его встречать. Примерно неделю спустя после возвращения в Москву Татьяна увидела, как в пустынном вечернем сумраке безлюдного переулка они стояли, обнявшись, возле развалин разбитого дома.

— Не стой тут, не стой больше, Федя, пойдем, родной, — ласково уговаривала мужа новая соседка Татьяны, и в голосе ее слышались слезы...

«А мне в каком месте плакать? Может быть, тоже где-нибудь возле здания бывшего госпиталя, нынче разбитого бомбой? — подумала со страхом Татьяна. — А где он?»

В семье у Варакиных существовала интимная традидия «бийедушек»1, как в шутку называла Татьяна Ильинична маленькие ласковые записки, которые она игриво рассовывала в неожиданные места — в Мишин портфель, в карманчик его костюма, в записную книжку, в портсигар или за подкладку шляпы. Таня писала в них всего три-четыре шаловливых ласковых слова, которые вызывали теплую улыбку Михаила и всегда, как он уверял, облегчали работу...

---------------------------------------------

1 Billet dоuх (бийеду) — любовная записка (франц.).

 

Уезжая на фронт, Михаил в свою очередь выбрал время и незаметно напрятал подобные листочки в ящики комода, в карманы зимней одежды, между страницами книг, так что Татьяна неожиданно находила их еще и еще в течение долгого времени...

Совсем на этих днях, взяв в руки томик Лермонтова, она обнаружила одно из таких посланий, милая шутливая ласковость которого вызвала у нее слезы... И в течение нескольких дней, не убирая обратно в шкаф этот томик стихов, Татьяна Ильинична ежедневно возвращалась к записочке, присланной Михаилом, может быть, из далекой братской могилы...

Вот и теперь, сидя в кресле перед кончавшей топиться печкой, в горячую золу которой забросила несколько крупных картофелин, Татьяна захотела перечитать эту записку. Она присела на вертящийся стул перед роялем, над которым висел портрет Михаила, перечитала еще раз записку и словно почувствовала присутствие мужа

 

 

рядом. Несколько ничего не значащих ни для кого на свете «их собственных» словечек — как они вдруг напомнили все, целую жизнь!..

«Если он жив, то сегодня, сейчас непременно думает обо мне», — мелькнула уверенность.

— Хочешь, сыграю «Лунную»? — вслух спросила она, обратясь к портрету, и открыла клавиатуру.

«Лунная соната» была одной из любимых его вещей. Ровно два года назад в этот вечер Таня играла ее по просьбе Михаила.

Теперь инструмент был «простужен». Прекрасный, прозрачный, — «именно лунный», по утверждению Михаила, — чистый звук его стал приглушенным, хотя не утратил мягкости. Татьяна взяла несколько первых аккордов и вдруг почувствовала, что сейчас разрыдается... Она прервала игру, и тут ей послышался стук.

— Татьяна Ильинична, можно? — неожиданно громко спросил из-за ближней двери знакомый голос, который донесся словно бы из того далекого и счастливого мирного мира. Растерянно уронив на клавиши руки, она не в силах была подняться со стула.

Стук в дверь повторился. Значит, соседи впустили кого-то с улицы...

— Войдите! — не понимая сама, почему с испугом, выкрикнула Татьяна.

Высокая фигура военного возникла в двери, и Таня, не сразу узнавая его, медленно, вопросительно встала навстречу.

— Здравствуйте, Татьяна Ильинична, — несмело и осторожно сказал он.

— То-оля! — глухо воскликнула Татьяна, со страхом и радостью. — Толя!.. Анатолий Корнилыч, вы?!

Она кинулась навстречу к нему, как к родному, протянув ему обе руки, и он сжал их обе и целовал обе ее руки, касаясь их мокрым от снега лицом и занесенной снегом, в неловкости не снятой серой ушанкой.

— Милая, замученная женщина! Родная моя... Угадали?.. Есть весточка, есть! Давнишняя, правда, а все-таки весточка от Михаила, — сказал он.

— Жив он все-таки? Жив? — допрашивала Татьяна майора, стоя возле дверей и сжимая его пальцы.

— Я с ним расстался в июле прошлого года. За восемь, почти за девять месяцев много ушло... Он находился в Белоруссии, в фашистском плену, а мне удалось оттуда бежать...

— Раздевайтесь, Толя... Я даже и не могу как-то звать вас иначе, чем звал... — сказала она и в тот же миг в испуге поправилась: — чем вас зовет Михаил... Можно так? — спросила она.

— Ну конечно! Я думаю, по-другому даже нельзя, Татьяна Ильинична, — ответил Бурнин, снимая шинель и глазами ища вешалку, которая оказалась прибитой изнутри теплой комнаты, на той же двери.

— Вешайте, вешайте тут.

У нее в этой единственной теперь комнате было все как-то по-холостяцки беспорядочно. Было видно, что хозяйке все безразлично. Письменный стол и рядом круглый широкий обеденный, кровать и диван, книжный шкаф, гардероб, буфет и рояль — все было так тесно сдвинуто, что между вещами едва оставался извилистый лабиринт узких ходов.

— Садитесь сюда, в Мишино кресло, к печке, пока жар не остыл, согревайтесь и говорите. Бурнин сел и протянул руки к жару.

— Сначала скажу вам в общих чертах, — начал он. — У Миши было уже на руках предписание об отправке в тыл, когда фашисты прорвали наш фронт. Потом — окружение. Михаил выводил из окружения санитарный обоз — ведь он те районы прекрасно знает... Не удалось. Попали мы в новое окружение и сражались опять... В плен мы были захвачены с ним в один день. На этапе в Смоленщине мы с ним растерялись, считали друг друга погибшими. Потом, уже в лагере, встретились, снова случайно... — Бурнин спохватился:— Ну, печку-то, печку! По-моему, пора закрывать трубу, Татьяна Ильинична, — перебил он себя, заглядывая в тускнеющие угольки, которые уже начал сверху подергивать пепел.

Бурнин хотел закрыть трубу.

— Подождите, позабыла совсем — там печется картошка, — спохватилась Татьяна и присела к печи, вылавливая кочергой сморщенные черненькие комочки.

— Н-да, кулинария не удалась! — критически рассматривая подобранный картофельный уголек, произнес Бурнин.

— Ничего, поскоблим, — отмахнулась Татьяна. — Подгорела, сгорела — да бог с ней совсем! Разве главное в этом!

— Татьяна Ильинична, у меня есть немножко сала и... если позволите... — заикнулся майор.

— Водка? Да вижу уж по глазам! Ну что же поделать с вами! Ставьте на стол. У меня картошка — весь ужин, — сказала Татьяна с грустной усмешкой.

— Ко дню-то рождения?! — воскликнул Бурнин. — Я ведь помню, Татьяна Ильинична! Поездом не поспеть бы мне раньше ночи, а я пересел от Рязани на попутную автомашину... — говорил Бурнин, вытащив из своего мешка завернутое в газету свиное сало, хлеб и банку консервов. — Нет, вы уж вторую рюмочку тоже поставьте, Татьяна Ильинична. За Мишине здоровье чокнемся раз, а дальше я вас уж, если хотите, уволю...

— Ну-ну, продолжайте, Толя! Хозяйничать буду я, а вы сидите теперь, говорите — чем больше, тем лучше...

И Анатолий начал рассказ.

Он говорил медленно, раздумчиво, стараясь вспомнить о подробностях Вяземского сражения, о попытке прорыва Михаила с санитарным обозом и, наконец,— куда же деваться от этой темы! — о плене...

— Обстановка там, я не стану скрывать, просто трудновообразимая. Не хочу вас пугать, но думаю, что невозможно представить себе что-то хуже... Из тысяч там выживут сотни. Для врача, как я представляю себе, это страшная моральная мука!

— А вы говорили Мише, что хотите бежать? — перебила Татьяна.

— Ну а как же! — признался Бурнин.

— А он? — Татьяна испытующе посмотрела в глаза гостя.

И Бурнин по тону ее вопроса сразу понял, что она его почти не слушала. Ей просто было не до него, не до его приключений. Она думала только о том, что вот перед нею сидит Бурнин, а Михаила тут нет... То, что Бурнин был живой, служило для Тани непреложным доказательством возможности возвратиться. И это ей казалось постыдной изменою Бурнина своему другу, почти предательством.

— Миша за несколько дней до моего побега был отправлен в Германию. Да и трудно себе представить, что он смог бы дойти из плена, как мы: ведь он не военный. Нам приходилось идти изощряясь. Мой товарищ, к примеру сказать, для начала зарубил топором фашистского часового, а топор он сначала украл, чтобы иметь какое-нибудь оружие...

«Да, Миша, конечно, не умеет рубить людей, как дрова, пожалуй, и красть топоры не умеет. Но, может быть, это и не обязательно», — думала Таня.

— Да, конечно, — помолчав, сказала Татьяна, отвечая себе на какой-то невысказанный вопрос, и задумалась. — Да, конечно! — в печальном раздумье, что-то подтверждая себе, повторила она еще раз.

— За здоровье Миши и тех, кто остался с ним, за его друзей! — поднимая стопку, сказал Бурнин.

— Скажите, Анатолий Корнилыч, а там у него остались друзья настоящие или тоже... — Она красноречиво осеклась.

Бурнин понял ее. Понял, что все его оправдания в ее глазах сейчас не имеют цены. Он видел женщину, замученную одиночеством и безвестностью. Что сказать ей? Сказать, что Михаила теперь увезли туда, где у него не осталось ни одного знакомого и близкого человека?.. И Анатолий долго молчал, стараясь вспомнить всех тех, с кем Варакин его познакомил в своем лазарете.

— У Миши не может не быть настоящих друзей, — начал Анатолий со всей мягкостью, на какую он был способен. — У настоящего человека всегда и друзья настоящие. У Миши есть друг санитар Волжак, который спас ему жизнь во время этапа, еще один санитар — писатель Баграмов, есть молодой врач Женя Славинский, который давал ему свою кровь, а потом отправлен с ним вместе в Германию...

— Постойте, какой Баграмов? — перебила Варакина.

Анатолий пожал плечами:

— Не знаю. Баграмов, писатель... Забыл имя, отчество...

— Емельян Баграмов? — настойчиво спросила Татьяна.

— Емельян? Так точно! Емельян Иваныч, кажется. Мы с ним три раза встречались. Говорили с ним о побеге, о предстоящем освобождении лагеря партизанами... Только мне неожиданно пришлось ускорить побег...

— Значит, вы и писателя этого видели?! Ну, какой он? — вдруг оживилась Татьяна. — А впрочем, постойте. Я сейчас позвоню... Вы не очень спешите? Ведь я даже вас не спросила... — спохватилась она.

— Ничего, у меня есть пропуск на эту ночь.

— Тогда... Нет, я вам лучше скажу. Во время эвакуации мы тут с одной актрисой организовали... устроили... кукольный театр для госпиталей. Эта артистка — жена Баграмова. Я ее позову. Вы расскажете ей?

И, не ожидая ответа, Татьяна сняла телефонную трубку.

— Ганну Григорьевну, — позвала она по телефону. — Это вы, Ганна? Приходите ко мне немедленно. Есть кое-что исключительно интересное... Нет, не о пьесе. Нет. Это для вас самое главное в жизни. Тут у меня сидит с фронта майор... Нет, нет, Ганна! Нет, жив! — вдруг выкрикнула Татьяна. — Жив, слышите? — закричала она еще громче. — Приходите скорее!

Татьяна положила трубку и вытерла неудержимо катившиеся слезы.

— Садитесь и кушайте сало, консервы, — позвал ее Бурнин. — А лучше всего — хлопните вместе со мной стопку.

— Э-э, давайте! — махнула рукою Варакина и послушно села к столу.

— За ваш день рождения, за ваше здоровье и за то, чтобы мы с Мишкой оба за этим самым столом выпили этот же самый тост! — стараясь держаться весело, произнес Анатолий.

Татьяна с выражением отчаяния сделала крупный глоток и раскашлялась.

— Эх, Толя, Толя! Ненастоящий вы все-таки друг, — сказала она, отдышавшись.

— Нет, Таня Ильинична, я самый как раз что ни есть настоящий! — решительно возразил Бурнин. — Тут многое надо понять...

— Нет, вы друг «до сих пор», — сказала она. — «От сих и до сих». И не спорьте...

Минут через десять раздался стук в дверь, и усталая высокая женщина вошла в комнату в большом шерстяном платке, накинутом по-деревенски поверх пальто.

Приняв от нее пальто, Бурнин представился.

— Майор Бурнин, — поклонился он, удивленно взглянув на такую еще молодую женщину. Жену Баграмова он представлял себе старше.

— Анатолий Корнилыч, старый товарищ Миши, — пояснила Татьяна своей гостье.

— Ганна Григорьевна, — заговорил Бурнин, когда Баграмова, пробравшись к своему месту, села рядом с ним за столом против поставленного для нее Татьяной прибора, — Емельян Иванович Баграмов в июле месяце сорок второго года был жив, находился в плену в Белоруссии, работал в лазарете военнопленных. Его там любят и уважают...

— А вы как узнали? — с несколько резкой манерой спросила Баграмова, пристально глядя ему в глаза.

— Я был там, видел его, познакомился, мы говорили... — Бурнин хотел ей сказать, как нетерпеливо Емельян стремился в побег, но вдруг спохватился и замолчал.

— А вы что, бежали из лагеря? — жадно спросила она. — Бежали?

— Я бежал.

— А что же он? Почему Емельян Иванович не бежал вместе с вами? — тем же ревнивым, требовательным тоном, как и Татьяна, спросила Баграмова.

— Но ведь бегут не толпой, — постарался объяснить Бурнин. — Бегут по два-три человека. Я убежал вдвоем с тем товарищем, с которым мы в лагере рядом работали, спали вдвоем под одной шинелью и ели из одного котелка...

— А Емельян Иванович собирался бежать? Он вам говорил?

— Говорил. Собирался. Все ведь хотят бежать!

— А почему же его здесь нет? — в наивной растерянности спросила Баграмова.

— Ну что вы, Ганна! — вмешалась Татьяна Ильинична. — Может быть, просто не удалось! Ведь Анатолий рассказывал — это так трудно!

— А может, застрял где-нибудь в партизанском отряде, не успел перейти фронт. Бывает и так, — подхватил Бурнин, благодарно взглянув на Таню, которая, кажется, начала понимать настоящее положение дел. — Мало ли что может быть... Ведь война! Вырваться трудно...

— А может быть, при попытке побега просто убит! — нарочито резко, словно бросая вызов судьбе, сказала Баграмова.

— Конечно, может быть, — согласился Бурнин. — Все может быть. Я могу сказать только, что до июля прошлого года судьба его сберегла, а потом...

— Нет, нет, нет! Я не верю! Не может быть! Нет!.. — вдруг страстно заговорила Баграмова. — Я нарочно сказала. Он должен жить. Я уверена, — словно в испуге от собственных слов забормотала она.

— И я в этом тоже уверен, — сказал Бурнин. — В нем жизненной силы — гора! Такие погибнуть никак не должны!

— Скажите, какой он? Опишите его мне, пожалуйста, чтобы я могла представить его себе, — вдруг, почти успокоившись, попросила Баграмова.

— Ну... — замялся Бурнин. — Ну... высокий, с длинными волосами, седые виски... С большой седой бородой, с беспокойным и острым взглядом...

— Седой?! С бородой?! — удивленно переспросила Ганна.

— Да, с седой бородой, с большими усами, ну... как у Буденного, только совсем седыми... Лет ему шестьдесят или, может быть, чуточку больше...

Ганна Григорьевна горько рассмеялась.

— Шестидесяти лет или больше? — с упреком, почти с обидой за мужа повторила Баграмова. — Это не он! Моему мужу нет сорока.

— Не знаю. Ведь я сказал, что по виду, — смущенно оправдывался Бурнин. — Я не могу ничего утверждать. Я не знаю... Ведь там люди выглядят по-другому, совсем по-другому...

— Это не он! — оборвала Баграмова. — Постойте! Она вскочила, лихорадочно вытащила из кармана шубки черненький замшевый кошелек, судорожным движением отстегнула кнопку и высыпала на стол штук восемь истертых, помятых, облупленных фотографических карточек молодого человека в различной одежде, в разном возрасте и настроении. Видно было, что с этими карточками она никогда не расстается.

— Смотрите, похож? — спросила она.

Что было общего между этим мужчиной в возрасте от двадцати пяти до тридцати пяти лет и тем стариком, с которым Бурнин стоял тогда у окна лазарета?

— Боюсь сказать, Ганна Григорьевна. Лоб и брови похожи, а все остальное...

— А все остальное? Глаза?

— Глаза? Не знаю. Боюсь утверждать... Вот, кажется, нос...

— А о чем же вы с ним говорили? — как на допросе, строго и резко добивалась Баграмова.

— О лагерях, о режиме смерти и голода, о неизбежном разгроме фашизма, — вообще о войне, о побеге из плена... В то время ждали партизанского нападения на лагерь, освобождения пленных. Сговаривались и об этом. Помнится, он говорил, что в Москве у него осталась жена и, кажется, сын или дочка...

— Сын или дочка? Не вспомните? — нетерпеливо перебила Баграмова.

Бурнин постарался представить себе, как стояли они у окна, старался вспомнить все, о чем говорил тогда этот костлявый, высокий старик с растрепанной бородой.

— Сын... Кажется, Юрик...

— Юрик! — воскликнула женщина и расплакалась, положив на стол руки и уронив на них голову.

— Ганна Григорьевна, успокойтесь. Выпейте рюмочку водки за здоровье супруга. За то, чтобы он и дальше остался жив! — забормотал майор.

— А ну вас, Анатолий Корнилыч, с водкой, ей-богу! Пейте вы сами ее! — вмешалась Татьяна. — Ганна, выпейте крепкого чая.

— А меня он по имени не назвал? — подняв голову и вытирая по-детски глаза ладонями, виновато и мягко спросила Баграмова, потом безнадежно махнула рукой и улыбнулась. — Ничего-то, конечно, вы не запомнили...

— Ну, поймите же, Ганна Григорьевна, я же не ждал, что вас встречу, не знал, что удастся побег, останусь ли жив, и вообще... — оправдываясь, заговорил Бурнин. — А потом ведь, мой друг — Михаил, а Емельян Иванович, вы простите меня...

— Да, я понимаю, я понимаю, — сказала Баграмова, — я совершенно все понимаю.

— Емельян Иванович в отделении у Михаила в то время был санитаром...

— То есть как санитаром?! Простым санитаром?! — удивилась с обидой Ганна. — Что же он делал там — мыл полы... ну, и все...

— Видите, это вам трудно будет понять, — сказал Бурнин. — Да, простым санитаром, да, мыл полы и делал все прочее... Там ведь любят, и уважают, и ценят тех, кто умеет помочь и помогает больным. Я не хочу вас обманывать: кроме друзей у них есть и враги. Сила власти — в руках врагов, но друзей во много, во много раз больше... Не смирились люди. Там тоже идет борьба не на жизнь, а на смерть...

— Он был ранен? — перебила Баграмова.

— Вероятно. Емельян Иванович слегка хромает. Может быть, даже поэтому он не решился бежать...

— Вы извините, товарищ майор, Анатолий... — затруднилась Баграмова.

— Корнилыч, — подсказал Бурнин.

— Анатолий Корнилыч, если бы там, по ту сторону фронта, у вас тоже был кто-нибудь близкий, то вы бы нас с Таней поняли...

— У меня там тоже есть самый близкий мне человек. То есть не там, не в лагере, а в фашистских тылах...

— У вас, Анатолий Корнилыч? Жена? — с любопытством, не в лад всему разговору, вдруг оживилась Татьяна.

— Невеста, Татьяна Ильинична. Она в партизанском отряде, на очень страшной и трудной работе. Миша знает ее. В юности, в смоленских краях, знал... — Бурнин осекся и замолчал.

— Постойте, постойте... Как ее звать? Не Катя? — спросила Варакина.

Анатолий молча и удрученно кивнул.

— И вы ее не сумели оттуда с собой увести? Почему? Не решились?

— Не сумел. Идти через фронт — это очень трудное дело, — сказал Бурнин, избегая расспросов.

— Знаете что, Анатолий Корнилыч, — вдруг понимающе и дружелюбно сказала Баграмова, — вы расскажите нам обо всем, что там творится. Нам все, все интересно знать. Пусть даже и не о наших мужьях, а все вообще о тех условиях, если так можно сказать — об условиях жизни…

В это время Татьяна, которая рылась в каком-то бюваре, вынутом из письменного стола, положила перед майором давно знакомую фотографическую карточку. Это была Катя, Катя-девочка, наивная, ясная... Анатолий приблизил карточку к свету, под самый абажур настольной лампы, стремясь распознать в этом девичьем образе близкие и дорогие черты, едва сквозящие из цыплячьего пушка ранней юности, но это была не она, не та, которую он нес в сердце, кого он любил теперь.

— Похожа? — спросила Татьяна.

— Нет! Теперь она много лучше... Прекраснее,— поправился он. — Здесь, на карточке, девочка, а теперь это женщина, женщина сильная, смелая, злая. Это она меня вывела из-за проволоки и провела через фронт...

— Ах, во-от оно что! Значит, вам помогали извне... Понимаю, — сказала Татьяна.

— Нет, вы совсем не так меня поняли. Она была за пятьсот километров от лагеря, но все же вела... Однако ведь вам интересно не это. Постараюсь вам рассказать, что сумею. У меня еще времени часа полтора...

 

Бурнин простился с Татьяной и Ганной Григорьевной около часа ночи, когда ему было пора на вокзал, и вышел на улицу.

Погода смягчилась. По небу медленно плыли негустые облака, и сеял редкий снежок.

Стоял легкий мартовский морозец. Пустынная и немая лежала Москва, без просвета в окнах, без искры. Она сегодня была освещена полной мутной луной и потому довольно светла. Прохожих не было. У Бурнина оставалось достаточно времени, чтобы успеть дойти до поезда.

Такую — военную, напряженную и пустынную — ночную Москву Бурнин видел впервые.

По улице кое-где у ворот молчаливо стояли дежурные дворники. На перекрестках прохаживались такие же молчаливые милиционеры. Безмолвная улица Герцена в серебрящемся сумраке за легонькой дымкой снега показала ему консерваторию, университет, ночную картину Кремля...

Изредка в лунном полусвете Бурнина обгоняли мчавшиеся без освещения грузовые автомобили, почти скрытые за высокими сугробами снега, лежавшими вдоль тротуаров. Подобные горы снега Бурнин видел раньше только в провинции. Обычно Москва всегда успевала свой снег убирать, не допуская скопления «горных хребтов» вдоль улиц. С вечера пурга нанесла слой снега на тротуары, и ноги ступали мягко по пушистому, по-мартовски несколько влажному ковру.

Анатолий свернул на Моховую, к Охотному ряду. Здесь его остановил комендантский патруль для проверки ночного пропуска и документов.

Большой театр выглядел нелепо в своем невеселом маскарадном костюме, скрывшем стройность колонн и благородство пропорций. Вокруг были тоже полосатые маскированные дома.

Патруль остановил Бурнина еще раз у «Метрополя», потом — у Ильинских ворот, где выстроилось несколько чуть урчащих легковых авто, отъезжающих и подъезжающих с тихим поквакиванием сигналов.

— Цека! — с уважением произнес Бурнин, представив себе разом бесконечно огромный комплекс образов, связанных с этим понятием. Он подумал также о том, что тут среди прочих бумаг лежит дело и об его зарытом под Дорогобужем партийном билете...

По Садовой шла мотопехота. Молодые, крепкие парни с автоматами ехали на грузовиках мимо Курского вокзала куда-то в сторону Таганки. Может быть, на Тулу или Калугу. Бурнин постоял, ожидая, пока проходила колонна.

...Вагон был уже набит до отказа и едва освещен синими лампочками, которые придавали мертвенный цвет лицам, но за войну все привыкли к этому свету.

Исподволь, в порядке мелких дружелюбных услуг, как предложение папиросы или огня, просьбы о штопоре, ножичке или о кружке, завязался в купе разговор, в течение первого часа пути определилось, что трое из восьми спутников Бурнина следуют по одному с ним назначению.

 

Татьяна Ильинична отдала Бурнину карточку Кати. При свете одной вагонной лампочки Анатолий снова и снова вглядывался в ее лицо.

На какой-то станции, ночью, он вышел вздохнуть свежим воздухом. Красноармейцы грузились во встречный длинный состав. Вся платформа была заполнена ими, молодыми, свежими, сильными.

«Неисчерпаема наша сила, — подумал Бурнин. — Вот бойцы едут на фронт, а вот я и другие боевые командиры направляемся на учебу...»

Еще в темноте звуки Красной площади заставили очнуться всех, кто дремал и спал. По радио передавалась вечерняя фронтовая сводка:

«...освобожден город Вязьма...»

Там наступают другие, думал Бурнин, наступают, берут города и села, и в помощь наступающей армии бьются в тылу у фашистов партизаны. А он должен ехать в обратную сторону. И только когда другие освободят те места, он получит отпуск для розысков своего партбилета, зарытого возле Дорогобужа. А когда он найдет партийный билет, то двух-трех часов ему хватит, чтобы на попутных добраться до колодца, где Катя напоила его своей «наговорной» водой. А как он хотел бы сейчас, больше всего на свете хотел бы быть в наступлении там, дальше, за Вязьмой, где Катя воюет...

Когда диктор по радио назвал Вязьму, грудь Анатолия сжалась страхом за Катину участь: ведь при активности Красной Армии особенно оживает деятельность партизан, и во много раз более свирепыми становятся фашистские каратели...

Светало. Проводник снял с окон шторки затемнения. Синяя лампа под потолком вагона погасла, и мутное утро стало сочиться снаружи. Бурнин подошел к окну. Все спутники его радостно говорили об освобождении Вязьмы, высказывали предположения о том, что в летние месяцы наступление будет развиваться еще быстрее, и предсказывали, каждый по-своему, на каких рубежах фашисты станут особенно сопротивляться.

Вагонное окно было все обметано елками, звездами и цветами морозного инея, но местами в них оставались просветы. Поезд остановился на каком-то разъезде для пропуска встречного, и почти в ту же минуту по соседней линии стремительно промчалась на запад длинная вереница товарных платформ с хоботастыми танками. Видно, Красная Армия где-то уже готовилась к новому наступлению.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

Емельян Иваныч, Лешка Гестап! — взволнованно сообщил Балашов, войдя в аптеку с пустыми склянками из-под лекарств.

— К нам? — удивился Баграмов, убирая на всякий случай исписанную страничку.

Юрка тоже бросился к шкафчику, где хранилась какая-то нелегальщина.

— Нет, к Кострикину, в полицейский барак, — сказал Балашов.

— Так чего же ты панику порешь? Событие тоже! Пришел полицай к полицаю. Нормально! — иронически и спокойно ответил аптекарь. — Они же начальство. Им надо дружить!

Лешка Гестап целый месяц болел и не появлялся в каменных бараках. Зондерфюрер весь этот месяц ходил по баракам один, сам разносил по секциям «Клич», ко всем придирался, кричал, за беспорядок в бараке сажал людей в карцер.

— Совсем измучился без своего любимца, бедняга! — посмеивались над ним. Однако боялись его и даже считали, что лучше при Лешке, который больше кричит, стараясь себя представить начальством, но не сажает хоть в карцер...

С другой стороны, считали, что немца легче во всех делах обвести вокруг пальца, Лешкин глаз зорче.

И вот он явился. Никто не помнил, чтобы когда-нибудь раньше Лешка Безногий бывал в полицейском бараке у Бронислава. Видимо, он считал, что там все надежно. Его приход в полицейское помещение к новой «полиции» показался всем особенно подозрительным и опасным.

— Неужели пронюхал?! — шептались врачи, фельдшера, санитары, которые видели, как Безногий прокостылял в «полицейскую» секцию.

Зондерфюрер Краузе разговаривал с «полицейскими» на построении, проверял их посты, но сам не ходил в их секцию дальше порога, издали убеждаясь, что там чистота и порядок. А Лешка тотчас, как поправился после болезни, прежде всего пошел прямо к «полиции».

— Здорово, братцы! — с порога воскликнул Лешка.— Здоров, комендант! — громко обратился он к Кострикину.

— Здоров! — неприветливо отозвался Кострикин, составлявший как раз расписание «полицейских» нарядов на кухню, куда ходили все в очередь — подкормиться.

— Чисто живете, елки зеленые! Сразу видать, медицина!— иронически «подпустил» Лешка, хитрым и проницательным взглядом скользнув по бараку.

— Нас ведь в полицию из санитаров перевели. Мы к чистоте привычны, — холодновато сказал Кострикин.

— А ты, я гляжу, санинструктором был, должно быть, на флоте! Ну как, собачьи зубы из ж... повыдергал все? Подлечился? — насмешливо, но дружелюбно спросил Лешка Кострикина, намекая на его неудачную попытку побега.

Ничего, подлечился, спасибо, — настороженно и сдержанно ответил тог.

— Хоть бы чаем, что ль, угостил! Ведь я к тебе в гости! — навязчиво усмехнулся Лешка. — Что же ты так тут, вместе со всеми, и живешь?! — бесцеремонно усевшись на койку Кострикина, с удивлением спросил он. — Плащ-палатку, что ли, повесил бы — отгородить местечко! Начальник тоже! — Лешка презрительно цыкнул слюной сквозь зубы.

— А что у меня за секреты? — возразил Кострикин с некоторым оттенком вызова и протеста. — От кого мне хорониться за плащ-палатку?

— Не бреши, не бреши! У начальства всегда есть секреты. Уж ты не прикидывайся овечкой! Какой комендант не шакалит! — подмигнул Гестап с лукавой усмешкой.

— Покупаешь?! — спросил Кострикин, зная, что так уж велось в этом племени, что «шакал» прижимал другого «шакала», если чувствовал себя более сильным, и старался урвать с него взятку.

— Дешево для меня! Что мне тебя покупать! — презрительно отозвался Лешка. — Меня Митька Шиков и тот уважает!.. А ты, я смотрю, в рай собрался вместе со всей полицией каменных. У других полицейских по стенкам картиночки — загляденье! А у вас тут будто как монастырь!

— Клопы развелись под этими голыми бабами. Мы после старой полиции их варили-варили, и карбидом жгли, и кислотой...

— А ты карту фронта приткнул! Ее клопы, что ли, боятся?! — насмешливо сказал Лешка.

— Учишь?! — вызывающе спросил Кострикин, раздраженный пронырливой наблюдательностью гестаповского прихвостня.

Он хотел сдержаться, но все в нем кипело против назойливого соглядатая.

— Наплевать мне тебя учить! — запальчиво возразил тот. — А «чистая душа» как где увидит карту, так того на заметку берет, как жука на булавку! Ты лучше нос не дери, а за добрый совет вели своему пацану притащить мне с кухни чайку да картишки бы подал — сшибемся покуда в «очко»!

— Какому пацану? — не понял Иван Андреевич.

— Ну, как его звать-то... черт его знает... Петька? Васька?.. Денщику твоему, кто там чистит тебе сапоги, — сказал Лешка, как будто он знал в лицо этого «пацана».

— Мне?! Сапоги?! — возмутился Кострикин. — Я и до плена сам себе чистил!

— Мало ли кем ты до плена был! — возразил с каким-то намеком наперсник «чистой души». — Может, ты, — Лешка усмехнулся, — может... сам сапоги кому-нибудь чистил, а теперь ты начальство! Да таких комендантов полиции и плен не видал, чтобы сапоги себе начищать! — с раздражением добавил он и взглянул таким выражением, что у Кострикина защемило сердце.

— Ну, в картишки-то перебросимся, что ли? — настаивал Лешка.

— Не играю, — буркнул Кострикин.

— Тьфу ты, жмот! Ты небось вечерами, чем в карты играть, богу молишься, что ли? Или на эту карту молебны поёшь? — издевательски сказал Лешка.

«Неужто о чем-нибудь догадался?! Или донос?!» — подумал Кострикин.

Лешка вдруг поднялся с койки и взялся за костыли:

— Ну ладно! Даже чаем не угостил! Схожу-ка на кухню... Может, в каменных хоть повара покладистее, чем коменданты... Бывай! Хоть мясца подшибу!

Он быстро заковылял к кухням.

Кострикин в тревоге зашел рассказать Муравьеву о неожиданном госте.

— Черт его знает, вроде на что-то он намекал... Неспокойно мне стало. Нюхает, ходит, как пес! Может, чего почуяли или «аптечку» поймали...

— Ну что же, Иван Андреич, мы приберем «аптечки» пока подальше. А если он что почуял, то надо его подозрение развеять, — успокоил Кострикина Муравьев. — Зато я скажу тебе, хоть он и предатель, а прав: нельзя тебе ото всех отличаться. Может быть, надо и «голых» картинок хоть две-три повесить и место свое отделить. А картишки уж бог велел полицаям держать!

— Может, надо было и чаем его угостить?! И мяса с кухни потребовать, и сапоги проиграть в очко?!

— За такую науку я бы ему не пожалел, свою пайку сахару отдал: пусть себе пьет да подавится! — весело сказал Муравьев. — И сапоги в придачу бы кинул...

Кострикин засмеялся:

— В другой раз он как придет, я к вам за сахаром своего пацана пришлю, а на кухню пошлю полицая за мясом...

— И правильно! Дядя Миша мужик с головой, не по-твоему действовать будет, — заключил Муравьев. — Так ты там на всякий случай через полицию распорядись, чтобы «аптечки» пока из бараков изъяли и придержали...

Емельян с удивлением и радостью наблюдал Муравьева, который жил теперь рядом с ним, спал при аптеке, вечерами ходил «потолкаться» среди санитаров или больных по секциям, побывал и у Пимена и у Ивана, познакомился с Шаблей, завел разговор с его немецким приятелем Оскаром Вайсом, не смущаясь ни недостатком слов, ни незнанием форм языка. И замкнутый со всеми, кроме Никифора, Вайс вдруг охотно разговорился сам с Муравьевым, восполняя жестами недостаток слов Муравьева и даже найдя у себя в запасе сколько-то русских.

«Ну и как это он так вот сразу в любом человеке находит ту самую главную ниточку, за которую нужно тянуть, чтобы весь человек, как клубок, перед ним размотался! — думал Баграмов. — Ведь он уж пожалуй что половину людей в лазарете узнал не хуже, чем я!»

Даже осторожный Кострикин доверился Муравьеву, как и Баграмов.

По окончании рабочего дня, когда все затихало, Муравьев удивлял своих новых сожителей редкостной памятью на стихи, расшевеливая и память Баграмова.

С утра, раньше всех поднимаясь, он шел убирать и топить перевязочную, чтобы ее подготовить к приему больных.

Муравьев постоянно с кисетом, с бумажкою для закурки толокся среди больных, которых вели санитары с язвами, фурункулезами и экземами. На «даровую» закурку к нему тянулись жадные щепоти со всех сторон, и вот «старичок» заводил беседу, зацепившись хотя бы за тот газетный листок, от которого отрывал полосу на завертку махорки. А листок у него всегда был не случайный. И по вопросу, ловко поставленному Муравьевым, вдруг среди больных разгоралась дискуссия, а «старичок», распаливший ее, отходил к стороне; ведь у него что ни минута находилось какое-нибудь стариковское кропотливое дело тут же, рядом. Он слушал других, но разговаривать ему было некогда. Седенький и невзрачный «Семеныч» то выносил тазы с окровавленными бинтами и гнойными тампонами, то промывал пол в тамбуре перевязочной, то тащил уголь и растапливал печку для стерилизации инструментов...

Емельян с интересом наблюдал этот простецкий прием Муравьева, который, несмотря на свою примитивность, каждый раз давал результаты. Впрочем, Михаил Семенович умел и другими способами заставить людей откровенно разговориться.

«Вот настоящий-то комиссар! — думал Баграмов.— Нет, здесь главное не прием, а знание людей, умение чувствовать человека».

— Нам надо на семь аршин видеть под землю. Ничего не попишешь! Коммунист должен оттачивать свое зрение, — пояснил Муравьев Емельяну, когда тот удивился вслух его умению добираться до человека «с ходу».

Баграмов тоже старался «оттачивать зрение», ощущая, что с каждым днем для него все яснее становятся люди, их чувства, характеры. Казалось, даже и легче их здесь познавать, где все каждый день и час было напряжено и обострено, обнажились все нервы, все струны человеческих душ.

 «Вот оно где, «практическое человековедение», черт возьми! — говорил себе Емельян. — Не писательское, а настоящее, жизненное. Только удастся ли мне когда-нибудь донести это все до книги?! Разве когда-нибудь я возвращусь к работе писателя? Вряд ли... А ведь насколько хорошие люди — лучше того, что мы обычно думаем, настолько плохие — хуже! Как вырастает в тяжелых условиях самоотверженная способность к подвигу и как страшно проявляется в трудностях даже серенький, будничный эгоизм рядового и неприметного мещанина, превращая его в предателя и убийцу... И все же насколько на свете больше хороших, добрых людей, способных к борьбе за правду, бесстрашных и верных себе до последней минуты!..

Но в то же самое время как страшно нелепо и беспомощно гибнут лучшие, смелые, если в них нет единства...

А что же партия? Что же молчит Муравьев? Кто, как не он, должен сказать окончательно объединяющее всех нас твердое и уверенное слово? Чего он ждет?! Что еще проверять, когда давно пора произнести это слово! Сколько же можно еще взвешивать да присматриваться! Разве не на ладони лежат открытыми перед ним все сердца и умы!..»

 

— Михайло Семеныч, пора нам поговорить по душам, — нетерпеливо сказал Емельян Муравьеву после работы.

— Всегда готов, Емельян Иваныч, когда угодно!

И Муравьев нестеснительно вытурил их молодых сожителей.

Но Баграмов не сразу заговорил, усердно вертя цигарку и в сотый раз всматриваясь в обычное, ни чем особым не отмеченное лицо Муравьева, пока тот тоже закуривал.

— Михайло Семеныч, а как ты считаешь, — спросил Емельян, — ведь должна в плен послать представителей партия? Не может партия быть безразличным, как живут сотни тысяч пленных людей!

— Трудно сказать, Емельян, — задумчиво ответил Муравьев. — В военном отношении мы сейчас — нуль, а страна вся направлена только к военным усилиям. С моих или твоих позиций смотреть — так мы в состоянии создать в плену то, что называется «пятой колонной». Но вот командованию Красной Армии...

— Энгельс считает, что один солдат во вражеском тылу стоит пятидесяти фронтовых бойцов, — горячо возразил Баграмов.

— Видишь ли, друг, наше командование может считать, что мы тут не способны вернуться в солдатское состояние...

— А партия! Партия! — настаивал Емельян. — Ведь кроме командования есть еще партия! Ведь есть интерес помимо военного! Нельзя же просто нас бросить на произвол фашизма... Нам нужна не только физическая помощь, нужна и морально-политическая поддержка! Ведь германская Компартия имеет же связь с Коминтерном и через фронт, а мы что же? Брошены?

— А мы разве партия?! Уж не собрался ли ты тут создать новую секцию Коминтерна?! — трезво и насмешливо охладил пыл Баграмова Муравьев. — Нашу партийную стойкость мы пока еще доказали слабо. Если бы мы сделали что-нибудь раньше, то партия, может быть, чем-то и поддержала бы нас... И потом — неужели ты думаешь, в плен надо давать еще какие-то подкрепления?! Подкрепления нынче на фронте нужны, на производстве машин, снарядов и хлеба. Там вся борьба! И скажи мне по правде: считаешь ли ты, что вот мы с тобой, коммунисты, не могли до сих пор действительно сделать больше? Спокойна ли твоя большевистская совесть? Ведь нас здесь тысячи! Трудно? К подполью нет подготовки? А у тех, кто был в царском подполье, ее было меньше или, скажем, у комсомольцев в деникинском, в колчаковском подполье! Там мы были мальчишками, сопляками, и все-таки делали дело. А у нас с тобой опыт партии! Вон какой опыт! И мы ведь не комсомольцы. И ведь нам надо жизни людские спасать.

— Совесть моя меня тоже тревожит. Я, прямо сказать, все надеялся, что существует организация и я ее разыщу... а теперь понимаю, что нет ее...

— Ждал, что другие возьмутся? А другие? Тоже вот так же ждали! — горько усмехнулся Муравьев. — Вот так оно и получилось! А ведь, казалось бы, кому же, как не тебе или мне, стать организатором и руководителем! Понял же ты наконец это сам. А не спешил понять!.. Так и другие, и я, как ты... Признаюсь и каюсь! За то тебя тут и любят, что все-таки ты наконец себя проявил как руководитель.

— Какой я руководитель! — горячо возразил Баграмов.

— Коммунист. Политический руководитель, конечно! Какой же еще? Ты раньше-то был на большой партийной работе?

— Да что ты! Я вообще... беспартийный! — вымолвил наконец, почти выкрикнул Емельян.

— Вот тебе раз! Ты что? Ошалел? Как так беспартийный?! Что случилось? В окружении струсил и уничтожил партийный билет? — спросил Муравьев.

— Не уничтожил я вовсе... Его у меня и до фронта не было, — смятенно и виновато признался Баграмов.

— Исключен за какую-нибудь оппозицию, что ли? — настороженно нахмурился Муравьев.

— Да нет же! Просто я... совсем никогда не был в партии, — сказал Емельян.

— Но ты же мне сам говорил, что был еще мальчиком в Красной гвардии!

— Э, да мало ли что — в Красной гвардии! Ведь тогда мне шел пятнадцатый год! А в партию вот... не попал... — Баграмов криво усмехнулся. Он и сам не мог понять, как это вышло.

— Вот что, писатель, ты не шути! Дело зашло далеко, — строго сказал Муравьев. — Поздно идти на попятный! Партийная организация не игрушка, а в подполье особенно. Ты сплачивал коммунистов именем партии. Я ведь с тобой в одном разговоре как-то уже согласился, что нам не анкета важна, а самые свойства людей...

— Я и сейчас так смотрю, — подтвердил Емельян. — Но ведь не я сочиняю партийный устав, и не могу же я вас обманывать! Вон Барков опасается, что в организацию могут пролезть и не члены партии, потому что у нас тут нет партийных билетов и трудно проверить... Мое дело сделано.

— Та-ак! — насмешливо глядя живыми глазами, весело возразил Муравьев. — Значит, все дело сделано? Ловко!.. На этом ты «на покой» уйдешь, что ли, чудак?! Наш товарищ Барков, вероятно, считает, что главное в члене партии — партбилет. А я, например, никогда так не думал... Слушай, я в чем-то тебе признаюсь, если на то пошло, — сказал Муравьев.

— В чем, в чем? — спросил Емельян с нетерпеливым волнением, все-таки ожидая услышать, что Муравьев-то и есть тот самый специально засланный в плен представитель партии. Ведь говорили же люди тогда, под Вязьмой, что он в окружение послан Сталиным для организации «штаба прорыва»!

— Да ты не волнуйся, — с той же усмешкой сказал Муравьев. — Просто в том, что я несколько дней, когда о тебе услышал, считал тебя этим самым посланным в лагеря уполномоченным от ЦК. Потом я понял, что это ошибка... А теперь ты мне сделал свое признание, которое просто ошеломило, — о твоей «беспартийности»... — Муравьев вздохнул. — Да, все мы привыкли к авторитету и мучимся, ищем его. Создали даже легенду, что должен прийти такой «специально засланный»... А главный авторитет, Емельян, — это наша советская совесть, большевистская убежденность и наша, простых людей, воля к борьбе! Воля массы! Много ли мы, Емельян, с тобой стоили бы, если бы масса была не с нами?! Ты начал действовать именем партии — это люди почувствовали и со всех сторон тебя поддержали. Вот это и дорого! — сказал Муравьев.

И оттого, что перед Баграмовым сидел, поцыхивая махоркой и чуть сутулясь под нависшим вторым ярусом койки, не таинственный «полномочный посланец», а такой же, как он, простой человек, Емельян почувствовал облегчение. Это был просто товарищ, коммунист, комиссар, с которым Баграмову так было нужно поговорить откровенно.

— Ну, все-таки, расскажи, дружище, почему же ты до сих пор не был в партии? — спросил Муравьев.

В сущности, Баграмов и сам не знал, что рассказывать и какое дать объяснение.

Много раз в жизни случалось, что факт его беспартийности удивлял товарищей, которые уже долгое время с ним соприкасались в той или иной работе. Каждый раз он при этом испытывал почти то же самое удивление, как и его друзья.

Среди его бумаг и рукописей можно было найти два написанных им заявления о приеме в партию, анкеты и автобиографии, составленные с той же целью, несколько партийных поручительств, данных знавшими его коммунистами. Но в первый раз вступлению в партию помешала его тяжелая, затяжная болезнь, а во второй — переезд в другой город... Так все по-прежнему и осталось.

Баграмов рассказывал Муравьеву свою жизнь. Уже стемнело, но они не зажгли огня, а так и сидели в сумерках. Лишь изредка через не затемненное окно по лицам их пробегал прожекторный луч с вышки.

Теперь Емельян и сам силился осмыслить собственную биографию и понять, как так вышло, что он — беспартийный. Он проследил вкратце всю свою жизнь, но так и не смог ответить на этот вопрос и умолк, сам в каком-то недоумении...

Да, в сущности, здесь, в плену, в первый раз испытал Емельян настоящую, неодолимую тягу к партии как к средству объединить всех людей, готовых в этих условиях подняться с голодного, жесткого ложа, чтобы вступить в борьбу с обнаглевшей смертью за жизнь людей. Он считал это делом партии...

— Значит, так, — резюмировал Муравьев, — и оружием и пером сражался, и людьми командовал, и партийные поручения выполнял, а полную ответственность за все на сердце и на совесть взять не решился... Да-а, до войны, выходит, неважный ты был большевик! Но, к сожалению, нам известны еще и обратные результаты войны. Взять хотя твоего... как его?.. Тарасевича или хотя бы Вишенина... Ну, и других видали... — Муравьев вздохнул. — Значит, людям такого склада, как ты, жизнь придает решимости только тогда, когда долбанет обухом по башке.

— Ты хочешь сказать — медный лоб? — усмехнулся Баграмов.

— Уж не знаю там, медный или какой, а вот нюни твои сегодня совсем не у места, — сказал Муравьев.— «Не могу обманывать», — ты говоришь? А кто же тебе говорит — обманывать? Ведь важнее всего тут сами дела! Как делом себя человек покажет — и ты, и я, и Леонид Андреич, и твои молодые врачи... Разве фашизм ненавидят одни коммунисты?! В нашей стране, Емельян, по-коммунистически мыслят миллионы людей. Если бы это не было так, то с нами случилось бы то же, что с Польшей и Францией. Гитлер прошел бы нашу страну, как на прогулке. А ведь наш народ вон как стоит! Наш народ не верил в победу Гитлера, когда немцы пришли под Москву. А сейчас еще Красная Армия на Дону, а немецкий солдат считает уже, что «Гитлер капут». Вот ты молодых врачей позвал к делу именем партии, а как они разгорелись и духом воспрянули! И другие за ними, глядишь, потянулись. Прогнали Гладкова — и сильнее в силы свои поверили. Ты их собрал вокруг себя не по партийным билетам. Так и в тебе людям важен не партбилет, а твоя сила духа, смелость, находчивость... Этого у тебя хватает. Я к тебе присмотрелся пристрастно!

— Спасибо. Значит, я у тебя проверку прошел? — сказал Емельян. — А все же, если уж надо надеяться тут на самих себя, то нужен руководитель с опытом, как у тебя. Партработник!

— Не прибедняйся, товарищ писатель! — возразит Муравьев. — Наше лагерное подполье фактически уже создано, ты уже сделался руководителем. Вот как! По твоему совершенно правильному партийному рассуждению и я и Трудников тут остались, чтобы создать крепкий центр для борьбы за жизнь и души советских людей. Тебе верили, верят, идут за тобою, а ты?! Да как же ты смеешь сейчас отступать?! И то ведь сказать — разве ты не прошел тут, в плену, большое моральное испытание, когда начал работу с людьми? Кто бы дал неопытному члену партии поручение такого порядка, какое ты дал себе сам?! — Муравьев засмеялся. — А знаешь, Иваныч, какой был случай в моей собственной жизни! Вызвали меня в райсовет и назначили «красным директором» на завод, где я работал простым столяром, по-теперешнему сказать — разряд на четвертый, на пятый. До чего же я тогда испугался — чуть не заплакал!.. Гляжу на тебя сейчас и себя вспоминаю. Так мне же не было двадцати! А ты прожил жизнь! Да где и когда?! Двадцать шесть лет после Октябрьской революции!.. Ответственности боишься?!

Оба они помолчали.

— Вот что, Баграмов, — заключил Муравьев, — мы с тобой рядом живем и работаем. Нам надо потеснее общаться, во всем быть вместе. Так правильно будет. А в кусты лезть не дело! Так ты, кажется, сказал Соколову? — Муравьев рассмеялся. — Как комиссар, предлагаю тебе обойтись без новых приступов «беспартийности»!

После разговора с Муравьевым Баграмов почувствовал себя легче, словно переложил часть своей ответственности на плечи этого старого коммуниста.

— Мы тут кое-что подготовили, ты прочти, — сказал он, подавая проект документа для оформления организации.

Баграмову и самому было бы горько и больно отстраниться от активной творческой роли в живом единстве людей, в котором он чувствовал столько отваги, столько веры, убежденности и созидательных сил. Как он полюбил их всех! Как он с ними сблизился, сжился! Как научился их понимать без слов! И люди его понимали и чувствовали. Малейший жест, просто взгляд, как бы случайное прикосновение — все превращалось во многозначащие шифрованные сигналы тайных связей, крепнущей тайной сплоченности.

Емельян спустил на окошко штору и зажег карбидную лампочку.

 

— Ну, видишь! Вот видишь! Ты сам написал тут: «членами могут быть и беспартийные, проявившие волю к активной борьбе с фашизмом»! — воскликнул Муравьев.

— Это мы вместе с Кострикиным и с Пименом намечали да с Шаблей, а Барков возражал, — признался Баграмов, — он говорит, что это получится не партийная организация, а «самодеятельный кружок содействия историческому оптимизму и общественному питанию». Он говорит...

— Он может сказать, что это будет добровольное общество любителей брюквы! — перебил с раздражением Муравьев. — Надо уметь отличать нелегальную организацию от организаций господствующей и правящей партии! Особые условия и задачи — значит, особые нормы приема людей, значит, другие критерии членства! Партийный билет у Баркова тоже, вероятно, отсутствует. Значит, он и себя считает беспартийным, как и меня. А по существу, и он, как и я, как и ты, — большевики, коммунисты. Раз мы не имеем партийного документа, то наша партийность и воля к борьбе познается на деле, в самой борьбе. Давай назовем организацию Союзом антифашистской борьбы и вопрос о формальной партийности тем самым снимем, а то половину товарищей по Баркову придется «отсеять».

— Но ведь есть, например, еще возражения и майора Кумова? Он говорит, что мы все военные люди и нам нужна не партийная, а военная организация. Надо же обо всем договориться, прийти к согласию!

— Когда же ты назначаешь собрание?

— Вот и жду, когда ты подскажешь! По-моему, уж давно бы пора, а ты все молчишь, молчишь...

Муравьев засмеялся.

— Ждал указания «вышестоящих»? Бывает, бывает... Только это как раз и есть не очень партийный подход к партийному делу. И хоть решаем мы, что организация будет у нас непартийная, а дело у нас партийное все-таки, и делать его по-партийному надо. Ну что ж, назначай собрание. Соберемся — все и решим! — заключил Муравьев. — А где теперь наши ребята? — спохватился он. — Выгнал я их. Они ночевать не придут, пожалуй.

— Ты выгнал, а я им велел стоять на посту. Тут где-нибудь в блоке бродят да караулят. Найдутся! — ответил Баграмов.

 

В комнатушке аптекарей, едва освещенной отблеском горящих углей из-за чугунной печной дверцы, тревожно и нетерпеливо поблескивали глаза собравшихся, слышно было их напряженное, взволнованное дыхание. В махорочном чаду нервно вспыхивали со всех сторон красноватые искры цигарок.

Вот оно, наконец, то собрание, о котором Баграмов непрерывно думал в течение двух последних месяцев.

Леонид Андреевич сидел почти рядом с Баграмовым. Его крупное красивое лицо со стороны Емельяна чуть освещалось отблеском из печной дверцы. Оно было спокойным, как всегда — вместе строгим и ласковым, серьезным и мягким.

«Красивый он человек! Красивый и внешне и внутренне,— глядя на Соколова, подумал Баграмов.— Есть люди, которые просто живут, как им велят их совесть, их чувства. Они никогда не считают и не называют себя коммунистами. Но если бы прочие люди стали такими же, как они, то коммунизм легко превратился бы из мечты человечества в быль... От Леонида Андреевича партия не может спросить ничего иного, кроме того, чтобы он всегда оставался тем, что он есть, и действовал по побуждениям своего сердца и разума...»

В двери появился Кострикин.

— Все в порядке, товарищи. Постовые все на местах. Можно начать, — скачал он.

Как раньше было условлепо, первым заговорил Муравьев.

— Организационное собрание Союза антфашистской борьбы обьявляю открытым, — сказал он. Кто-то сорвался, захлопал в ладоши.

— С ума сошли! Тише! — остановил Трудников.— Это оставим, братцы, на после войны!

— Итак, товарищи, нас тут двадцать пять, — продолжал Муравьев. — Мы друг друга нашли и испытали на деле. Мы ощутили себя как силу. Но сила наша еще возрастет, когда мы оформим прочную организацию, которая станет руководить всей лагерной жизнью. Наша задача — расставить так своих членов, чтобы держать в руках всё.

Явно взволнованный Муравьев перевел дыхание.

— Мы все полностью принимаем программу нашей коммунистической партии, — продолжал Муравьев, — но нашу группу мы строим заново, на чужой земле, в подпольных условиях. Мы вступаем в Союз антифашистской борьбы не по нашим партийным билетам, не по партийному стажу! Ненависть к фашизму и готовность к борьбе против него, доказанная делом, готовность насмерть стоять за советских людей, верность заветам ленинской партии, тоже доказанные делом же здесь, в плену, в нашей борьбе, — вот что сейчас рекомендует нам человека.

Муравьев сделал паузу, и никто ее не нарушил.

— В нашем лагере, в каждом бараке, есть и еще много смелых людей, которые счастливы были бы оказаться сегодня тут, среди нас. Что же мы с вами, товарищи, лучшие, что ли, изо всех? — спросил Муравьев. — Нет. Мы — просто счастливчики, которые в окружающем мраке разыскали друг друга. Так сложилась наша с вами судьба... Но судьба, дорогие товарищи, не лотерея, не случай! Судьба человека слагается из его убеждений и воли. Случайных и «лотерейных» людей среди нас быть не может! Невозможно в подпольной работе, чтобы о ком-то мы после сказали, что он среди нас был случаен. Этого нам с вами, инициаторам и организаторам, жизнь не простит. Это может всех погубить — и нас самих и тех, кого мы еще привлечем в наш Союз.

Тишина помещения вздохнула. Кто-то сказал «правильно», кто-то что-то шепнул соседу.

— Еще минуту, товарищи, — попросил внимания Муравьев.— Вот мы тут собрали «счастливчиков», «избранных». Имеем ли право мы так ограничивать наши ряды? Как же так отвергаем мы сотни достойных людей?! Да иначе и не может быть в нелегальной работе. Мы с вами функционеры-организаторы. Все мы, так сказать, всего лишь «парторги», актив. А наши члены Союза — масса, которая нас поддержит, — она в каждом бараке. Наша задача — хранить конспирацию, однако всегда быть не только с массой, но в самой массе, в ее глубине, неотрывно. И наша, советская масса людей должна всегда чувствовать, что мы существуем и трудимся для нее. Тогда люди будут нас и любить, и беречь, и верить нам. Тогда сама масса нас признает как свое руководство, как свой авангард в борьбе...

Муравьев передал слово Кострикину для прочтения документа, который они назвали «Уставом Союза».

Емельян и Кострикин вместе с Трудниковым работали над проектом этого документа. Его обсуждали потом с Муравьевым, выслушивали советы Шабли; его читали Барков, Варакин, Кумов. Юрка с Сашениным его переписывали набело. Почти все уже знали устав наизусть, почти каждый внес в него свою мысль, изменение, дополнение, но снова вслушивались в его слова с неослабным вниманием.

Кострикин склонился к дверце печурки, откуда мерцал тусклый свет догоравших углей.

— «Союз антифашистской борьбы создается в целях борьбы с гестаповско-полицейским режимом... для сохранения жизней советских людей... для беспощадной борьбы против хищников и мародеров...» — читал Кострикин.

«...против вовлечения советских военнопленных в изменнические вражеские формирования...» — доносились до Емельяна слова устава, приглушенные клокотанием какой-то аптечной жидкости в эмалированном белом ведерке на печке.

Далее говорилось об укреплении в массах военнопленных воли к побегам из лагерей и организации самих побегов, о диверсионной работе в германской промышленности и в сельском хозяйстве, о неукоснительности выполнения всех решений организации ее членами в порядке коммунистической партийной дисциплины, усиленной условиями подполья.

«Новые члены могут быть приняты в Союз антифашистской борьбы под поручительство трех членов Союза, после всесторонней проверки и обсуждения их кандидатуры полным составом Бюро.

...Членами Союза антифашистской борьбы не могут быть военнопленные, опороченные службой в лагерной полиции и в комендатурах, связями в гестапо, хищениями и развратом», — повысив голос, закончил чтение Кострикин.

Общий глубокий вздох послышался во мраке. То один, то другой из собравшихся наклонялись к дверце чугунной печки, чтобы прикурить от углей, но никто не промолвил слова.

Муравьев объявил, что теперь устав будут читать и принимать по пунктам.

Чтобы было виднее текст, Муравьев распахнул дверцу печки, и красный отсвет углей озарил сидевших.

Главным образом здесь была собрана молодежь. Усталые, истомленные голодом и мертвящей неволей плена, сколько жизни, сколько силы и воли сохранили они в горящих глазах.

«Дорогие мои! Любимые, славные люди!» — взволнованно думал Баграмов, подрагивающими губами дотягивая закурку и глядя на лица Балашова и Павлика, Маслова, Юрки, Жени, Володи Клыкова, глаза которых в эту минуту были полны счастья.

Здесь не было той торжественной обстановки, которую привыкли представлять себе при вступлении комсомольца в партию. Вся ответственность неюношеской борьбы уже лежала на их плечах.

Емельян был уверен в том, что никто из них не струсит, выполняя задание, а если случится, то не дрогнет и под выстрелом палача, и не станет молить о пощаде под виселицей.

По пунктам устав читал Трудников. Отчетливый, ясный голос Пимена словно отпечатывал в памяти слушающих задачи, которые им предстояло решать в лагерной повседневности. Так, как он читал, эти пункты звучали не сухими параграфами устава, а именно требованием, которое жизнь предъявляла ко всем вместе и к каждому из собравшихся.

— Товарищи! Если во время смертельной опасности собрались советские люди, партийные и беспартийные большевики, и взялись за руки, то цепь их не разорвет даже смерть, — сказал Муравьев. — Партийные или беспартийные, мы спаяны теперь делом партии, и это прибавит нам сил, чтобы одолеть все трудности и преграды в нашей работе. Воля, чувства и мысли наши будут едины. Поклянемся же в нашей борьбе до конца быть верными родине, партии, нашему правому делу, верными друг другу и общей клятве, данной на этом собрании.

— Клянемся! — повторил Баграмов вместе со всеми.

Этот хор голосов прозвучал приглушенно, но какая огромная сила была всеми вложена в это слово: как будто ударил колокол...

Когда вопрос встал об избрании секретаря, Баграмов возразил против собственной кандидатуры.

— Мне никогда не случалось быть на партийной работе. Среди нас есть бывший партийный руководитель крупного промышленного района, а на фронте — начальник политотдела Армии Михаил Семенович, а я, если велите, буду его заместителем. Думаю, что Бюро не ошиблось бы, если бы поручило мне пропаганду... Уж такая моя специальность.

Муравьев, Баграмов, Кострикии, Кумов, Варакин, Барков и Шабля были избраны в руководство организации.

 

Юрка стремительно вбежал в аптеку:

— Емельян Иванович, Лидия Степановна просит как можно скорее составить от имени женщин протест... Мне придется опять возвращаться в центральную аптеку. Я дождусь, сочините скорей!

Он рассказал Баграмову и Муравьеву о происшедшем.

Драйхунд, зайдя в женский барак в сопровождении «чистой души», объявил, что немецкое командование «освобождает» из лагеря женщин, что им будет «на воле» предоставлена работа, а для переезда в город дадут машины. В первый момент все женщины растерянно промолчали...

— Я пола-гаю, су-да-рыни, что вы должны веж-лизо бла-го-да-рить через господина штабарцта немецкое командование за его бла-го-де-я-ние, — назидательно подсказал «чистая душа».

— Мы письменно поблагодарим и поставим все наши подписи, господин переводчик, — первой нашлась Романюк.

Людмила взглянула на нее в удивлении и перевела штабарцту ее ответ...

— Это будет веж-ливо и почти-тельно, — одобрил гестаповец.

So, so, gut... [Так, так, хорошо…] — согласно пробубнил Драйхунд.

Ответ Драйхунду Баграмов составил без промедления:

«...Мы, русские женщины, военно-медицинские работники: врачи, фельдшерицы, сестры и санитарки, советские военнопленные, требуем считать нас и впредь только военнопленными. Желаем во всем разделять судьбу наших товарищей по оружию, военнопленных мужчин. Вырванные силою обстоятельств из рядов Красной Армии, мы остаемся советскими военнослужащими, находящимися в плену. Решительно протестуем против попытки перевести нас в «гражданские», и никакого согласия на перевод нас в «цивильные» мы не даем. Из лагеря никуда не выйдем».

Одни — с подъемом, другие — с сомнением, третьи — из страха, но все, включая даже комендантшу Людмилу, поставили свои подписи под этим заявлением, которое Романюк вручила «чистой душе» в тот же день, когда он зашел к женщинам с очередным номером «Клича».

— Это вы, roc-по-жа, есть главная агитатор-ша? — ядовито спросил ее гестаповец.

— Здесь все подписи одинаковы! У нас тут нет главных,— поспешила ответить за Лиду Машута.

— Среди обвиняемых есть всегда глав-ны-е и второ-степенные... — значительно возразил зондерфюрер...

... — Испытание ребятам из деревянных бараков,— узнав об этом, сказал Трудников. — Если женщин начнут увозить силой, осмелятся ли там ребята вмешаться, как думаешь, Емельян Иваныч?

— Романюк сказала, что женщины не дадутся. Мужчины тоже готовы к обструкции. На ночь ставят дежурных следить за женским бараком, — сообщил Юрка.

Вопрос о женщинах в эти дни стоял в центре внимания. Это был первый случай, когда военнопленные лагеря обратились к фашистам с коллективным протестом и с отказом повиноваться. Важно было выдержать до конца эту борьбу.

Прошла неделя.

И вдруг Драйхунд снова мирно зашел в женский барак в сопровождении «чистой души».

— Немецкое коман-дование у-до-влетво-рило ваше хо-да-тайство. Вас оставля-ют в лагере воен-но-плен-ных... Будете жить со свинь-я-ми по-свински, дуры, су-да-рыни! — объявил гестаповский зондерфюрер.

Женщин со всех сторон поздравляли. Они чувствовали себя героинями. Весь лагерь уже знал в подробностях, какая схватка Восьмого марта произошла в женском бараке.

Прошло еще три дня. Жизнь вошла в норму, и женщины перестали опасаться репрессий за проявленную непокорность, потому-то до самого ужина никто и не заметил, что, вызванные порознь в форлагерь, к вечеру пропали Лидия Романюк, Машута и Женя Борзова.

Только наутро о их пропаже узнал весь лагерь. Во время обеда для них в лагерную тюрьму направили с кухни усиленную передачу. Но исчезнувших женщин не оказалось и в карцерах.

Лишь через день Оскар Вайс сообщил Шабле, что приходила машина с эсэсовцами и, после допроса женщин в комендатуре, Лиду и Женю Борзову в кандалах увезли глубокой ночью в концлагерь. Машуту же, у которой от побоев, во время допроса в комендатуре, открылось горловое кровотечение, оставили в секретной камере лагерной тюрьмы.

Только несколько дней спустя, убедившись, что она выжила, фашисты перевели Машуту обратно в женский барак...

 

Бесноватый «арийский» фюрер после сталинградского урока все-таки не хотел смириться. Ссылаясь на провидение, он сызнова обещал своим подданным победы и одоления над всеми врагами. В Германии, уже в который раз, снова была объявлена тотальная мобилизация. На фронт отправлялись новые и новые части, уменьшалось до предела количество тыловых военных формирований. Рабочие резервы Германии пожирала невиданная громадина фронта. Вместо батальонов оставлялись в тылах роты, на месте рот — взводы. Кадровых военных, которым до этих пор удавалось отсиживаться в тылу, выискивали и отправляли на фронт.

Как бы хотели фашисты переложить всю тяжесть тылового труда на рабов-чужеземцев и на военнопленных! Загнать их в шахты, на лесозаготовки, на дорожные работы и выжимать, выжимать, выжимать их труд... Но бесчеловечной и тупо нерасчетливой политикой гитлеровцев были уничтожены и до предела истощены сотни тысяч военнопленных. Мало того, что они не хотели работать на Гитлера, — у них уже просто не было сил для работы, даже под страхом смерти

Отобрать только тех немногих, кто в силах еще трудиться, а всех остальных уморить, вывезти на кладбище? Да, именно это фашисты считали бы самым выгодным. Но час расплаты вставал перед ними, как грозный призрак, позади наступающей Красной Армии. Палачам уже снилась веревочная петля на собственной шее. После ряда разоблачений они были вынуждены создать хоть видимость каких-то забот о доведенных изнурением до туберкулеза сотнях тысяч людей.

Гитлеровцы не стали гуманнее, но прежние откровенные способы уничтожения вымотанных каторгою пленных советских людей поневоле сменили на новые: измученных пленных стали теперь умерщвлять медленной смертью на койках столь же голодных так называемых «лазаретов».

За лагерем каменных бараков располагался на той же площади еще один лагерь деревянных бараков. После осенних отправок пленных на шахты Рура и Бельгии он пустовал всю зиму 1942—1943 годов. И вот комендант приказал перевести лазарет из каменных в эти деревянные бараки. Это совпало с наступлением весны, и после каменных холодных и сырых помещений всем показалось тут лучше, хотя бы потому, что в бараках было достаточно света, был холод и тот же голод, но не было сырости.

Лазарет занял в этом лагере только два из восьми пустующих блоков. Однако же через несколько дней Драйхунд приказал Соколову подготовить и все остальные блоки к приему больных.

Что ни день, сюда начали привозить сотни военнопленных.

...Это были транспорты смерти с бельгийской, французской, итальянской границ, из Австрии, Венгрии, Северной Германии, из Голландии и Польши.

Больные, которых сюда привозили, были еще способны двигаться, но их жизни были уже размолоты фашистским режимом шахт, рудников, заводов.

Из вагонов этих больных приходилось нести на носилках или, в лучших случаях, — вести под руку. Некоторые из них пытались сами поддерживать друг друга, но падали тот и другой и бессильны были подняться...

Штабарцт Драйхунд в эти дни был заменен в лазарете военнопленных только что призванным на военную службу хромым пожилым врачом, а при лагере, преобразованном в «туберкулезный лазарет», вместо батальона осталась лишь рота охраны.

— Никифор! Я остался! Думал, отправят на фронт, а меня оставили! — радостно сказал Вайс, придя на новое место, в деревянные бараки, где верный себе Шабля опять поселился не с фельдшерами, а в бараке больных, отгородив для себя крохотную клетушку.

Вайс сунул Шабле сложенный лист бумаги.

— Спрячь, — шепнул он. — Лето идет. Пригодится...

Никифор убрал таинственный лист. Только после ухода Вайса, оставшись один в своей комнатенке, он увидел, что это была подробная карта восточной части Германии...

— Да, подходит весна! Пригодится многим! — со вздохом сказал себе Шабля.

По своему здоровью он сам не мог рассчитывать на побег.

Весна шла ранняя. К середине апреля снег на открытых солнцу лагерных пустырях уже стаял, быстро просохла почва, и свежая трава начала проступать яркими пятнами на рыжих плешинах. В запроволочном немецком мире на ближних полях появились пахари с конными плугами. Потянуло весенним духом разогретой сырой взворошенной земли и парного навоза. Пленные с новой страстью затосковали по воле. Всем снились побеги, дороги, леса...

Еще зимой часовщик Генька, придя в лазарет и в секции Шабли встретившись с Балашовым, снова завел разговор о Москве, о Донской и Нескучном саде и стал заходить в гости, просиживая в секции Шабли длинные вечера. Через Геньку Балашов познакомился и с капитан-лейтенантом Никитой Батыгиным, которого Генька после отправки полиции из лагеря перетащил к себе в портновский барак, как механика для починки швейных машин, и тут-то они особенно тесно сблизились. Балашов, в это же время переведенный в санитары, иной раз даже и ночевал не в санитарской секции, а у Геньки с Никитой — в портновском бараке.

В длинные вечера, когда все от холода забирались под одеяла и укрывались шинелями, а кто не улегся, те жались к горячей печурке, неспособной согреть всю жилую портновскую секцию, в темноте то с верхних, то с нижних коек раздавался негромко чей-нибудь рассказ о побеге из плена. Это была общая любимая тема, и все, затаившись, слушали. Иногда начиналось шумное обсуждение, почему вообще так трудно уйти из Германии. Одним казалось, что главной причиной неудач является образцовый «немецкий» порядок лесов, где нет кустов и все подстрижено гладко так, что лес просвечивает насквозь. Другие видели главную трудность в преодолении рек, хорошо охраняемых немцами, и в обилии военных объектов, на которые пленные по незнанию нарывались. Третьи считали, что голод толкает беглецов на попытки украсть у населения что-нибудь съестное и что чаще всего в этом была основная беда...

Обсуждали преимущества двух вариантов побега: северного — через Польшу и южного — через Карпаты.

Некоторые думали, что пройти по чужой стране вообще невозможно, особенно без карты, без компаса...

— Чепуха, — как-то вскинулся Генька. — Компасов я могу наделать сколько угодно. Что компас? Тьфу! Карту тоже можно достать, а главное, не будь дураком — вот и все! Лето придет, так ребята начнут наматывать — только держись!

— А как, как достать карту?

— Ну, это надо совместно...

На другой день Батыгин наедине спросил Геньку:

— Ты в самом деле компас сумеешь?

— Спрашиваешь! Какой же я часовщик, если такой ерунды не смогу! — Генька хитро взглянул на собеседника, по плечо забравшись рукою в матрац, в ворохе резаной бумаги нашарил маленький самодельный компас и на ладони показал его другу, прищелкнув языком. — Машина! — с лихим хвастовством подмигнул он.

— Ма-астер! — уважительно согласился Никита Батыгин.

С этого дня Генька, Иван и Никита уже не могли ни в чем думать, кроме побега. Они непрерывно вели дискуссию — как раздобыть продуктов, как выйти за проволоку без риска попасть под пулю или быть схваченным с первых шагов, по какому маршруту лучше идти к фронту... Балашов надеялся, что могильщики позволят им лечь на «карету смерти», под груду мертвых, когда вывозят вагонетку на кладбище. Генька считал, что можно купить часового, который за сапоги или за часы в нужный момент погасит прожектор на вышке. Батыгин настаивал, что лучше всего не посвящать никого в свои планы, а ночью прорезать проволоку и выйти «попросту, по-солдатски»...

Бежать с помощью друзей, конечно, было легче и безопаснее. Все понимали, что побеги проваливаются чаще всего при попытке пролезть за проволоку. Однако же пленных это не останавливало, они все же бежали, невзирая на пулеметные вышки, откуда светили прожекторы. Одни повисали на проволоке, распятые пулеметной очередью, другие корчились на земле, истерзанные собачьими зубами и иссеченные плетьми, а потом отбывали голодный, губительный карцер, но другие невольники плена все равно бросались тем же путем, и все-таки кто-то из них уходил же!..

И вот наконец знаки приближения той счастливой минуты, когда лагерь останется за спиною, стали множиться с каждым дном: пролетела первая бабочка, как бы по-детски неумело махая бумажными крылышками, а над лесочком и над садами ближней немецкой деревни появилась с утра расплывчатая, прозрачная зеленоватая дымка, которая на глазах сгущалась, темнела и к закату солнца обрела уже очертания отдельных древесных крон, вдруг заалевшихся под червонным блеском зари...

По лагерному, серому, истоптанному и выщипанному догола пустырю появились зеленые блики первых травинок, а за проволочной оградой можно было уже разглядеть и подснежники. При взгляде на первую золотистую головку одуванчика у Балашова стеснило дыхание...

Балашов, Батыгин и Генька уже с месяц как начали тренироваться на физическую выносливость. Они охотно брались за носилки каждый раз, когда было нужно куда-либо переносить больных; с особой охотой вне очереди таскали тяжелые бачки с завтраком и обедом.

Вечерами, в свободное время, все трое неустанно ходили вдоль лагерной магистрали, тщательно отрабатывая твердость поступи и правильное дыхание. Товарищи стали их в шутку звать «тремя мушкетерами».

Ночами, нередко случалось, Балашов просыпался, охваченный тревогой, проводил рукою по лбу, покрытому крупными каплями пота. Кто-то из товарищей что-то во сне бормотал, кто-то стонал и чесался, изъеденный блохами. Снились ли им тоже побеги, запахи влажной земли, шорох росистой травы под ногами?

Иван не старался снова заснуть. Он бесшумно одевался и осторожно выскальзывал за дверь, прокрадывался на зады, за бараки, ложился на землю и полз по-пластунски через пустырь...

Все расстояния и направления были здесь измерены. Двадцать метров, сорок, семьдесят... Сердце колотилось от физического перенапряжения и усталости, дыхание становилось хриплым и громким. Часовой с пулеметной вышки вдруг повертывал на пустырь луч прожектора. Балашов замирал... Если в этот миг шевельнешься, часовой ударит пулеметной очередью по пустырю, прожекторы прочих вышек скрестятся здесь, в этой точке, где он лежит, осветят, и его расстреляют наверняка...

Луч прожектора пробегал по блоку, задерживался у колючей ограды лагеря и скользил по крестьянской пашне, которая начиналась сотнях в полутора метров за лагерем. Иван полз обратно, на дрожащих ногах входил, обессиленный, в свой барак и, свалившись на койку, слышал только, как колотится сердце...

У молодой, только что оформившейся подпольной лагерной организации было достаточно дел. Ей нужно было все охватить, вникнуть во все, не упустить из виду опасных людей, которые могли прибывать в массе поступающих новых больных, следить за лечебным делом, за делом питания, за фронтовыми сводками и политическими кампаниями фашистов, за расстановкой медицинского персонала по блокам и по баракам, но главное дело, которое требовало огромных усилий и всеобщей дружной поддержки, — это были побеги, их подготовка, их всестороннее обеспечение и безопасность. Немало внимания требовали и карты Германии, их изучение. Энтузиасты этого дела майоры Барков и Кумов разрабатывали маршруты, каждый по своему варианту. Кумов — через Одер и Вислу, по Беловежской пуще и Пинским болотам. Барков — на юг: Судеты — Карпаты — Словакия Украина.

 Сложное, тяжкое, щепетильное дело — пищевые запасы для беглецов, их одежда и крепкая, прочная обувь, медикаменты и перевязочные пакеты, компасы — все касалось Союза антифашистской борьбы, все занимало организацию.

Кроме всего прочего нужно было заранее обеспечить безопасные выходы, чтобы исходный рубеж маршрута лежал уже за пределами проволочной ограды, вне досягаемости прожекторов и пулеметов, установленных на караульных вышках.

Генька сделал несколько компасов и, собираясь сам в скором времени выйти в побег, готовил себе на смену другого часовщика — Мишу Суханова.

Несколько копировщиков карт сидели, вычерчивая маршруты, комбинируя условные знаки с двух разномасштабных карт. Даже для опытных военных картографов это было сложное дело, если принять во внимание, что карты изображали чужую, совсем незнакомую им страну.

 

Кто-то из команды могильщиков, возвращаясь с кладбища, принес в лагерь букетик лютиков и фиалок. Со всех сторон кинулись и здоровые и больные:

— Дай понюхать!

— Подари мне один цвет, братишка, только один!

— И мне дай! И мне!..

Слабый лесной аромат вдыхали с благоговением.

— Ну что же, братцы, пора, — сказал в этот день Батыгин товарищам.

— Пора! — ответили в один голое Иван и Генька...

У них было подготовлено все. Генька, как наиболее могучий «капиталист», накопил вещевой мешок сухарей. Балашов за портреты, которые рисовал с фотокарточек солдатских «фрау», припас хлеба и сахару. Друзья заготовили общий запасец махорки, две банки мясных консервов. Обувь им подобрали со склада на крепких подошвах, запасные портянки, покрепче шинели...

Кострикин в последние дни наладил тесную связь с командой могильщиков. Они взялись вывезти беглецов на кладбищенской вагонетке, под которой был снизу устроен ящик для носилок, фартуков и рукавиц...

Но вывезти в этом ящике за один выход команды на кладбище можно было лишь одного беглеца.

Им не терпелось, но нужно было еще и еще раз все выверить, рассчитать точно и окончательно. Работа ни у кого из них не клеилась, все валилось из рук...

Балашов должен был сходить к Юрке в аптеку, чтобы получить на дорогу медикаменты...

Они сговорились встретиться еще раз после обеда, когда он проберется из деревянных в каменные бараки.

Вдруг к Батыгину зашел Юрка.

— Я отобрал для Ивана вот это добришко, а он ушел от меня да забыл все в аптеке. Хотел найти его — нет нигде, и Пимен Левоныч даже не знает! — сказал Юрка. — Вот йод, бинты, вата, тут на случай простуды, и в рану годится засыпать — стрептоцид, понимаешь. А тут я вонючку составил — слегка подошвы подмазать, чтобы собаки со следа сбились...

Юрка запнулся на полуслове. Задорный, веселый взгляд его вдруг померк. Он поглядел на обоих и стиснул им руки.

— Никита, зайди к Семенычу. Он что-то тебе на дорожку хочет сказать... Эх, ребята! — с отчаянной завистью в голосе сказал Юрка. — Эх, ребята, ребята!.. Ну, я пошел! — оборвал он себя. — Балашову скажите — еще к Левонычу заглянул бы...

Батыгин и Генька ждали Ивана. Балашов будто канул в воду. Не явился он и в санитарский барак, даже к ужину и к вечерней поверке. Генька и Никита, пробравшись из каменных, весь вечер его искали по лазарету. Искал его вместе с ними и Трудников. Не понимая, куда он делся, даже встревожились. Только с приближением сумерек кто-то из больных, случайно услышав расспросы Трудникова, сказал, что Иван, санитар карантина, уже часа три-четыре лежит у них в блоке, они видели его, когда щипали траву на суп.

Друзья пустились туда.

— Ваня! Иван! Что с тобой? Подымайся, Иван! — звал его Трудников.

— Ты что, болен? — тряся его с двух сторон, встревоженно уговаривали «мушкетеры». — Что ты носом воткнулся в траву?!

— Отзовешься ты, что ли, скотина? Не онемел же ты, в самом деле! — наконец разозлился Батыгин.

Балашов поднял голову, сел.

— Ну что с тобой? — спросил часовщик.

— После! Оставьте меня в покое! — воскликнул Иван с таким раздражением и болью, что товарищи только недоуменно переглянулись.

— Ладно, отстанем. А ты вставай и иди в барак, не валяйся больше тут на земле, — заключил Пимен.

Балашов покорился ему и ушел в барак, не коснувшись ужина, лег на койку и притворился спящим. Но в самом деле он так всю ночь и не спал, не испытывал даже обычного чувства голода этой ночью.

Разговор с Баграмовым, пока Юрка готовил им для побега аптечку, закончился тем, что Иван был вынужден отказаться разом от всех мечтаний, которые вдохновляли его и давали силы в течение долгих недель...

Все рухнуло. Он теперь останется в этом проклятом лагере, останется по собственной доброй воле, отказавшись от права на выход из лагеря, от побега из плена...

Баграмов ничего не потребовал от него. Он даже сказал, что Бюро не смеет его удерживать от естественного порыва к свободе, от попытки вернуться в ряды Красной Армии.

— Только вот что, Иван... — сказал Баграмов и замялся, будто не находил нужных слов. — Вот что, Иван, — повторил он, тяжело положив руку на плечо Балашова. — Мне трудно об этом тебе говорить, ведь я понимаю, что ты всем сознанием и чувствами находишься уже далеко на востоке. Но мы на последнем Бюро о тебе говорили, и мне предложили тебе поручить очень большое задание...

Баграмову и самому больно было вести этот тягостный разговор и особенно — с Балашовым, которого он ощущал таким близким.

Может быть, это особое чувство к Ивану родилось у Баграмова еще тогда, когда Балашов, лежавший в тифозной палате, был так слаб, что не мог приподнять голову, и Емельян кормил его с ложечки, как, бывало, в младенчестве сына Юрика, а тот лишь доверчиво открывал рот. Может быть, вообще мы привязываемся душою к тем, кого удалось вырвать у смерти и выходить усилиями бессонных ночей, неусыпного бдения и материнских забот. Может быть, повлияла на это и встречная более чем дружеская — почти сыновняя — привязанность Ивана к Баграмову...

Ивану ведь тоже казалось, что Емельян Иванович мягкостью речи, уверенной крепостью осторожных и ловких, с четко обрисованными жилками крупных рук, чуть заметной усмешкой в серых, слегка запавших глазах под нависшими с высокого лба бровями похож на его отца.

И чем больше они узнавали друг друга, тем больше росла их приязнь. Однако в родительской и сыновней близости всегда достаточно эгоизма. И Баграмов именно с таким эгоистическим чувством думал о предстоящем побеге Ивана. Если бы мог, он удержал бы его при себе...

Но как можно молодого и крепкого, кипящего энергией парня удерживать от смелой попытки вырваться из неволи и попасть снова в армию, драться против фашистов, чью кровавую, злобную и тупую сущность оба они испытали на деле!..

Уже подходил день расставания. Все было подготовлено, когда заново встал вопрос об этом задании, и как бы ни искал Емельян среди окружающих более подходящего человека, он не сумел бы его найти; не то чтобы Иван был незаменим, но у него в его работе уже появился опыт, чего не было у других, и этот опыт надо было перенести на новую точку и расширить его.

 

Баграмов сам назвал кандидатуру Ивана, когда вопрос обсуждался в Бюро, но как бы хотел он переложить на кого-нибудь трудную обязанность этой беседы! Он видел, как вдруг побледнело, потом покрылось яркими, лихорадочными пятнами лицо Балашова. Он увидел спыхнувшие в глазах Ивана искорки подлинной ненависти — Емельян не сумел бы назвать иначе то выражение предельной вражды, которое он прочел в этом взгляде. И самое главное — Баграмов понимал, что иного чувства к себе он сейчас вызвать не мог... Баграмов просил товарищей, чтобы с Иваном эту беседу поручили кому-нибудь, не ему.

— Сам же ты говоришь, что он поймет, подчинится. Тебя он послушает скорее, чем другого. Чего же тут разводить антимонии! — возразил Муравьев.

И вот Емельян говорил, понимая и чувствуя сердцем, что творится сейчас на душе у Ивана.

Эта беседа была — не назвать иначе — жестокой.

Слушая слова, такие же ощутимо тяжелые, как рука Емельяна, лежавшая у него на плече, Иван, даже еще не узнав, в чем будет заключаться «задание», — понял, что он должен будет ему подчиниться, что он никуда не уйдет и вынужден будет остаться и, наверное, погибнуть здесь, в этом душном мирке фашистской неволи. Он едва сдерживал грубое слово, выкрик...

...Задание заключалось в том, чтобы пойти работать в форлагерь, где основывался теперь карантин для всего лазарета в целом Балашова, который уже набрался опыта в работе по карантину туберкулезного отделения, Баграмов рекомендовал поставить «старшим фельдшером» шести деревянных бараков нового, общелазаретного карантина.

— Карантин — это будет наш десантный отряд в форлагере, где еще хозяйствуют Шиков, банщики, Лешка Гестап, Капельдудкин и прочая полицейская сволочь,— сказал Ивану Баграмов. — Надо будет, пробравшись в это гнездо, разнести его в щепки...

Вместе с Иваном в карантин направляли Самохича, врачом — Женю Славинского, за старшого — Пимена Трудникова и двух-трех санитаров из туберкулезного лазарета. Остальных товарищей должны были еще подобрать они сами, чтобы расставить старшими в бараках...

Горло Балашова сдавило болезненной спазмой.

— Ты что же молчишь? Не согласен? — спросил Баграмов.

— Что значит «согласен» или «не согласен»!.. Раз Бюро направляет, значит, иду! — резко сказал Иван, но все в нем закипело.

Напасть так врасплох, нахрапом, как напал на него Баграмов, — так можно притиснуть к стене кого хочешь! Свои, советские люди! Коммунисты! Как же они не поймут?! Как не понял Баграмов, что нельзя за два дня до готовившегося месяцами побега наносить такие удары!..

Иван ушел, почти убежал из аптеки, даже не взяв с собою приготовленных Юркой припасов. Никого не видя, он пронесся по лагерной магистрали и повалился наземь на пустыре за бараками в дальнем блоке, возле мертвецкой...

«Утром пойду еще раз и скажу, что ночь целую думал и взвешивал все и решил окончательно, что не пойду, не пойду в «карантин»! Решился бежать — и уж точка!..— мысленно твердил себе Балашов. — Не могу быть предателем в отношении товарищей... Как это так: готовились, распределили между собою походную ношу, обязанности в походе — и так вот, «здорово живешь», вдруг взял да отрекся?! Мы же вместе решали, что трое — это как раз то число, которое лучше всего обеспечивает успешность похода..

С неделю до этого у Балашова с Баграмовым был разговор «по душам», разговор, который Ивану запал глубоко в сердце. Баграмов тогда сказал, что одной из задач, которые Бюро поставит перед уходящими в побег, возможно, окажется организация связи с командованием Красной Армии.

— Посмотрим, как будут идти побеги, тогда и поручим товарищам, пройдя через фронт, рассказать о нас кому следует. Ведь это нам трудно добраться туда, а оттуда до нас, я думаю, не представляет сложности ни для командования, ни для партии,— сказал Баграмов.

Иван всю неделю после этой беседы с волнением надеялся, что именно ему Бюро поручит эту важную связь... Он понял тот разговор с Баграмовым как намек на поручение ему этой задачи. И вдруг ему нанесли такой страшный удар...

 

Едва дождавшись утра, Иван поспешил увидаться с Баграмовым. Он удачно застал его одного в аптеке. Слова, которые Балашов подготовил для этого разговора, были резки и дерзки. Он так и хотел начать: «Какое право имело Бюро так распоряжаться судьбой человека, если даже не вызвало его для личной беседы?!»

Баграмов встретил его приветливым взглядом и крепким рукопожатием, и это искреннее приветствие и доверчивый взгляд погасили запальчивость Балашова. Вся подготовленная бессонной ночью дерзость пропала.

— Емельян Иваныч, — обратился он с какою-то даже робостью, — помните, вы говорили о связи... Я так этого ждал... Емельян Иваныч... — Голос Балашова сорвался от волнения, и он замялся, умолк.

— Ты пришел отказаться? Я так и думал, Иван,— перебил Баграмов. — Теперь тебе трудно остаться... Я и вчера сказал тебе, что Бюро не имеет права тебя удерживать... Ну что ж. Ни пера ни пуха, как говорится!

— Идите вы к черту! — искренне сорвалось у Ивана. — Если хотите знать, я пришел спросить, когда перебираться в форлагерь... — Балашов в смущении замолчал.

— Значит, прости, я не понял! — с чуть приметной печальной усмешкой ответил Баграмов. — Знаю, что трудно, знаю! — вдруг горячо сказал он. — И правильно, шли меня к черту, бранись, но дело есть дело... Да что же мы все в Бюро, камни, что ли! Мы понимаем, какой для тебя удар... А надо!

— Эх, Емельян Иваныч! — со вздохом, глухо сказал Балашов.

— Ничего не попишешь! — вздохнул и Баграмов, сжав его руку. — Изменится обстановка, — может быть, будет тебе и другая задача...

От Баграмова Балашов через все препятствия прорвался к «мушкетерам», в каменные бараки, чтобы сказать наотрез, что в эти дни много думал и свой лично побег считает менее нужным, чем работу здесь, в лагере...

— Это что же, твой дорогой Емельян Иваныч, что ли, «премудрость» такую тебе разъяснил? — насмешливо спросил Генька. — Мы с тобой, Ванька, солдаты, рядовые бойцы! Наше дело — в ряды, в окопы, на передний край, к пулемету. А эта премудрость для тех, кто... Ты помнишь, в Парке культуры сидел старик у весов, и было написано: «Весы для лиц, уважающих свое здоровье». Эта теорийка, Ванька, тоже для лиц, уважающих собственное здоровье. После пятидесяти лет, она, вероятно, кажется всем убедительной, а от тебя я не ждал...

— Мне никто ничего не подсказывал. Я сам сделал свои заключения, — угрюмо ответил Иван.

— Тем хуже, — вмешался Батыгин. — Значит, Иван, нам искать другого попутчика?

— Значит, другого.

— Трепач ты! — презрительно заключил Никита.

Балашов промолчал.

— Слушай, Иван, — вскинулся Генька, — не валяй дурака! Мне ведь все ясно. Давай по душам. Никто не смеет бойца удерживать от побега. И сам тут погибнешь без чести и пользы... А мы зовем тебя на бой, понимаешь — за родину!.. Мы же с тобой говорили, ты сам говорил: «Раз не пройдем — тогда во второй раз рванемся, не пройдем во второй — двинем в третий...»

— Все решено, ребята, — возразил Балашов. — Нелегко отказаться, а надо... Понятно?

— Не понятно, а черт с тобой! — заключил со злостью Батыгин.

— Я могу подсказать, кого третьим взять вместо меня, — предложил Балашов.

— Обойдемся и без подсказки! Ты за себя и то поручиться не можешь! — презрительно оборвал Батыгин...

В тот же день «мушкетеры», после беседы с Муравьевым и Кумовым, получили именно то самое, заветное задание от Бюро и при помощи похоронной команды покинули лагерь. Генька — с утра, Батыгин — после обеда. Они выбрали для побега субботу, чтобы воскресенье, когда отсутствуют в лагере немцы, оставалось лишним днем, отделяющим их от начала поисков.

Иван знал о побеге. Он знал, что друзья залегли на кладбище до ночи, представил себе, как они лежат под лапами заранее намеченной низкокронной ели, прижавшись друг к другу с гулко бьющимися сердцами, ожидая минуты, когда настанет пора подниматься в поход...

Когда все уснули, Иван встал с койки и вышел из барака наружу, чтобы прислушаться к темной весенней ночи. Не было слышно ни выстрелов, ни лая сторожевых собак, ни свистков, ни криков. Звезды тесно гнездились по темному небу. «Теперь они уже вышли и пересекли полотно железной дороги», — думал Иван, мысленно следуя за «мушкетерами» по давно разработанному маршруту. У него защемило сердце, и слезы вдруг поползли по щекам, ветер высушивал их, но не мог освежить глаза, которые вновь наполнялись влагой.

 

Наутро Балашов, Славинский и Павлик вместе с Пименом Трудниковым перешли в форлагерь, где стояли шесть деревянных бараков, отделенные проволокой от регистратуры и бани и так же отгороженные от отделений хирургии и внутренних болезней.

В личные карточки Балашова во всех инстанциях уже внесли слово «фельдшер», так, будто оно было записано с момента прибытия в лагерь. Он стал называться старшим фельдшером карантинных бараков форлагеря. Смысл в этом был тот, что, числясь «комендантом», он оказался бы под властью старшего коменданта Шикова, а в качестве «старшего фельдшера», выполняя те же административные функции, он подчинялся только Леониду Андреевичу.

Митька Шиков не замедлил явиться в карантин-абтайлюнг, как он называл по-немецки вновь открытое карантинное отделение лазарета, с этого дня вторгшееся в форлагерь.

— Кто комендант карантин-абтайлюнга? — спросил Шиков.

— Я — старший фельдшер, — отозвался Балашов.

— Что старший фельдшер, что комендант — все одно!

Шиков всмотрелся в лицо Балашова и встрепенулся:

— Погоди-ка, ведь я тебя знаю — ты земляк Бронислава. Он помогал тебе за золотые часы, я помню.

— Часы он ко мне подослал кого-то украсть, и украли, — сказал Балашов.

— Слыхал, — продолжал Шиков, подмигнув с обычной хитрой усмешкой. — А еще ты рисовал портретики с немцев. Верно?

— Ну, это пока в лазарет не попал...

— Говорили — художник. Когда же ты фельдшером стал? — Шиков, довольный своей «проницательностью», расхохотался.

— Я всегда им был. В армии тоже был фельдшером, а портреты я с детства способен. Меня от портретов батька, бывало, ремнем отучал, когда я хотел на художника поучиться. Отец-то был сам деревенский фельдшер...

Удачная ложь убедила Шикова.

— Ну и дурак твой отец! Тебе бы еще поучиться. Ведь у тебя, я считаю, прямо талант!

— Многим нравится. Немцы платили, бывало, по целой буханке...

— У-у, немцы любят!.. Я на твоем месте жил бы — горя не знал! На кой тебе черт в фельдшера! Хочешь — переходи к нам в барак!

— Ну как же? Кем я там буду?

— В полицию, очень просто! Фельдфебелю нашему сделай портретик — и с милой душой зачислит. Он тебя еще в город потащит, к знакомым «фрау», с них портретики делать. Во будешь жить! — показал Шиков под самое горло.

— А ну их к чертям! — отозвался Балашов.

— Да я только так. Я их сам не люблю. Все равно все фашисты, — согласился Шиков. — Так ты вот чего, комендант имей в виду, что ты подчиняешься мне, — вдруг заключил он.

— Как же — тебе? Старшему врачу Соколову, а тут — Славинскому.

— Женьке? Который в лагерь ходил выкликать больных?! Старый дружок! Так ты думаешь, что ему подчиняешься? Как бы не так! Он всего по лечебной части.

— А больше-то в карантине какая же часть? — «наивно» спросил Балашов.

— Ну как сказать... сам понимаешь: барахольная часть и насчет жратвы, — одним словом, трале-вале по хозяйству, часы, сапоги...

— Да что ты возьмешь с «доходяг»?! Их уже раньше ограбили немцы! А потом — они будут проходить дезинфекцию, баню, там еще оберут, черта лысого нам оставят!

— Это верно, что баню! — снисходительно усмехнулся Шиков. — Да, вообще, ты мне подчиняешься! — вдруг взъелся он. — Сколько у вас полицаев?

— У нас санитары, а полицаи зачем?

— В чужой монастырь со своим уставом не лезь! Я тебе дам десять полицаев для соблюдения порядка, а санитары твои за больными ухаживать будут.

— Карантин у нас будет закрытый — на то карантин. Никаких полицаев нельзя допустить, — возразил Балашов. — Штабарцт за такое сожрет!

— Да что тебе жалко-то?! Пусть они у тебя в подчинении будут. Тебе же лестно! — настаивал Шиков.

Туберкулезное отделение лазарета к этому времени уже вышло из подчинения Шикова. Сапожные и портновские мастерские все громче ворчали, что полиция их обжирает. Немцу-цалмейстеру, который над ними начальствовал, мастеровые уже не раз говорили, что они лучше будут держать порядок без полицаев, и тот одобрял. С уменьшением полиции все призрачнее становилась власть Шикова. Вот почему ему так хотелось еще хоть где-нибудь сохранить полицейских...

— Ну, да ты приходи ко мне вечерком в барак, потолкуем, — пригласил Балашова Шиков.

Посоветовавшись с Трудниковым, Иван в тот же вечер пошел в гости к «старшему русскому коменданту».

— Орел, здорово! — шумно приветствовал его Шиков.— Никола, вот комендант карантина, — сказал он коменданту бани, с которым жил вместе.

— Старший фельдшер, — поправил его Балашов.

— Все равно комендант. А как звать — вот не знаю.

— Балашов.

— Ну пускай Балашов. Художник — во! — показал Шиков оттопыренный палец. — Айн, цвай, драй! — и портретик! Да здорово как похоже!

— Из туберкулезного? — спросил банщик.

— Ага, — им обоим в тон отозвался Иван.

— Значит, ты там малевал портретики «дорогих вождей»? — продолжал комендант бани.

— Каких вождей? — насторожился Иван, не ожидавший, что форлагерской банде известно что-либо о политической жизни туберкулезного лазарета.

— «Наших», еврейских, конечно, — Ленина-Сталина,— к Первому маю…

— Где же я их возьму? Мне надо с натуры или с портрета. А Ленина, Сталина где же мне карточки взять? — возразил Балашов.

— А слыхать, у вас все-таки кто-то малюет, — угрюмо сказал банщик.

— Не знаю, не слышал.

— Стало, глух. У нас и то слышно! А кто там у вас продал немцам полицию и поваров?

— Кто «продал»?! Их сам штабарцт назначил! — возразил Балашов.

— Трепись! Все равно узнаю! В баню мыться придут — под душем сварю. Бронислав мне друг, — угрожающе сказал банщик.

Шиков засмеялся.

— Ему Бронислав тоже был другом, — кивнул он на Балашова.— Знаешь, какие часы у него отхватил!

— Отхвати-ил! — передразнил банщик. — А что Бронислав хватал?! Он объедки жрал. Подлизывал то, что мы прозевали! — огрызнулся банщик. — Не тебе бы завидовать! — укорил он Митьку.

— А я никогда не завидовал! Мне все и так приносят,— похвалился Шиков, перед круглым настенным зеркальцем щеткой разглаживая пробор в своих темных нафиксатуаренных волосах. — Ну, в очко, что ль, сшибемся, орлы? — обратился Шиков к Балашову и банщику, желая переменить тему.

— От безделья работа! — согласился банщик лениво и равнодушно.

— Пацан! Где колода? — оглушительно гаркнул Шиков.

За дощатой переборкой, на общей половине барака, где жили полиция, банщики и писарская команда форлагеря, послышались робкие голоса, возня.

— Колоду! Пацан! — еще грознее и повелительнее выкрикнул Шиков.

В отгороженное для жилья комендантов помещение стремглав ворвался восемнадцатилетний мелкорослый парнишка с карточной колодой в руках, с вылупленными в страхе глазами.

— Ей-богу, ребята просили дать, только пока вы придете, да вот заигрались! — плаксиво забормотал он.

— В другой раз без спросу дашь — башку оторву,— мирно сказал Шиков. — И знаешь, куда я ее тебе вколочу?

— Знаю, — робко шепнул «пацан».

— Сигареток подай и кофе свари, — приказал ему Шиков.

«Пацан», исполнявший роль денщика при особе Шикова, достал из-под кровати подобие сундучка,отпер, вынул пачку немецких сигарет, положил перед Шиковым.

— Можно одну? — спросил он.

— Бери, — небрежно разрешил комендант, привычно сдавая карты.

— Я не играю, — остановил Балашов. — Я пока вас нарисую.

— Не играешь — напрасно. А нарисуешь — давай,— милостиво согласился комендант.

У обоих партнеров были новенькие, словно только из банка, советские кредитки.

— Что лупишься? Денег не видел? — спросил комендант бани. — У меня их был полный портфель. А теперь осталось всего рублей восемьсот. Вон у Митьки с три тысячи будет... Чисто играет, каналья!

— Откуда же денег-то столько? — спросил Балашов.

— Мамка дала на дорогу — купить леденцов! — издевательски отозвался банщик.

Балашову припомнился переодетый в штатское лейтенант, которого допрашивал в лесу, в окружении, Баграмов, а потом застрелил политрук. Этот банщик, конечно, готовился в плен с таким же портфелем... «Жаль, что и этот вовремя не попал кому надо на мушку нагана!» — подумал Иван.

Карандаш его бегал по бумаге, набрасывая черты этой хищной пары молодых лагерных бандитов. Легкий, стройный и наглый красавец Митька играл, почти не глядя в карты, небрежно поставив на табуретку ногу в начищенном денщиком, облегающем икру хромовом сапоге. Угрюмый, циничный, с тяжелой челюстью и бычьей, багровой шеей банщик, сутуло сжавшийся, как паук, на своей койке, опасливо заглядывал в свои карты и, словно боясь, что кто-нибудь подглядит, ревниво прикрывал их ладонью.

— Пацан, караулишь? — вдруг громко окликнул Шиков.

A то! — отозвался «пацан» за окном.

— Немцы русские деньги любят, — пояснил Балашову Шиков. — Увидят — сейчас отберут. А ну, покажь! — заглянул он в рисунок Ивана. — Вот дьявол, здорово! Ты, Николай, прямо живой! Ну как есть!

— А что же я, мертвый?! — с тупой обидой пробуб-нил банщик.

Балашов ушел, унося в душе омерзение к этим людям, с которыми просидел почти до отбоя.

Представить себе, что с ними придется повседневно общаться, может быть даже пьянствовать!..

От отвращения у Ивана передернулись плечи. В этот миг он услышал, что кто-то его нагоняет.

— Испугался?! Думал, что Никола тебя за Бронислава пристукнет? — со смехом сказал Шиков. — Это я — тебя проводить да женский барак «проверить»... Ты с кем-нибудь с женщинами знаком?

— Откуда! — воскликнул Иван.

— Идем, познакомлю. Люська по Славке Собаке тоскует... Высокая черная баба, будешь доволен.

— Да ну их!.. — Балашов даже, словно в испуге, махнул рукой.

— Монах, подумаешь! А ты не теряйся! Идем!.. Может, маленьких любишь? Валюшка есть. С поваром каменных, с Лешкой, жила. Теперь тоже без друга осталась. Девчоночка, я скажу!..

— Не пойду! — наотрез отказался Иван.

— Чего? Осрамиться боишься? Они понимают, что пища не та... Пойдем, говорю! — по-приятельски уговаривал комендант.

— Я — к себе, — настойчиво сказал Балашов, сворачивая к карантину.

— Ну, бывай, — попрощался Шиков.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

Оскар Вайс вошел в барак. Шабля был занят — он ставил больному банки. Австриец потолокся в бараке, вышел, зашел во второй барак, в третий, потом в нетерпении возвратился. Шабля все еще продолжал свое дело. Солдат сел на скамейку и развернул газету.

— Вас гибт ес нойес? [Что нового?] — принимаясь за раздачу лекарств больным, привычно спросил Шабля.

Es gibt etwas, ich kann aber nichts verstehen! [Есть кое-что, да я ничего не могу понять!] — пробормотал Вайс и ткнул пальцем в газетный лист.

«Verfall der Kommunistiscbei Internationale» [«Распад Коммунистического Интернационала»], — гласил крупным шрифтом избранный заголовок немецкой газеты.

— Айн момент! Посиди тут, — сказал Шабля.— Unsinn! [Минуточку! Чепуха!] — уверенно успокоил он Вайса.

Неторопливо и методично Шабля закончил раздачу назначенных медикаментов по койкам. Он был уверен, что гитлеровская сенсация о развале Коминтерна не более чем очередная выдумка Геббельса, пустой агитаторский трюк фашистов, придуманный для отвлечения немцев от поражений, которые продолжают они терпеть на фронтах...

Наконец, освободившись немного, Шабля прошел к себе, и Вайс положил перед ним газету.

Любому фашистскому трюку были границы. Ведомство Геббельса не смогло бы просто так, «с потолка» взять подобное сообщение и наавать его официальным.

«Официально объявлено и передано на всех языках через радиостанции сообщение о роспуске Коминтерна», извещала газета, сопровождая эту сенсацию собственными комментариями и догадками. Она ссылалась на сообщения из Англии, Америки, Мексики, из Китая, Японии, Турции, Швейцарии, Швеции...

Was soli es bedeuten?! Was?! [Что это значит? Что?!] — требовательно спрашивал Шаблю австриец.

 Да! Что же могло это значить?! Что там произошло, в самом деле? Что случилось? Неужели же что-то подобное истории Второго Интернационала?.. Шабля и сам терялся в догадках, но все же уверенно повторил свое заключение.

— Унзинн! — сказал он. — Ерунда!

Unsinn! — повторил за ним Вайс. — Как может стать, чтобы не было Коминтерна! Если есть компартии, то они должны быть связаны!

— Из фашистских газет не вычитать правды. Что может сказать Геббельс?! Вот если бы радио... — уже в который раз заикнулся Шабля.

— Как хочешь, а людям нельзя жить без правды! Я пойду, — сказал Вайс. — Надо как-нибудь разузнать.

Он вышел, оставив Шаблю в смятении, которое и еще возросло после того, как в лазарет поступил очередной номер «Клича».

Фашистский листок, злобствуя, сообщал, что «Сталин продал Россию американским и английским плутократам». Америка получает по договору Баку, Англия — Камчатку и Мурманск. Проданы за американское золото принципы Маркса и Ленина. Большевики отказались от лозунга «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» и в угоду Англии и Америке распустили Коминтерн.

— Бачь, Гитлеру шкода яка, что Радянський Союз отступился от Маркса и Ленина. Турботы хвашистам за построение коммунизма! Аж плачуть, бидненьки, за долю радянського народу! — насмешливо говорил старшой карантина, «полтавський», как после памятного собрания старших прозвали Семена Штанько.

— Выдумка, право! Да как тому быть, чтобы Коминтерн распустили! — раздавались голоса с разных сторон.

— Товарищ доктор, вы грамотный человек, как по-вашему, может такое статься? — встревоженно спрашивали больные, при входе в барак Славинского.

Но Женя был тоже в растерянности. Что он мог объяснить?!

Балашов отправился за медикаментами в аптеку туберкулезного отделения. Так уж было организовано, что он должен был каждый день приходить за лекарствами для карантина к Юрке в аптеку, через которую и поддерживалась постоянная прочная связь карантина с организацией лагеря.

Иван не застал в аптеке ни Баграмова, ни Муравьева.

— Юрка, живее — хоть один или два экземпляра «Клича» с нужными примечаниями! — потребовал Балашов. — Пимен Левоныч сказал, чтобы я без него назад не являлся!

— Откуда же я возьму! Не поступало такого «Клича»,— сказал аптекарь.

— Что значит не поступало! — возмутился Иван. — Иди разыщи сейчас Емельяна Иваныча. Не могу же я бегать по лазарету. Вон он, коротышка, сидит дожидается! — кивнул он на унтера, который привел его из форлагеря. — Скажи, что у нас все волнуются. Надо же про Коминтерн разъяснение. Что же, я сам его должен придумывать, что ли?!

Разъяснения «Клича» стали уже настолько привычны, оперативны и обязательны, что Иван, как старшие в бараках, как санитары, врачи, фельдшера, считал возмутительным нарушением порядка отсутствие комментариев по такому животрепещущему вопросу.

— Ну, поди разыщи Емельяна Иваныча или Михаилу Семеныча, — настойчиво требовал он. — Должен же кто-то сказать, что это значит!

— Они еще сами не знают, — пояснил ему Ломов.

— Как так — сами не знают?! — удивленно, почти с обидою и растерянностью, сказал Иван.— Не знают, да? А когда же?..

— Уж придется до завтра. А если раньше получим, то я тебе сразу сумею послать. Устроим уж как-нибудь, — пообещал Юрка...

 

А Емельян, Муравьев, Кострикин и Кумов вечером в тот же день, собравшись у Шабли, слушали перевод из немецких газет всех сообщений о Коминтерне, сопоставляли их с «Кличем», сравнивали, прикидывали, силясь выискать правдоподобное объяснение, и разводили руками. Они не могли понять, что случилось и как объяснить это необычайное, потрясающее сообщение.

— Какие же мы коммунисты, если не сможем понять, чем объясняются действия коммунистов всего мира! — сказал Муравьев. — Что бы там ни было, объяснение может быть только одно: роспуск Коминтерна не означает ослабления коммунизма. Надо из этого исходить...

Баграмов с усмешкой подал Муравьеву листок, на котором все время что-то чертил его карандаш в течение их разговора.

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — было написано четкими и крупными печатными буквами.

— Что это? — спросил Муравьев. — Что ты хочешь сказать?

— Заголовок для новой брошюрки о роспуске Коминтерна,— пояснил Емельян.

— Правильно! Вот о том же и я говорю. Именно так! — сказал Муравьев.

Шабля и Кумов с Кострикиным облегченно вздохнули. Они только так и хотели понять эту новость.

 

Два дня Вайс ездил мимо лагеря, возя на велосипеде обшитый материей ящик с почтовой посылкой. На обшивке был четко написан адрес семьи Вайса.

Гриша Сашенин, теперь старший фельдшер блока, три дня почти не выходил из парикмахерской лазарета, карауля приезд Вайса. Перед концом обеденного перерыва, на третий день, когда у лагерных ворот стоял в карауле австриец, земляк Оскара, Вайс смело въехал в лагерь, поставил велосипед за отворенную дверь парикмахерской и пошел бриться.

Пленная молодежь часто толпилась возле солдатских велосипедов. Иногда даже какой-нибудь солдат, когда в лагере не было начальства, разрешал санитарам прокатиться на своей «машине». Не было ничего необычного и в том, что велосипед Вайса был сразу же окружен Петькой Голяниным, Юркой, Милочкиным и другими молодыми ребятами из санитаров и фельдшеров.

Вайс побрился, вышел из парикмахерской, вскочил на велосипед и, весело посвистывая, поехал со своею посылкой в ближайшее почтовое отделение. Если бы кто-нибудь вздумал осмотреть содержимое посылки, то нашел бы в ящике пару сапог как раз по ноге сынишки Оскара Вайса, женскую юбку, сшитую из французской военной шинели, две пары детских штанов, женские башмаки и голубовато-серый жакет из офицерской шинели голландской армии.

А под кроватью парикмахера Сергея в таком же точно ящике от маргарина стоял шестиламповый приемник.

Специалисты саперного дела еще за три ночи до этого оборудовали землянку под помещением немецкой канцелярии, вход же в нее был устроен из подпола парикмахерской. Кто бы вздумал ловить в этом месте «радиоподслушивателей»! Ведь ключи от помещения канцелярии, как считалось, всегда хранятся у оберфельдфебеля!

Переводчик кухни Борис и писарь Саша по кличке «Беззубый» в первую же ночь прилипли к рычажкам аппарата. Но советских радиостанций поймать без высокой антенны не удавалось. До слухачей доходили позывные немецких, французских, бельгийских, голландских станций, передачи на всех языках. Но вокруг были мощные радиостанции, с которых кричали фашисты. Голос же родины в этом реве не мог добраться до них.

Две ночи упорной работы радистов прошло, прежде чем впервые для них прозвучали десять родных и знакомых нот позывных станций имени Коминтерна. Имени Коминтерна!

Ее голос по-прежнему звал к уничтожению фашизма, и по-прежнему посылала она на своих широких радиоволнах мощные, боевые звуки рабочего гимна всех наций.

С этим-то сообщением при первом движении по лагерной магистрали явился в помещение аптекарей один из радистов — Саша Беззубый.

 

Вста-ва-ай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов! —

 

пропел он, войдя к аптекарям, и бросился обнимать Баграмова.

— Емельян Иваныч, мы слышали! Слышали! — кричал он восторженно. — Мы слышали сами!..

— Ну, чего ты его разбудил? Чего ты его разбудил? Он не спал всю ночь! — кричал на Беззубого Юрка, еще не поняв, в чем дело.

А за дощатой переборкой, в помещении перевязочной, в это время Муравьев заканчивал чтение новой «аптечки» — только за два часа перед этим законченной Емельяном брошюрки, которая называлась именно так, как было намечено: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Муравьев вошел с книжечкой в помещение аптеки:

— Срочное дело. Живо вставайте, ребята, беритесь за переписку в четыре руки. Надо пустить с утра...

И через две-три минуты юные сожители Емельяна и Муравьева «по-военному» одевались и приводились в порядок, а через четверть часа оба сидели, переписывая свежую книжечку, которой так заждались по лагерю.

Майское яркое солнце только взошло, а из окна аптеки можно уже было видеть на посту полицейского, который внимательно наблюдал за лагерными воротами, чтобы подать сигнал, когда пойдут немцы.

Во время общего утреннего построения новая книжечка ушла по рукам, пока только в двух экземплярах. И все-таки к обеду, вернувшись от кухни, Юрка уже сообщил Баграмову:

— Слыхали, Иваныч, по лагерю слух какой? Говорят, нынче ночью где-то сброшена прокламация ГлавПУРа по поводу самороспуска Коминтерна. А слова так и шпарят, почти наизусть!..

И когда Балашов явился из карантина с ящичком для лекарств, Юрка торжественно преподнес ему эту новую книжечку.

— Только сегодня ночью сбросили с самолета, — шутливо сказал он. — Специально для карантина...

 

До чего же коротки майские ночи и как долги зори на ясном небе! Как мало времени остается для тех, кто выбрался за проволоку, чтобы уйти в темноте из опасной зоны! Да хорошо еще, если нет луны, а то уж совсем не хватает времени... И все-таки май — самый манящий месяц. И вот две ночи подряд поднималась стрельба с вышек. Пятеро пленников из числа больных были убиты часовыми на проволоке и возле нее. Надо было остановить и предупредить эту бесплодную гибель товарищей.

Кумову и Баркову стоило серьезных усилий уговаривать готовившихся к побегу, что не следует выходить всем сразу, что надо идти разными путями, разными способами выбираться из лагеря, следовать по различным маршрутам, что надобно прежде изучить досконально карту и двинуться только тогда, когда знаешь хоть приблизительно, что лежит у тебя впереди.

А для этого нужно было не только смотреть на карту, но расспросить и товарищей, присланных с территории Польши и Чехословакии или пытавшихся в прошлом году бежать, да и товарищей из Белоруссии и с Украины.

Кроме того, было нужно тренироваться в ходьбе, хоть немножечко подкормиться, пройти осмотр у врача.

— Да что же мне, справочку о здоровье, что ли, дадут на случай побега?! — издевались нетерпеливые.

— А что же, ты хочешь выйти из лагеря да за десять километров лечь под кустом? Ясно, товарищ тебя не бросит в беде, на себе потащит, а он и сам нездоров. Ну, значит, засыпались! Зачем же тогда бежать! — объяснял Кумов.

Сколько возгласов досады, сколько злых фраз пришлось выслушать Кумову и Баркову, которым Бюро поручило подготовку побегов и установление очередности! Но все же разумному слову этих опытных кадровых командиров в конце концов подчинялись.

— Географию сдал! — хвалились один другому товарищи.

— Медосмотр прошел, годным признали! — шептали друг другу.

Наконец наступала последняя стадия — выдача крепкого обмундирования и прочной обуви, годной в дальний поход.

В честь праздника Первого мая вышли в поход три группы. Первое мая в фашистской Германии был нерабочий день, и доложить о побеге было «некому». Доложили только второго.

Весело было смотреть, как комиссия немцев — сам гестаповский гауптман-комендант, оберфельдфебель, «чистая душа» и несколько унтер-офицеров — ходили вдоль всей лагерной проволоки, разыскивая место прореза, в котором для убежавших не было никакой нужды.

В последующие ночи прожекторы совсем не освещали бараков. Они были почти все время направлены на самую проволочную ограду. В эти-то ночи и были убиты те пятеро больных при попытке побега.

 

Но через несколько дней было опять доложено о побеге трех человек. Снова немцы ходили вдоль проволоки. Несколько пленных набрали в особую команду, чтобы укрепить ограждение. Прожекторы еще бдительнее стали следить за проволокой. Но дня четыре спустя все-таки еще четверо убежали.

Теперь уже Кумову и Баркову не приходилось никого ни в чем убеждать. Если случалось, что кого-нибудь из пленных, втайне готовящего побег, вызывали в один из дальних бараков, а там вдруг встречал его бородатый майор и говорил ему, что его очередь на побег придет лишь через месяц, боец даже не удивлялся, что кто-то установил для него очередь, а понимал это как приказ командира, которому должен подчиниться.

И с какой болью Иван провожал товарищей каждый раз, когда ему приходилось вручать рабочей команде, выходившей через форлагерь к станции, карту и компас! Это значило, что в числе команды сегодня идут один или двое из тех, кто уже не вернется за проволоку, и команда к вечеру возвратится помимо форлагеря через другие ворота, мимо другого поста и только дня через два после этого будет объявлено, что двое или трое бежали...

Бежали... Где бы он был теперь, если бы вышел тогда, почти месяц назад, вместе с Никитой и Генькой? Где бы он был?.. За Одером, может быть даже — за Вислой, где-нибудь в Польше... Да как повезет, а может быть, уже и в Белоруссии...

Из лагеря бежало уже не менее двадцати человек, и только трое из них были пойманы, не успев уйти далеко, и посажены в карцер. Ни карты, ни компаса при них не было найдено, и потому ничего, кроме обычных трех недель карцера, им не грозило...

Но Генька с Никитой не попадутся. Эти уж твердо решились во что бы ни стало дойти до своих. К тому же у них поручение Бюро. А он вот тут должен остаться...

Каждый удачный побег в то же время Ивана, конечно, радовал, он ощущал и свое участие в этом деле, но все-таки всякий раз Пимен Трудников видел печаль в его взгляде и понимал, как тоскует Иван, такой молодой, полный сил и стремления к воле. Трудников старался Ивана утешить.

— А ты, Ванюша, что ни побег, — считай, что это ты сам прорвался из лагеря. Сколько удач — все наши! — говорил ему Пимен.

Барачный «старшой» — уборщик и хлеборез, он выносил парашу, подавал больным судно, мыл шваброй полы, делился с больными закуркой, спал в том же бараке у двери, слушал все разговоры вновь прибывающих в лагерь людей, давал им оценку. Но никому из них не пришло в голову, что этот простецкий алтайский шахтер руководит тем маленьким коллективом, которому поручено быть десантом подпольной организации рядом с немецкой комендатурой, с Шиковым и Лешкой Гестапом, с оплотом фашизма внутри лагеря.

 

«Чистая душа» и Лешка Безногий прошли по баракам с пачкой газет. Лагерный зондсрфюрер сиял.

— Я к вам, господа, с пода-роч-ком: с новой русской газетой. Вместо «Клича» будете получать «Зарю»! — ликуя, провозглашал он.

Юрка мгновенно примчался в аптеку с целой пачкой «Зари».

— «Чистоган» грозился каким-то подарочком и тонкогубую щель свою до ушей расщерил от радости! Должно быть, что-нибудь очень похабное! — сказал Юрка, передавая Баграмову пачку.

В новой «русской» газете, оказалось, опубликовано действительно что-то вроде фашистского «манифеста» за подписью бывшего советского генерала Власова, который попал в плен на Волховском фронте.

Предатель развязно доказывал советским военнопленным и гражданским людям, угнанным из оккупированных районов в немецкое рабство, что для них единственный путь к жизни заключается в том, чтобы в рядах «русской освободительной армии», на стороне гитлеровской Германии, сражаться против СССР...

— Вот болван! Уж раньше люди не поддавались фашистам, когда Гитлер шел в наступление, а теперь он кого же заманит! — воскликнул Юрка, читая власовское воззвание.

— Конечно, расчет у него на голод. А кого возьмет на испуг. И дрянцо найдется, и дурачков попадет толика, а пожалуй, пойдут и те господа полицаи и коменданты, которые понимают, что пленные все-таки выпустят им кишки! — высказался Баграмов.

В обеденный перерыв в аптеку пришел Муравьев. Он не только успел прочесть власовскую газетку, а устроил уже на крылечке с больными ее обсуждение.

— Каково?! — возмущенно воскликнул Баграмов.

— А что же ты думал? Что в генералах нет дураков и мерзавцев? — невозмутимо сказал Муравьев. — У Гитлера в армии пленных сколько угодно: датчане, норвежцы, голландцы, поляки, и чехи, и немцы Поволжья... Австрийцы и венгры — это, по существу, тоже народы пленные... Но ведь изменники родине — это не армия, с ними много не навоюешь! Гитлер хватается за соломинку, вот в чем главное! А наше дело, конечно, принять все меры, чтобы никто не попался на его удочку.

— У нас-то мы примем меры! А в других лагерях... — по-прежнему волновался Баграмов.

— Почему ты, Баграмов, думаешь, что мы с тобой лучше?! В каждом лагере больше ли, меньше ли, а непременно есть группа надежных ребят, которые эту вербовку сорвут, — возразил Муравьев уверенно. — А главное — этим фашисты признали, что дело их плохо. В Красную Армию пленных немцев наше командование небось звать не станет! Садись-ка пиши скорей новую книжку, а я пока эту «Зарю» распишу.

За ночь свежую книжечку «Что такое власовщина» уже переписали в нескольких экземплярах, чтобы дать отпор провокации без задержки, а весь этот номер «Зари» был тоже разослан по всем баракам с примечаниями Муравьева на полях.

 

Несколько дней подряд после этого «чистая душа» обходил бараки рабочих команд и выздоравливающих хирургического отделения. Он сам читал вслух «Зарю» и уговаривал пленных «освободить Россию от евреев и коммунистов, чтобы устроить в ней жизнь по порядкам гитлеровской новой Европы». Впрочем, главным образом он заманивал пленных, обещая им в армии сытный паек и рассчитывая, что купит за эту цену голодных.

Действительно, Лешке Гестапу было подано четырнадцать заявлений из хирургического отделения согласных надеть немецкую солдатскую форму и взять в руки оружие. Лешка торжественно принес заявления Краузе.

— Вас, пожалуй, господин зондерфюрер, представят к награде за такую успешную агитацию! — восторженно сказал «чистой душе» Лешка Гестап. — Если бы не нога, я бы сам просился!.. — Лешка задумался. — А посмотреть, господин зондерфюрер, ведь наши добровольцы все слабые люди. Пока вы списки пошлете в Берлин, надо бы их подкормить, а то засмеют, что навербовали таких «доходяг». Они ведь и на солдат не похожи!

— Ты, Леша, предусмотри-тельный че-ло-век. Скажи доктору Вишенину, что я приказал очистить один барак. Мы в него поместим добровольцев на осо-бый паек на не-дель-ку, — согласился гестаповец.

— Совсем другой будет вид! — потирал руки Лешка.— Действительно, поживут на особом пайке, и все остальные увидят, что тут уже не разговоры, а факт — усиленное питание! Знаете, сколько посыплется заявлений!

Через час со списком в руках Лешка Гестап уже обходил бараки хирургии, вызывая для перевода в особый барак тех, кто подал в абвер заявление.

— Коржиков Сидор, номер сто пятьдесят одна тысяча триста двадцать семь! В отдельный барак русской освободительной армии! — от порога во весь голос вызвал по списку Лешка.

— Чего-о?! — удивились соседи Коржикова.

— Куда, куда тебя, Сидор?

Коржиков в суетливом смущении собирал барахлишко.

— Куда надо, туда и зовут. Дело не ваше! — строго прикрикнул Лешка.

— В армию, что ли, в какую-то? — раздались голоса в бараке.

— В «освободители русские», сволочь!

— Ах ты гад ты поганый! «Чистой душе» заявление подал! — догадался кто-то.

Вызванный «освободитель», не глядя на соседей, торопливо совал в мешок вещи.

— Копаешься со своим барахлом! — в нетерпении зыкнул Безногий. — На черта тебе эта рвань?! Все новенькое дадут. Забирай одно одеяло да блох тут вытряси!..

— Вот, товарищи, сучка какая в бараке лежала, не знали! — поднялся громкий говор. — Колодками заколотили бы, стерву!

— Ну, я пошел, а ты — ходу в двадцатый барак! — крикнул Коржикову Лешка, ловко разворачиваясь на костылях.

— Леша, постой! Погоди, я живо! — завопил в испуге «освободитель» и бросился следом, боясь остаться без полицейской охраны.

Вдогонку ему полетели штук пять колодок — обычное метательное оружие пленных.

Когда специальный барак был укомплектован всеми четырнадцатью добровольцами, Лешка принес большой портрет с надписью «Гитлер-освободитель», повесил его на видном месте и положил на стол пачку «Зари».

«Чистая душа», придя в их барак, спросил, нет ли среди добровольцев унтер-офицеров. Назвавшегося старшим сержантом Коржикова он назначил старшим барака и пообещал им всем усиленный паек.

— Вот, господин зондерфюрер, как они были свиньи, так свиньями и остались: вы о них заботитесь, а они вам даже спасибо не скажут! — обратился Лешка к гестаповцу.

Коржиков, мгновенно войдя в новую роль, вытянулся и гаркнул:

— Ахтунг!

«Освободители» стали во фронт.

— Господин зондерфюрер, мы, добровольцы русской освободительной армии, благодарим вас за ваши заботы. Хайль Гитлер! — зычно выкрикнул Коржиков и поднял фашистским приветствием руку.

— Хайль! — довольный, отозвался гестаповец. — Германское коман-дова-ние позаботится о вас. Вам все в лагере будут зави-довать!

Во время раздачи обеда Коржиков потребовал у раздатчика целый бачок баланды, как на полный барак, хотя добровольцев было всего четырнадцать.

— А где же нам взять? — спросил раздатчик. — На вас дополнительного продукта никто не давал.

К раздатчику подскочил Безногий.

— Ты что, пацан, рассуждаешь?! — накинулся он,— Господин зондерфюрер обещал на барак, господ добровольцев усилить паек — ты и давай!

— Леша, да где же мне взять? — растерялся тот.

— Отливай ото всех бараков по черпаку, — находчиво распорядился Лешка. — Господин зондерфюрер им обещал при мне!

Старшие бараков, которые все сошлись за обедом, протестующе зашумели.

— Молчать! — зыкнул Лешка. — Чего орете?! Как так — отливать не дадите?! Господа добровольцы идут с оружием защищать Германию, кровь проливать! Им господин зондерфюрер приказал увеличить паек!

Колька-«пацан» покорно стал отливать из каждого бачка по черпаку баланды в бачок «добровольцев».

«Господа добровольцы» — старшой с помощником — угрюмо и молча ждали, когда закончится эта мучительно медленная процедура. А в это время град самой отборной ругани с ненавистью сыпался на их головы.

— Леша, ты нас проводи до барака, — попросили злополучные «освободители».

— Дурак! Мне только и дела, что вас провожать! — огрызнулся Безногий. — Видишь, я за раздачей следить поставлен.

— Ну, послал бы хотя полицая! — настаивал Коржиков.

— Иди ты... Пристал! Что я, целый день с тобой нянчиться, что ли, стану! С прибавкой обед получили — и ходу отсюда! Шагом марш! — скомандовал Лешка. Он сунул Коржикову в спину костылем так, что дух у того захватило.

Вслед «освободителям» раздалось улюлюканье, крики из толпы голодных зрителей, которые, как всегда, скопились невдалеке от кухни.

В спину Коржикова и его помощника и в открытый бачок с баландой полетели камни, горсти песку, ошметок резиновой подошвы, валявшийся у дороги. Те заспешили. Пущенная с чьей-то ноги колодка все-таки угодила прямо в бачок.

— Жрите, мать вашу так! Босиком похожу, а «воинов» накормлю досыта! — выкрикнул белобрысый вихрастый паренек в матросской тельняшке под куцым лазаретным пиджачком.

«Чистая душа» точно из земли вырос.

Was ist los?! — крикнул он. — Что тако-е у вас, гос-по-да? Вы, господин, почему разутый?

— Плохо кормите «освободителей», господин фельдфебель,— развязно и смело ответил парень в тельняшке. — Им на фронт уходить. Я им для сытости колодку свою пожертвовал.

— Вы хули-га-ан! Так посту-па-ют сви-ньи! Вы испортили людям пи-щу. Вы негодяй! С вас будут лупить вашу шку-ру...

Лешка подскочил к гестаповцу.

— Безобразие, господин фельдфебель! Прямо в пищу кинуть колодку! — сочувственно и угодливо бормотал он. — Ну как им не стыдно!

— Ты, Леша, ко мне его приведешь, — распорядился гестаповец. — Я его накажу. Где твой номер? — потребовал он у парня в тельняшке.

— Нате, смотрите, не жалко! — дерзко сказал белобрысый, видя, что все равно уж «шкуру» ему слупят...

До барака «господ добровольцев» провожала яростная толпа.

Обливаясь потом, торопливо тащили они полный до краев бачок баланды, боясь даже остановиться, чтобы выловить всю дрянь, которую им по пути кидали.

Белобрысый парнишка, который бросил свою колодку в бачок «добровольцев», после обеда был призван на суд к «чистой душе».

— Он хули-ган и будет нака-зан пле-тя-ми! — приговорил гестаповец.

Персонал и ходячие больные из хирургии были собраны для этого зрелища. Привязанный на скамье виновник обиды «освободителей», получив свои двадцать плетей, был снесен в барак на носилках. Пленные расходились мрачно с места публичной порки. Зондерфюрер сам увел «обиженных» добровольцев, которые поняли, что теперь им будет еще хуже.

Лагерный палач, унтер Принц, ушел за ворота лагеря, бодро насвистывая.

— Погоди, придет твой черед, палаческа шкура! — напутствовали его из толпы пленных.

— И вам отольется, гады! На носилках не понесут, в яму скинем — и баста! — крикнули вслед изменникам, сумрачно уходившим с «чистой душой».

— Ну, не орать! — зыкнул Лешка. — Посмотрели пьеску — и марш по баракам! Кто будет еще нападать на господ добровольцев, того — господин переводчик сказал — задерет плетьми. Они Германию защищать идут. Завтра велят им отдать весь хлеб из какого-нибудь барака и весь отдадут, а вы — не орать! В плену, не дома живете!

«Чистая душа» еще раз пришел в этот день вместе с Лешкой и принес в барак «добровольцев» на каждого по полпачки махорки.

— Не бойтесь вы никого, гос-по-да, вы под моей защитой, — сказал гестаповец. — Завтра подам ходатайство господину штабарцту, чтобы вам отпус-ка-ли двойной паек. Тогда все уже будет закон-но...

После ужина, когда немцы ушли из лагеря, в особый барак постучал «земляк» Коржикова, маленький черноглазый парень со смуглым лицом, Сеня Бровкин, по пленной кличке Сенька Цыган. Несколько месяцев у него сочился в боку незаживающий свищ от штыковой раны. Он принес паек хлеба в обмен на табак. Торговая связь, как расценили «освободители», могла означать налаживание отношений с прочими бараками. Ради мирной торговой связи Сеньку впустили внутрь.

— Чисто устроились, елки-палки. Сватов кабыть ждете,— сказал Цыган, входя в барак «добровольцев».

— Чирьи от чистоты не вскочат, для себя убрались,— с достоинством ответил старшой Коржиков.

— О-о! — удивился Цыган. — Самого господина «освободителя» повесили! Украше-ение! — сказал он, глядя на портрет Гитлера.

— Лешка Безногий принес, — отозвался старшой. — Ну, показывай пайку. Целая? — подозрительно спросил он, переходя к деловым отношениям.

— Сам смотри, — Цыган положил на стол хлеб.

— Что-то мала! Трохи подрезал? — усмехнулся Коржиков.

— Вам, сказали, и пайку двойную дают, а нам — какую вчера, такую и нынче, — огрызнулся Сенька.

— Три закурки, — решительно предложил Коржиков.

— Сука ты, вот кто! Все на четыре меняют, а «господа добровольцы» зажрались — по три закурки за пайку?! Не хочешь — не надо!

Цыган встал с лавки и взял свой хлеб.

— Кажи-ка пайку! — остановил помощник старшого, Митяйкин. — Я четыре закурки дам. Старшой у нас строгий. А я по-простому...

В этот миг кто-то снаружи торкнулся в дверь барака.

— Табак продадите за сахар? Вам, говорят, табачку принесли, — раздался снаружи голос.

Ближний к двери обитатель барака откинул задвижку. Вошли двое с кусочками сахару.

— Табаку выдают вам, сказали, — повторил он,— может, и сахару дали двойную пайку. А нет, то меняйте.

— Кусочки-то маловаты, — приблизясь, заговорили «купцы».

— А совесть есть в тебе? Где ты видал куски больше?! Жила собачья! — истово торговался пришедший.

— Держи, на двоих три закурки даю за оба кусочка,— вмешался старшой.

— Каким твой отец был, таким и ты остался! — заявил Цыган. — В советскую пору рос, а нутро все урядницкое осталось!

— Каков уж есть! А ты, напротив того, от отцов и дедов отрекся! — взъелся Коржиков. — На родительские могилы гадил, креста не носишь!

— Отцы не знали того, что мы знаем. Им крестом головы задуряли, с нагайками гнали народ казнить. А я при советской власти рос. На могилы не гадил, а контру ходил раскулачивать. Вся беднота ходила. Я всегда за советскую власть...

— А ты читал, что в газете? Грамотный! И мы за советскую власть, только без коммунистов!

— С фашистами — за советскую власть? Тьфу! Дура ты дура! — со злостью отплюнулся Цыган.

— Не плюй, комиссар! — окрысился Коржиков.— Постой, вот сойдутся русские люди — и Сталину царству крышка!

— Дура! Да кто с вами пойдет? Кто пойдет? Такие, как ты, победят советскую силу, что ли? — наступал возмущенный Цыган.

— Такие, как я! Нас злость доведет. Я хочу на Дону хозяином быть, чтобы степь вся, от края до края, наша, а не колхо-озная! — кричал в ответ Коржиков, произнося последнее слово с какой-то особой гнусавостью, в знак презрения и ненависти. Мелкие, словно сжатые в кулак, черты лица его напоминали хорька, глаза разгорелись злостью. — На родимой земле заставили хорониться, — брызжа слюной, визжал Коржиков,— прятаться заставляли... Нет, ворочусь и не спрячусь! Ты думаешь, я за Германию? Плевать мне на Гитлера! Я — за своей землей!

— Слыхали, ребята?! Видали?! Деникинец! — отчеканил Цыган, повернувшись к остальным обитателям «добровольческого» барака. — А вы, дураки, куда? — вдруг мирно спросил он. — Все, что ли, помещицкие ублюдки?! Ведь Сидору так и так не жить дома, а вы чего? «Своей» земли захотели? Вот хоть ты, Митяйкин, дурак, зачем лезешь?

— Сидор подбил. Односумы, мол, вместе и заявление нам писать, — угрюмо и виновато ответил тоже земляк их Митяйкин.

— Скажи, дитё малое, право! «Не легла бы сама, да сводня — кума!» Значит, встанешь перед советским судом, шапку скинешь и скажешь: «Нету моей вины, что попал в измену, — все Сидор!» Тут Сидора схватят и два раза удавят: раз — за него самого, а в другой — за тебя. Так, что ли? Может, его и раз десять стоит повесить?

— Пошел отсюда! — крикнул Сидор, подступив к Бровкину.

— Боишься? — спросил тот с издевкой. — А ты не бойся! Это на первый раз страшно, а когда в пятый раз вешать станут, привыкнешь! Говорят, Иуде в аду одно только и дело — каждый час заново на осину! Ему теперь удавиться — как нам закурить!

— Сказал — меняй пайку да уходи! Запрещается посторонним в бараке! — насел старшой.

— А может, я тоже хочу заявление писать в изменники родины! — воскликнул с жаром Цыган. — Может, я тоже родную мать на немецкие сигаретки меняю! Может, я тоже сбираюсь отца родного штыком приколоть! Может, и я казачку свою да детей продаю фашистам!

Сидор схватил Цыгана за ворот, под самое горло.

— Комиссаришь, сволочь?! Под еврейскую власть захотел воротиться?! Кончена житуха твоя! — Он с силой швырнул щуплого Цыганка об пол...

Вся гурьба гостей негодующе зашумела. И вдруг, неожиданно для остальных, Митяйкин коршуном кинулся на Сидора.

— Стой! — зыкнул он, сбив с ног старшого. — Людей убивать, бандюга?! Да я бы сгреб твою мать — да оглоблю ей в глотку, что родила такого паскуду!..

Митяйкин насел на Коржикова и сдавил ему горло.

— Петька, пусти! Отпусти его, говорю! Задавишь суку — тебя за то немцы повесят! Брось, дурак! — убеждал Цыган, успевший вскочить на ноги.

— Не за тебя я его. За себя... кулачищу, собаку... — тяжко дыша, пояснил Митяйкин, когда его оттащили.

За этим шумом никто не заметил, как, привлеченные криками, к дверям сошлись не менее двух десятков людей из соседних бараков. Они теснились у входа, стараясь понять, что творится.

— Погоди, доберусь! Я тебе ребра на прочность испробую, комиссарский пособник! — сидя на полу между койками и ощупывая помятое горло, хрипел Коржиков.— Унтера Принца плетки не испытал?!

— Айда собирайся, Петька. Пойдем назад, в свой барак. Он еще, правда, бандюга, зарежет тебя тут ночью, — позвал Цыган.

— Не больно боюсь! — отбрехнулся Митяйкин. — Эй, гад! — крикнул он Коржикову. — Не оттого ухожу, что тебя боюсь, а потому, что и вправду с тобой тут в измену залез по колени!

— Слава те господи! Наконец разобрался! Тюха! — с насмешкой сказали от двери. — Баландички с мыльцем да с дохлыми мухами похлебал — сдогадался! Помолись на иконку «освободителя» — да и ножки в ручки!

— Ну, кто еще по своим баракам, ребята? — обратился Цыган к остальным «добровольцам».

— А я с Петькой Митяйкиным вместе. В фашисты вместе пошли — и назад не отстану! — отчаянно выкрикнул Федор Бондарев, которого все так и звали «Уральский казак» за его рассказы про свой Урал.

— Плюнь на гадов фашистских! Пойдем, братва! — настойчиво звал Цыган. — Петька, Федька, пошли! — позвал он Митяйкина и Бондарева, уже собравших свое добришко.

— Я с вами, — робко сказал Игнат Мыльников, рослый, костистый парень с острыми скулами. — Вот ей-богу, ребя, за пайком пошел! Ведь нутроба по пище истосковалась... Уж очень велик я у матери вырос, всю жизнь не могу нажраться досыта! А тут гад «чиста душа» как начнет говорить, что у власовцев густо кормят...

— Привадил тебя на паек, как чебака на парено жито!

— Вон сколь нас в лесу легло с голоду в ямы! Может, всем надо было в германцы наняться!

— У-у, проститутки, гады! — гудела толпа в дверях. «Освободители» угрюмо молчали.

— Пошли, братва! — настойчиво кликнул Цыган и решительно направился к выходу.

Митяйкин, Бондарев, Мыльников, виноватые, будто побитые, но прощеные псы, опустив от стыда головы, пошли вместе с толпою вон из барака.

— «Русскую освободительную» махорочку закуривай, братцы! Налетай, налетай! — на весь лагерь по-базарному выкрикивал Сенька.

Ото всех бараков оживленно сходились пленные закуривать даровую «освободительную» махорку. Сбежавшие из барака «освободители», принятые обратно в общую семью, стыдливо терпели со всех сторон брань, тычки в шею, насовывание пилоток на самый нос и другие знаки презрения, понимая, что это слишком дешевая цена за позор, которым они покрыли себя и товарищей. Выложив на барачные столы свои полупачки махорки, они были довольны хоть тем, что эта вещественная улика их постыдного покушения тает с каждой закруткой.

Наутро старшому «добровольческого» барака с его соратниками пришлось под градом насмешливой брани отмывать сплошь вымазанную калом барачную дверь. Их за ночь осталось лишь четверо.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

Утром Юрка, едва уйдя к Балашову в карантин с заказанными накануне медикаментами, тотчас, запыхавшись, прибежал назад в ТБЦ, как звали теперь туберкулезное отделение лазарета.

— Емельян Иваныч... — прерывисто дыша от волнения и быстрой ходьбы, сказал он, — в карантине у Балашова сидят санитар и фельдшер из центрального рабочего лагеря. Привезли больных... С фельдшером я учился. Малый во! — по своей манере выставил Юрка большой палец. — Можно им дать «аптечки» о Коминтерне и против Власова?

— Не провалятся? — остерег Баграмов.

— Люди-то взрослые! — успокоил аптекарь. — И еще они просят карту и парочку компасов...

— Думаешь, Юра, у них тоже есть организация? — спросил Емельян.

— Как знать! Ведь не спросишь! Вдруг бы он спросил у меня... Я хоть и верю ему, а не смог бы сказать! Поживем — разберемся!

— Ну, дай им, что просят, — согласился Баграмов.

Юрка исчез...

До сих пор ТБЦ-лазарет связался только с двумя небольшими командами, куда уже дали карты и компасы. Баграмов догадывался, что в центральном рабочем лагере тоже есть подпольная организация, но проверить было надежнее всего, именно проявив доверие первыми.

Установить связь с подпольем других лагерей, почувствовать локоть соседа, — это было бы хоть каким-нибудь началом активного противопоставления фашистскому режиму советской организованной силы.

— Старик! Кого они привезли из центрального, знаете? — выпалил Юрка, снова войдя через час в аптеку. — Смотрите! — воскликнул он, точно фокусник, устроивший ловкий трюк.

Баграмов взглянул и изумленно вскочил:

— Никита!

У двери аптеки стоял Батыгин.

— Попались все-таки, значит, ребята? — после горячих объятий сказал Баграмов. — А Генька где же?

— Генька?.. Нет Геньки. Думаю, что погиб, погиб по-солдатски, с честью, — печально сказал Батыгин.

— Ну что же, садись, расскажи. Есть что рассказать-то? Может, еще кого кликнуть?

— Лучше такие вещи не распространять. Хотя похвалиться охота, конечно, а нельзя... Я понимаю, что отчитаться должен, только очень секретно...

— Батюшки-матушки! — усмехнулся Баграмов.— У нас ведь и все секретно! Ну давай, позовем еще Муравьева, Юра!.. Да кто вас готовил к побегу? Кумов? Ну, Кумова...

Еще через час, когда немцы ушли из лагеря, Батыгин повел рассказ о своем побеге.

Хотя весна была ранняя, но Батыгин и Генька все-таки просчитались — они все же поторопились выйти из лагеря. На отдыхе, лежа на земле в каком-нибудь укрытии, даже в ватниках, поддетых под шинели, они дрожали от холода, а шагать в этой сбруе было жарко и тяжело. Беглецы «на глазок» считали, что за ночь от проходят километров по двенадцать — пятнадцать. Когда небо начинало розоветь на востоке, они присматривались к окружающему и в предрассветном сумраке намечали местечко для дневки. Ночи были уже много короче дней, поэтому поневоле приходилось дольше лежать и меньше идти. За день они хорошо отдыхали.

Одну из дневок, уже недели через две, они выбрали возле железной дороги, в штабелях готовых стандартных частей для бараков, — точно в таких штабелях, какие лежали и здесь, возле лагеря ТБЦ.

В рассветной мгле не было видно ни часового, ни сторожа. Стараясь не загреметь, они осторожно переложили несколько досок, брусьев и реек и забрались в образовавшееся пространство. Оба лежали на этот раз не на земле, а на досках, со всех сторон защищенные штабелями строительных материалов.

Штабеля были расположены метрах в полутораста от станционной платформы, на которой недолгое время спустя появились утренние пассажиры.

У вокзальчика просыпалась жизнь. Считаясь с возможностью близкого соседства людей, беглецы условились спать по очереди.

Поезда шли часто, каждые десять — пятнадцать минут. Тяжело груженные поезда двигались с запада на восток. С востока на запад прошел санитарный, — обвязанные грязными и кровавыми бинтами немцы высовывались из окошек. К востоку на платформах везли орудия, цистерны с горючим, катились тяжелые запломбированные вагоны...

Конвой провел откуда-то из-за станции на работы к высокому дальнему зданию команду в сотню русских военнопленных. Их, замученных, истощенных, можно было узнать издали по неверной, шаткой походке. В пассажирский поезд погрузили солдат — около роты — с винтовками и пулеметом. Солдаты проехали мимо спрятавшихся беглецов, покуривая, вяло переговариваясь возле окошек. Генька глядел на них прямо в упор. Показалось, что встретился с одним из них взглядом. Он в испуге отшатнулся, прижался к Батыгину. Никита спал безмятежно и тихо, его дыхание было почти неслышным. Это вернуло Геньке спокойствие...

Вот прошел на восток длинный товарный состав с трехосными грузовиками, покрашенными в желто-песочный цвет. «Защитный цвет африканской пустыни, — подумалось Геньке. — Спешат перебросить из Африки. Даже перекрасить не успевают... Вот бы сейчас сюда рацию... Знает ли наша разведка?!»

Генька, пожалуй, и задремал бы, но следующий тяжелый состав зашипел пневматическими тормозами и со скрипом замедлил ход перед станцией. Паровоз в тяжелой одышке остановился, должно быть у закрытого семафора, которого Геньке было не разглядеть. На платформах стояли песочного, такого же «африканского», цвета танки — желтые с серым узором. При них ехали загорелые, как черти, солдаты...

Генька уверился в безошибочности своей первой догадки — солдаты загорели явно под итальянским или африканским солнцем. Они крикливо перекликались с платформы на платформу.

Как Генька успел рассмотреть, при каждом танке ехал только один сопровождающий. Прочих танкистов, должно быть, перегоняли в автомобилях или везли воинскими поездами.

Сопровождающий солдат от ближнего танка перебрался со своей платформы на соседнюю — покурить с приятелем.

Ночью можно было бы в таких обстоятельствах сделать бросок на платформу, под танк, и подъехать поближе к фронту. «Немцы торопятся, и мы подоспели бы... А там — через фронт... Глядишь, и вовремя сообщили бы об «африканских гостях»!» — думал Генька.

Днем такой бросок, разумеется, был бы немыслим. Но сама идея взбудоражила Геньку. Сонное настроение пропало...

Прокатился резкий свисток, раздалась какая-то команда, и солдаты со всех платформ побежали в голову поезда, двое из них, сокращая путь, перемахнули почти над беглецами через штабеля досок.

Минут через двадцать солдаты разошлись по своим местам, и поезд пошел дальше.

Часам к семи утра на путях появилась команда советских военнопленных всего человек в десяток, под охраною двух солдат. Они миновали вокзальную платформу и подошли к штабелям, где лежали Батыгин и Генька. Один из них крикнул:

— Семен, ты куда заховал домкрат?!

— У выемки, между брусьев! Там и ключ, — отозвался второй.

Оказалось, тут же, за штабелями, были сложены новые шпалы. Эта команда их заменяла, вероятно, уже подряд много дней.

Конвоиры присели в тени штабелей, невдалеке от беглецов, и о чем-то мирно переговаривались, видимо целиком полагаясь на русского дорожного мастера, который руководил командой. Пленные работали с остановками, отходя к сторонке для пропуска поездов и усаживаясь с края на штабеля досок для перекурки. Поезд уходил, и работа снова текла с обычной медлительной, «пленной» размеренностью. Только редкие отдельные слова доносились до слуха Геньки.

Изредка, примерно один раз в час, мимо штабелей проходил путевой обходчик. На стыках рельсов он выстукивал их молоточком.

По-прежнему шли поезда товарные и пассажирские. Геннадий уже научился их различать издалека по гулу колес.

 

Когда проснулся Батыгин, пленная команда строилась уходить на обед. Генька рассказал об остановке поезда с африканскими танками, обо всем, что видел и передумал.

— Дождемся ночью такой остановки, скакнем — и поехали! Вот будет номер, Никита, а?!

— А вдруг да не остановится! Что же нам, целую ночь лежать тут напрасно? — возразил Батыгин.

— Чудак! Да я бы три ночи для этого пролежал! Ведь если удастся бросок, то в одну только ночь мы проделаем путь двух десятков ночей, без опасности перемахнем через Одер и Вислу. Ты понимаешь?! — Генька от увлечения чуть не кричал.

Батыгин прикрыл его рот ладонью — и вовремя: как раз проходил путевой обходчик...

Потом промчалась электродрезина с эсэсовцами.

— Говорят, эта штука проверяет путь перед проходом особо важного поезда, — шепнул Генька. — Вылезть сейчас да рельс отвернуть!

— А чем?

— Вон, видал? — указал Генька на инструменты, оставленные рабочей командой невдалеке от штабеля, на виду.

— Здо-орово было бы! — согласился Никита.

— Они тут же все оставляют и на ночь, — сказал часовщик.— Утром пришли на работу, достали... Они помолчали.

— Генька, ты спи, — сказал Батыгин.

— Успею. Жрать хочется, как корове... Виноват, не буду! — осекся часовщик.

Продукты были нормированы еще строже, чем в лагере, и во имя сохранения пищевой дисциплины даже и говорить о них не разрешалось.

— Водички испей, — снисходительно посоветовал Батыгин.

Фляга была полна подслащенной водой. Оба напились.

В это время стремительно прогремел мимо них тот самый «особый» поезд, ради которого, видимо, и проезжали эсэсовцы, — всего три вагона, все три бронированные.

— Слушай, Никита, а что, если взаправду, а? — с замиранием сердца шепнул часовщик.

— Что вправду?

— Да я про домкрат и ключи...

— А что же! Жалко, что этот не ночью прошел. Может, какой-нибудь Геббельс ехал!

— А думаешь, танки или снаряды грохнуть не дело? Полный состав, а? — увлекся Генька.

— А как узнать? Ты купил расписание поездов? — усмехнулся Никита.

— Я, пока ты тут спал, безо всякого расписания научился. По стуку знаю. Хочешь, буду угадывать?

— Ты бы поспал пока, Генька. Ведь ночь не спал...

— Ладно, успею... Вот слушай. Идет... товарник — либо цистерны с бензином, либо танки, либо запломбированные вагоны...

Тяжелый, длинный состав запломбированных вагонов с часовыми на площадках прошел мимо них.

— Вот бы такой ковырнуть! — мечтательно шепнул Генька

— Было бы треску! Небось снаряды, — согласился Батыгин. — Вот кабы тол, а не ключ... Ведь не успеть. Отвинтить — полдела, надо сместить, а нечем...

— Ну-у, вдвоем поднапрем — и Вася!

— Да спи ты покуда, неугомонный! — настаивал Батыгин.

Генька попробовал уснуть. Он задремал, может быть на двадцать минут, но первый же приближавшийся поезд его разбудил.

— Пассажирский или санитарный? — не подняв головы и не открывая глаз, подал он голос.

— Ты будешь спать?! — строго сказал Батыгин товарищу.

— Не могу, Никита. Все надо продумать и взвесить.

Их захватила эта идея. Конечно, выйти к своим и передать поручение Бюро или хотя бы только добраться до партизан — великое дело, но вдруг по пути поймают... А здесь такой случай — и упустить?! Невозможно! С одной стороны, партийное поручение, а с другой — разве они не бойцы?! Что важнее сейчас, во время войны?.. Да и кто сказал, что они погибнут? Риск? Но разве побег не риск?!

Пленная рабочая команда после обеда вышла опять менять шпалы, работали однообразно, лениво. Солнце стало клониться к западу. Наконец ушла и команда пленных.

Стать партизаном здесь, в глубине Германии... Это была такая головокружительная и жгучая мысль... Правда, здесь уже не уйдешь в леса, не скроешься. Может быть, тут и конец... Но зато ты сумеешь разбить состав... хотя бы такой, как те, каких прошло за день десятки. Что бы в нем ни было — не напрасно на каждой площадке охрана. Если хотя на полсуток, даже на шесть, на пять часов нарушить движение поездов и задержать военные грузы, не говоря уже о реальных потерях фашистов от самого крушения... «И никто не узнает!» — с горечью подумал Батыгин. Все-таки было бы легче, если кто-нибудь знал хотя бы лишь то, что это сделали бежавшие из плена советские бойцы.

— Ну, так как?! — нетерпеливо спросил после долгого молчания Генька.

Батыгин вместо ответа сжал его руку.

Вдруг все стало просто и отчетливо, как на войне: перед ними было поставлено ясное боевое задание, которое они непреложно должны выполнить.

Они были взволнованы, но именно так, как бывает при выполнении боевой задачи, — напряженно и четко работала мысль. Все чувства обострились — зрение, слух...

Генька усмехнулся:

— Для кого оставлять запасы-то? Давай уж досыта. И силы прибавится! Верно?!

Никита кивнул. Они поели плотнее, но аппетита, в сущности, не было, он пропал от волнения.

Нужно было дождаться самой глубокой ночи, понаблюдать ночную обстановку.

Приподняв из штабелей головы, друзья видели на фоне глубокого темного неба силуэты проходящих цистерн, вздернутые хоботы тяжелых орудий, грузовики на платформах. И снова танки... Видно, район этой станции считался тихим и безопасным. Не было ни намека на военные патрули и охрану, ни обычных солдат, ни эсэсовцев, ни жандармов.

Кто-то, громко насвистывая, проехал на велосипеде с фонариком по ту сторону полотна. Фонарик обходчика, проверявшего стыки рельсов, был в это время как раз почти рядом с беглецами. Собака его к чему-то прислушивалась. Свистун окликнул обходчика и соскочил с велосипеда. Тот подозвал собаку и подошел к знакомцу. Вот они вдвоем закурили, тихо поговорили и попрощались. Каждый направился в свою сторону.

— Ну... решаем: следующий тяжелый состав на восток! — шепнул Генька.

Они едва успеют (если успеют) поддомкратить и сдвинуть рельс. Никита представил себе, как на них обрушится паровоз... Стало жутко, но странно — эта жуть была радостна.

— Знаешь что: может быть, в два приема, — сказал он, — сначала разведать, как поддаются гайки, провести подготовку... разведку и подготовку, — поправился он. — Я выйду сначала один.

Генька согласился.

Никита выбрался из убежища и тихо скользнул к краю. Ощутив под ладонями и пальцами влажную землю, он оглянулся и различил в темноте удаляющийся по рельсам отсвет фонарика путевого обходчика. Никита пополз к запрятанным инструментам, стараясь не брякнуть, перетащил поближе тяжелый домкрат, лом и дорожный ключ. Успел упереться ключом, еще сильнее, еще... Если бы крепче упор... Он поднялся на колено, дрожащими руками навалился на рукоять дорожного ключа. Поддалось!

Заметив, что руки трясутся, Никита беззвучно выругался, но налег еще крепче.

Шестая гайка... Черт их возьми, сколько их тут?! Налег... Важно начало! Полоборота, еще... Хотя бы чуть-чуть ослабить... Он весь сразу вспотел.

Вдали застучал поезд. Никита успел оттащить инструмент к штабелям, отполз и лежал, приникнув. Прижимаясь щекой к суховатой, колючей, прохладной траве, он отдышался и успокоился. Руки перестали дрожать. Легкий товарный состав с закрытыми дверями,— должно быть, воинский, — промчался мимо. Когда его грохот стал затихать вдали, Батыгин опять выполз. Надо было освободить оба конца рельса.

«Снять гайки с нарезов у шпал — это будет уже пустяк. Самое главное — это первые повороты... Все подготовить! — про себя приговаривал он, с силою налегая на ключ. — Если не отделить целиком этот отрезок, то сил не хватит... сдвинуть.. рельс с места...»

Не было больше почти никакого волнения. Все ушло в физические усилия.

«Пища не та... До чего довели человека... — налегая на длинный, массивный ключ, полушутливо ворчал про себя Батыгин, весь мокрый от напряжения. — Дурак! Надо было там сбросить шинель!» — сказал он себе.

Опять фонарь путевого обходчика замигал вдали. Друзья уже изучили порядок его движения он шел от станции левой колеей, а обратно — правой. На этот раз он пройдет мимо отвернутых гаек, даже не взглянет в их сторону... Как вот только собака? Но против собаки они приняли меры, слегка намазав подошвы и руки смесью йодоформа со скипидаром, полученной в дорогу от Юрки.

Батыгин отполз к штабелям, лежа оглянулся, прислушался и ловко скользнул в дневное убежище.

— Ну как? — спросил Генька.

— Теперь пойдет... А все-таки, черт его знает, тут надо целой бригадой. Вот был бы еще Балашов...

Они умолкли, пока проходил обходчик.

Собака и человек спокойно сошли с путей на противоположную сторону при проходе пассажирского поезда. Поезд минуты две постоял у платформы. До слуха друзей донеслись отрывистые возгласы, — должно быть, выходили пассажиры... Поезд ушел. Хвостовой огонек его растворился во мраке. Наступила ночная тишь, нарушаемая только одиноким гудением авиамотора где-то высоко-высоко в ночном небе, перекличкой первых петухов, далеким лаем собаки...

— Пошли, — шепнул Генька.

...На этот раз все их пугало — даже едва различимый шорох своих движений, собственное дыхание и биение сердца. Наконец-то они на земле! Батыгин коротким броском, пригнувшись, достиг прежнего места. Стояла такая густая тьма, что Генька сразу потерял друга из виду и, рванувшись за ним, упал. Скрипнул гравий,— им обоим показалось на миг, что это падение слышно на всю Германию... Они затаили дыхание. Только постепенно дошло до сознания обоих, что, в сущности, никакого шума и не было.

— Ушибся? — беззвучно спросил Батыгин.

— Ладно, черт с ним! — Генька уже нащупывал гайки.

Сдирая кожу с ладоней и пальцев, они вдвоем старались преодолеть работу целой бригады. Это было почти немыслимо, но желание было так велико, так страстно! Батыгин чувствовал ссадины на костяшках рук... Вдруг сделалось жутко: Никита чуть звякнул о рельс, освобождая его от седьмого, может быть, восьмого болта...

— Тс-с! — зашипел Генька, и им показалось обоим, что его шипение громче, чем звук, произведенный Батыгиным. — Дьявол... все руки содрал... — проворчал часовщик.

Дрожь и волнение были теперь уже от поспешности, от нетерпения: только бы успеть... только бы...

Время, казалось, летит, а работа почти не движется. Обильный пот стекал по лбу, по ресницам, щипал, попадая в глаза.

На руках Батыгина суставы были тоже изодраны о сталь, шлак и гравий. Однако же оба стыка рельса освободились.

Они взялись за домкрат. Рельс поддался. Явно пошел вверх. Теперь все казалось легче... Генька слышал, как прерывисто сопит носом Никита.

— Если обходчик вернется раньше, мы нападем первыми. Я ключом бью собаку, а ты — обходчика ломом. Он, конечно, с оружием, — шепнул Генька.

Последние гайки были отвинчены. Глухой гул поезда — или то показалось? — возник на западе.

— Тяжелый товарный, — сказал Генька. Прислушался и опять повторил: — Тяжелый товарный.

— Навались!..

Они напряглись от усилия, конец рельса приподнялся сантиметров на десять, может быть и больше, навис над линией стыка, но надо было его сдвинуть в сторону, — иначе инерция может благополучно промчать состав над поврежденным местом.

— Ломом, ломом! Давай! — скомандовал Генька. Слева мелькнул фонарик обходчика. Он еще далеко...

— Разом! Взяли!

Рельс не хотел поддаваться.

— Еще, что ли, где костыли? — проворчал Никита.

— Не волнуйся. Так только силы хуже теряем... Давай кончать с обходчиком и собакой.

— Может, успеем еще. Попробуем вверх — и в сторону...

— Взяли...

Едва приметный, замаскированный свет паровоза замаячил вдали.

— Взяли!..

Оба навалились на лом. Рельс поддался, но сорвался и со звоном упал назад, на домкрат. Послышался крик обходчика.

— Дай ключ, я убью собаку. Где ключ? — прохрипел Генька.

— Он возле тебя.

Генька, должно быть, понял, что искать ключ поздно. Он вырвал из рук Батыгина лом.

Обходчик с криком бежал, размахивая фонарем,— видно, сигналя машинисту. Поезд мчался ему навстречу.

— Беги! — крикнул Генька Батыгину. — Я ударю собаку — и за тобою. Беги!..

Никита бросился прочь с путей раньше, чем его осветил фонарь паровоза. Он отбежал не больше полусотни шагов, когда за его спиною почти одновременно раздался собачий лай, выстрел и все покрыл страшный, скрежещущий грохот... Взрыв озарил пашню, по которой мчался Никита. Он упал. Рев и грохот металла все продолжался, как неслыханно длинный раскат грома, смешанный с чудовищным змеиным шипением. Круша и ломая передние платформы, врезались друг в друга, взламывались вагоны, задние наседали на них. Никита представил себе, как они громоздятся горой, как коверкаются коробки вагонов — железные крыши, стойки, обшивка, лопаются оси, рессоры... Никита вскочил и опять бежал, проваливаясь в рыхлую пашню, и вдруг одновременно с новым ударом взрыва его что-то сильно толкнуло в спину.

«Убило!» — подумал он, падая. Но нет, не убило. Он слышал еще удары, крики... Догадался: «Меня свалила взрывная волна. Может настигнуть собака...» Вокруг него грузно падали, может быть, обломки платформ, осколки летели с воющим свистом. Все наполнилось едким дымом, перехватило дыхание. Никита хватал воздух жадно, как в приступе астмы. Еще и еще грохнули взрывы, сотрясая, казалось, всю землю... На какое-то время Батыгин, должно быть, терял создание. Когда очнулся, он различил крики множества голосов, свистки. Пламя пожара бушевало на полотне дороги. Но собаки возле него не было...

«Генька!.. Что же он? Где?» И только тут Батыгин подумал, что Генька, наверное, не смог отбежать с пути. Собачий лай, выстрел, грохот разбитого поезда, первый удар взрыва — все почти слилось воедино... И он догадался: Геньку настиг поезд; должно быть, разом — Геньку, обходчика и собаку...

 «Как же так я его послушался и побежал? Ведь мы условились, что командир группы — я! — подумал Батыгин. — Генька нарочно остался!..» — вдруг понял он.

В полутора сотнях метров от того места, где упал и лежал Батыгин, через пашню, тревожно перекликаясь, бежали десятки немцев, — может быть, из ближней деревни,— к месту крушения...

Батыгин, задыхаясь от напряжения, пополз по рыхлой, чуть влажной пашне в противоположную сторону. «Генька!.. Неужто он так и погиб? Неужто?!» Он достиг края пашни, выбрался на дорогу, встал, хотел побежать — ноги, однако, плохо держали. Впереди мелькнули огни машин. Никита бессильно свалился в кювет, в холодную воду. Мимо него пронеслись с яркими фарами пять санитарных машин в направлении станции. Еще днем друзья сговорились о том, что надо будет, если удастся спастись, уходить отсюда не на восток, а на запад и только дня три спустя опять повернуть к востоку...

Освеженный водой из канавы, Никита выбрался и зашагал, по его расчету, на запад, но должен был снова скользнуть в канаву: в сторону станции пронеслись четыре грузовика с солдатами, — должно быть, на разборку крушения. Потом замелькал десяток велосипедных фонариков. Потом прокатили мотоциклисты. Батыгин только собрался подняться, как от станции зашумел мотор. Мчался мотоциклист. Навстречу ему тоже блеснули огни машин.

Посигналив фарами, встречные остановились почти рядом с Батыгиным. Немцы переговаривались. Он понял только одно — сорок танков...

«Сорок танков! Паровоз, платформы, должно быть, снаряды... солдаты...» — думал Батыгин.

Машины разминулись. Мотоциклист помчался на запад, три легковые, — вероятно, с начальством, — к станции. В той и другой стороне на шоссе растаяли огоньки...

Радость от выполненной задачи ярко зажглась в сознании Батыгина и тотчас померкла:

«А что же Генька?.. Может быть, он там, раненый, ползет через пашню... Вдруг у него недостанет сил и его захватят!»

Никита выбрался из кювета и в мерцающей слабыми отсветами огня темноте повернул назад, к железной дороге, по только что пройденному пути. Но Геньки он не нашел...

Гибель Геньки, который почти в течение целой недели так и не появился в назначенном месте свидания с Батыгиным, была вне сомнений. Батыгина спасло от подозрений немцев именно то, что он был захвачен пять дней спустя и при этом значительно западнее места крушения поезда. Он сказал на допросе, что для верности бежал и пробирался по Германии в одиночку, однако в пути простудился и вынужден был лежать целых шестеро суток на том месте, где был схвачен жандармами и тут же на месте зверски избит.

Он отсидел три недели в тюрьме рабочего лагеря. За это время его хорошо подкормили, как всех подкармливали в тюрьме, и с диагнозом «туберкулез», полученным по его личной просьбе от врачей центрального рабочего лагеря, он прибыл, так сказать, «по назначению»...

Как однажды уже бежавший из лагеря, Никита был теперь на заметке у немцев. Он считал, что надо, не ожидая карантинного срока, снова бежать, но при этом сменить свой номер и имя.

— У меня ведь диагноз — туберкулез. Значит, мне сам фашистский бог указал на тот свет, — сказал он Муравьеву. — А я, знаешь, Михайло Семеныч, испробовал воли. Теперь не могу — хоть на проволоку кидайся!

— Поручение тебе дало Бюро, ты помнил его? — строго спросил Муравьев.

— Не удержались мы с Генькой, соблазн-то уж очень велик: поезда идут к фронту, а тут и домкрат, и ключ, и лом — все под рукой для людского соблазна. Ты, секретарь, комиссар, и то бы не удержался. А наше солдатское дело такое уж... Да, кто нам, Михайло Семеныч, скажет, что важнее и первее? Ведь партизанское дело в самой Германии!

Муравьев, соглашаясь в душе, промолчал.

— Пока напарника подберешь еще... Не один же ты, — сказал он.

— Да это недолго! — перебил Батыгин. — Васька-матрос не убежал ещё из «могил-команды»? Если не убежал еще, то дня через три и в поход!.. Ты слушай, слушай меня, Михайло Семеныч. Я считаю — в ответ на власовский этот призыв пленным надо устроить такие побеги, чтобы весь окаянный рейх пришел в ужас! Правильно будет, как ты считаешь?

— Эх, Батыга! Да кто же может считать, что неправильно! Великое дело! — подтвердил Муравьев.

 

И вот в первых числах июля снова вышли в побег усатый Васька-матрос из «могильной команды» и Никита Батыгин.

Балашов заранее договорился с часовым, стоявшим на вышке над воротами форлагеря.

— Второй раз мы с тобой прощаемся, Ваня. Небось болит сердце? — спросил Батыгин с дружеским, теплым сочувствием. — Скажи старикам, что ты поишачил тут досыта, пора им и честь знать — пустить бы тебя в побег, а на место тебя другого!

Балашов усмехнулся:

— А я не жалею, Никита. Солдат я сейчас, можно сказать, никакой, а тут я на месте: «шпрехен дойч» натаскался, видишь, как быстро насчет вас договорился. За эту неделю третью группу в побег выпускаю и другие делишки делаю тоже как будто неплохо...

— Ну, делай, делай, старик, если думаешь, что никто не сумеет лучше! А мне, по чести сказать, после первого раза никак невозможно сидеть за колючкой — сердце болит!

— Ты думаешь, у меня не сердце?! — горько ответил Иван. — А знаю, что делаю нужное дело, — и легче! Скажи сейчас, что на место меня другого поставят, — не знаю, обрадуюсь или нет... А ведь я все равно что каждые сутки в побег иду и каждый раз ожидаю — попаду под прожектор или как-нибудь обойдется...

— И так до конца войны? — спросил Батыгин.

— Ведь это как повезет! Может, и завтра конец — кто же знает! От случая много зависит... Вот в первый раз, когда вы уходили, мне тяжко было остаться. Сам понимаешь...

— Эх, Геньку жалко! — вздохнул Никита. — А все-таки мы с ним повоевали! И ещё повоюю, Иван. И за тебя повоюю. Мой Васька не хуже Геньки напарничек...

Они говорили ночью, в темноте медицинской комнатки, где Женя Славинский принимал больных, прибывающих с транспорта.

— Ваську я помню, — улыбнулся Иван. — Ваську из Ломоносова рода, национальность — помор! Кто же его забудет. Веселый парень! Мы с ним сидели в подвале вместе в гестапо. Считали, что крышка, а вот ведь вынесло случаем, — сказал Иван. — Васька не подведет!

— Чудак! Ведь Васька-то с моего корабля! Я его с тридцать шестого знаю, и он меня... Я бы тогда знал, что мой Васька тут, в лагере, мы бы с ним в первый раз тоже вместе пошли, а то я тогда узнал его, как «могил-команда» нас вывозила в побег...

В дверь стукнули из коридорчика бани. Иван отпер.

— Сменились, — шепнул Васька, имея в виду часовых на лагерных вышках.

В первые полчаса после смены караула наступало затишье, когда сменялись и запроволочные патрули с собаками, а дежурный еще не проверял караул. Надо было «отчаливать» из лагеря именно в эти минуты.

— Давай! — решительно шепнул Балашов.

Они прошли через помещение бани почти вплотную к главным воротам форлагеря. От ближней вышки их отделяло каких-нибудь двадцать метров. Часовой, как было условлено, тихонько насвистывал «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес...»

Иван сначала один направился к самой вышке. Батыгину и Ваське не слышно было его разговора с солдатом, но часовой засвистел всем известный мотив немецкого романса «Вечерний звон», а прожектор главных ворот отвернулся от лагеря и заскользил по направлению к железнодорожной станции.

Батыгин и Васька, выскочив из дверей, пригибаясь, побежали к воротам. Запорка главных ворот за их спинами едва слышно хрустнула стальным язычком, а прожекторный луч теперь, отвернувшись от запроволочного поля, направился вдоль колючей ограды на ближнюю вышку, ослепляя стоявшего на ней часового... И только тогда, когда беглецы одолели первые двести метров и залегли в траву уже за железной дорогой, прожектор с воротной вышки бросил сноп белых лучей сначала на лагерь, а затем проскользнул по их следу и осветил бараки карантина...

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

 

Лагерное начальство встревожилось, получив сообщение, что приедет с инспекцией какой-то генерал. Комендант лагеря — гестаповский гауптман — и оберфельдфебель прошли по баракам медперсонала, полиции, портных и сапожников, проверяя чистоту полов, блеск котелков и заправку коек.

«Чистая душа» вместе с Лешкой Безногим развесил в бараках плакаты «Гитлер-освободитель» и «Горящие корабли Пирл-Харбора». Лешка покрикивал, требуя убрать с глаз все русские книги.

В хирургии, где старшим врачом был Вишенин, в «иннере»1, где хозяйничал Гладков, и в форлагере поднялась такая же кутерьма.

-----------------------------------------

1 И н н е р — внутренний, т. е. отделение внутренних болезней.

 

— Котелки им, гадам, получше начистить! Сволочь! — бранились больные ТБЦ после обхода «чистой души». — А мы сами грязью позаросли! Два месяца смены белья не добьемся, вши нас жрут, а мы голодом пухнем!

— Как генерал приедет, так рубахи долой и всем щелкать вшей! — предложил кто-то.

— Чтобы в ушах трещало!

— Сбежит! Подумает — беглый огонь из винтовок! — подхватили вокруг.

Среди больных шли толки, что следует подать заявление с протестом против бесчеловечного содержания пленных, против голодной смерти.

— Самим надо писать. Разве врачи посмеют! Под Берлином, в «Вальдхаузе», подали немцам такую запись — так мы и не знаем, куда увезли докторов-то!

— А что мы сами сумеем?! Врачам и писать: лекарства нехватка, пищи такая нехватка, что все передохнем!

Муравьев слушал эти разговоры, то заходя вечерами в бараки больных, то у себя, в перевязочной. Подсказанная больными идея такого рапорта-протеста показалась ему важной.

Конечно, существенного эффекта от подобных заявлений никто ожидать не мог. И все же советские врачи обязаны были протестовать против массового медленного убийства, которое совершалось под гуманной вывеской «лазарета».

Это должен был быть решительный политический протест, но весомым документом для формалистов-немцев мог стать только протест, облеченный в форму медицинского рапорта, и единственной правомочной подписью могла быть только подпись старшего врача лазарета.

— Поговори, Емельян, с Соколовым, — предложил Муравьев Баграмову.

Баграмов смутился. Иное дело, если бы можно было сказать: «Леонид Андреевич, давайте мы с вами подпишем совместно такой документ. Повесят? Пускай повесят или пошлют в концлагерь, а может быть, и добьемся улучшений. Чем черт не шутит!»

Но в том-то и дело, что любая вторая подпись непременно вызовет подозрение фашистов, что в лагере существует большевистская организация.

Баграмов отлично знал характер Соколова. Старик не откажется, не проявит и тени боязни, он скажет: «Для пользы дела... Конечно, голубчик, конечно! Спасибо, что подсказали!». И все-таки говорить с ним об этом было почти равносильно тому, чтобы старый врач добровольно сменил лазарет на концлагерь.

— Леонид Андреич, закурим, что ли! — придав бодрости голосу, сказал Емельян, придя к Соколову. — Гнилой табачишко, а все никак не отвыкнем...

— Закурим, голубчик, закурим, — готовно выложил на стол свою жестяную баночку Соколов. — У меня пополам с югославским, все-таки лучше, — угостил он Баграмова.

— Хлопот у вас с предстоящей ревизией... «чистим-блистим»? — усмехнулся Баграмов, оттягивая разговор.

— Как? Как? Я не понял...

— Чистильщик сапог у меня когда-то был знакомый, чечетку на ящике щетками выбивал, чтобы клиентов зазвать, и кричал: «Чистим-блистим, лоск наводим!»

— Да, да, голубчик! Все-таки гитлеровцы отсталый народ, некультурный. У них главное — «блистим»! В этом у них вся прославленная «цивилизация». Хочу им попробовать втолковать... Вот я тут заготовил. Посмотрите, пожалуйста, — заговорил Соколов, раскрывая блокнот.

Емельян почувствовал как кровь прилила у него к ушам: это был план того самого документа, о котором он не решался начать разговор.

«1. Непригодность многих бараков не только под лазарет, по вообще под жилище (особенно туберкулезных больных), ревматизм, артриты.

2. Калорийность питания значительно меньше нормы основного обмена (раскладку продуктов за месяц взять с кухни). Авитаминоз, фурункулезы, общая дистрофия.

3. Тенденция к понижению среднего веса больного, кривая движения больных из первичных блоков в блоки активного туберкулеза. Статистика смертности.

4. Отсутствие медикаментов. Отсталость методов терапевтического воздействия. Антисанитария. Чесотка.

5. Смертность от голода и протоколы вскрытия».

После цифры «5» Соколов оставил свободное место.

— А тут уж вы постарайтесь, голубчик, выводы сделать покрепче, — сказал Соколов, указывая пальцем под эту цифру. — Так, чтобы даже фашисты не могли возразить. Понимаете, ведь они формалисты...

Баграмов вскочил и обнял старого доктора.

— До чего же вы дорогой, до чего же чудесный вы человек, Леонид Андреич! Ведь я для того и пришел к вам, а не решался сказать...

— Да что вы, голубчик! Что же тут такого? — простодушно удивился Соколов.

— Ну, как вам сказать... Ведь подпись-то будет ваша! А знаете, чем они могут ответить?!

Соколов бессильно развел руками:

— А что же поделаешь, Емельян Иваныч! Ведь тут всего медицинский доклад... Я — старший советский врач туберкулезного лазарета. Советский! — с упором, торжественно повторил Соколов. — Военврач второго ранга. А в лазарете больные и истощенные пленные красноармейцы. Кому же еще, как не мне вступиться?.. Так вы поможете мне, голубчик? — уже обычным тоном мягкой, дружеской просьбы обратился Соколов к Емельяну. — Работа огромная, одному никак невозможно.

— Леонид Андреич, да тут врачи, писаря, повара, переводчики — все помогут. Поставим всех на ноги через час...

— Спасибо, голубчик. Отлично! Уж вы присмотрите сами, чтобы по всем вопросам серьезно, ответственно и убедительно было.

Соколов ушел раскачивающейся, тяжеловатой походкой, а Емельян не мог оторвать глаза от этой несколько горбящейся спины, от всей чуть нескладной фигуры этого милого человека.

— Как просто! — взволнованно и чуть слышно сказал себе Емельян.

 

Запоздание генеральской ревизии на двое суток помогло коллективу осуществить все намеченное Леонидом Андреевичем. Канцелярия, кухня, медперсонал — все трудились, выписывая, подсчитывая падение среднего веса больных, среднюю калорийность пайка, указывая на полную необеспеченность потребными медикаментами, на отсутствие возможностей активного лечения. Врачи произвели несколько вскрытий умерших и составили акты.

Баграмов писал заключение, где говорилось о частом применении зондерфюрером голодного карцера и телесных наказаний, даже к туберкулезным больным, о том, что ТБЦ-лазарет не оправдывает названия лечебного учреждения и является кладбищем для живых...

Рано утром Емельян отправился, под предлогом доставки медикаментов, в блок «А», где в разных бараках были сосредоточены производство компасов, карт и переписка «аптечек».

Летняя пора заставляла думать о побегах не только из своего лагеря, но также о людях, содержащихся в разбросанных по району рабочих командах и мелких лагерях. Там не вычертишь карты, да и достать ее негде. Там не сделаешь компаса, даже если и есть искусные руки. Пленные из ближних рабочих команд, попадая в лазарет на амбулаторный прием, то и дело намекали на свою нужду в картах, в компасах; и им не отказывали, давали.

«Полиция» ТБЦ круглые сутки посменно несла службу, охраняя территорию туберкулезного лазарета от внезапного вторжения немцев. Весть о приходе в комендатуру «чистой души», оберфельдфебеля, гауптмана гестапо или какого-нибудь злостного унтера доносилась на другой конец лагеря буквально за двадцать — тридцать секунд сигналами постовых. В ту же минуту часовщик, вырезавший компасные стрелки, начинал заниматься часами, штамповщик компасных корпусов, рыжий Антон, брался за работу над гравировкой алюминиевого портсигара, а картограф Слава ложился на койку и закрывал глаза. Его худоба, изможденность говорили без слов о том, что он умирает от туберкулеза. И в самом деле он умирал, этот саратовский юноша-музыкант. Слава почти твердо знал, что ему, несмотря ни на чьи усилия и старания, не вернуться домой, что не ему суждено пройти по Германии, чтобы выйти к своим и снова вступить в ряды сражающихся сограждан. Но мысль о том, что вычерченная его рукой карта поведет другого этим путем, что, может быть, тот товарищ минует посты и заставы, пройдет через фронт и будет сражаться с фашизмом, — эта мысль и это сознание давали ему силы. И когда миновала опасность и немцы удалялись из лазарета, Слава снова брался за рейсфедер и кальку и часами не поднимал длинных, пушистых ресниц от своей работы. Ведя по бумаге перо, которое пролагало друзьям путь на родину, Слава сам как бы шел этими дорогами, шагал по асфальту шоссе, пробирался по ночным деревням, по лесу, переплывал реки...

Баграмов зашел в блок «А», в тот самый барак, где делали карты. Здесь уже все проснулись и ждали завтрака. Голод всегда будил раньше времени.

Барак был «особый» — весь состав его обитателей был подобран из самых надежных людей. Емельян нередко заходил сюда вечерами поговорить, послушать рассказы товарищей.

— Славик, можешь ты выполнить срочный заказ? — спросил он чертежника. — Вот здесь цифры. Надо изобразить их наглядно, графически. Они должны быть убедительны, выпуклы.

Слава понял задачу. Карты шоссейных дорог Германии были отложены в сторону. Все теперь было направлено к одному: помочь Соколову подать обоснованный рапорт, вычертить диаграммы.

Весь персонал лазарета и вся подпольная организация трудились в течение целого дня и всей ночи. Работа была закончена в шесть утра. Баграмов понес ее к Соколову.

— Читайте, Леонид Андреевич, сами, исправьте, а переводчики быстро заменят, что нужно, — сказал он.

Соколов просмотрел диаграммы, таблицы, взглянул в начало и заключение текста и начал шарить в карманах.

— Ручку? — спросил Емельян. Леонид Андреевич рассмеялся.

— Ручкой не удивите! Вот что я в премию за скорое выполнение работы вам приготовил! — с похвальбой сказал он, протянув Емельяну две свежие редиски. — Забыли, как называются эти фрукты?! Лакомьтесь, молодой человек! Вот вам соль, вот хлебца кусочек...

Емельян смущенно принял подарок. Угощение пищей в плену всегда вызывало неловкость: все понимали, что тот, кто угощает, голоден сам... Рука тянулась, а уши и щеки горели стыдом, но не было сил отказаться.

— Не стесняйтесь. Вот у меня их сколько: для Саши, для Глебова, для Самохина... Видите? — доказывал Соколов.

— А для себя?

— Тю-тю! Съел, голубчик! Что же мне, вас дожидаться! И Юрку еще угостил...

Емельян обмакнул в соль редиску.

— Вот и готово! — сказал Соколов, ставя свою подпись под рапортом.

 

...После завтрака явился с инспекцией «генерал-арцт», как благоговейным шепотом произносили это звание немцы. А с генералом — еще целая свита немецких врачей, интендантов, эсэсовцев.

«Торжественное» шествие вышло из немецкой канцелярии, направилось по персональским баракам, в аптеку, на кухню, по обезлюдевшей чисто подметенной магистрали, приблизилось и к бараку заразных больных, обреченных почти на верную смерть.

Солдат-санитар в резиновых рукавицах, зацепив железным крючком за скобу, распахнул дверь барака.

Генерал-арцт поднес к носу надушенный платок, видно остерегаясь заразы.

Больные дружно закашляли и захаркали...

Леонид Андреевич, сопровождая немцев, давал свои объяснения так, что у переводчика Костика от страха заплетался обычно бойкий язык и он с трудом подбирал немецкие выражения.

— Белье не сменяется у лежачих в течение двух месяцев. Мыла нехватка. Естественно, появляется вшивость — ведь это лежачие! У нас в России считается, что лежачим чаще надо менять... — говорил Леонид Андреевич.

— Сколько больных в месяц выписывают на работы? — пробубнил генерал.

— Только на кладбище, понимаете ли, только на кладбище! — разведя руками, с горечью сообщил Соколов. — По подсчету калорий, полученных на одного больного, выходит, что в среднем ходячие и лежачие — все получают на тридцать процентов менее нормы основного обмена! Вот подсчитано по раскладке за две недели. Битте, — сказал Соколов, подавая заготовленные бумаги. — Кстати, тут есть также динамика среднего веса больных: из недели в неделю теряется вес больного. Вот диаграмма.

Генерал-арцт брезгливо принял листки с цифровыми записями.

О чем бы ни пробовал он спросить, Соколов подсовывал ему еще диаграммы, таблицы.

Вначале важный, медлительный, немец теперь почти бегом несся назад, к воротам туберкулезного лазарета, словно спасаясь от Соколова...

 

Костик ушел вслед за немцами из ТБЦ-отделения и возвратился, унылый, лишь к вечеру.

Избалованный вниманием немцев, которые говорили, что с ним приятно вести беседу, потому что у него превосходное берлинское произношение, на этот раз Костик потерпел разочарование: генерал-арцт, раздраженный осмотром туберкулезного отделения, направился в хирургию и отделение внутренних болезней в сопровождении переводчика форлагеря Капельдудкина и Людмилы, а Костика отпустил, даже не ответив ему на приветствие.

 

Вишенин после изгнания из ТБЦ-лазарета оказался старшим врачом хирургического отделения, то есть опять начальством Варакина. В хирургии прозвали его «Русланом» — за открытую любовную связь с Людмилой, которая хотя и числилась по-прежнему комендантшей женского барака, но была назначена также личной переводчицей Вишенина. Все считали, что именно по ее подсказке Вишенин особенно старательно угождает немцам.

Никто, конечно, не ждал, что Вишенин способен на какой бы то ни было смелый шаг, никто не думал, что он сделает что-нибудь подобное тому, на что решился Соколов. Но старший врач хирургии превзошел все худшие ожидания.

— Эх, сплоховал наш старик, Юрка! — сокрушенно вздохнул Костик, войдя в аптеку.

— Чем сплоховал?

— Я в деревянных был. Там такую чистоту навели! Все врачи в белых халатах — раздобыли на день из немецкого лазарета, — больные под одеялами. «Ахтунг!» — и замерли все. Немцу много ли надо! Пахнет везде формалином, лизолом — он и рад, считает, что все хорошо. Спросил о претензиях. Вишенин ему говорит: «Плен есть плен. Конечно, нехватки во многом, но мы понимаем сами — война!» Тот, как индюк, надулся: «Ja, ja, der Krieg!» [Да, да, война!] Спрашивает, много ли можно выписать на работы, а Вишенин ему: «Человек сто в неделю». Генерал опять: «Gut!» В «иннер» пошли. У Гладкова опять кругом «gut»... И что ты думаешь? Всему персоналу хирургии и «иннера» прибавка пайка за хороший порядок, а по субботам прогулка в лес... А в нашем абтайлюнге что? Прямо стыдно! Я думал, что провалюсь. Генерал заходит, а больные сидят, давят вшей... А Соколов ему знай свои акты да диаграммы, да с такими словами — я думал, его сейчас в кандалы... На наш абтайлюнг генерал так распалился за это, что приказал открытой форме туберкулезных убавить паек. Вот тебе и претензии.

Убавить?! — поразился Баграмов, слушавший болтовню Костика. — Еще убавить? Так это же смерть!

— Так сказал генерал. Говорит, что груб персонал, что выписки на работы здоровых нет, так зачем же продукты губить... А Леонида Андреевича прямо назвал большевистским ослом, который для пленных хочет в Германии выстроить санаторий за счет немецкого рейха.

— Неужели мы вешать не будем всю эту сволочь?! — воскликнул Баграмов.

— Фашистов-то вешать мы будем после, а вот фашистских лакеев надо немедленно привести в порядок, — сказал Муравьев.

Володя Клыков, сопровождая в отделение ТБЦ больных из хирургии, как только удалось, забежал к Емельяну по поручению Варакина.

Этот парень понравился Варакину с первой встречи в операционной, когда на вопрос, комсомолец ли он,— он вынул ножик, вспорол брючный пояс и молча выложил перед Михаилом комсомольский билет.

Во всех щепетильных случаях жизни Михаил ему доверял, как другу. Володю Клыкова любили и больные. Он дружил с Юркой, а в последнее время служил передаточной инстанцией для связи лазарета с карантином и Балашовым. Не случайно Володя оказался в числе двух десятков людей, собравшихся на организационное собрание подпольной группы.

— Ведь это же штрейкбрехерство, Емельян Иваныч! Вишенин продался немцам. Что на него смотреть?! К ногтю вместе с Людмилой — и точка! — возбужденно бубнил покрасневший от злости Клыков. — Я сам возьмусь... Я им Лидию никогда не прощу. Она как родная с больными была...

— Так тогда и Вишенина не было в хирургии, когда Лидию взяли! Это ты зря, Володя, — успокаивал Баграмов. — А с Вишениным мы виноваты сами, что не подсказали ему правильной линии поведения.

— Не подсказали, да?! А он не советский врач?! А Леониду Андреевичу разве нужно подсказывать?! — кипятился Володя. — Сволочь этот Вишенин! Выписку на работы людей обещал, а про то, что голод, что бинтов в перевязочной нет, — про это молчал! А потом перед строем: «Объявляю, как старший врач отделения, благодарность всему персоналу! Мы получили добавочных двадцать пайков и прогулки в лес!» Что же, ему в ответ кричать: «Служим советскому народу»?! Ведь если такой гад нам объявил благодарность, значит, мы фашистам во всем угодили, а своим, значит, плохо служим!..

Баграмов слушал эту возмущенную тираду, дав Клыкову отвести сердце.

— Он, Володя, просто трус, тряпка, — возразил Емельян. — Ведь он кадровый военврач. Варакин говорит, что у него два ордена и медаль «За отвагу». В Красной Армии он был хотя формалист и службист, но фронтовик, а тут растерялся. Видишь, он даже не понимает, что ты недоволен этой добавкой пайка, что ты оскорблен одобрением немца... Он и с Людмилой сошелся не потому, что она предательница. Она для него просто добавка к тому же добавочному пайку... «Миленький мой кусочек»! — вспомнил Баграмов.

— Вот и надо таких убивать! — непримиримо отрезал Клыков.

— Ну что ты, родной! Цыкнуть, как на собаку,— он и хвост подожмет, — возразил Емельян. — А Михаил Степаныч что же моргал перед генералом?

Суровое выражение сразу исчезло из глаз Володи. Теплая ребячья улыбка осветила его лицо.

— Да что вы! Как же моргал! Михаил Степаныч им выложил все под конец. Он же сам по-немецки, без всякой Людмилы. Так Вишенин потом ему пригрозил, что совсем отчислит его из отделения. С этим Михайло Степаныч меня и послал. Я потому вам и говорю, что прикончить Вишенина...

— Болтает он языком, Володя. Никуда он его не отчислит, — сказал Баграмов. — Ну, а конфликт есть конфликт. Скажи Михаилу Степановичу? что утром ему сообщим решение Бюро.

Пришло время взять в руки хирургию и «иннер», чтобы обезвредить разлагающее влияние Вишенина и Гладкова.

Бюро в тот же вечер решило направить в хирургию майора Кумова, на подкрепление Варакину, Пацюку и Клыкову. Кумова переводили из ТБЦ под предлогом срочной операции ущемленной грыжи.

С вечера майор лег в постель. Леонид Андреевич и Глебов несколько раз заходили к нему, озабоченно покачивая головами, вслух настаивали на необходимости операции. Товарищи из больных сочувственно бодрили майора, желали удачи...

После обеда санитары уложили Кумова на носилки и понесли в хирургию, сразу в операционную, где его уже ожидали Варакин, старший хирургический фельдшер Саша Пацюк и Володя Клыков.

Пока Вишенин вкушал свой послеобеденный отдых, Варакин сделал майору разрез и наложил в надлежащем месте шов, который не мог вызвать сомнений в характере произведенной операции.

После этого Кумов вынужден был несколько дней пролежать в персональном «ревире» хирургии, чтобы соблюсти правдоподобие мотивировки, по которой его перевели из ТБЦ-отделения в хирургическое.

Дня через три врачи хирургии узнали, что по приказу Вишенина для выписки из лазарета создается врачебная комиссия.

— Чует, что всех возмутил. Прячется за чужую спину, прохвост! — сказал Варакин Кумову, навестив его перед самым обеденным перерывом. — Ведь если выписывать будет комиссия, то как будто и вина уже не его.

— Ах, вот как! — живо воскликнул Кумов. — Значит, мне больше этой комедией с грыжей заниматься некогда. Пойду с ним разговаривать! — Он резко сел на постели и потянулся за сапогами.

— Товарищ майор! Ради бога! Ведь вы не первый и не последний с подобною «операцией»! Нельзя еще вам ходить! — взмолился Варакин. — Я сам с ним расправлюсь.

— Тогда идите, немедленно расправляйтесь. Не можем же мы допустить, чтобы этот мерзавец творил, что захочет! — возмущенно сказал Кумов. — Вы, кажется, с ним служили? Он был коммунистом?

— Да коммунистом он именно был. Я уж управлюсь, не беспокойтесь, — уверил майора Варакин.

Варакин пришел к Вишенину, как раз когда тот возвратился к обеду в свою комнатку. Весь лазарет знал о том, что Людмила именно в этот час приходит к старшему врачу. Для откровенного разговора с Вишениным нельзя было выбрать менее подходящее время. Но Варакина это не остановило.

— Здравствуй, Осип Иваныч! — произнес он с порога и сам изнутри накинул дверной крючок.

— Здравствуй... — растерянно пробормотал Вишенин. — Очень рад, товарищ Варакин! Живем бок о бок, а не заходишь... Садись. Ложка есть, доставай!

— Спасибо, я сяду, но есть не хочу. Михаил опустился на табуретку.

— Я очень рад, Михайло Степаныч, хоть ты и нежданно,— смятенно и несколько даже заискивающе заговорил Вишенин. — Я сам хотел тебя пригласить вечерком как-нибудь...

— Считаешь, что я не вовремя?! — насмешливо заметил Варакин. — Ничего, пообедаешь без Людмилы. Так будет спокойнее. Ведь я по-русски с тобой говорю, переводчица нам не нужна! Да и пришел я к тебе не в гости. Вели-ка ее сюда не впускать, — потребовал Михаил не терпящим возражения голосом.

Он подождал, пока Вишенин позвал санитара и что-то ему прошептал, потом опять запер дверь и в выжидательном беспокойстве сел на прежнее место.

— Что же, Вишенин, ничему ты не научился после того, как тебя выгнали из ТБЦ? — сказал Варакин.

— А чему? — удивился Вишенин. — Впрочем, я слышал, что некоторые недовольны этой ревизией... Ну что ж я скажу, Михайло Степаныч... Я бы не сделал ошибок, если бы ты и другие держали со мною контакт...

— Брось, Вишенин! — остановил Михаил. — Какой там к черту контакт, когда ты с гестаповкой спутался! Ведь это не личное дело. Советские люди больше тебе доверять не могут... Мне поручили с тобой поговорить откровенно.

Вишенин сразу осунулся. Лицо его побледнело, руки задрожали; он не знал, куда их девать, и то теребил пуговицу на гимнастерке, то вертел в руках ложку.

— Тебе предстоит лично освидетельствовать четверых молодцов, которые подали заявление, что хотят идти во власовцы. У них надо констатировать туберкулез и направить их в отделение ТБЦ. Ясно?

Вишенин тупо смотрел в доску стола, не решаясь взглянуть в глаза Михаилу, не решаясь ответить ни «да», ни «нет»...

— Ты не трусь, — продолжал Варакин, — немцы их свидетельствовать не станут, а врачи туберкулезного отделения тебя выручат и диагноз твой подтвердят. Если ты не согласен на это, то этих типов придется просто прикончить, а убийство в твоем отделении очень скомпрометирует тебя же в глазах фашистов...

Слипшиеся губы Вишенина разжались, но он только молча кивнул.

— Кроме того, никаких лишних выписок мы тебе не позволим. Пятнадцать человек, не больше, пойдут за неделю по рабочим командам. И никаких комиссий! Список для немцев подпишешь ты лично...

Вишенин опять молча кивнул, и когда Варакин ушел от него, он так и остался сидеть над своим котелком, не в силах взяться за ложку.

Минут через двадцать у Вишенина начался острый сердечный приступ. Врачи уложили его в постель и в течение нескольких дней запретили вставать...

Комиссию по выписке из лазарета все же провели без участия Вишенина, многих больных хирургии врачебная комиссия перевела в туберкулезное отделение. В том числе были признаны туберкулезными Коржиков и трое других власовских добровольцев.

Вишенин лишился покоя. Глаза его боязливо бегали, он непритворно стал заикаться, ослаб и ходил, опираясь на палку. Он страшился, что его могут принудить еще к какому-нибудь «противозаконному» действию и он вынужден будет подчиниться. Возникшая рядом, явно как-то организованная, страшная сила неумолимо вовлекала его в политическую активность, требовала от него протестов в адрес немцев или содействия в том, чтобы объявить больными здоровых людей. Изменников? Негодяев? Но при чем здесь врач, при чем медицина?! Черт угораздил его попасть в тот же лагерь, где оказался Варакин! Недаром Варакин уже не раз напоминал ему о его партийности. Вишенин весь трепетал при мысли, что немцы раскроют подпольную организацию в лагере и его станут пытать и мучить так же, как настоящих виновников. Ему уже представлялись нещадные плети гестаповцев, представлялось, как лицо его прижигают сигаретками и загоняют иглы под ногти...

Вишенин теперь страшился всего. Варакин его замещал на время болезни, и он мечтал, чтобы так и осталось. Он хотел бы даже совсем уехать из этого лазарета.

И, едва оправившись после сердечного приступа, он обратился к штабарцту, лирически рассказав ему о своей мечте попасть в какой-нибудь маленький госпиталь, где можно было бы отдохнуть от кошмара бесчисленных голодных смертей...

Штабарцт помог ему, и Вишенин куда-то уехал.

Старшим врачом хирургии и отделения внутренних болезней так и остался Варакин.

 

Кумов нетерпеливо, каждый день настаивал, чтобы Варакин ему разрешил уже считаться здоровым. Энергичная натура майора требовала деятельности, и Варакин вынужден был позволить ему раза два пройтись по территории хирургического отделения уже не в халате, а в обычном виде, который тотчас привлек общее внимание персонала и больных. Все с особым удовольствием отдавали майору при встречах приветствие. Этому общему примеру невольно следовали и переводчики и полиция.

В поварской барак Кумов пришел, когда все были в сборе, на отдыхе, после ужина.

По лагерю старых деревянных бараков уже давно ходил слух, что в отделении ТБЦ среди больных есть майор, который служил еще при Ленине в Кремле, что этот майор ходит в полной советской форме и что в ленинские дни он проводил в бараках беседы о Ленине.

Повара уже слышали и о том, что этот чернобородый майор оперирован и лежит несколько дней в «ревире» хирургии. Они даже пытались передать ему с кухни посылку, но Саша Пацюк сказал, что майор ни в чем не нуждается.

— Встать! Смирно! — скомандовал старший повар Иван Соленый, узнав нежданного гостя в своем бараке. Вся поварская команда вскочила. Кумов вызывал удивление и уважение даже немцев тем, что ходил в полной форме и смело носил орден и медаль двадцатилетия Красной Армии. Багровый глубокий шрам возле глаза говорил, что он попал в плен с серьезным ранением. Общее почтение к нему не могло не найти выражения в едином порыве.

— Здравствуйте. Садитесь, товарищи, поговорим, — просто сказал Кумов.

Колька-«пацан» торопливо подставил ему табурет.

— Пожалуйста, товарищ майор, — сказал он. — Как поправляетесь?

— Спасибо. Видите, на ногах, — приветливо отозвался Кумов. — Я к вам по делу, товарищи повара,— сказал он, обращаясь ко всем.

— Товарищ майор, покушать! — предложил старший повар. — А ну-ка, пацан, мясца! — мигнул он раздатчику.

Колька мгновенно поставил перед Кумовым миску вареного мяса, подал нож и буханку хлеба.

— Спасибо. Но я все-таки прежде хочу говорить о делах, — настаивал Кумов.

— Слушаем, товарищ майор, — готовно ответил за всех старший повар.

— Я хотел вас спросить, товарищи, есть ли среди вас сторонники власовцев? — прямо спросил майор.

— Что вы, товарищ майор! Если бы завелись, им бы дня не прожить! — раздались дружные голоса поваров.

— Ну хорошо. А чем же тогда объяснить, что вы содействуете власовцам, помогаете немцам усилить лагерный голод и толкаете малодушных во вражеские ряды?! Красная Армия наступает. А когда она будет здесь, вам придется ответить, сколько вы грабили. Вас ведь спросят, почему у раненых красноармейцев никак не могли затянуться раны. Вы скажете — виноваты фашисты? Верно! Ну, а вы что, святые?! Вы лучше немцев, фашистов?! Вот я к вам вошел, и вы мне отвалили кило мяса. Кому? Майору Красной Армии! Вы что же, хотите за мясо меня купить?! Срам, ребята! — гневно воскликнул Кумов.

— Товарищ майор... — робко заикнулся было один из поваров.

— Молчать! Кто вас учил перебивать, когда говорит старший! — в крайнем гневе прикрикнул майор.— Слушать дальше! Я признаю, что у вас на кухне тяжелый труд. Вы, скажем, имеете право быть сытее других. Ясно, что повар всегда сыт, и никто не сочтет это за мародерство. Но не тащить! Ведь вы едите на кухне, а на кой черт еще тут у вас этот бачок? — Кумов резко шагнул к бачку и поднял с него крышку. В бачке оказалось ведра два густого варева. — Ведь это не баланда, а настоящий суп! Для кого он сготовлен? На раздачу «дружкам»? Полиции? Значит, каждый из ваших дружков имеет право вцепиться рядовому пленному в глотку и пить его кровь?.. Это же кровь людей, кровь раненых красноармейцев! — Кумов взял из стоявшей перед ним миски кусок мяса и поднял над головой...— Товарищей убивают за то, что они лезут в помойку искать пищу. А что вы? Мародеры!.. Не смейте перебивать! — с негодованием остановил Кумов, заметив, что Иван Соленый сделал какое-то неопределенное движение. — Я вам говорю, как старший по званию, в порядке приказа по кухне: с этой самой минуты, без всякого исключения, всем выдавать только норму, какую положено. С завтрашнего утра я, майор Красной Армии, буду сам приходить к раздаче пищи, и если увижу, что вы, красноармейцы и командиры, продолжаете грабить, то я подниму против вас весь лазарет.— Майор перевел дыхание, но все молчали. — Если есть среди вас негодяи, бегите сию минуту в гестапо с доносом. что я поднимаю восстание голодного лагеря против зажравшихся полицаев и поваров! — заключил Кумов.

Он умолк и сел. От возбуждения по распаленному лицу его стекал пот. Он пошарил в кармане, но не нашел платка и вытер лицо пилоткой.

 — Товарищ майор, разрешите теперь обратиться,— сказал старший повар, также весь мокрый и взволнованный. Он крутил цигарку, а руки его не слушались и дрожали...

— Обращайтесь, — сухо и коротко бросил Кумов.

— Видите, товарищ майор, мы понимаем свою вину и согласны, — сказал Соленый. — А может быть, лучше было бы с нами поговорить по-другому... Так ведь и коменданты умеют кричать. А вы даже и не пробовали говорить по-хорошему. Мы с уважением вас приняли. Мы понимаем, что вы майор, вы старше. Мы слушали вас и согласны. Кто не согласен, того мы и сами уговорим, а вы нас сразу уж и людоедами и мародерами... И правильно сказано, а можно было бы и так объяснить. Мы, может, тогда еще крепче насказали бы слов себе сами...

— Я, ребята, не комиссар, а строевой командир,— остывая от гнева, сказал Кумов. — Убеждать, уговаривать — это комиссарское дело. Мое дело — приказ. Обсуждать его нечего, он всем понятный. Если кто плохо понял, то старший, тоже в приказном порядке, выгонит его с кухни вон и поставит на это место другого. Нас с вами никто не уволил из Красной Армии. Давайте жить честно... «По-хорошему» вы теперь говорите между собой, а я приказал — и точка...

 

Наутро полиция, размещавшаяся в форлагере, не приняла с кухни завтрака. Дежурные полицейские, ходившие с бачками на кухню, бросились с жалобой к Шикову, прося его прекратить своеволие совсем «распустившихся» поваров.

Похлестывая по голенищу кончиком своего знаменитого на весь лагерь арапника, Митька Шиков размашисто легким, пружинистым шагом шел к кухне, щеголяя только что сшитой, ловко сидящей на нем новенькой лейтенантской формой.

После ликвидации рабочего лагеря в каменных его комендантская звезда шла к закату. Давно уже ему не было случая явить свою грозную власть. Он даже соскучился. Повелительные нотки, которые он так любил в своем гулком голосе, теперь звучали только в пределах форлагерских бараков. Казалось, в лагере перестали чувствовать его молодую кипучую силу...

На ходу Шиков сам себя горячил, повторяя одно и то же: «Не на того напали! Сюрпризец тоже мне приготовили! Позабылись? Я вас всех разгоню разом к чертовой матери. В колонну отправлю!» Но в мысли его тайно уже закралось сомнение в том, властен ли он в самом деле выписать из лазарета... «Как бы не так! Не на того напали!» — снова бодрился Шиков.

— Колька, ты что там затеял, пацан-пацаненок?! — с шутливой угрозой, потрясая арапником возле кухни, крикнул Шиков раздатчику.

Именно им, Шиковым, год назад был замечен в колонне Колька-«пацан», тощий, замученный пленным этапом подросточек. Именно Шиков приказал поварам его приютить и подправить. Он давно уже привык, что «пацан» относится к нему с особенным уважением.

— А я тут при чем, дядя Митя?! Я даю, что велят! — с небывалой ранее развязностью отозвался Колька, поняв, о чем идет речь.

— Кто же это тебе велит прижимать коменданта и лагерную полицию? — строже спросил Шиков.

— Вас обидишь, мордастых! — подал кто-то голос из толпы обычных околокухонных зрителей. — Вишь, как истощали!

— Попили русской крови, довольно! — осмелев, подхватил второй.

Вся толпа состояла из свидетелей поражения полиции. Все видели, что идет борьба за справедливость.

— Да что вы на меня-то, Дмитрий Иваныч? Говорите Ивану Соленому. Я ничего не знаю! — почти огрызнулся, ободренный голосами больных, Колька.

— И скажу! Ты меня знаешь, уж я скажу — так скажу! Небушку жарко станет! — вновь распалился Шиков. — Не на того напали, чтобы шутки со мною шутить!

Он почувствовал в себе прежнюю уверенность, прежние силы: Митька Шиков не Бронислав и не Жорка Морда! Он сломает рога непокорным!

Отдав приветствие «по уставу» немецкому унтеру кухни, стоявшему при раздаче, Шиков решительно вошел в помещение.

— Ива-ан! — грянул голос коменданта на всю кухню.

Не так давно от такого его окрика все замирало, все умолкали, и тотчас звучала команда: «Смирно!» Шиков не признавал, чтобы при входе его командовали немецкое «ахтунг». Русский, он требовал подачи русской команды. Он ждал ее и сейчас, но вместо того услыхал досадливый возглас старшего повара из клубов кухонного пара:

— Тут я, Митя. Чего ты?

— Ты что там мудришь с раздачей?! — начальственно и грозно спросил Шиков, сквозь пар пробираясь к Соленому.

— А чего я мудрю? Отпускаю по норме! — отозвался Иван. — Надо прибавку — так пусть немцы мне добавочные продукты на вас выдают.

— Ты что? Опупел? — озадаченно спросил Шиков.

— Товарищ Соленый, идите сюда, — уверенно позвал от дальнего котла незнакомый Шикову голос.

— Иду, товарищ майор, — отозвался Иван и, не слушая Шикова, отошел, утонув еще глубже в клубах пара. Митьку взорвало.

— Ива-ан! Ты куда ушел?! Я с тобой говорить не кончил! — крикнул Шиков почти истерически, крепко сжав в руке свой арапник. — Забылся?!

Он готов был сейчас исхлестать кого ни попало.

— Кто тут такой? — шагнув ему навстречу от котла, властно спросил чернобородый незнакомец и преградил дорогу.

— А ты кто такой?! — огрызнулся Шиков.

— Как вы говорите со старшим по званию, лейтенант?! — оборвал Кумов. — Стать смирно! — скомандовал он. — И что за странный у вас род оружия? Бросить плетку!

— Виноват, товарищ майор, — неожиданно скромно сказал Шиков, вдруг подтянувшись, когда разглядел майорские знаки различия, орден Красного Знамени и медаль двадцатилетия РККА.

— Я приказал бросить плетку! — настойчиво повторил Кумов.

Плетка выпала из руки Шикова.

— Кто вы такой, лейтенант?

— Старший русский комендант лагеря, товарищ майор,— сказал Шиков с надеждой, что его слова произведут на майора сильное действие.

— Прославленный Шиков? — спросил майор.

— Так точно, Шиков.

— Как же тебе не стыдно поднять плеть на старшего лейтенанта Соленого! Да еще и за то, что он выполняет приказ старшего командира прекратить мародерство! Может быть, ты и на меня с собачьим арапником кинешься за полицейский кусок? Красноармейской крови досыта не дали полицейским? Из-за этого прибежал?! Немцы вам отпускают паек — его и получите, по немецким законам. Красноармейской крови вам больше в добавку не будет! Приказ!

— Чей приказ? — вызывающе спросил Шиков. Он уже опомнился от смущения и был зол на себя за то, что позволил себя подмять человеку, которого в первый раз увидал.

— «Товарищ майор» надо добавить, когда говоришь со старшим! — без крика, строго заметил Кумов. — Мой приказ. Я здесь старший по званию. Я приказал прекратить грабеж. Кто этот приказ нарушит, тот будет, как вор, выброшен вон из кухни. Все ясно?

— Ясно, — мрачно сказал Шиков, видя со всех сторон внимательные взгляды столпившихся поваров.

— «Товарищ майор» надо добавить, когда говоришь со старшим! — внушительно повторил Кумов.

— Ясно, товарищ майор! — покорно ответил Шикон.

— Больше я вас не держу, лейтенант. Можете идти и присылать за завтраком. Если вам мало, рапорт об увеличении нормы подайте немцам. Идите.

— А ты думал, в плену тебе рай?! — весело выкрикнул вслед кто-то из поваров любимую фразу Шикова...

Кухонный «шеф», унтер, услышав крики на кухне, оставил свой пост у раздачи и, стоя в дверях кухни, наблюдал весь разговор русского коменданта с чернобородым майором. Он видел, как Шиков стоял навытяжку, как из его руки выпала плеть и как он, багровый от бессильной ярости, выскочил вон.

Унтер смотрел с любопытством и удивлением вслед русскому коменданту, когда Кумов в сопровождении старшего повара вышел из кухни. Кухонный «шеф» почтительно прижался к двери, пропуская Кумова, и по-уставному вытянулся, отдавая приветствие чернобородому русскому офицеру...

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

 

Летом 1943 года на территории всей Германии было объявлено положение тревоги. Проводилась общеимперская облава на военнопленных, бежавших из лагерей. Целые дивизии, снятые с фронта для этой цели, направлялись на пополнение полицейских сил. В общей сложности шестьсот пятьдесят тысяч немцев были брошены на подавление этого внутреннего врага. В том числе четверть миллиона было мобилизовано из актива гитлеровской партии, была призвана к борьбе с потоком бегущих «гитлеровская молодежь», отряды фашистского мотоциклетного корпуса войск СС, пограничные части, даже подразделения военно-морского флота.

Гитлер учредил специальную должность генерального инспектора по делам военнопленных, предоставив ему «особые, неограниченные полномочия».

Беглецов ловили, нещадно били, сажали в карцеры, но, едва оправившись, они снова рвались на волю. Пойманный во втором побеге нес более строгое наказание. Его запрещалось назначать в команды для работы вне лагеря, его вызывали в лагерный абвер на отметку, за ним следили и зондерфюрер и лагерная полиция. Пойманных же в третьем побеге направляли в штрафные лагеря. Масляной краской им рисовали на спинах яркую, видную издалека мишень, и при первом удобном случае именно такой носитель мишени падал под метким выстрелом часового.

Но никакие облавы и патрули с собаками, засады, пулеметные секреты, устроенные вокруг лагерей, никакой жестокий режим не мог остановить этого потока, особенно после попыток изменнической вербовки пленных во власовцы.

Говорили, что именно слишком большое количество побегов из лазарета и неудачная попытка вербовки добровольцев-«освободителей» повлияли на то, что зондерфюрер «чистая душа» был заменен другим гестаповским переводчиком — унтером Мартенсом, из немцев Поволжья.

Долговязый носач Мартенс принял в наследство клетушку лагерного абвера со всеми его делами и получил в придачу знаменитого на весь лагерь одноногого писаря Лешку Гестапа, любимца «чистой души».

Общее мнение сходилось на том, что эта перемена опасна для пленных, потому что новый «зондер», как кратко его называли, сам почти русский, а потому он с помощью Лешки больше сумеет понять в тех вещах, в которых уж лучше бы не разбирался...

Под «руководством» Лешки Гестапа новый «зондер» втягивался в обычную лагерную работу: ходил по баракам с «Зарей», следил, чтобы пленные не растаскивали картофель с телеги или из вагонеток, наблюдал возле кухни за раздачей пищи, заходил для порядка в тюрьму, допрашивал вместе с гауптманом военнопленных, пойманных в побеге и возвращенных жандармами в лагерь.

— Да в общем тут, господин унтер-офицер, все идет, как часы, крутится по-заведенному! Трудностей нет особенных. Надо только, чтобы больные и персонал чувствовали, что вы в любой час можете появиться, — объяснял своему новому начальнику Лешка Гестап. — Господин фельдфебель никогда не входил в барак прежде меня: все понимают, что за мной придет он, пугаются — и сразу во всем порядок! Он входит — все прибрано, чисто и никакой заботы!

В течение месяца у Лешки сложились с Мартенсом почти дружеские отношения. В канцелярии лагерного абвера они нередко коротали время за шахматами, вместе обходили бараки; при этом Лешка скакал на своих костылях, как «предтеча» Мартенса, поднимал шум и крик из-за каждой соринки, из-за плохо заправленной койки, из-за колодок, поставленных под койку неуказанной стороной.

Лешка так облегчил работу Мартенса, что унтер к нему искренне привязался. Узнав о дне рождения Безногого, Мартенс принес бутылку немецкого шнапса. Под предлогом проверки лагерных списков они засели «сверхурочно» в воскресенье в канцелярии абвера — клетушке, отгороженной от лагерной комендатуры, и устроили дружескую пирушку.

Шнапс на Мартенса подействовал оживляюще. Он охотно рассказывал о своей судьбе.

Война застала его на действительной службе в Красной Армии, в конноартиллерийском полку, а в плен он был взят где-то под Киевом. В первые дни, когда Мартенс только попал в плен, фашисты изъяли его из лагеря, сделали переводчиком, не исключая из списков военнопленных. Только год спустя его заставили выслушать проповедь о том, что каждый немец есть солдат фатерланда, где бы он ни родился, и велели надеть немецкую военную форму. Мартенс очень тревожился. Не то чтобы его мучила совесть, но он совсем не был уверен, что ему не придется стоять перед советским трибуналом. Кроме того, он боялся, что фашисты пошлют его куда-нибудь на опасный участок фронта. Но нежданно его направили на курсы пропагандистов, и вот он попал сюда вместо «чистой души».

Новоявленный зондерфюрер благословлял судьбу за счастливую, безопасную и сытую долю лагерного бездельника.

— Пускай уж они без меня повоюют, а мне и тут, Леша, вовсе не плохо, — откровенничал Мартенс. — Они обещают солдатам землю в России, а мне там и так хватало земли и коней хватало. Вот были кони, Лешка! Люблю!

В хмельном лиризме Мартенс увлеченно рассказывал Лешке о детстве, о школьных годах. Оказалось, что он, как и Лешка, окончил девятилетку и курсы зоотехников.

Мартенс родился за Волгой, на хуторе. Отец его был сыровар.

— Я Волгу люблю. У нас на Волге простор! Мы в Стеньку Разина в детстве, бывало, на лодках играли,— прочувствованно рассказывал Мартенс. — А какие плоты проходят по Волге! Ты видел Волгу, Алешка?.. Какой же ты русский, если не видел Волги! Немцы сказали, что больше на Волге нашей республики нет. Они говорят, что мой фатер и муттер теперь на Алтае, в Сибири. Алтай мне не родная страна... Хотя я не очень им верю, что республики больше нет... Вот только боюсь, что фатеру плохо из-за меня: наши ведь не поверят, что я не добровольно попал в плен к фашистам, скажут — немец! А что мне фашисты, Леша! — Мартенс вздохнул. — Я, Леша, был старшим колхозным конюхом. Сорок коней было в конюшне. Работал я хорошо, лошадей любил... Воевал. Сам в плен не сдавался: я раненым в плен попал, когда батарея была разбита и кони поранены. Таких, как я, немцы не спрашивают: «Хочешь? Не хочешь?» Одевают в немецкую форму, фольксдойч — и все! — Мартенс задумчиво смотрел на Любавина.— А ты, Леша... ведь ты же русский! Если наши сюда придут, то тебе плохо будет... Зачем ты пошел работать в абвер? — не очень уверенно спросил Мартенс, вызывая и Лешку на откровенность.

— А что же я делаю, господин переводчик? Ведь я только списки пишу! — возразил Лешка.

— На тебя весь лагерь покажет, что ты был полицаем, служил в абвере.

— Я никого не бью, слежу за порядком — и только. А почему вы считаете, господин переводчик, что наши могут прийти? — опасливым шепотом спросил Лешка.

— Я ничего не считаю, Леша... Что мы с тобой понимаем в войне! Даже Гитлер и Сталин не знают, как она кончится, — осторожно ответил Мартенс. — Ну, давай еще выпьем, последнюю. За твое здоровье, чтобы тебе хорошо вернуться домой, к матери с батькой...

Мартенс уже дрожащей рукой разлил шнапс по стаканам.

Они выпили, закурили по сигаретке и молча сидели в задумчивости в синеватом дыму.

— И вот еще, Леша, кого я понять не могу — это власовцев. Куда они лезут, чего хотят? Ведь потом отвечать за это придется... И детям, и матерям, и отцам позор будет... Как им не стыдно! Ну в плен попал — и попал! Живи, черт с тобой! А зачем они лезут в немецкую армию? Что им нужно, как думаешь, Леша? — спрашивал Мартенс, захмелев еще больше и навалившись грудью на стол. Воротник его был расстегнут, волосы растрепались и вылезли из-под пилотки сосульками, мокрые от стекавшего по лицу пота. В каморке абвера они сидели с закрытыми окнами. Морила июльская духота.

— С голоду, господин переводчик, — высказал свое мнение Лешка. — Ведь повара небось не подают в РОА заявлений. А голодные — из-за пайка. Господин зандерфюрер Краузе хороший паек обещал...

— Я думаю, Леша, все-таки это сволочи, — задумчиво сказал Мартенс. — Вон ведь сколько людей голодают. Что же, всем лезть в изменники?! Да ведь как! Их признали больными, а они на врачей пишут жалобу, что те их «в туберкулез вгоняют», просят в немецкий госпиталь их повезти на осмотр! Да если бы только это, Леша!.. Они других выдают, кто числится туберкулезным. Этих, знаешь, двух беглых из карцера — Хмару и Луцкиса.

— Да ну?! Врешь! — воскликнул Лешка, забыв о всякой субординации.

Но Мартенс и не заметил его фривольности.

— Вот оно тут, заявление! — постукал Мартенс ладонью по столу. Он сдвинул на затылок пилотку и рукавом вытер пот со лба. — А нам-то какое дело, Лешка! — воскликнул он, как бы отгоняя все трудные мысли, и хлопнул Любавина по плечу. — Хотят воевать — пусть воюют. А нам с тобой лишь бы как дотянуть...

— Черт с ними совсем! — согласился и Лешка.

— Они дурачье, — продолжал, позабыв опасения, Мартенс. — Хотят изменой спастись. Они думают, что Россия будет разбита. Знаешь, как пишут?..

— Ну и ч... черт с ними! — пьяным голосом перебил Лешка, испугавшись опасной темы, и клюнул в стол носом, делая вид, что совсем опьянел.

 

«В немецкий госпиталь!» — задумался Лешка Любавин, когда Мартенс, стараясь держаться прямо и силясь четко и трезво шагать, вышел через форлагерь к станции железной дороги, где рассчитывал освежиться пивом.

«Вот тебе и упрятали в ТБЦ! — думал Любавин.— Чего же им в самом деле нужно? Чего они добиваются? Может быть, рассчитывают, что Власов даст им оружие, а там удастся перемахнуть на сторону Красной Армии? Да что же они, совсем уж болваны, что ли? Разве немцы это допустят!.. Вон Мартенса и того не послали на фронт, хоть и немец! Небось их пошлют партизан расстреливать, разорять деревни, да и то пулеметов наставят сзади...

Значит, в самом деле, как Мартенс считает, просто шкурники, сволочь — и все тут! Вот тебе и Коржиков, донской казачок! Конечно, как он ни дорожи себя, а дороже пареной репы не станет, другие за ним не пойдут, а врачей подведет. И Хмару и Луцкиса тоже погубит!»

Как ведь казалось просто тогда со всеми четырнадцатью дружками! Собрал в отдельный барак да выдал по лишнему черпаку баланды — тут их и видать на весь лагерь! Да «чистая душа» еще сам помог в этом деле. А теперь что делать?! Может быть, Мартенс всю эту выпивку и устроил для проверки его, Любавина! Завел разговор про Волгу, про фатера с муттер. Уж и сыр тут отцовский расписывал, и маткины пирожки, и колхозных коней... На колхозных конях задумал под Лешку подъезжать! А может, и нет никакого заявления от Коржикова, а ребята узнают, да трахнут его лопатою по башке... Тут и конец тебе, Лешка Любавин!..

Не было в лагере человека, которому было бы тяжелее, труднее, чем Лешке. У всех была спайка, товарищество, каждый мог в нужный момент положиться на дружескую поддержку, а Лешка был совершенно один. Он сам обрек себя на это проклятое одиночество, взвалил на себя общую неприязнь и презрение.

Любавин чувствовал, что в лагере происходит что-то небывалое, новое, какие-то свежие тайные силы родились в среде пленных. Его посещение «полиции» в ТБЦ и разговор с Кострикиным подтвердили тогда его первую догадку. Это были совсем другие люди, другие порядки... Прежняя полиция, коменданты, включая Шикова, испытывали лишь страх перед Лешкой, может быть — неприязнь, но, кроме того, и уважение, смешанное с завистью к его силе. Одно слово Лешки гестаповцу Краузе — и любой полицейский мог полететь на отправку в рабочую колонну. Митька Шиков одно время так и считал, что именно Лешка Любавин подстроил отправку полиции и поваров из каменных бараков...

— Что тебе, Бронислав давал мало, да? — добивался у Лешки банщик. — Или тебе повара из каменных мяса не присылали? Что тебе новые, больше дадут?!

— Тебя не спросил, кто мне больше даст! — огрызнулся Любавин.

Он не стремился к тому, чтобы эта ошибка рассеялась. Пусть считают, что он виноват: больше будут бояться!

Но сам он все-таки так и не понял механики этого переворота. Именно чтобы разобраться в этом, он и пошел в лазарет, в гости к коменданту «полиции», и увидал в комендантах Кострикина, того самого моряка, которого при побеге терзали собаки.

Лешка еще в сорок первом году слыхал, что Кострикин не просто моряк, а политрук, и теперь, говоря с ним в «полиции» ТБЦ, Лешка почувствовал, что за люди пришли на места Бронислава и Жорки Морды. Это пришли комиссары...

Лешка не мог подойти к этим людям, протянуть им руку, искать их доверия. В отличие от прежней полиции, эти испытывали к нему не только ненависть, но еще и почти нескрываемое презрение...

«Ты же русский! Зачем ты пошел в абвер?» — спросил даже Мартенс.

Разве кому-нибудь объяснишь, что он взял на себя этот груз не ради того, чтобы сытно жить или считаться «начальством»! Взял именно в тот момент, когда в лагере не было силы, способной стать выше полиции. Ни Шиков, ни Бронислав не успели и оглянуться, как он оказался рядом с самим зондерфюрером Краузе и заставил перед собою дрожать поваров и полицию. Он делал свое дело на свою личную совесть, на свое разумение и мог с чистым сердцем считать, что многие пленные благодаря ему спасены от жестокого наказания.

Ведь Лешка умел натворить столько шуму окриком на полицейского, бранью на санитара за грязное крылечко, руганью по адресу рабочей команды за то, что все курят, а не работают, что только глухой не услышал бы приближения зондерфюрера и не успел бы что-то припрятать, куда-то уйти, прекратить какое-то предосудительное занятие. Ведь именно Лешка сознательно приучил зондерфюрера к тому, чтобы тот смотрел прежде всего, чисто ли вымыты котелки, аккуратно ли заправлены койки, и считал это главным предметом своих наблюдений в бараках.

Именно Лешка, когда был зарезан предатель Мишка, потребовал немедленно засыпать кровавое место хлорной известью и песком «для порядка».

— Безобразие! — кричал он. — С кровавым поносом не могут дойти до уборной! Заразу тут разведете... Сейчас же залить дезинфекцией кровь!..

Какая собака могла после этого найти труп и открыть убийцу!

— Дурак-то Безногий! — подсмеивались фельдшера.— Выручил сам из беды. Ну и нашел помощничка зондерфюрер!

Или с этими «освободителями», да и мало ли с кем еще и в каких случаях ухитрялся Лешка помочь пленным, но действовал будто с завязанными глазами. Нужно было собачье чутье, чтобы понять, как и о чем следует вовремя предупредить!

Как часто эта добровольная ноша кажется ему слишком тяжелой! Однако «взялся за гуж»... С кем жить, тем и слыть!

Лешка опасливо выглянул через оконце. На магистрали не было никого под знойным июльским солнцем. В тени у жилых бараков виднелись ленивые кучки людей, усевшихся прямо на землю или на подстеленные шинели.

Лешка поднялся с места, смел со стола крошки, бросил в пепельницу, ополоснул водой водочные стаканы, убрал их в шкафчик. Достал с оконного косяка припрятанный свой тайный ключ и отпер ящик стола, где хранились бумаги Мартенса. То и дело посматривая в окно, он торопливо рылся в бумагах.

Вот оно!.. Нет, Мартенс не обманул. Это была не ловушка, заявление Коржикова лежало среди бумаг.

— Сволочь ты, сволочь... шкура, сволочь... — твердил Лешка, читая.

Прежде всего — на место бумаги... Но как же теперь? И кому сообщить, кому сообщить?! Последний, кто еще как-то верил Любавину и уговаривал его не марать себя, бросить абвер, был Володька Клыков, санитар операционный. И даже ему нельзя было сказать ничего прямо... Ведь мало ли что... Володька из дружеских чувств вдруг захочет его оправдать перед всеми другими, расскажет, что узнал от него, и все дело изгадит!

Лешка запер свою канцелярию и зашагал по лагерю.

Проходя мимо женских бараков, обнесенных особой однорядной проволочной оградой, он размахнулся и тяжело хватил кулаком по столбу. Проволочные ржавые шипы глубоко вонзились в ребро ладони. Из рваных ран закапала черная кровь. Лешка словно бы в удивлении смотрел на покрытую кровью руку.

— Вот тебе на! — сказал он.

— Володька! — минуту спустя окликнул он Клыкова под окошком санитарского барака.

— Ты что? — отозвался Клыков, которому не хотелось отрываться от «Трех мушкетеров».

— Иди-ка сюда, — позвал Лешка. Клыков досадливо выглянул из окна. Левая рука Лешки была залита кровью.

— Что такое?!

— Да в... вот, смотри! Рассадил о проволоку... случайно... Можешь перевязать?

Клыков уже вышел.

— Как же черт тебя угораздил? — спросил он.

— Вороне бог послал стаканчик шнапсу! — отшутился Любавин.

— Значит, с пьяных глаз врезался?! Ну, тогда поделом! — неодобрительно сказал Клыков, уже отпирая помещение перевязочной. — Эх, Лешка!

Клыков сокрушенно вздохнул.

 

Не вздыхай, кума, что пуста сума,

Все равно в суме не принесть ума! —

 

лихо пропел Безногий, поеживаясь от йода, вылитого на рану.

Лешка с Клыковым год назад были друзьями. Еще в сорок первом они на одной койке, под одним одеялом, в промерзшем бараке болели тифом, из одного котелка ели, делились куском хлеба. Теперь они разошлись. Лешке был Клыков еще дороже и ближе за то, что он все больше чуждался его, не хотел от него воспользоваться ни куском мяса, ни черпаком баланды. Клыков же с каждым днем безнадежнее смотрел на бывшего друга.

— Кабы ума тебе не хватало, Лешка, так я бы и не вздыхал: ну, дурак и дурак, что с дурака возьмешь! — возразил Володя, накладывая повязку. — Другого в тебе нехватка — совести, а ума-то вдоволь!

— Совести, да?! Совести?! — с ярой запальчивостью вскинулся Лешка. — А что я делаю?! Побарачные списки пишу для немцев? Списки? Да?! Подумаешь, грех какой «перед богом и государем»! Я на людей не капаю! Совести нет у тех, кто в немецкий лазарет на осмотр просится, чтобы на фронт с оружием двинуть, кто на врачей пишет доносы, что его тут здорового в туберкулез вгоняют! Вот у этих Коржиковых, и я скажу, совести нет!.. Я ко власовцам удавлюсь — не пойду, оружия против русских людей не возьму, партизанских детишек вешать не стану! И на Хмару с Луцкисом я доносить не буду...

— Заявление подали на врачей?! — переспросил Клыков.

Лешка вдруг «спохватился», изобразил испуг и смятение, как бы трезвея.

— Ладно, Володька, забудь... Брось, забудь, говорю! Так я, спьяну, — забормотал Лешка.

— Постой, — охладился Клыков. — Погоди, давай руку-то добинтую, чего ты вырвал конец бинта?

— Володька, ты слушай, забудь! — протянув ему руку, молил Любавин. — Если слух пойдет раньше времени, знаешь, мне будет что? Два столба с перекладиной... Ты смотри, Володька! Ты сам раздразнил меня, понимаешь? Володька!..

Клыков молча скрепил бинт булавкой.

— Володька, слышишь? — умоляюще повторил Любавин.

— Ну, слышу — и все! Все понял. Молчу. Чего еще надо? Иди! На перевязку — во вторник! — сердито сказал Клыков.

 

Через несколько минут Клыков вызвал Варакина из барака и, прогуливаясь, рассказал ему о разговоре с Лешкой.

— А не ловушка ли тут какая? — высказался Варакин.

— Я и сам задумался, — сказал Клыков. — Да ведь что ему? Меня проверять? Он и так меня знает!

 — А может, ему приказали врачей проверить? — заподозрил Варакин.

— Тогда ни к чему бы ему болтать, Михаил Степаныч! — сказал Володя. — Да нет, просто он сгоряча проболтался и сам не рад. Испугался и чуть не плачет: не говори никому, мол, мне виселица за это...

Варакин задумался.

— Н-да! История!.. Прежде всего надо, конечно, об этом знать Бороде, — сказал он. — Ведь сегодня уж в ТБЦ не попасть!..

И Варакин поспешил сообщить о заявлении «освободителей» Кумову.

Важность сообщения требовала немедленного вмешательства, но проникнуть сейчас из хирургии в ТБЦ было немыслимо. В воскресный вечер могли пройти туда только Митька Шиков да Лешка Любавин. Не их же было просить!.. Особые опасения вызвали названные Любавиным имена Хмары и Луцкиса. Это были особые «туберкулезники»...

Пленные летчики Петро Хмара и Ян Луцкис были пойманы уже в третьем побеге. У них теперь был прямой адрес — концлагерь.

Пока они отсиживали свой двойной карцерный срок в лагерной тюрьме, Славинский, считавшийся тюремным врачом, поставил им диагноз — «открытая форма туберкулеза». Их перевели из тюрьмы в ТБЦ. Еще несколько дней — и оба они готовились, перейдя на положение покойников и возродившись под новыми фамилиями и номерами, выйти в четвертый побег.

Донос мог сгубить и мнимых больных и врачей — Славинского и Глебова, в бараке которых они находились теперь в ТБЦ-лазарете.

Однако же, вполне понимая всю важность угрозы, ни Варакин, ни Кумов ничего не сумели придумать, чтобы предупредить тут же, вечером ТБЦ-лазарет.

— За ночь же все-таки ничего случиться не может, — сказал Кумов. — Сообщим уж с утра, как можно пораньше...

Но вдруг все повернулось неожиданно круто и быстро. Сверх обычая, в понедельник еще до поверки в ТБЦ приехали оберфельдфебель и Мартенс, вызвали Коржикова с товарищами, Хмару и Луцкиса, повели их в лагерную комендатуру, а оттуда еще до завтрака — к поезду.

Их всех возвратили дня четыре спустя и провели с железнодорожной платформы прямо в лагерную тюрьму. В специальном немецком госпитале было установлено, что только у одного из «освободителей» есть затемнение в легких.

Штабарцт вызвал к себе доктора Глебова, из чьего «заразного» блока были взяты все шестеро, подвергшихся испытанию немецкими врачами.

Глебова друзья провожали словно в могилу. Все понимали, что лично он уж никак не минует концлагеря. Думали, что общая с ним судьба постигнет и Женю Славинского. Все их жалели и беспокоились за их личные судьбы.

Но Соколов понимал, что это угроза не только Глебову и Славинскому, а всем врачам и всему лазарету. Все зависело от того, как отнесется к делу новый старик штабарцт. Поймет ли он, что такие диагнозы — это система? Захочет ли он подвергнуть проверке подряд всех больных ТБЦ-лазарета?

Если пойдет сплошная проверка, то будет плохо — вмешается в дело гестапо...

Глебов вошел в кабинет штабарцта взволнованный и остановился у двери, стараясь держаться спокойно. Штабарцт что-то писал, потом взглянул на вошедшего исподлобья, нахмурился и, как будто не было никого в помещении, продолжал писать. И вдруг откинулся к спинке стула.

Russische Medizin, sowjetische Medizin, bolsche-wistische Medizin?! Das ist ein grosses Paradox! Verstehensie?! — выпалил немец, глядя прямо в глаза Глебова. — Was begreifen sie von der Tubefkulose? Was? Sind Sie Arzt? Keine Spur!.. 1 — неистово закричал старик. — Keine Spur! — повторил он тихо, но грозно.

----------------------------------------

1 Русская медицина, советская медицина, большевистская медицина?! Это большой парадокс! Понимаете?.. Что вы смыслите в туберкулезе? Что? Вы — врач? Ничего подобного!

 

Ярость штабарцта, как и ждал Глебов, была велика. Однако, оказывается, направлена не против Глебова, как фальсификатора диагноза, а против невежества русских врачей. Значит, Глебову приходилось теперь защищать не только себя, а советскую и русскую медицину. И Глебов почувствовал вдруг не беспокойство, не страх, а злость и задор.

— Я молодой врач, но все-таки врач, — с достоинством сказал Глебов. — Нас в России учили, что мы можем ставить диагноз «туберкулез» только после проверки его рентгеном и микроскопом. Так в России учили! Именно в Германии представитель немецкой медицины, бывший до вас в лазарете штабарцт Люке, потребовал от нас, русских врачей, чтобы мы непременно писали «туберкулез», если больной поступил истощенный. Это не наш, не советский метод, а ваш! — Глебов сам поразился своей находчивости. Он почувствовал себя не в обороне, а в наступлении и продолжал еще горячее: — Штабарцт Люке грозил даже выгнать в каменоломни врачей, которые не пишут слово «туберкулез». Он нам говорил: «У кого еще нет туберкулеза, у того он все равно будет через два или три месяца...» Значит, это не наша, а ваша, германская, нацистская медицина! Это именно она требует от советских врачей диагноза «туберкулез»! — с жаром закончил Глебов. Он заметил при этом, как покривился штабарцт при его словах «ваша, нацистская».

Старик-штабарцт глядел на него удивленно. Ведь действительно, Люке ему говорил что-то подобное, и он подумал тогда, что это какой-то дикий нацистский бред, не имеющий отношения к медицине. Но сейчас этот русский врач бросает ему обвинение в том, что такова немецкая медицина. Старый доктор не мог допустить смешения понятий «немецкая» и «нацистская». Но он не смел в то же время высказать вслух свое возмущение этим отвратительным знаком равенства. Он совсем не хотел подвергать какой-либо каре этого молодого врача, как того потребовал комендант лагеря по возвращении всех шестерых из немецкого госпиталя. И теперь он увидел, что есть возможность не выполнить требование гауптмана. Штабарцт посмотрел на Глебова почти с благодарностью.

— Врач должен думать прежде всего о требованиях науки, а не о требованиях начальников, — строго и внушительно сказал он.

— Но господин штабарцт Люке оказался практически прав! — возразил Глебов. — В средневековых условиях туберкулезного лазарета, при систематическом голоде туберкулез развивается очень быстро. Особенно после убавки туберкулезным пайка. Давайте оставим всех шестерых в лазарете, и вы убедитесь сами...

Verruckt! [Сумасшедший!] — взорвался штабарцт. — Я с вами сам попаду в неприятности!

Глебов дерзко пожал плечами, но, спохватившись, вытянулся по стойке «смирно» и промолчал.

— Идите, молодой человек... Я позабочусь о том, чтобы лазарет был обеспечен рентгеном и микроскопами,— заключил штабарцт.— Идите и не делайте грубых ошибок. Когда не было рентгена и микроскопа, немецкая медицина пользовалась аускультацией. Врач должен иметь тонкое, музыкальное ухо, — добавил он поучающе. — Господин Соколов в этом со мною согласен. Значит, и русская медицина этого не чуждалась... Идите...

Глебов козырнул, по-военному повернулся и вышел. Последнее ядовитое слово осталось за старым немцем, но Глебов себя все же чувствовал победителем. И только тогда, когда понял, что опасность уже миновала, у него защемило в душе по поводу провала Хмары и Луцкиса, которых нельзя уж было выручить из беды никакою хитростью...

В тот же день их отправили куда-то по железной дороге. И в лагере так никто ничего и не узнал об их дальнейшей судьбе.

Штабарцт сдержал слово. Спустя две недели в ТБЦ-лазарет был доставлен и установлен рентгеновский аппарат.

Среди русских врачей нашелся и свой специалист-рентгенолог — женщина-врач Яна Карловна Янсон.

В разговоре с нею штабарцт обещал, что он также примет все меры, чтобы ТБЦ-лазарет получил пневмотораксный аппарат.

— Активные методы лечения туберкулеза не могут быть эффективны при голодном пайке, — сказала Янсон.

— Для тех, кого будем лечить пневмотораксом, я постараюсь добиться добавочного питания, — сказал штабарцт. — И скажите тому молодому врачу из блока активного туберкулеза, чтобы он отобрал больных для лечения пневмотораксом, — добавил он с какой-то скрытой значительностью.

Почти все врачи собрались в рентгеновском затемненном бараке, как только он был оборудован, пока Яна Карловна регулировала аппаратуру и приспосабливала к новой работе помещение.

Потом врачебная молодежь по очереди становилась перед экраном. Кое у кого из врачей были обнаружены старые, известковые очаги, подобные потухшим вулканам, у других Янсон отмечала легкие, словно дымка, опасные тени первичных затемнений в верхушках, пятнистость по ходу бронхиальных желез. У иных были травмы костей, полученные во время войны.

— Юрка, давай я тебе осколочек этот выну, — предложил Варакин, когда перед экраном стоял Ломов, у которого небольшой осколок мины засел в позвонке. — Снимок надо бы сделать, а вынуть можно.

— Гитлер железный лом собирает. Отберет да опять пустит в мину, — отшутился Юрка. — Я лучше его сберегу до после войны, а потом вынимать к вам приеду... У вас у самих не осталось ли где припрятанного железного лома?

— Возможно, сидит, приблизительно в том же месте, чуть выше, — отозвался Варакин. — Давайте посмотрим шею. Яна Карловна, можно?

— Ну что же смотреть все врачей да врачей! У каждого где-нибудь есть осколки! Надо больных поставить, посмотреть настоящий туберкулез, — сказал Саша Маслов, когда за экран стал Варакин.

— Включайте, — послышался мягкий голос Янсон. Щелчок. И вот проступил в зеленоватом тумане скелет Михаила.

— Вот здесь где-нибудь, Яна Карловна, — указал Варакин рукой у себя на шее.

— Сидит, сидит, цел, никуда не делся, даже их два здесь: миллиметров пять на семь, а второй — пять на десять...

— Должно быть, уже на излете попали, — подумал вслух Маслов.

— Повернитесь грудью ко мне, — сказала Янсон.

— Яна Карловна! Посмотрите, да он весь в кавернах! Миша! Ведь у тебя же активный процесс!.. — внезапно воскликнул Глебов.

— Что вы городите? — строго и холодно оборвала Янсон, поворачивая Варакина повелительным движением руки. — А ну-ка, еще раз станьте ко мне левым боком, Михаил Степанович... Отлично! Они у вас не очень опасны, эти осколочки, но один из них мне не нравится. Выключайте! — сухо сказала она сестре. — Михаил Степанович, вы зайдете, когда мне не будут мешать добровольные ассистенты. Мы еще раз посмотрим ваш меньший осколочек, — очень он высоко забрался, почти что у мозжечка...

— А в легких что это там Володя заметил? — спросил Маслов.

— Какие-то петрификаты, рубцы... Вы не болели туберкулезом в юности?

— По-моему, нет, — сказал Михаил.

— А по-моему, да! — возразила Янсон. — У вас тут старый процесс и много рубцов. Бывает, что не заметили еще в детстве... Ну что же, товарищи, аппаратура в порядке,— заключила Янсон, — можно начать прием. Сегодня приму человек двенадцать-пятнадцать. Сговоритесь, установите сами: для ТБЦ — одни часы, для хирургии — другие.

И когда все пошли к выходу, Янсон молча за руку задержала Глебова.

— Может быть, лучше не выражать так бурно своих эмоций, Владимир Юрьевич? И это полезно знать не одним рентгенологам, — по-матерински строго сказала она.

— Значит, я все-таки прав? Каверны? — спросил Глебов.

— К сожалению, доктор, вы правы,— сухо ответила Янсон.

Но Варакина не обманула бдительность Яны Карловны. Мягкая по характеру и воспитанию, слишком резко она оборвала Глебова, слишком поспешно отвела от рентгеноэкрана грудную клетку Варакина и чересчур внимательно отнеслась к незначительному осколку, который давным-давно перестал его беспокоить.

И, поймав в себе эту мысль, Михаил понял сразу, что это не мнительность. Значит, не прошли для него даром побои, нанесенные «паном головою» Зеленого лагеря. Именно с той поры его всегда мучил кашель, но как-то «не доходила рука» зайти к терапевту. Время от времени Михаил просил в аптеке несколько порошков кодеина, жаловался, что не может никак привыкнуть к махорке. О том же, что у него развивается туберкулезный процесс, ему просто не приходило в голову...

Но теперь уже некуда было деться. Нельзя, чтобы врач позволил себя обманывать.

Он пришел к Яне Карловне сговориться с ней о рентгеновском расписании для хирургии.

— Только очень прошу вас смотреть на все проще, милая Яна Карловна, — сказал Михаил. — Глебов — толковый врач. Он проболтался от неожиданности. Теперь уже, задним числом, я кое-что сопоставил и понял: это побег, зверские побои, потом подвал. Били меня по груди, по бокам, по спине. Одним словом, все было сделано правильно, и результат «научного опыта» тот, какого надобно было ждать... Вам ясно все?

— Мне все ясно, — согласилась Янсон.

— Не будете от меня ничего скрывать?

— Раздевайтесь.

Варакин, не узнавая себя, с волнением, торопливо снял гимнастерку. Стал за экран. Послышалось щелканье и жужжание...

Янсон долго молча передвигала и поворачивала его за локти холодными, жесткими и повелительными пальцами, отклоняя его от экрана и вдруг приближая и выгибая. «Вдох! Выдох!» — командовала она.

— Ну, вот вам правда... Садитесь. Многочисленные свежие очаги. Раз, два, три, — рисовала она на схеме под притемненной лампочкой, — вот три каверны. Здесь инфильтрат... Надо бросать работу, лечиться, — заключила она.

— Здесь?!

— Да, здесь, немедленно. Я хочу, чтобы вы были живы. Штабарцт обещал, что дня через три пришлют пневмотораксный аппарат. Я много видала на свете за двадцать лет практики. Поправим! Но надо тебе самому заняться, — заключила она, вдруг обращаясь на «ты»...

 

Это было нельзя даже назвать ударом. Михаил слишком отчетливо представлял себе, что значит активный туберкулезный процесс в условиях плена. Это была сама смерть, которая не взмахнула косой, не ударила, а пришла, села рядом, взяла его за руку и сказала, что будет сидеть так с ним вместе и днем и ночью, не оставляя его, как сиделка, может быть, в течение многих долгих недель...

...Варакин сдавал хирургию солидному, пожилому Куценко:

— Принимайте, Афанасий Петрович. Иду умирать.

— Ох, ранэнько, кума! Ще ты, кума, молодэнька. Мы ще горильци с тобой изопьемо дома, — горько шутил Куценко, — а вмэрти мы зовси поспиемо!

...Михаила Варакина перевели в ТБЦ-отделение, в барак заболевшего медперсонала.

За исключением Шабли и Варакина, в бараке больного медперсонала лежали всё юные ребята. Повседневно подверженные туберкулезной инфекции и истощенные, эти мальчики, заболев, неудержимо горели.

Варакин отлично понимал, что и сам он и его товарищи по бараку не доживут до победы, и тяжелое сознание неосуществимости этой мечты не позволяло ему оставаться рядом со сгорающей молодежью на положении больного, особенно после смерти двоих молодых.

— Знаешь, Володя, — сказал он Глебову, который, будучи старшим врачом блока, сам вел наблюдение за больным персоналом, — я буду работать в этом бараке. Так жалко ребят!.. Не могу я лежать сложа руки!

— Да ты же болен. Тебе покой нужен, Миша, — попробовал возразить Глебов.

— Брось, какой уж покой! Крым нужен, Кавказ, питание нужно. Тогда бы, может, и пожил еще, а тут... — Варакин махнул рукой.

Глебов больше не возражал.

И Михаил вдруг почувствовал себя бодрым и сильным. Правда, температура у него не спадала, но держался он весело, жизнерадостно, бодрил молодежь, рассказывал случаи из клинической практики, когда «безнадежно» больные туберкулезом жили чуть ли не по двадцать лет, а сам себя ловил на том, что жадно копается в памяти в поисках этих оптимистических прецедентов.

Как всем им хотелось жить! С каким выражением жадной надежды в глазах они внимательно слушали его обнадеживающие выдумки!

Варакин заметил, что и сам он с такою же жаждой прислушивается к ответно возникшим в памяти окружающих подобным же рассказам о «чудесах» исцеления от чахотки...

Как тщательно все они, и врач и его больные, избегали при этом упоминать, что все случаи выздоровления были связаны с переменою климата, с улучшением питания, а здесь царил голод, голод...

Вечерами, когда разговоры в бараке обретали более грустный тон, Варакин переходил к обсуждению военных сводок. Эти сводки неизменно теперь рождали надежду. Каждый день приносил вести об освобождении советских городов — Новороссийска, Лозовой, Брянска, Чернигова, Синельникова, Полтавы, Смоленска... Красная Армия уверенно продвигалась к своим границам, тесня на запад фашистов. Она несла пленным свободу, умирающим — жизнь. Только дождаться ее прихода — и останешься жив, вернешься домой, встретишь любимых!.. Истощенные, лихорадящие, кровохаркающие, как они любовно старались друг другу помочь, как заботились друг о друге, как волновались болезнью один другого! И Михаил находил в себе силы всех их бодрить.

Вечерами нередко сюда заходили Баграмов, Кострикин, Глебов.

Именно для того, чтобы скрасить несколько вечеров безнадежно заболевшим туберкулезом друзьям, Баграмов в течение двух недель написал фантастическую повесть о том, как люди перенесли орбиту земли и заставили ее двигаться по новым путям. Емельян и сам понимал, что в этой повести страдает не очень ему близкая атомная физика, зато в ней было достаточно социальной борьбы, борьбы против сил реакции, и на несколько вечеров ее читатели забыли свои болезни, увлекшись приключениями воображаемого будущего, подразумевая в изображенных событиях схватку коммунизма с фашизмом...

Вместе со всеми и Варакин, увлекшись этими чтениями, возбужденно и оптимистически рассуждал о близком разгроме фашизма и о том, как земля пойдет по новой, мирной и человечной, орбите истории...

И только тогда, когда все засыпали, Михаил, оставшись наедине со своими мыслями, все острее ощущал безнадежность. Он лежал в поту, стараясь заснуть, его мучил кашель, клокотанье мокроты в легких и томила мертвящая тоска.

Мысли о будущем, которого он лично для себя уже не мог ждать, уступали место мыслям о прошлом, воспоминаниям о довоенной жизни, о Тане... Добрался ли Анатолий до фронта? Знает ли Таня о том, что он, Михаил, жив и в плену? «Может быть, лучше бы уж считала убитым!.. Вязьма, Смоленск освобождены. Анатолий давно уж в армии, если его не убили в пути... И я был бы давно, если бы не попался тогда... А теперь вот такой нелепый конец...»

И Михаил засыпал лишь под утро больным, беспокойным сном.

 

Весь лагерь запомнил радостный ночной переполох в одну из сентябрьских темных ночей, когда лагерные радисты, ошалев от счастья, в темноте ворвались в аптечное помещение, разбудили всех и подняли кутерьму.

— Емельян Иванович! Михайло Семенович! Юрка! Яша! Вставайте! Италия капитулировала, сложила оружие! — шумели переводчик канцелярии Саша Беззубый и Петька Голянин. — Ура! Муссолини попал за решетку! Ура!

Они хохотали, скакали, как дети, шутливо теребили Баграмова за усы, стащили с постели Муравьева и целовали его, обнимали Юрку и Яшу, друг друга...

Только что успевшие уснуть Емельян и Муравьев не сразу «проморгались» под ярким светом карбидной лампочки.

Потом — какая тут конспирация, кто о ней думал! — каждый из радистов порознь кинулись тут же, не ожидая рассвета, по баракам, в которых жили ближайшие друзья, и еще до утра весь лагерь узнал счастливую новость!

Утром переписчики в блоке «А» уже приступили к переписке новой брошюрки «Кто следующий?»

 

Еще месяц назад они перехватывали сводки Информбюро только на чужих языках, а теперь лагерные радисты вполне овладели своим аппаратом и научились ловить надлежащие волны. Родной русский голос в немецком эфире прорывался чаще и чаще...

И вот Геббельс еще не успел подыскать тактичных и деликатных выражений для объявления рейху об утрате главного союзника гитлеровцев, а по лагерю шла уже книжечка и распевались куплеты о последнем свидании Гитлера и Муссолини и о том, как фашистский главарь оказался вдруг за решеткой...

Как было пленным не поделиться с солдатом немецкой охраны такой изумительной новостью, которая и ему, усталому немцу, тоже несла благодатную весть о приближении конца войны! Ведь эти немецкие парни, частью уже инвалиды, то и дело делились с русскими мечтою о мире, не верили больше в победу гитлеровской Германии, да и не желали ее, понимая, что такая победа не принесла бы народу ни добра, ни мира...

Однако дня через два, после обеда, Оскар Вайс зашел к Шабле, чтобы предупредить, что в обеденный перерыв лагерный комендант построил всю роту охраны и строго сказал, что солдаты без меры болтают с пленными: «Русские знают новости раньше, чем вышли наши газеты. Если вы будете так болтать, то я всю роту отправлю на фронт..

Никифор, они могут понять, что у нас есть приемник! Могут искать! — шептал встревоженный Вайс. — Скажи своим — меньше болтать с солдатами.

— Да, обнаглели мы, товарищи, увлеклись! — признал Муравьев. — Мы по баракам бежим среди ночи, своих поздравляем, а те с добрым утром немецких солдат привечают радостной вестью! Пока Геббельс тужится, пишет статейку, а тут уже книжечки ходят... Слов нет, оперативность высокого качества. Даже песенку сочинили и распеваем, а все это угрожает провалом. Уж слишком торопимся против немецкого календаря. Надо темпы умерить!

Предупреждение Вайса, как и опасения Муравьева, высказанные перед членами Бюро на пятиминутной летучке, оказались далеко не напрасными. Слишком большая «оперативность» пропагандистов нависла угрозой над лагерем. В тот же день Клыков, встревоженный и смущенный, пробрался из хирургии к Варакину в ТБЦ.

— Не знаю, как и сказать, Михаил Степаныч,— начал Володя. — Понимаете, Лешка Безногий сегодня ко мне зашел и велел передать, что в лагере будет эсэсовский обыск...

— Что такое?! Кому передать?! — не понял Варакин.

— Вам и... ну... Емельяну Иванычу... — в не меньшем, чем Варакин, недоумении сказал Клыков.

— Постой, Володя, я что-то не понимаю. Лешка Гестап сказал тебе предупредить нас об обыске? И передать лично мне и Баграмову? — удивленно переспросил Варакин.

— Вот именно, в том-то и дело! Так и сказал: «Поскорее сходи в ТБЦ к своему доктору да к старику и скажи, что сегодня-завтра нагрянут эсэсовцы с обыском. Пусть подготовятся...» Я, знаете, просто и сам растерялся от этих слов. Надо было, конечно, ответить что-нибудь складно, а я вот... растерялся, — смущенно пробормотал Клыков.

— Ну, спасибо. Хотя я думаю, что такое «предупреждение» может добром не окончиться... И ты сплоховал, конечно...

Получив от Варакина это странное и подозрительное сообщение, Баграмов и Муравьев все же срочно направили Юрку по блокам — без шума предупредить кого следует о возможности обыска, призвали к себе и Кострикина и Соколова. Откуда бы ни исходило известие, осторожность не повредит. Все занялись приведением лазарета в «порядок».

Прошел день, другой. Обыска не было.

Клыков уже считал, что бывший друг Лешка играет с ним скверную шутку, когда Любавин, дождавшись ухода из операционной Куценко, Любимова, Пацюка и сестер, зашел опять к Клыкову, который еще возился один с уборкой.

— Володька, тут у тебя никого? — спросил он.

— Никого.

— Беги бородатому скажи, а потом, пока не закрыты ворота, слетай еще раз в ТБЦ, скажи там, что Мартенс обыска все-таки ждет. Наверное, сегодня ночью. А то они успокоятся, посчитают тревогу ложной, а их и накроют...

— Да ну тебя! Целый день тут ишачил, устал, как пес! Чего это я еще побегу! — возразил Клыков.

— Ты что, дурак или родом так?! — строго сказал Лешка.

— Ну на чем их накроют?! На чем?! — агрессивно напал на него Клыков, считая, что в прошлый раз сплоховал. — Куда это я под дождем побегу!

Но Лешка чувствовал, что уже пришло время прекратить игру «в темную» со своими. Прежде он старался предотвратить опасность своими силами, в одиночку. Теперь он считал, что может и должен использовать свое особое положение в лагере умнее и глубже. Но как и кому сказать? Кто поверит ему, помощнику «зондера», полицаю с репутацией продажной шкуры, гестаповцу, если даже Володька, с которым они, как два брата, умирая от тифа и истощения, грели друг друга телами, делились самым заветным, — Володька и тот не верит...

«Тоже... цыпленок жареный!» — с горькой иронией, но без раздражения подумал Любавин.

Да, Любавин себя ощущал на столетие старше Володьки. И с кем он хитрит? С ним, с Лешкой, который сам обхитрил десятитысячный лагерь, полицию и гестаповцев!

— Вижу, Володька, ты еж, рукой тебя не возьмешь! — печально усмехнулся Безногий. — А ты, дурак, не лукавь со мной!

У Клыкова стало нехорошо на душе. Кому он не верит?! Ведь в прошлый же раз Лешка сказал правду о доносе Коржикова. Клыков и сам догадывался, что Лешка тогда не просто «проболтался»...

И все-таки, все-таки как он мог ответить теперь иначе абверовцу Лешке!..

— Да что мне лукавить?! Ты в прошлый раз меня посылал, я пошел, а они надо мной смеются, говорят: «Поварам скажи, а мы маргарин не воруем!» Со стыда я сгорел! Чего я опять к ним полезу? — настойчиво возражал Клыков.

— Мне с тобой на игрушки времени нет, Володька, — оборвал Лешка Клыкова. — Не детишки мы в «кошки-мышки» играть! Твое дело — бежать и сказать, что велю, а они — хрен с ними, пускай посмеются. Ясно?! Катись, да живей!..

И Любавин, не ожидая ответа, запрыгал от перевязочной прочь.

Как только он скрылся, Клыков кинулся к Пацюку, но увидал уходящего в ТБЦ Юрку Ломова с ящиком медикаментов.

— Юрка! Как только придешь в ТБЦ, передай, кому надо, чтобы обыска все-таки ждали. «Телеграмма» пришла оттуда же, откуда в тот раз, — сказал Клыков.

— Ничего у тебя налажена информация, неделю целую ждем... Как дождика, по предсказанию бюро погоды! — засмеялся Ломов.

Тем же вечером Баграмов, Кострикин, Юрка и кое-кто из врачей сами прошли по баракам со внезапной проверкой, «репетицией» обыска. Они обнаружили записные книжки, разные памятные записки с фамилиями и номерами пленных товарищей, лишнюю обувь, одежду, к чему немцы всегда придирались.

— Великая Германия, гос-по-да, поит и кормит вас. Она заботится о вашем здоро-вье, — выговаривал Юрка гнусным голосом «чистой души» в бараке санитаров.— А вы, господа, не хотите соблюдать созданные для вас забот-ливые зако-ны, поддержать немецкий по-ря-док! Пленный не должен думать, не должен читать, не должен есть лишний кусок, носить челове-ческую одежду. А вы хотите быть непременно «героями», рыцарями чистой пары подштанников, даже если за это последует кар-цер!..

Санитары весело смеялись над умением Юрки копировать «чистую душу», но тотчас же, тут же всерьез принялись потрошить друг у друга матрацы, вывертывать наизнанку карманы, чтобы не было ничего запретного.

Подготовка к налету эсэсовцев в этот вечер происходила по всему лазарету.

 

Обыск нагрянул рано утром. Эсэсовцы ворвались в лазарет, как во взятую штурмом крепость. Спрыгнув со стремительно подкативших машин, они вбежали разом во все блоки, во все бараки. С дикими криками, выставив против больных безоружных людей автоматы, заставив поднять руки вверх, в одном белье выгнали всех под осенний дождь, пока сами «хозяйничали» внутри бараков, обыскивая одежду, сбрасывая на пол и топча ногами матрацы и одеяла, по одной гимнастерке или шинели выбрасывая наружу для одевания. По всем баракам прошли специалисты с магнитным искателем. Должно быть, искали приемник...

Налет эсэсовской банды длился часа четыре. Больные были замучены, издрогли, едва держались на ногах.. Эсэсовцы уезжали из лагеря, захватив всего четыре-пять командирских поясных ремней, две-три пары добротных кожаных русских сапог, отобранных у врачей, несколько смен белья.

Ни заготовленные для беглецов медикаменты, которые Юрка успел рассовать в аптечные шкафчики, ни «лишние» продукты на кухне, купленные в деревне за сапоги и французские шинели, ни радиоприемник, ни брошюры, ни карты не были обнаружены.

Бронхиты, плевриты, воспаления легких обрушились повальным бедствием после налета эсэсовцев. Леонид Андреевич написал о нем рапорт штабарцту, требуя защитить больных. Но старик лишь развел руками.

— Эсэс есть эсэс! — сказал он.

 

С крупозным воспалением легких слег и Варакин.

Возле койки Варакина неотлучно дежурил один из врачей днем и ночью. По нескольку раз на дню заходил проведать его Соколов. У постели больного они разговаривали между собой только взглядами. Но как выразительны были взгляды!

— Выживет? — добивался Баграмов прямого ответа, подкараулив Леонида Андреевича при выходе из барака, где лежал Михаил.

— Ну что я скажу, голубчик, что я скажу! — в беспомощности Соколов развел руками. — Просил штабарцта достать сульфидина, Юрка тоже достать обещал... Будем все же надеяться...

В этот день в форлагере принимали около двухсот человек, прибывающих откуда-то с востока. Каждый раз, когда приходил такой большой транспорт, на станцию высылали из лазарета десятка два санитаров, которые шли с особой охотой встречать больных, именно пригоняемых с востока, всегда надеясь на то, что с новыми людьми могут прибыть более свежие вести с родины.

С санитарской повязкой в числе других в форлагерь пошел и Баграмов, пользуясь случаем повидать Славинского, Балашова, Трудникова.

Вместе с санитарами вышли к поезду Соколов, фельдшер Милочкин.

На вокзал вышло также начальство: штабарцт, оберфельдфебель, Мартенс с Лешкой Безногим. Чтобы не попадаться им на глаза, Баграмов решил не ходить к поезду, а ограничиться посещением бани.

Вот от поезда санитары вели уже первых замученных голодом и дорогой больных, которые шатались на неверных, дрожащих ногах. Баграмов подумал, что время завтрака уже миновало, а до обеда так еще далеко. Ведь у этих людей все мысли сейчас о еде. Неужели в «своем» лагере, где все в руках у советских людей, они не могут устроить так, чтобы с дороги кормить больных сразу?!

Емельян об этом сказал Балашову.

— А как же! Я сам не могу забыть, как нас мучили тут без еды больше суток! — ответил Балашов. — У нас с Соленым давно уже договоренность... Горячего до обеда не будет, а по четыре холодных картошечки, червячка заморить, в карантине немедленно выдадим!

«А как же! — мысленно повторил Баграмов. — Вот что значит русские люди взялись за дело! Он даже не представляет себе, что можно делать иначе. В ТБЦ даже никто ничего не знает об этом, ни разговоров не было, а сделали сами как лучше, и все! Если бы всюду так. Сколько жизней спасли бы в лагере, сколько страданий можно было бы предупредить!»

Раздевалка бани начала заполняться людьми. Пока санитары носили слабых, те, кто покрепче, входили сами, спешили сбросить одежду.

Слабые больные, не в силах сами раздеться, сидели на цементном полу, беспомощно привалившись к стеие.

Человек свыше сотни столпилось уже раздетыми, готовясь к мытью. Стоял запах пота, человеческой нечистоты. Раздавался кашель, от которого судорожно содрогались костлявые, впалые груди.

— Потерпи, потерпи, Володя! Я мигом с тебя разберу одежку и в дезинфекцию сдам! — с нажимом на «о» раздался возглас из толпы обнаженных скелетов, обтянутых серой, сморщенной кожей.

Стоя в кучке, они затягивались цигаркой, передавая ее из рук в руки. Знакомые нотки послышались Емельяну в этом возгласе. Он, прищурясь, взглянул на очередного курильщика, который раза два торопливо пыхнул цигаркой и отдал ее товарищу. Глаза Емельяна встретили его живой, острый взгляд, и тот смотрел на него неуверенно и внимательно.

— Иваныч?! — окликнул он осторожно. И Емельян узнал его — это был Волжак.

— Кузьмич! Друг! Родной мой! — воскликнул Баграмов и кинулся к Волжаку.

Сколько ночных часов провели они вместе в темном коридоре лазарета там, в Белоруссии... Сколько ночей в палате сыпнотифозных вместе не спали — все думали, как разыскать подпольную партийную организацию... Заботливый, верный Волжак... Неужели он болен чахоткой?!

— Стало, ты все-таки жив, Иваныч?! — радостно вытирая слезу и опять обнимаясь с Баграмовым, повторял Волжак.

— Я ведь тебе говорил, Кузьмич, что будем еще мы есть свежую стерлядь на Волге. И будем! — отвечал Емельян, тоже растроганный, как и его старый друг, так же, как и Волжак, отирая глаза.

— Погоди, Иваныч, я тут помогу одному пареньку раздеться, — сказал Волжак.

И пока Волжак раздевал своего молодого, ослабевшего от дороги и болезни товарища, Баграмов смотрел на него, а он все поглядывал на Баграмова, помогавшего в это время раздеться другому такому же слабому больному, который сидел рядом.

— А ты Балашова-то Ваню и не узнал ведь? — спросил Баграмов.

— Балашова?.. Какого?.. Ах, «упокойничка» нашего! — радостно «окнул» Волжак. — Не признал! А где же он?

— Да он ведь тут самый главный по новоприбывшим больным. У него под началом будешь жить две недели. Должно быть, куда-то распоряжаться ушел. Помоешься — встретитесь... Он тебе порасскажет о многом... — значительно обещал Емельян.

— А ты все такой же! Ух, черт усатый! Силы в тебе, должно, много душевной! Я и не ждал тебя видеть живым. Мы все тебя схоронили, — ласково говорил Волжак. — Ведь был слух, что тебя в Зеленый лагерь послали, а там и к стенке, — добавил он шепотом.

Их обступила толпа костлявых людей с проваленными, лихорадочными глазами. Все радостно и сочувственно улыбались.

— Земляка нашел, Ванька?

— Доктора?! Ишь ты!

— Ну, гляди, Иван, будешь жить сыт по горлышко, тогда нас не забудь!

— Повезло Кузьмичу! — вслух завидовали в толпе.

— Как тут, Иваныч, у вас? Из наших так закручинились многие, когда увозить в Германию стали! Ведь мы приближения фронта все ждали. А тут увозят!.. Одни говорят, что все равно как в советский район. Другие гадают, что в лагерь смерти. А вправду-то как оно? — вполголоса добивался Волжак.

— Да нет, ничего, кое-как тянем, — уклончиво ответил Баграмов. — Мы после еще с тобой потолкуем, Иван. Я тебя нынче же разыщу. Ведь здесь и Варакин.

— Миша?! Да что ты! Вот не гадал, не чаял, вот радость! — весь засветился от счастья Волжак. — Значит, вы вместе? Вот ладно! Значит, и он живой?!

— Да нет, Кузьмич, не знаю уж, будет ли жив...

— Умирает?! Да что ты?! — всполошился Волжак.— Да я и мыться не стану, к нему побегу... Да как же?!

— Ладно уж, мойся, тогда провожу...

После мытья Баграмов отвел Волжака к Варакину.

Михаил лежал на высоких подушках, прерывисто часто дышал, оставался в бреду. После налета эсэсовцев каждый день теперь умирало человек по двадцать. Варакина ждала та же участь. Спасти его было почти невозможно, но все же друзья старались спасти...

— К вечеру обещали добыть сульфидин, — сказал Леонид Андреевич.

К вечеру... Барков уже отдал две голландские шинели, они через Юрку ушли к немцам за проволоку, но сульфидин пока не явился.

Штабарцт обещал сульфидин Соколову, Вайс — Шабле.

Но болезнь заявляла, что дорог час.....

Волжак с тревогой смотрел на покрытый крупными каплями пота высокий, покатый лоб Варакина. «Не выживет Миша, нет!» — горестно думал он, не отходя от больного, не слыша и не видя окружающих.

И вдруг повторенное кем-то у постели больного слово «сульфидин» коснулось ушей Волжака. Он вскочил и молча выбежал из барака. Он уже знал, где найти Баграмова, побежал в аптеку.

— Иваныч! У Тарасевича есть лекарство. Он держит для немцев и для себя. На случай — от венерической, говорили ребята... Есть у него, говорю!

— У кого? Что такое?! Что ты городишь?

— У Тарасевича! С нами же прибыл, только что с немцами в классном вагоне ехал... Тарасевич, ну, старший врач-то, ты помнишь? Лекарство есть у него, которое Мише нужно... как зовется-то?

— Сульфидин?

— Ну, он самый, он самый! — обрадовался Волжак.

— Да ты не ошибся ли, Кузьмич? Ведь ты лекарства не знаешь! — усомнился Баграмов.

— Сам назвать не умею, а как при мне говорят, точно знаю! То самое! Точно! Плюнь на все, попроси у гада. Ведь о спасении жизни...

 

Тарасевич вошел во врачебный барак и брезгливо поморщился. Общий барак, двухъярусные солдатские койки, как в солдатской казарме, запах хлорной извести... Неужели же все врачи тут живут, в такой обстановке? Ему не хотелось даже занять свободное место, которое указал уборщик. Неужели он тоже будет жить тут по-солдатски и лазить еще куда-то на верхний ярус?! Вероятно, к обеду зайдет сюда старший врач. Не очень с его стороны любезно бросить прибывшего одного. Мало ли что и как укажет какой-то уборщик!..

— А где помещение Леонида Андреича? — спросил Тарасевич уборщика.

— Вот его коечка, нижняя у окошка, — готовно ответил тот.

 

(пропуск двух страниц текста)

 

паду. Как не пройти, как не проехать было ему по московским улицам!

«Ожила Москва, ожила! Не мирной жизнью жива, конечно... и осень ее не красит. Пасмурно, дождь. Такая погода всегда наводит унылость, но бодрое настроение сказывается везде, во всем четкость работы. Транспорт гудит, несется... Афиши театров, концертов...» — думал Бурнин, проезжая по улицам.

Анатолий не мог, разумеется, миновать Татьяну Варакину, но, заехав к ней, не застал ее дома. Зато его новая знакомая, Ганна Григорьевна Баграмова, теперь жила вместе с Татьяной, в ее первой комнате. Тут горела гудящая керосинка, на которой варился столярный клей, в углу на мольберте стояла фанера с какими-то невнятными линиями, намеченными краской. Пахло скипидаром, бензином и клеем, а по окнам и на стенах были развешаны и лежали куклы в красноармейской форме, в немецких мундирах, в крестьянском платье...

Ганна орудовала среди этого хозяйства в синем халате-спецовке, держа в руках чью-то голову.

— Кухня ведьмы какая-то! — оживленно воскликнул Бурнин.

— Здравствуйте, Анатолий Корнилыч, — сказала Ганна. — Тани дома нет. А это — знакомьтесь — наш кукольный красноармейский театр. Вступает в строй новая партизанская пьеса, — говорила она, любовно рекомендуя гостю расположенные вокруг кукольные фигурки. — Видите ли, у нас готовится постановка, героем которой являетесь в числе прочих вы сами. Полюбуйтесь, какой вы хороший!

— Неужели я? — удивился Бурнин, действительно признав портретное сходство с собою одной из кукол.— Ведь, кажется, я в самом деле!.. Где же вы будете демонстрировать эту пьесу?

— По госпиталям. Получили уже на нее разрешение. Вот Гитлер с шарманкой, а вот обезьянка — Геббельс...

— А это что за красавица?

— Эта? У нас с Таней спор, который можете решить только вы. Я утверждаю, что ее зовут Настя, а Танечка говорит — Наташа. Не помните, какой был системы у вас топор — «Настино» или «Наташино счастье»?.. Если останетесь на недельку, то на премьеру попросим явиться героя пьесы... Да вы садитесь. Кажется, эта вот табуретка чистая. Я ее и еще оботру... Садитесь, а если есть закурить, то угощайте...

Бурнин сел. Он заметил, что Ганна Григорьевна похудела и выглядит очень усталой, что ее возбужденное оживление несколько искусственно.

— Да, топор был точно «Настино счастье». Такая система, как говорил мой погибший друг Сергей Логинов... Закурим, Ганна Григорьевна. Папиросы мне дали хорошие... Ну, и что же у вас нового? Ничего? — тепло спросил он.

— Какие могут быть новости! Последние — это ваш рассказ. Но мы с Таней обе все-таки верим, надеемся, любим... — Она усмехнулась с горечью: — Вера, надежда и любовь — участь тысяч несчастных жен. Чем мы лучше!

— Я сейчас, Ганна Григорьевна, еду в Смоленщину и, по правде сказать, тоже верю, так же надеюсь и тоже... люблю... — признался Бурнин.

— Когда будете счастливы, напишите нам. Ваша удача поддержит и нас... Обещаете?

— Обещаю.

Дожидаться возвращения домой Татьяны Ильиничны у Анатолия не было времени. Билет был уже в кармане. Он вышел из дому со своим невеликим грузом и зашагал к трамваю, а через два часа поезд уже увозил его к тем рубежам, с которых в 1941 году они с такой тяжкой болью отступали.

Уже месяц назад Смоленск был освобожден от фашистских захватчиков. Транспорт ходил точно. За этими пространствами впереди лежал фронт, который требовал напряжения всех транспортных магистралей.

Картина разрушения, открывшаяся глазам Бурнина, мало отличалась от той, которую пришлось ему видеть тут же при отступлении 1941 года. Сгоревшие деревни, по обочинам дорог — обломки вагонов, сваленные под откос паровозы, горелые и битые автомобили, мертвые башни навеки замолкнувших танков по голым высоткам, в стороне от железной дороги...

Иногда их поезд часами стоял на запасных путях, пропуская на фронт срочный груз тяжелых товарных поездов со снарядами, танками, машинами, — вероятно, с продовольствием и войсками... Но уже ни разу на этом маршруте не объявлялась воздушная тревога и всюду среди материальной разрухи царил дух незыблемого военного порядка. Даже железнодорожники были с погонами... Ехало много гражданских, возвращавшихся «по домам» — на разрушенные пепелища.

На маленькой станции Бурнин сошел с поезда. На шоссе обратился к начальнику контрольно-пропускного поста и в кузове попутной машины, под леденящим осенним ветром, свернул на проселок...

Вот и колодезь. Дерево... Тут шофер согласился его обождать с полчаса. У Анатолия была при себе саперная лопатка. Двое сопровождающих груз автоматчиков предложили ему помочь.

— Нет, товарищи, братцы, спасибо. Опасно! Самый дорогой для меня документ тут зарыт. Ты его перерубишь лопаткой, а я уж не ошибусь.

Земля была сверху чуть-чуть промерзшей, каляной. Партийные билеты — свой и Варакина — Анатолий тогда завернул в клеенку индивидуального перевязочного пакета. Дожди не должны их были достать.

Откуда-то, несмотря на сумерки, появились бледные, худенькие ребята, женщины подошли за водой и любопытно остановились возле него.

— Клад положили, что ли, какой? — спросила одна.

— Клад, — коротко бросил Бурнин. Но подумал вдруг, как тяжело и как много вынесли эти люди, и устыдился своей сухости. — Сердце и совесть тут закопал в сорок первом... партийный билет, — пояснил он мягче.

— Ишь ты! Не дай бог, не сгнил бы,— сказала с сочувствием женщина.

Зрители не расходились, словно найти его партбилет было и их кровной заботой.

Бурнин рыл траншейку один, будто детскими ударами лопатки разбивая каждый комок земли, работая осторожно, как археолог. Попался осколок снаряда, несколько винтовочных гильз... Наконец и заветный клад!

Бурнин торопливыми пальцами развернул серый сверток и смотрел со слезами радости на свой партбилет, как на друга, который вернулся из гроба. Так, вероятно, смотрел бы он на самого Варакина, чей второй партбилет лежал рядом.

— Разрешите поздравить, товарищ подполковник! Ветер холодный. Согрейтесь глоточком водки. Что же, обратно в часть? — спрашивал его капитан, начальник груза в машине.

Но Бурнин не мог возвратиться; ведь отсюда всего часа два езды до тех мест, где он встретился с Катей.

Он понимал, что должен немедленно возвращаться в распоряжение командования, получить назначение и отбыть в какую-то фронтовую часть. Пока еще он, Бурнин, числился в резерве, но резерв войны — это тот неприкосновенный запас военных знаний, сил и человеческой воли, в котором может возникнуть потребность в любое мгновение и он обязан всегда быть в условленном месте, где он доступен командованию. Под Гомель, под Киев, под Ленинград, может быть, на освобождение Крыма — всюду могут быть нужны люди. И, может быть, его, Бурнина, уже ожидает приказ, по которому ему суждено стать начальником штаба полка или дивизии...

Однако неодолимая человеческая тоска заставила подполковника Бурнина сделать заранее обдуманный шаг в сторону от прямой дороги.

Правда, между ним и Катей ничего не было сказано, а то, что высказалось тогда, на островке, и при поспешном ночном расставании, не было даже обещанием встречи. Просто два человека, встретившись на путях войны, взаимно ощутили симпатию и человеческую теплоту друг друга... Да, может быть, именно так — друг друга. Может быть, они теперь, снова увидавшись, почувствуют себя просто друзьями... Просто?.. Нет, это, конечно, совсем не просто: друг — это понятие большой глубины. Но будешь ли ты доволен и счастлив, если тебя встретят только как друга? Если Катя просто и радостно пожмет руку, даже и расцелует в обе небритые щеки и скажет, указывая на какого-нибудь незнакомого товарища: «А это мой муж»? Может быть, даже это будет тот самый их секретарь райкома, у которого Мишка Варакин «отбил» Катюшу. «Та девушка к вам никогда и не «прибивалась»!» — ответила Катя тогда, больше года назад. Но после того они прошли вместе с Орловым столько трудных дорог в партизанской борьбе и конечно же стали родными...

Анатолий не одобрял скороспелых фронтовых связей мужчин и женщин, но жизнь продолжает быть жизнью во всех ее проявлениях, она не страшится ни войны, ни опасностей, и кипит, и живет, кажется — прямо назло самой смерти...

Да и сам он о чем же мечтал в те короткие минуты перед их расставанием в штабной партизанской землянке?

Ведь недаром он помнил ее все эти месяцы, помнил и нес ее образ с собой — не образ той девочки с фотографии, принадлежавшей Варакину, а этой, мужественной и прекрасной, хотя и с морщинками на тонких трепетных веках, со складкой у рта, в которой таились прожитые года, с печалью в улыбке. Он помнил и крепкое дружеское пожатие ее загрубевшей, шершавой ладони... «Пусть лучше уж замужем, чем искалечена или убита! — подумал он и вдруг испугался сам этой мысли:— Убита?! Нет, невозможно. В ней столько силы, стойкости, жизни...»

Пусть замужем за Орловым. Счастье они заслужили в боях... Но как бы там ни было, увидать ее, увидать их обоих, увериться в том, что они оба живы и счастливы, что жив и майор Сутырюк со своей Симой... нет, кажется, Васенькой-Василисой... Но главное — Катя. Ведь это все же она его ободрила, она его вывела за проволоку, вела по дорогам Белоруссии и Смоленщины и потом провожала, незримая, до самого фронта... Катя...

По сторонам проселочной дороги, по которой он ехал, лежало опустошение: вырубленные леса, искалеченные деревья, изуродованные и сожженные селения. Редко-редко мелькнут два-три светлых бревенчатых домика с новыми тесовыми кровлями. И несмотря на осень, на дождь, на пожелкнувшие травы и опавшие листья кустарников и деревьев, эти избы вдруг родят в сердце теплую радость: живет ведь, снова живет народ!

Потеплело, и начался дождь. Шинель стала тяжелой и грубой.

Бурнин наблюдал оживление края. Вот только успели изгнать войну с этой земли, а народ уж поверил, что больше она сюда не возвратится. Ставят избы, возят какие-то вещи. Мальчишка тащит хомут. А вот везут бревна, запрягли в пару лошадь и... почему-то корову... Да ясно же, почему! Потому, что нужно не упустить до зимы последние дни... А вот тут уже вспахано поле. Говорили, что где-то пахарь вчера взорвался на мине... Эх, сколько еще их взорвется, и пахарей и ребятишек, которые будут собирать грибы и ягоды! Будь она проклята навек, война!

Война уходила на запад. Машина, в которой ехал Бурнин, остановилась, чтобы принять старика и женщину с маленькой девочкой, и старик, едва успев перекинуть ноги в кузов грузовика, сообщил Бурнину, что только что слышал сводку: Красная Армия освободила Запорожье.

Почти стемнело, когда Бурнин сошел на развилке дорог с машины и зашагал пешком. Ему оставалось пройти еще километров десять. Поедет ли кто попутный теперь, по ночной дороге?.. Он не стал дожидаться — не хватало ни времени, ни терпения.

Не беда, что ему приходилось идти осенним вечером под мелким холодным дождем и по глинистой слякоти, едва не зачерпывая в сапоги. Ведь он шел к Кате, и с каждым шагом лицо ее все живее вставало перед его мысленным взором.

На третьем или четвертом километре пути, на дороге, тесно обступленной лесом, его нагнала машина. Он поднял руку и даже крикнул, чтобы услышал шофер. Но одинокий запоздалый водитель не рискнул задержаться на темном лесном большаке и лишь поддал газу, брызнув в лицо пешеходу грязью из-под колес.

Бурнин как-то даже и без досады на водителя и на свою неудачу продолжал шагать по осклизлым ухабам, думая, что вот это уже и есть начало тех самых заветных лесов, где сидели тогда партизаны, тут и лежат те древние волчьи и колдовские пади, о которых с такой любовью тогда говорил Михаил, тут еще девочкой и Катя ходила по ягоду, по грибы, а может быть именно в этом месте тогда, непроглядной ночью, с партизанскими связными пересекал и он эту лесную дорогу...

По лаю одинокой собаки Анатолий понял, что близко село. Где-то здесь, в этом селении, в первый раз он увидел Катю с ее «наговорной» водой...

Лес расступился. Бурнин почти побежал по размокшей глине, торопясь достигнуть ближних домов.

Но домов будто не было. Должно быть, при отступлении немцы выжгли село. На темном небе высился только силуэт полуразрушенной церкви, и ни искры огня.

Анатолий сделал несколько шагов по направлению к церкви, в сторону от дороги, и вдруг провалился в какую-то яму. Он чертыхнулся, вылез из ямы, чувствуя боль в неловко подвернувшейся при падении ноге, и начал кричать, звать людей.

— Ну, что ты шумишь? Что кричишь? Чего ночь нарушаешь?! — послышался хриплый голос у Бурнина под ногами, словно из-под земли.

Какое-то существо уже карабкалось наверх, выбралось наконец из той же ямы, странно возясь возле ног Анатолия на четвереньках. Бурнин даже попятился. И вдруг рядом с ним поднялся рослый, широкоплечий бородач-инвалид с костылями.

— А шумел я людей узнать — есть ли жители или нет никого, — пояснил Бурнин.

— Да люди-то вот они. Табачку-то найдется, что ли? — спросил инвалид.

Бурнин дал папиросу, чиркнул спичкой.

— Вон ты в каком звании великом-то: подполковник! — взглянув на погоны, сказал инвалид. — А я помкомвзводом был, старшим сержантом, а теперь погляди... Эхма! Спускайся в землянку-то. Избов-то не оставили нам фашисты, в могилках живем. Вот то-то!..

Бурнин только тут разглядел, что стоит на самом краю у схода в землянку.

— Избу ставь и хлеба паши, и все без лошади да об одной ноге. Вот тебе и война-а! — продолжал хозяин.— Входи. Головой о накат-то не стукнись, дверь-то низкая! Хотя вы, конечно, привыкли, товарищ подполковник... На ребятишек не наступите, у двери спят, — предупредил он.

Бурнин чиркнул спичкой перед самой дверью.

— Постоим тут, покурим, — сказал он.

— Да и как ее ставить, избу-то? — продолжал инвалид свой черед мыслей. — Пока война кончится, то кредита не жди, а сынишка мал и то раненый — рана на этаком рационе не заживает. Тринадцать лет от роду, а получил пулю в бок. Ладно — из лесу поспел уполозть, а не то бы добили...

— В партизанах был, что ли? — спросил Бурнин.

— Какой из него партизан! Ну, носил кое-что в лес ребятам. С письмами бегал в отряд, за полицаями да за немцем присматривал...

— Тут партизаны ведь рядом были?

— То давно уж. А потом они ушли от карателей. Сделали круг километров так в сорок. Напоследок держались от нас километров за восемь. Там на них и насели. Мало не все полегли, и сельских наших там было немало, а которые из окружения красноармейцы.

— Майор был Сутырюк, — сказал Анатолий.

— Слыхал про такого. Убит, — отозвался хозяин. — Жена его, Васенька...

— Тоже убита. А мать ее раньше повесили, вместе с меньшим Василисы братиком.

— Агроном, комиссар был Орлов, — перечислял Бурнин, оттягивая мгновения, медля назвать Катю из страха услышать тотчас после ее дорогого имени то же коротенькое неумолимое слово.

— Убит и Орлов... А вы воевали в наших краях или как, что знаете их?

— Из плена бежал, побывал в отряде, а дальше майор меня со своими связными послал через фронт.

Сердце Бурнина колотилось с невероятной силой, когда он сказал:

— Еще Катерина Антоновна, Катя-учительница, была у них...

— И она вместе с ними, сказывают — за пулеметом убита, — беспощадно сказал инвалид.

— За пулеметом... — растерянно повторил Бурнин.

— Все до последнего бились, — подтвердил инвалид.— Чего же вы тут на ступеньку садитесь, товарищ подполковник? Идем в избу. Хоть землянка плохущая, да не наруже, в тепле...

— За пулеметом?.. Эх, Катя! Эх, Катя! — бессильно сказал, почти простонал, Анатолий, мокрыми от дождя пальцами доставая из коробки еще папиросу. — На, закуривай, что ли! — протянул он хозяину.

— Катюшу я с детства знал, — заговорил инвалид, уже поняв, что это и был для ночного гостя самый главный вопрос. — И вы ее знали? Давно?

— Давно. Еще девочкой. Еще, помнишь, Миша Варакин за ней ухаживал, — сказал Анатолий.

— Мишка? Помню. Вскружил девке голову да уехал. Потом спохватился, назад за ней, а она в Харьков замуж-то вышла... Постойте, а вы не товарищ Варакин? — спросил инвалид с подозрением.

— Нет. Миша в плену. В Германию увезли его.

— А вы полюбили ее... Откуда мне было знать-то, товарищ подполковник! Вы сами спрошали с хитрым подходом: про того, про другого, — словно оправдываясь, сказал инвалид. — Я бы чуял, так остерегся бы... — Он затянулся дымком папиросы и сам себе возразил:— А чего остерегся бы? Не нынче так завтра узнать... Могилки в лесу. Десять братских могилок не так далеко, вон там, — махнул он рукой, — почти у самой дороги. Колонки на них деревянные красные в память поставили, звездочки сделали.

— И Катя там?

— Вместе с другими. Вся земля у нас нынче в любимых могилках. От каждого человека на земле сиротливое сердце осталось, у кого мамаша, а у того дитя или муж, или, просто сказать... Ну, я, товарищ, прозяб. Идем, что ли? Ведь дождик!

Бурнин зажег спичку. Инвалид распахнул дверь, и, согнувшись, оба вошли в землянку. Здесь, правда, было теплее.

— На детишек не наступи, — остерег еще раз инвалид. — Пробирайся сюды, за мною. Тут лавка стоит. Покормить тебя нечем, а уснешь, то поспи до утра. Я-то на лавке спал, а теперь подберусь к хозяйке. Так ты тут ложись...

Минуту спустя Бурнин услыхал шорох сена, едва шелестящий шепот и вздохи хозяина и хозяйки. Во мраке землянки слышалось дыхание нескольких человек. Красненький огонек папиросы Анатолия вспыхивал и таял во тьме.

«От каждого человека на земле сиротливое сердце осталось»! — думал Бурнин. — Да, добивать, добивать эту нечисть, задушить в ее логове до конца, чтобы больше не пахло фашизмом. И если за всю пролитую кровь, за все погибшие жизни, за слезы и боль оставшихся «сиротливых сердец», за то, что живые люди живут под землей, в могилах, как вот эта могила, за калек, потерявших ноги, — если за все это надо отдать свою жизнь, то не жалко. Только бы никогда оно больше не повторялось, это людское проклятье!.. Эх, Катя, Катя, красивая, смелая Катя! За пулеметом, значит... Эх, Катя!..»

Утром раненый тринадцатилетний Федюшка проводил его к партизанским могилам. У Кати не оказалось даже отдельного бугорка, над которым Анатолий мог бы постоять в скорбном и одиноком молчании в течение отведенных ему судьбой двадцати минут. Катя лежала в одной из десятка братских партизанских могил, и Федюнька не мог сказать, под каким из дощатых обелисков, выкрашенных красной краской и увенчанных звездочкой, лежало то, что осталось от Кати.

Анатолий не обошел даже все могилы, бывшие в этом осеннем, уже обезлиствевшем лесу. Время его истекло. По дороге, возле опушки, шла какая-то грузовая машина. Бурнин «проголосовал» ей, подвез Федюньку к селу и, простившись лишь взглядом с лесистым холмом, где виднелись между деревьями могильные обелиски, выехал на восток, к новому назначению.

Памятуя свой разговор с Ганной Григорьевной, он не заехал к Татьяне искать утешения. Или прибавить свою скорбь к их печалям?.. Нет, он не мог говорить ни о чем, пусть все с ним и останется...

Уже получив в Москве назначение и выехав в направлении Киева, Анатолий написал Варакиной лишь небольшую записочку, сообщив ей номер своей полевой почты.

Первый приезд Бурнина в Москву сблизил Татьяну и Ганну Григорьевну еще больше прежнего. Рассказ Анатолия о том, как он пробирался из плена вдвоем с каким-то сержантом Сережей, вдохновил их написать пьесу о людях, которые пробрались из плена к своим. Освобождение оккупированных фашистами территорий сделало эту тему более жизненной. Лазареты были полны бывшими пленными бойцами. Подготовку пьесы, работу над текстами и даже самое изготовление кукол и декораций замедляла занятость Татьяны в одном из крупных театров Москвы, а Ганны — дома, с сыном, его воспитанием, стиркой, уборкой, стоянием в очередях за продуктами для себя и для Варакиной.

Ганна Григорьевна ничего не сказала сыну о том, что его отца кто-то видел в плену. Представление о плене после начала работы Государственной Чрезвычайной Комиссии стало особенно страшным. После беседы с Анатолием Баграмова еще чаще возвращалась от отчаяния к надежде и снова впадала в отчаяние. Сколько же раз могло это вынести женское сердце!..

По каким тяжелым и страшным путям вели эти годы людей! Страдал весь народ. Ганна не считала себя страдалицей больше других, но как нелегко было и ей!.. В первое время, когда война погнала ее с сыном в Заволжье, было так много энергии. Казалось, что вся, вся страна напряглась в едином стремлении отстоять себя от врага, победить, и нет сейчас ни для кого ничего святее этой победы. Именно об этом же и так же писал в письмах с фронта и Емельян. Он ей писал, что гордится ею, ее инициативой создать из горожанок бригады в помощь колхозам, под лозунгом: «Ни зерна потерь».

«Столько мы тут, на западе, смяли и потоптали хлебов, столько зерен покинули в поле не убранными, не накормившими человека, — писал Емельян, — что был бы страшнющий грех перед извечным великим трудом хлебопашца не убрать еще зерен и там, на востоке. Ведь те, кто посеял в землю это зерно, сейчас роют землю не плугом, а шанцевым инструментом, роют окопы здесь, на рубежах боев, и многие падают мертвыми в этих же только что отрытых окопах. Так пусть же хоть труд их живет в собранном хлебе...»

Ганна Григорьевна была противницей подобного рода выспренних, поэтизированных обобщений. Они ей казались плакатными. Но в письмах, присланных с фронта, они обретали звучание и для нее. После этих писем ей казалось, что она и Емельян в разных концах страны делают одно общее дело.

«Не беда, что у некоторых из нас на ладонях выросли кровавые мозоли. Скоро они затвердеют. Надо, надо рыть эту тяжелую глину, чтобы враг не прошел в сердце родины», — писал Емельян.

И когда у Ганны от вязки снопов под палящим зноем набухали тяжелым отеком веки, распухали и делались непокорными утомленные пальцы рук, а в виски стучало, как молотками, она говорила себе, что это та же работа, как и постройка эскарпов и противотанковых рвов. А вечерами, когда они отдыхали на сене в полевых шалашах, так хотелось распрямить усталую спину, вытянуть ноги... Но сонный одиннадцатилетний Юрка рядом с Ганной Григорьевной метался под нещадными бесчисленными укусами комаров, и она не могла спать спокойно — она то и дело обмахивала его ивовой веткой, лишая себя отдыха...

Потом начался обмолот снопов, возка зерна. Настала осень. Письма от Емельяна вдруг прекратились...

Но в эти дни не было писем от очень многих. Фашисты шли в наступление на Москву. Что там творилось, на фронте! Где там было писать письма! Конечно, война отнимала все время и силы... Месяц, два... Кое от кого снова стали слышаться вести. Кое-кто даже приехал в отпуск. Однако от Емельяна так и не было ничего...

По окончании уборочной Ганна жила в городе. Юрка учился, молча и тяжело переживая безвестие отца.

Старая ширма, которой Ганна в своей комнатушке отгородила «спальню», послужила первым толчком, чтобы в день Октябрьской годовщины, для Юрки с товарищами устроить кукольное представление. Ганна готовила его сюрпризом. Она написала пьесу, у случайной квартирной соседки, художницы Варакиной, попросила краски и кисти. А дня через три после праздника обе соседки уже вместе трудились над превращением «камерного», домашнего театра в школьный, в лазаретный, в кукольный передвижной театр. Так первое комнатное представление, данное в XXIV годовщину Октября, стало началом кукольного театра «Мы победим фашистов».

Позже в театре образовались две бригады актеров по пять человек. Они регулярно два раза в неделю занимали клубную сцену, играли в цехах, в военных частях, создавали пьесы-миниатюрки, вычитывая их сюжеты из боевых эпизодов. Ганна Григорьевна была уже утверждена художественным руководителем кукольного театра, который стал государственным. Она снова после долгих лет перерыва вернулась к театру, который утратила столько лет назад и возвращение к которому в том или ином виде было ее радостью.

Как ей хотелось рассказать обо всем Емельяну! Но от него все не было писем, он молчал — живой или мертвый...

Иногда по ночам Ганна по целому часу смотрела на спящего сына, и в сердце ее стояли страх и тоска, тревога и страх. Она ловила себя на мысли о том, что война затянется до поры, когда ее Юрка вырастет, и его позовут взять в руки оружие, чтобы идти по следам отца...

В тревоге она уже представляла себе его бездыханное тело пробитым пулей. Она осторожно косилась на подушку, на которой лежала его голова, и ей почти мерещилось кровяное пятно на ее наволоке... Ганна поднималась, крадучись наклонялась к нему, чтобы рассеять этот кошмар. Холод охватывал ее плечи. И вдруг сын открывал глаза и смотрел сначала спросонья, как бы в испуге, потом, окончательно очнувшись от сна, с заботливой мужской тревогой. Внимательный и ревнивый взгляд его замечал у матери невысохшую слезу. Молча он притягивал ее ближе и с упреком шептал:

— Ты опять?!

Это «опять» было безмолвно условлено между ними: сам сомневаясь в том, что отец может быть жив, он заставлял мать верить. Он раздувал в ней искру надежды. Часто он говорил об отце как о живом, и мать считала себя обязанной подчиняться «внушению» ради него...

Этим «опять» он упрекает ее в нарушении договора, и она подчиняется; внутренне сжавшись от одиночества, она заставляет себя привести в порядок расшатанные усталостью и напряжением нервы. Они засыпают...

Еще до окончательной Сталинградской победы начались разговоры о реэвакуации. Всем хотелось домой. Татьяна Ильинична уехала раньше. Тремя неделями позже она помогла приехать и Ганне. В Москве Татьяна была занята много больше, чем там, в провинции. Встречи их стали реже, но после дня рождения Татьяны и разговора с Бурниным они сблизились снова. Именно к этому времени Ганна Григорьевна получила из военных организаций разрешение на спектакли по госпиталям.

Премьера новой пьесы должна была состояться в госпитале где-то возле Каретного ряда. Артистов предупредили о том, что их ожидает тяжелое зрелище множества обезображенных людей, в основном танкистов и летчиков. Но даже предупреждение не помогло: они увидали людей буквально в заплатах на лице, было много окривевших, слепых, безруких, безногих, со стянутыми в сборку багровыми морщинами, с приросшими к ладоням пальцами, с забинтованными носами, губами...

Ганна Григорьевна и Татьяна не раз давали спектакли для раненых, видели много страданий, но нигде еще не встречали такого страшного вида внешней обезображенности людей, которые были виновны лишь в том, что не хотели отдать врагу свою родину и проявили в защите ее достойное мужество... У некоторых были отняты руки и ноги, но, видимо, их лечили ранее еще в другом месте, а здесь доделывали последний ремонт — «косметический». Как дико звучало такое в быту благополучное слово в применении к этим людям!..

Подобные лица за время войны Ганне приходилось уже встречать много раз на улицах. Они мелькали в толпе, где-нибудь на эскалаторе метро или на улице, и исчезали. Но, собранные здесь в одном месте, эти молодые крепкие люди с изуродованными огнем чертами вызывали особенно гнетущее чувство. Трудно было не обнаружить в общении с ними ни пристального внимания, ни жалости, ни сострадания...

Несколько минут предварительной беседы с администрацией госпиталя, с врачами предупредили артистов об особенностях психики этих бойцов, у каждого из которых нелегально хранится «зайчик», как назывались для наивной конспирации от медицинского персонала запретные крохотные осколочки зеркала, к которому каждый из них не один раз на дню обращался втайне, ревнивым взором изучая черты своего «нового» лица, силясь отметить улучшение, найти сходство с прежним своим обликом.

Всматриваясь в собственные обезображенные лица, они представляли себе, как встретят их дома близкие. Может быть, в ужасе отшатнутся? Идти ли домой? Или, может быть, никогда...

И скрываемое, но невольно растущее в Ганне чувство жалости вдруг обратило ее мысли к своему, родному и близкому:

«А что, если бы Емельян возвратился в таком искалеченном виде?»

Представить себе любимого вот с таким же пятнистым подобием человеческого лица, с бесформенными очертаниями носа и глаз, без бровей, со щелью вместо рта... Это было ужасно. Но ведь это все-таки он и живой... «Пусть вернется живым в любом виде! — отвечало все существо. — Я сумею его обласкать и утешить... Только бы возвратился!..»

Видимо, те же или подобные ощущения вид этих бойцов разбудил и в других артистах, и они старались вложить всю душу в свою игру, чтобы дать хоть крупицу радости этим горько обиженным людям, отвлечь их от мысли о «зайчике», затаенном в кармане или припрятанном под тюфяком на койке...

И вот в ожидаемом месте пьесы из темного зала раздался искренний дружный хохот, веселые выкрики, дружные хлопки, и, когда по окончании представления зал вновь осветился, принимая благодарные аплодисменты, видя на необычных лицах зрителей искреннюю молодую веселость, Ганна, вместе со своими товарищами раскланиваясь перед ними и прижимая к себе кукольную героиню «Настю-партизанку», ее косынкой незаметно отерла слезу со щеки.

«Пусть вернется живым! В любом виде, но только живым!» — подумала она снова.

И щемящая жалость к этим бойцам приутихла. Ведь и другие жены так же любят и ждут. Будет больно за близкого, за родного — что делать? Больно... А все-таки будут рады тому, что он возвратился живым, обласкают, пригреют...

Когда театр свертывал свой походный «обоз», к Ганне, которая выступала в качестве конферансье и распоряжалась установкой и разборкой театра, подошел боец, лицо которого представляло собою сплошной шрам, стянутый в разных направлениях. Голубые молодые глаза этого человека смотрели приветливо и смущенно.

— Товарищ артистка, я извиняюсь, — сказал он,— кто рассказал вам про мой топор?

— Почему про ваш?

— Да топор-то системы «Настино счастье»!

— Значит, вы... вы Сережа?! — схватив его за обе руки, воскликнула Ганна.

— Он самый, товарищ артистка, старший сержант Сергей Дормидонтович Логинов, Смоленской области, Рославльского района, девятнадцатого года рождения!

— Сережа! Сережа! — с жаром воскликнула Ганна, словно бы знала его давно, как будто он был ее братом, сыном.

«Девятнадцатого года — и такой искалеченный. Ему же ведь нет двадцати пяти. Вот тебе и «Настино счастье»!» — мелькнуло в мыслях у Ганны.

— Таня! Таня! Идите сюда! Идите скорее! Вот он, живой Сережа! Наш с вами герой! — звала Ганна Татьяну Ильиничну, которая наблюдала за уборкой несложного реквизита и декораций.

Варакина подошла.

— Вот Сергей Дормидонтович, Сережа наш...— знакомила Ганна.

Их окружили бойцы густой толпой.

— Должно быть, где-нибудь в госпитале повстречались с моим майором, с Анатолием Корнилычем Бурниным, даже в лицо его можно в пьесе признать, не то что меня... Жив он, значит? — добивался Сергей.

— Татьяна Ильинична, наша художница, знает майора давно, — сказала Ганна, — а я его видела только два раза.

— Сергей Дормидонтыч, а моего мужа, Варакина Михаила Степаныча, Варакина вы не знали в том лагере, доктора? — спросила Татьяна.

— Мишу-доктора? Слышал от своего майора, а в лазарете я не был и сам не видал его... Стало быть, это ваш? — ответил Сергей. — А майор мой где же теперь, товарищ художница?

— Подполковник Бурнин поехал неделю назад в Смоленщину на розыски своего партбилета. Он воевал в Сталинграде, потом на учебе был полгода. Ведь он вас искал, Сергей Дормидонтович, тогда, после боя... Говорит, что многих было совсем нельзя опознать — так сгорели, а других уже схоронили. Он вас посчитал погибшим, — сказала Татьяна.

— А полевая почта его вам известна? — спросил Сергей. — Или вам, товарищ художница?

— Он обещал заехать потом... Как удастся, — сказала Ганна.

— Вы уж ему скажите, где я нахожусь. Я знаю, что он меня не покинет и навестить заедет. Я стану проситься обратно в армию, в часть. У меня все в порядке ведь, только наружность такая страшная... Ничего! Фашисты будут хуже бояться! — сумрачно пошутил Логинов.

Он усмехнулся, и от его усмешки сердце у Ганны дрогнуло болью.

— Обещаю, Сергей Дормидонтович. Если увижу его сама, то скажу, а не увижу — тогда письмо про вас напишу...