Георгий Семёнов; "Голубой дым"; Повесть и рассказы.

Изд-во "Современник", Москва, 1979.

OCR и вычитка: Александр Белоусенко, июнь 2009.

---------------------------------------------------

 

 

Георгий Семёнов

 

 

Рассказы

 

 

Будорань

Голубой дым

Серый олень

Жалость

Зачарованная поляна

Рыжий Угар

 

 

Будорань

 

После теплых, затяжных дождей в наших лесистых и все еще диковатых, глухих местах полезли вдруг из-под каждой елки и березы разные грибы, и стало их очень много. Но были они все подпорченные, так что даже интерес к ним начал пропадать какой ни возьми, хоть бы даже тот, что только что землю разрыхлил, только что круглую шляпку свою показал,— даже и он уже с червоточиной, а уж большие грибы и подавно никуда не годились.

Люди говорили около сельпо: «За грыбом нынче даже нагинаться нет никакого смыслу: весь стоит червивый, как есть. Душно для грыба, вот и преет».

А другие им возражали: «Грибной червь, как и малиновый. На него не смотри, а на вкус он не сказывается вовсе. А то можно что сделать — принес, и сразу в соленую воду, весь червяк всплывет — он соли не терпит».

«Тьфу ты! — говорила на это какая-нибудь женщина. — Пропади они пропадом, эти грибы! Чтоб я их еще с червяками ела!»

С ней многие соглашались. И правильно делали, потому что жить в лесу и готовить для себя грибы червивые — дело совсем никудышное.

Надежд на хорошие, крепкие грибы оставалось у меня все меньше и меньше. Мокрая земля с утра до вечера прогревалась жгучим солнечным жаром, небо в безветрии мутнело к полудню, и что-то странное творилось с природой: солнце выжаривало из земли воду, поднимало ее в небо, а там, в вышине, охлажденные эти испарения собирались в дымные облака, которые тяжелели, беременели к вечеру влагой, и все, что было днем поднято ввысь, ночью оседало дождем на пресыщенную водою, хлюпающую под ногами, распаренную землю. И казалось, конца не будет этому круговороту.

Травы стояли густые и высокие, и в гущине их так и не успевали высохнуть за день то ли росы, то ли дождевые капли — над лугами, над лесными полянами воздух казался душным от запахов цветущей, мокрой травы, согретой солнцем, да и в лесу тоже дышать было нечем с непривычки, как будто и не дышал я, а захлебывался соком травы и листьев, не шел по лесной тропе, а плыл в зеленом соке. Первые два дня голова моя разламывалась от боли: я отравился этим густым воздухом, угорел в лесном краю.

Лишь на третий день, когда организм мой перестроился, я почувствовал наконец-то себя человеком здоровым и счастливым, у которого впереди было несколько дней вольной и беспечной жизни.

А что может быть лучше этого состояния?! Я любил всех людей, с которыми встречался, и мне казалось, что они меня тоже любили и были даже счастливы от того только, что я среди них счастлив. Испытывал я в те дни состояние полного блаженства, слившись душою со всяким сущим на земле, и даже как будто бы поглупел от этого душевного комфорта и радовался, что очень поглупел и что совсем не обязательно быть умным или, во всяком случае, совсем не обязательно стараться быть умным в те счастливые дни, которые простерлись передо мной бесконечностью... Да и был ли я когда-нибудь умным? А если и был, то зачем мне это? Все мои мышцы, весь мой костяк, на котором держались мышцы,— весь я был создан природой для свершения каких-то вовсе не умственных, а, скорее, физических усилий — все было прочно, весомо и наполнено силой физической, которая дремала во мне все эти годы, не находя выхода, а усилия мои были только умственные, неимоверно трудные и расточительные усилия, которыми я жил и добывал себе на хлеб, хотя природа рассчитала меня совсем, наверное, не для этого труда и не этим трудом полагалось бы мне добывать хлеб насущный, а скорее руками своими да дедовским опытом, который был, конечно, заложен в мой интеллект.

И вот наконец-то я вернулся в свою стихию или, вернее, попал случайно в ту именно стихию, которая была, вероятно, уготована мне природой, была написана на роду — охота и ловля рыбы, собирание грибов и всякие другие промыслы, которых я еще не коснулся в своем опыте, но которые заманчиво маячили где-то перед моим мысленным взором и которыми я занялся бы с любопытством и большим желанием.

 

Была душистая и теплая ночь, накрапывал дождь, а утром, на рассвете, серый какой-то пар окутал все предметы — это не туман был, а словно бы распаренное облако опустилось на землю — все было видно вокруг в этом облаке, но чудилось, будто все избы, изгороди и деревья были дымчато-прозрачными и легкими. А в вышине смутно ворочались темные и белые клубы пара — ни ветерка, ни утренней прохлады.

И вдруг, когда деревня уже закрылась холмом, а небе лениво прокатился гром. И тут же, не успел умолкнуть раскат, мутное, дымное небо осветилось судорожной молнией, и опять загремел гром, на этот раз резко и грозно. Мир в моих глазах выцвел, я увидел на лугу старый сенной сарай и заторопился к нему, потому что из небесной мути, которая беспрестанно стала полыхать молниями и содрогаться громами, полил тяжелый и прямой дождь.

Эта утренняя, неожиданная гроза, загнав меня под худую крышу сарая, теперь и не думала утихать. Небо то и дело озарялось фосфорическим светом, какими-то сполохами, от края и до края, мутно и неопределенно, и громы тоже гремели не утихая: то удаляясь, то вдруг разъяренно грохоча над самой головой. И порой страшно становилось. Если бы не две лошади, которые паслись на лугу, я бы давно уже праздновал труса...

Ничто не предвещало эту странную и недвижимую, теплую грозу, заставшую меня врасплох: она пугала меня своей нескончаемостью и однообразием. От дождя меня спасала дощатая крыша, и хоть она вся была худая, но я нашел все же местечко, где капли не падали, и с тоской смотрел в проем пустых ворот, слушая гулкие и ахающие отголоски громовых раскатов, видел вновь холодное вздрагивание мутного неба или, вернее, того серого пространства, которое было за воротами и в котором две буланые, совсем потемневшие от дождя лошади без всякого признака страха или какого-либо смятения срывали губами сочную траву из-под ног. Они склонились над луговой кочкой, на которой трава была, наверное, сочнее и гуще; сытые тела их, облитые дождем, маслено лоснились, и чудилось мне, что лошади эти — существа высокие и нежные в своих чувствах друг к другу и что им хорошо в этот час под дождем пить зеленый сок травы из одной огромной чаши, хорошо жить в распаренной серости теплого утра и знать, что ни одна из молний не причинит им никакого вреда. Я смотрел на них, и мне казалось, что они именно знали и предчувствовали, что в это утро с ними не случится никакой беды, а потому были так спокойны и прекрасны под проливным дождем, под полыхающим и грохочущим небом, которого я так боялся в это утро. Я боялся, а они — нет. Я боялся за свою жизнь, и все во мне напряжено было, я весь был во власти своего страха пред грозой, а жизнь, за которую я так боялся, таилась во мне каким-то серым, дрожащим, потным комочком — перестав быть именно той жизнью, за которую я боялся. Разве можно жалеть этот серый и потный комочек страха? Разве это жизнь?

Жизнь в этот час была на лугу, и я любовался этим простым примером жизни с завистью, доселе незнакомой мне, чувствовал спокойствие и уверенность коричневых лошадей, пьющих зеленое вино, разлитое на лугу. В грохоте и беспрестанной холодной дрожи молний, которые, казалось, в это утро были особенными и не уходили в землю, не вгрызались, расщепив пространство, в твердь, а где-то в выси вспыхивали, мерцали и гасли, так и не достигнув земли,— в грохоте и мерцании, в шуме белого ливня за воротами сарая я все вокруг себя видел глазами восторженными, а равнодушие красивых животных возвеличивал в смелость, утреннюю их сытость и лень в уверенность и душевный покой, которого сам я был лишен в это грозовое утро.

 

А что такое Будорань? Где это? Так я спросил у ласковой старушки, которая перед праздником, кажется перед петровым днем, истопила баньку на берегу озера и пришла оттуда розовая и разомлевшая, с мокрыми и счастливыми глазами, а я ей, как водится, «с легким паром» сказал.

— Юрочка,— говорила она мне,— что же это ты в баньке-то попариться не хочешь? Такая хорошая банька стопилась нынче... Хорошо!

А мне было стыдно сказать ей, что я давно уже отвык мыться в бане, тем более в деревенской, которая и топилась-то по-черному, в которой пахнет, как на потушенном пожаре, обугленными бревнами, залитыми водой, и глаза щиплет от этого едкого запаха. Где уж мне! Одно мученье это будет, мыться непривычно, не зная толком, где холодная, а где горячая вода. Да и разве мытье одному-то в бане! В русской бане одному мыться тоскливо и тяжко, как в наказанье. К тому же жарко и душно было в этот день, и представить себе еще банную жару и духоту просто было невозможно и даже страшно.

— Жарковато сегодня на улице,— отвечал я Дарье Степановне.— Я в озере купался, а уж в баню не хочется. Жарко!

— А я-то думаю, вот он, Юрочка-то мой, гостьюшка мой добренький, попарится в баньке, веничком-то себя похлещет... У меня, бывало, сыночки-то мои прямо из бани в озеро — бултых! и опять в баню,— говорила ласковая тетя Даша, вытирая платочком капельки блестящего пота со лба и из-под глаз, и вся светилась в улыбке и радости.— Так прямо в озеро и бросались, пока лед не встанет, а лед встанет, прорубь рубили на мелком месте — и в прорубь, пока лед не толстый. А у нас лед-то зимой вон какой, чуть что не метр — зимой не прорубишь.

Она мне и сказала, вернувшись из баньки, что встретила знакомого человека с корзинкой, полной белых грибов, и говорил тот человек, что собирал он эти грибы за Будоранью под елочками.

— Под елочками брал хорошие грибы, а под каким еще другим деревом, под березой или под дубом,— червивые,— говорила тетя Даша.— Как под елочкой, так хороший гриб. Вот что интересно! Под елочкой чистые, а под березой порченые.

Пока Дарья Степановна мылась в бане, а я лежал за печкой в ее избе и с трудом боролся со сном и уснул бы, если бы не мухи, в дверь глухо постучали, и вошла молодая цыганка с сумкой в руке.

— С праздником, хозяин,— сказала цыганка, а мне вдруг почудилось, будто она смутилась, смуглая ее и гладкая кожа на лице заблестела, и большущие глаза с красноватыми белками уставились на меня с порочным каким-то откровением и усмешкой.

— Здравствуй, красавец,— сказала она опять.— Что так глядишь на меня, красавец? Понравилась я тебе, что ли?

И с этими словами прошла по домотканому половику в комнату, раздвинув ситцевые занавески в дверном проеме. В комнате мы сели друг против друга, и я, придав голосу шутливый оттенок, но стараясь при этом и строгим быть, сказал ей, что вовсе я не хозяин и что хозяйки сейчас дома нет.

— А я давно догадалась, что ты гость, а не хозяин,— сказала цыганка.— Ты большой человек... Ты красивый, как цыган. Только глаза твои серые.

Душа моя не вынесла таких похвал, и я стал глупо улыбаться, разглядывая эту таинственную гостью в длинной юбке и с легкой шалью на плечах. Волосы ее были гладко причесаны на пробор, продолговатые, полированные щеки блестели испариной, губы и глаза ее казались черными, как зерна граната,— она была по-своему красива, и крупный ее нос странным образом дополнял эту сочную и яркую красоту — трудно было бы представить лицо цыганки без этого крупного, хорошо выточенного носа, невозможно было увидеть ее мысленным взором с аккуратным, тоненьким носиком русской красавицы. Полнейшей гармонией была преисполнена ее горделивая красота. И она, видимо, хорошо это понимала, то есть не то чтобы понимала, что я оценил ее красоту, а сама она за все свои тридцать с небольшим лет жизни привыкла знать, что очень красива, и эта уверенность в своей красоте наложила свой отпечаток на ее облик: она всем своим видом не оставляла сомнений у всякого, кто смотрел на нее,— да, она красавица, одна из самых красивых представительниц своего цыганского рода. В этом и у меня не осталось никаких сомнений, стоило мне повнимательнее приглядеться к ней, одетой в неяркое, старое и, видимо, не очень чистое платье.

— У меня есть муж,— сказала вдруг цыганка, и глаза ее, словно какие-то гладкие, как бобры, зверята, проделали еле приметное и загадочное движение, как будто зверята эти, играючи, кувыркнулись в темной воде омута.

Глаза ее были опушены густыми ресницами.

— И что же из того, что он есть? — спросил я удивленно.— Где он?

— Я вижу, ты в меня влюбился,— сказала цыганка.— А у меня есть муж.

Это прозвучало неожиданно и притом с такой сочувственной интонацией, что я даже подумал, не ослышался ли я и правильно ли понял ее. Влюбился? Не-ет! Я всего лишь подумал, что она красива.

— Та-ак,— сказал я раздумчиво.— Это очень интересно.

А цыганка тем временем внимательно оглядела комнату и, как мне показалось, осталась недовольна тем, что увидела,— старенький приемник «Рекорд», накрытый кружевной салфеткой, ветвистые герани на окнах, треснутое блюдечко, черные пуговицы и катушка ниток, фотографии в простенках. Взгляд ее остановился на моем зеленом рюкзаке, который растерзанно и грузно возлежал на деревянной лавке — большой, с широкими лямками, хороший рюкзак...

— Где же ты живешь? — спросила цыганка. — Далеко?

— Далеко,— ответил я.— А ты?

Цыганка поднялась, поглядела на меня свысока и, словно в каком-то танце, повернулась, повела плечами, поглядывая на меня, и зверята под ее ресницами опять мягко окунулись в темную воду.

— В Шуе дом,— ответила она мне.— В лесу палатка... Везде я живу. А зимую в Шуе. Слыхал про Шую?

— Шуй на земле много,— сказал я.

— А это та, что ближе всех.

— Не кочуете?

— Не кочуем.

— А чем живете? — спросил я.— Работаете?

— Как же не работать? — cпросила она с удивлением.— Мы в колхозе летом лес валим. Только что тебе от того, работаем мы или нет? Ты думаешь, раз цыган, значит, не работает? Нет, дорогой! Мужчины наши многое чего умеют делать! Когда кочевали, от нашего табора звон шел колокольный. Да! Посуду всякую металлическую умеем делать, лудить, паять... Все умеем! У нас все кузнецы в роду.

Тогда я спросил у нее:

— Хозяйка этого дома — твоя знакомая, что ль?

— Они нас знают, их мы знаем,— уклончиво ответила цыганка.— Что-то у тебя котомка такая большая? Нет ли в ней чего лишнего? Детишки обносились, а расчет с колхозом не скоро еще... Расчет с колхозом осенью будет, детишки поизносились, порвали все, да и мужчины наши на лесной-то работе... Если чего нашлось бы, спасибо сказала бы...

Я, признаться, не ожидал такого поворота, а потому, может быть, слишком поспешно и суетливо предложил ей свой старенький и дешевый спортивный костюмчик из бумажного трикотажа, решив сразу, что он мне тут не понадобится. Гостья моя, не разглядывая, скомкала его и сунула в сумку, которая не пустая была, а уже чем-то набита — каким-то тряпьем.

— Спасибо тебе, добрый человек,— сказала она просто, не выказав на лице своем ни смущения, ни особой благрдарственности, словно бы она напиться у меня попросила, а я ей кружку с водой подал, словно бы она жажду испытывала, а теперь, утолив ее, поблагодарила меня. И я почувствовал, как ни странно, что не она, а я сам попал вдруг в какое-то неловкое положение, дав ей вещь старую и в общем-то ненужную мне, которую я бы все равно дома забросил бы куда-нибудь, а жена бы потом изорвала на тряпки. Мне вдруг стыдно перед ней стало за свою суетливость и растерянность.

— К сожалению,— сказал я, разводя руками,— ничего больше нет.

— Я вижу, ты добрый человек. У тебя добрая душа. Всё у тебя хорошо будет в жизни. Ты не улыбайся, я знаю — ты далеко пойдешь! Ты умный и добрый человек, зло тебя будет бояться, потому что ты не видишь зла. Зло обходит стороной людей, которые не замечают его. Это я точно знаю. Да. Злу нужно, чтобы его замечали, тогда оно войдет в тебя и в твою душу— и ты будешь несчастным. Люди несчастливые слишком много думают о зле и забывают совсем про добро. Это я точно тебе говорю. Ты мне верь. Я по глазам твоим вижу, что ты не допустишь до сердца своего зла. И хорошо сделаешь. Про это мне еще моя бабушка говорила, когда я маленькая была и когда мы еще кочевали. Я сразу вижу, будет счастлив человек в жизни или нет. Ведь это просто увидеть — зол человек или нет. Как ты скажешь? Просто или нет? Но как бы ты ни сказал, это не трудно, если всю жизнь ждешь от людей добра, а не зла. Я это точно говорю тебе! Ты мне верь. Я насквозь вижу людей. Про нас люди всякое говорят, но ты не верь тем, кто говорит, что мы плохие и нечестные. Я у тебя не тряпку попросила, а захотела проверить твою доброту, добра у тебя попросила. Вот что я скажу: ты добрый и умный человек, и все у тебя хорошо будет в жизни. Что бы ты ни задумал сделать, все у тебя получится... Я это вижу. Гадать не умею, хотя меня бабушка и учила, а просто вижу и могу все сказать о человеке — ты мне верь. Я еще никогда не ошибалась в людях. Верь.

Она все это говорила с той цыганской гипнотизирующей интонацией, с какой они свою ворожбу наговаривают на ладони, остановив тебя где-нибудь в толчее привокзальной площади,— для тебя одного говорят, словно и в самом деле ты именно тот человек в толпе, о котором все доподлинно им известно и которому надо просто внушить, что его ждут впереди счастливые новости. Вообще, в гаданиях есть какой-то здравый смысл. Во всяком случае, я знаю старую женщину, у которой давно уже все разгадано в жизни, кроме одной, последней и самой таинственной, самой страшной загадки. Но она каждый вечер, уединившись, раскладывает пасьянс на гадание и дрожащими пальцами перекладывает старые карты, открывает их и долго думает, и бывает счастлива, когда у нее сходится... Человеку иногда, наверное, нужно острое ощущение сиюминутного счастья, благополучия, уверенности в себе. Слабость, конечно. Но кто и когда сумел измерить расстояние от слабости до силы? Сегодня слаб, чтобы завтра быть сильным. В слабости своей коплю силы, а потом трачу их и слабею, чтобы опять накопить. Трудно тут сказать, чем жив человек — силой своей или слабостью. Силой,— скажут мне люди, и я соглашусь с ними, но и с другими готов согласиться, потому что расслабленная воля порой нужна человеку для будущих преодолений и борьбы. А разве предстоящая старой женщине загадка не самое главное преодоление в ее угасающей жизни?

Вот и я, приехав в лесной этот, северный край, предался лени и слабости и с великой благодарностью слушал красивую цыганку, которая сулила мне легкую и удачливую жизнь. И когда она с проповеднической какой-то убежденностью говорила: «Верь мне»,— я легко и охотно верил. Я даже физически чувствовал свою эту веру в ее предсказания, ощущая во всем теле какие-то сладостные и горячие токи, какую-то тихую радость и надежду, что все, о чем она говорила мне, так и случится в жизни и все мои будущие начинания, все усилия не пропадут даром.

— Спасибо,— сказал я ей, когда она собралась уходить.— Я еще никогда не слыхал таких добрых слов. Спасибо большое.

— Вот, красавец! — говорила она мне, перейдя опять на этот игривый тон.— Я тебе спасибо говорю, и ты мне тоже. Вот и добро. Мы с тобой вдвоем народили добро.

— Да уж! Мы с тобой народили! — говорил я ей и смеялся.— С такой красавицей не трудно.

И опять бултыхались в омуте гладкие и блестящие бобрята, опять она говорила мне своим распевным голосом:

— Ты на цыгана похож! У тебя волосы как у цыгана, и брови тоже, и темный ты, как цыган. Глаза только серые. Счастливый! Будь всегда счастливым! Дай тебе бог...

И я увидел, когда она пошла к двери, на ногах ее стоптанные, некогда коричневые, а теперь грязного цвета туфли с расползшимися по швам, раздавленными задниками, из которых на ходу выскальзывали ее смуглые, шлифованные пятки.

Возле двери она оглянулась и из потемок посмотрела на меня с загадочной печалью, как будто подумала в этот момент, что уже навеки прощается со мной, с тем случайным человеком, с которым, как она выразилась, «народила добро». А я, не переставая улыбаться, послал ей воздушный поцелуй и сказал на прощанье:

— Привет мужу!

— Нельзя,— сказала она, отворяя тяжелую, обитую войлоком дверь.— Он у меня ревнивый.

И тоже мне ответила воздушным поцелуем, таким же шутливым, как и мой.

 

— Так что ж это такое — Будорань? Тетя Даша?

— Что, Юрочка? — переспрашивала у меня порозовевшая старушка, развешивая у печки мокрое полотенце и мочалку.— Не расслышала я.

Она словно бы никак не могла понять моего вопроса, хотя я второй раз уже спрашивал у нее об этом.

— Вот сейчас самоварчик поставим. Самоварчик быстро зашумит,— говорила она с придыханием и с той приятной, ласковой торопцой, с какой в северных наших краях близкие меж собой люди разговаривают, все улавливая и понимая, хотя приезжему человеку и трудно бывает сразу уследить за всеми словами, мелькающими в речи.

Когда мы стали чай пить из самовара и тетя Даша наливала себе в чашку жиденький, удивляясь, как это я могу пить такой крепкий, только тогда она наконец будто бы вспомнила о моем вопросе и сказала с каким-то резким кивком:

— А Будорань, Юрочка, это место такое, за озером, в лесу.— И посмотрела на меня долгим взглядом, словно бы обдумывая, стоит ли мне рассказывать о Будорани.— Такое место в лесу, где мы когда-то в молодости сено косили. Вот, бывало, как раз в это самое время, на петров день, когда второй покос, собирались туда... Молодежи много было: парни, девки. Парни с косами, а мы с граблями. Идем с песнями... Весело было, потому что молодые были и из деревни уходили надолго. Мы там и жили, на покосах. Шалаши делали. Это как праздник для всех нас молодых — из дома-то уйти и жить в лесу...

И принялась она мне рассказывать о своей молодости, о том, какое душистое и мягкое сено было на Будорани в те далекие годы и какие звездные ночи были, страшные сказки, тягучие песни и родниковые холода утренников, когда по пояс в росе шли они на работу и как обогревало их солнце.

 

О цыганке я ей, конечно, сразу рассказал, как только она из бани вернулась, а это не удивило ее.

— Да,— сказала она.— Приходят. За картошкой на поле, а то и по домам пройдутся, поговорят... Им колхоз картошку разрешил подкапывать на пропитание. Договоренность такая есть. У них же огородов своих нет, хотя и оседло живут. У них на то привычки нет: только на деньги и живут.

— Все лето в лесу?

— А что ж им! Они всю жизнь так.

— А как мне на Будорань идти? Тетя Даша?

— По тропочке через луг,— отвечала Дарья Степановна, показывая мне рукой все направление пути, все изгибы и повороты тропы.— Потом пойдешь сюда,— говорила она и изгибала кисть руки, сложенную совочком.

— Направо? — спрашивал я.

— Вот сюда,— подтверждала тетя Даша, боясь ошибиться с этими «лево, право».

Так она мне все и рассказала в подробностях, как будто вчера сама ходила на Будорань. Через лужок, на котором старый сенной сарай, потом тропка между озер пойдет, по Хреневой горке, а с Хреневой горки одна тропинка в Бойнево идет, а другая по берегу Защегрья через глухой лес, через овраги и прямо в тот светлый березовый лес с елочками, к большим тем полянам, которые и назывались тут Будоранью.

— Странные какие названия,— сказал я тете Даше..— Хренева горка, Будорань. Это что же — Будорань? Ранняя побудка, что ль?

— А не знаю... Может, и так. Кто уж назвал — не знаю. А может, еще как...

— Теперь не косите там?

— Наши не косят, нет. Может, бойневские и косят, а наши нет... Давно я там не бывала, Юрочка, не знаю, что теперь там и как: стара стала, а туда, поди, верст пять будет да по оврагам, по глухомани — не дойти мне теперь. Теперь ведь что! Теперь я и в Ленинграде у сынков бывала, и в Новгороде, и в Пскове. Вот в Москву никак не соберусь. А раньше нешто можно было об этом подумать?! Раньше только и знали Хреневу горку да Будорань... Все поменялось. До Будорани не дойти, а до Ленинграда легко: села в автобус, билет взяла на поезд — и вот вам, сыночки мои хорошие, здрасте, мамочка ваша приехала, встречайте. А Будорань далеко. Вон она, за озером, а к ней не дойти. А бывало, и усталости никакой, туда прибежала, а потом еще домой сбегала и обратно вернулась — и ничего.

— А как же сено вывозили?

— Зимой, по озеру, на санях. Тут по озеру недалеко, по санной-то дороге.

Так мы долго разговаривали с ней, пока сон не сморил меня. И уже сквозь дрему я слышал, как сказала мне тетя Даша в мечтательной какой-то задумчивости:

— Трава на Будорани хорошая, мягкая, как куделя. Все дожди, дожди... Это, как говорят, если на петров день дождь — сена будет много. Завтра это... петров день-то. А косы по утру «вжиг», а потом опять: «вжиг»... Травкой пахнет.

Сил уже не было ответить ей, сказать что-нибудь тоже хорошее и ласковое, и хватило меня только на улыбку, с которой я, наверное, и заснул.

А теперь вот гроза гремела, и я застрял на лугу в сенном сарае, прячась под его дырявой крышей от дождя. Думал о цыганке, вспоминал ее пророчества и улыбался: что-то не складывалось у меня нынче так, как она мне нагадала, не получалось задуманное. Хотя, конечно, не о такой чепухе говорила цыганка, обещая мне удачу, да и почему бы мне эту грозу и дождь за неудачу принимать, когда дождь на петров-то день по народной примете к большому сенокосу, к хорошим кормам на всю зиму, а значит, к добру.

Окончилась утренняя гроза тоже очень странно и неожиданно, как и началась. Молнии еще где-то суетились, вспыхивали в посветлевшей серости неба, в туманной его вышине, но грома стало уже не слышно, точно это утренние зарницы гуляли по июльскому небу. И дождь перестал. В траве на лугу блестела вода, как в болоте, и каждый стебель травинки, каждый колосок, пушинка и соцветие — все было словно бы припорошено инеем, переполнено дождевой водой, и над лугом пар стал туманиться, когда сквозь поредевшие облака пролилось наконец на землю солнце.

Разуться бы и побежать, как в детстве, по прозрачным, мягким и теплым лужицам! В волнении душевном я закурил и вдохнул в себя табачный дым и вдруг в ужасе посмотрел на душную сигарету, и с неожиданным отвращением и гадливостью бросил ее в траву, подумав с ясностью необыкновенной, что курить в этом мокром и зеленом мире нельзя. И то, к чему я давно и безуспешно готовил себя, пришло просто и естественно,— мне вдруг противно стало от удушливого дыма, который тупой болью толкнул меня в грудь.

«Зачем? — спрашивал я себя так, словно бы вдруг удивился наконец-то глупости своей, с которой так легко и просто покончить. — Как же можно курить, когда тут такая благодать!»

Каждый цветок дышит и пьет дождевую воду, каждая травинка в воде посверкивает каплями, а каждая капля колеблется под теплым солнечным лучом и рождает свой искристый и цветной лучик, который, перекрещиваясь с другим лучиком, вспыхивает крохотным сиянием — весь луг в этих тихих и радостных сияниях, и словно бы горячо каплям от этого света, который в каждой из них преломляется синим, красным, фиолетовым или зеленым лучиком,— горячо от солнца и от этого внутреннего сияния, и пар идет от луга, а в прозрачном его движении словно бы ткутся из разноцветных искорок крохотные радуги. А может, и не пар над лугом, а эти дымчатые маленькие радуги колышутся в солнечном свете.

Солнце было низко, а я шел против лучей, и они слепили меня. Черные валуны лежали на моем пути, они блестели, как полированные надгробья, и какие-то мелкие камни торчали тут и там из земли среди елочек и можжевеловых кустов надвинувшейся опушки леса. И вдруг один из этих серых камней ожил и опрометью кинулся к лесу. Заяц! Он бежал от меня, бежал против солнца, и мне казалось, будто пружинистыми, сильными лапками своими он высекал из земли снопы сверкающих искр — это брызги разлетались от ударов и взблескивали в солнечных лучах. Пушистый серый комочек, мелькнув сказочным чудом, уже исчез в лесу.

А я шел и улыбался, вспоминая цыганку, и, оглянувшись, увидел за собой ярко-зеленую тропу среди седого мокрого луга — тяжелые следы тех разлетевшихся брызг, которые и я тоже выбивал своими сапогами. Они бы, наверное, тоже сверкали, как искры, если бы кто-нибудь видел меня... «Если бы кто-нибудь видел...»

Бог ты мой! Я у всех на виду! И множество глаз провожало меня в эти минуты, пока я подходил к опушке. На меня задумчиво смотрели лошади, когда я вышел из сарая, на меня косил заяц, когда я приближался к нему, на меня смотрели и смотрят внимательно и с опаской сотни птичьих глаз! Все они видели, как я шел по мокрому лугу, высекая сверкающие брызги, и видели, как я улыбался. Во всяком случае, мне хотелось, чтоб в эти минуты они видели ясно улыбку, понимая, что я не причиню им зла, и не боялись меня. Мне никого не хотелось пугать в это утро после грозы, и я готов был кричать на весь лес: «Звери, птицы! Я одной с вами крови! Верьте мне! Я не трону вас!»

Лес, через который я шел к Будорани, был дремуч и темен. Поваленные, обметанные мхами и травами ели тянули ко мне свои вздыбленные громадные клубки корней, словно оберегая мрачные, как могилы, ямиши, в которых некогда была их жизнь, в которых змееподобные эти корни, вздыбленные теперь на моем пути, добывали тонкими, как веревки, щупальцами право на жизнь старого дерева, лежащего теперь в гнили и прахе на земле. И я каждый раз представлял себе грузное и мрачное падение высоких елей, не выдержавших напора ветра; елей, которые освобождали место другим деревьям, но которые, падая, подминали под себя, уродовали множество маленьких, неокрепших еще творений. Берложья тьма старых выворотней, переплетенная мертвыми корнями, затянутая паутинами, казалась той таинственной и пугающей тьмою, из которой вдруг могли бы появиться на свет страшные какие-то и лохматые существа, в которой словно бы дремали теперь, в солнечное это утро, старые и веселые лешие...

Солнечный свет, косо пробиваясь сквозь чащобу голубыми, дымчатыми струнами, перетягивал лесной влажный мрак, и чудилось, будто на этих прожекторных каких-то лучах, на овеществленном этом свете сидят крохотные птички и тихонечко позванивают своими голосочками. И казалось еще, что там, впереди, куда я шел, видна уже какая-то ярко освещенная, веселая поляна, и еще немного — и я выйду из мрака, но я шагал и шагал по невидимой, пропадающей то и дело тропе, а солнечный этот мир отдалялся от меня, как будто заманивая все дальше и дальше в лес, в бурелом, в мягкие мхи и тишину, в которой жили чуткие и сутулые лоси и лохматые лешие, дремлющие сейчас под мертвыми корнями.

«Лоси — это дикие кони леших»,— думал я и улыбался, шагая по неслышному мху.

Мне очень хотелось испугать себя, испытать детский ужас, чтоб было страшно посмотреть туда, где почудился бы мне таинственный незнакомец с сонными и насмешливыми, как у ленивца, глазками. Но страх этот не приходил, к сожалению. Я видел под ногами кучи лосиных шариков, видел на тропе глубокие вдавлинки лосиных острых копыт, слышал и видел квохчущих молодых дроздов, которые с шумом поднимались на моем пути и тяжело летели сквозь солнечные лучи, сверкая в них, как в лучах прожекторов, и ни единый мускул мой не вздрагивал от неожиданных и шумных взлетов — все было понятно и словно бы давным-давно знакомо в этом старом лесу: и овраги с каменными донышками, заросшие малиной и бузиной; и яркие, краснеющие гроздья рябины, которые встречались мне то и дело; орешники, по пояс стоящие в сплошных зарослях светло-зеленых папоротников, и снова глухие мхи, коричневые, зеленые и белые, и старые ели, вознесшиеся в невидимое небо,— а я, как муравей среди высокой травы, торопился и торопился никому не ведомой, заброшенной тропою в солнечную, берёзовую Будорань, к тем мягким, как льняная кудель, травам, где когда-то люди делали шалаши и будоражили лес молодыми голосами, пугая страшными сказками друг друга,— все было очень понятно мне в это мокрое утро, и душа моя преисполнена была какого-то тихого и торжественного умиления перед всем, что я видел, осязал, слышал и чуял вокруг. И чувствовал я, что меня ничем невозможно испугать в этом таинственном, но очень понятном лесу. Если бы даже вдруг настоящий леший вышел из небыли, аукнул бы и хохотнул из своей мрачной ямищи, поблескивая насмешливыми глазенками, то и тогда бы я не вздрогнул, а, скорей бы, обрадовался встрече, удивился бы очень и пошел бы крутить по лесу, лишь бы подольше послушать лохматого лешего, веселого бродягу наших сказочных лесов.

Но я вдруг услышал, перед тем как выйти к солнечной поляне, которая опять замиражила впереди, звук, что раздался вдруг в глухой чащобе, в зеленом мраке, пронизанном туманными лучами, в тишине и покое оглохших мхов... Я услышал жалобный плач грудного ребенка. И все во мне содрогнулось. Я остановился и с колотящимся, обмороженным каким-то сердцем снова прислушался, надеясь на ошибку, на дурацкое наваждение...

 «Какой ребенок?! С ума сойти! Ведь так только крохотный ребеночек плачет. Откуда он здесь? Что это? Кто?»

 Если бы у меня была привычка креститься, я бы, наверное, в это мгновение осенил себя крестом — так испугался я, услышав отчетливо и ясно плач.

Я с трудом стронулся с места и, озираясь, пошел к той поляне, которая опять почудилась мне впереди, пошел к солнечным воротам, лишь бы не оставаться в темной и мглистой глуши очарованного тишиною и своей дремучестью леса. И чем ближе я подходил к этой поляне, которая на этот раз, кажется, не отдалялась от меня, тем отчетливее и слышнее становился плач ребенка.

Я вышел из леса. Солнце освещало все вокруг, и лучи его, как теплые и сухие руки, коснулись моего лица, сгоняя с него холод испуга. И я улыбнулся.

На грани тьмы и света словно бы сошлись вплотную и ужились в согласии два совершенно разных мира: мир замшелых елей, бурелома и мягких, глухих мхов, из которых я вышел, и мир, пронизанный солнцем, среди которого вздымались дубы и светлые, сверкающие белизной березы.

В этом мире пахло еловым дымком, а справа за пологим склоном, за зелеными камышами дымилась вода ледникового озера.

Я улыбался, слушая плач ребенка, потому что этот плач исходил из большой палатки-шатра, которая мокро темнела, провиснув среди берез, и возле которой курился голубой дымок и стояла телега, уперев оглобли в землю. А чуть в стороне темнела еще одна такая же мокрая и старая палатка, в какой обычно солдаты живут в летних своих лагерях, а теперь вот жили цыгане, работавшие на лесоповале.

Люди только что пробудились, и еще незаметно было движения возле их полотняных жилищ, и лишь плач ребенка нарушал тишину.

 

Нельзя мне было останавливаться здесь, потому что меня никто сюда не звал и своим ранним появлением мог бы я смутить людей и вызвать разные у них толки. Во всяком случае, мне это так показалось, когда я понял, что вышел к человеческому жилью, словно бы я забрел случайно в чужую квартиру, в которой люди еще спали, оставив двери нараспашку. Именно так я почувствовал себя здесь и пошел краем леса прочь от полотняных, провисших, влажных шатров, чтобы, не дай бог, не увидел меня никто и не заподозрил в чем-то недобром.

Но встречи избежать мне не удалось: из-за склона поляны поднимался, ведя под уздцы лошадь, молодой курчавый цыган и внимательно смотрел на меня.

— Доброе утро,— сказал я ему с улыбкой, когда мы поравнялись.

Но он ничего не ответил мне и прошел мимо, а я даже остановился в растерянности: отчего бы это он? — думал я, разглядывая его сутулую спину и понурого жеребца, которого он провел мимо, словно бы из ушата окатив меня резким конским духом.

Жеребец был содовый — рыжий с серебристым хвостом и такой же гривой,— а нога как будто обмотаны были белыми, чистыми портянками. Жеребец этот, казалось, шел в лапоточках — русоголовый, всклокоченный мужичок, которого вели на работу. А цыган косолапо шел рядом с его красивой, кланяющейся головой, шел и не оглядывался на меня, шел, поспешая за широким шагом коня. Одет он был в спортивный костюмчик, очень похожий на тот, который я недавно отдал цыганке, а на ногах — сапоги.

Может, так оно и было на самом деле? Может, каким-то непонятным образом узнал он во мне человека, чей костюм теперь надел? Может, черт знает что обо мне подумал, когда увидел тут, на этой лесной поляне?

Я ждал, что он оглянется наконец, но он не оглянулся.

Тяжелые, мокрые головы цветов никли в высокой траве, в тишине неуверенно и робко начинали шуршать крылышками пушистые шмели, словно отряхиваясь, обсыхая на солнце, пробовали свои силы. А в озере, которое широко раздвинуло лес светлой своей водою, вдруг ударила хвостом какая-то рыба, и я увидел на глади расходящиеся круги.

Трава вокруг стояла никем не тронутая, и сколько я потом ни ходил по этим светлым местам, по березовым рощицам, под дубами, отыскивая под елочками белые грибы, нигде я не видел ни копеночки, ни скошенной травы. Но, помня рассказ тети Даши о Будорани, чувствовал себя так, будто ходил все время по старому пожарищу, давно забытому людьми и пусто поросшему травою, будто места эти были сдобрены золой, оттого здесь и травы стояли такие высокие. Печально ходил, и грибы меня не веселили, хотя душа моя и переполнена была красотой безмолвного леса, цветистых полян, которые, как реки в половодье, окружали своим травяным раздольем березовые острова, сливаясь друг с другом узкими проливчиками, затопляли все вокруг цветами, запахами и звоном просохших насекомых. И ни единой тропочки в этом зеленом половодье!

 

Дома, вытряхивая семена переспелых трав, упавших за голенища сапог, я сидел на крылечке, а тетя Даша смотрела на меня из распахнутого окна и, видно, ждала, чтобы я о Будорани ей рассказал. Потом она сама меня попросила об этом:

— Ну, Юрочка, был ли ты на нашей Будорани? Грибов-то, я гляжу, не собрал, так не дошел, наверно?

— Не знаю, тетя Даш,— отвечал я ей.— Может, и дошел. Может, и нет. Цыгане там живут, а трава стоит, как будто век никто не бывал, не ходил никто. Вышел из лесу, а справа — озеро.

— Это и есть Будорань! — сказала радостно старушка.— Не косят бойневские?

— Никто не косит.

— А сено, Юрочка, что на Будорани, не взять. Косилка там не пойдет — только косой да граблями. А кто же косой махать будет? Вот и получается — близок локоток, да не укусишь.

И стали мы с ней говорить ни с того ни с сего о делах хозяйставнных, в общем-то привычный потек у нас разговор, какие часто теперь случаются между человеком городским и сельским: я удивлялся нерадивости колхозного начальства, а тетя Даша словно бы жаловалась мне, а я легко понимал эту ее жалобу и сочувствовал.

В таких разговорах дело дальше жалобы и сочувствия обычно не идет, такие разговоры только душу бередят и никому никакой пользы от них не бывает: ни городскому человеку, ни сельскому. Иной раз даже думаешь, что не ради жалобы, не ради того, чтоб дело поправить, возникают эти разговоры, а просто русский человек любит от другого сочувствие услышать и только ради сочувствия к себе готов порой пуститься в эти грустные разговоры — добра ждет, отзвука душевного, чтоб другой сочувствие проявил и порадовал душу пониманием. Я с этим не раз уже сталкивался и привык к этим разговорам, в которых люди начальство свое за безмозглость и нерадивость костят. А вот мой приятель, впервые услышав однажды подобный разговор, в котором председатель колхоза таким уж злодеем вырисовывался, решил собрать все факты и пошел по домам расспрашивать людей, чтобы как-то помочь им, чтобы в газету написать о злодее. «Что ты, милый, — сказали ему в каждом доме, — Куконин-то? Куконин хороший человек, мы при нем только и зажили хорошо. Чего уж грех на душу брать! Нет! Он хороший человек и хозяин хороший, колхоз-то ведь он поднял».

Говорили те самые люди, которые вчера еще в задушевности ругали Куконина на чем свет стоит. «Да как же так? — возражал им озадаченный друг.— Вы же мне вчера о нем совсем другое говорили». А ему отвечали с некоторым смущением: «Говорить-то всякое можно. Язык без костей. Да только говорили мы тебе по любви».

Поддакивал я тете Даше в этот день, сидя на крылечке, слушал ее и удивлялся, а сам думал о цыганке и о ее словах, которые та наговорила мне «пророческим» своим голосом.

Слишком мало я ей заплатил, так сказать, за то добро, которое она мне отдала, за ту гармонию душевную, которую вселила в меня словом.

— Тетя Даш,— прервал я старушку на полуслове,— а вы сами счастливы или нет?

Она не ожидала этого вопроса, но лицо ее вдруг разбежалось все в мелких морщинках и каждая морщинка улыбнулась мне.

— Вот ты о чем, Юрочка, спрашиваешь,— сказала она, словно ахнула удивленно.— Вон ты о чем! Сколько живу, а вот вспомнить-то... Сама-то думала, а вот чтобы кто-то спросил меня так — не помню. Счастлива ли? — переспросила она так, будто я ей вдруг загадку загадал, будто она ребенок еще совсем, а я ее на сообразительность проверить решил: «Счастлива ли?» — Надо подумать, — ответила тетя Даша, не переставая улыбаться.

— Чего уж тут думать?! Это сразу надо говорить.

— Сразу не скажешь. Всё было в жизни. Всё было, Юрочка.

— Понятно, тетя Даш! А в целом? Вся жизнь ваша как? Вы счастливы, что вот прожили здесь всю жизнь, вышли здесь замуж, родили детей, а теперь вот коротаете одна на старости лет, и детей в гости не дождетесь, когда у них отпуск там будет! Я про это спрашиваю. Про всю жизнь.

— Я понимаю, Юрочка. Понимаю, что про всю жизнь.

Задал я работы старушке этим вопросом! Она мне ничего сразу и не ответила, но весь день ходила сама не своя и, видимо, только и думала что о моем вопросе, ответа искала на него и не могла найти.

Глупый, конечно, вопрос и ответить на него однозначно нельзя, но, видимо, тетя Даша хотела ответить, и не только мне, но и самой себе на этот вопрос одним словом: счастлива или нет,— и не могла решиться ни на то, ни на другое. Никто никогда не решится сказать о себе, счастлив он или нет.

Я был счастлив в лесистом этом краю и был по-своему прав, думая, что сделала меня таковым мудрая цыганка, заглянувшая ко мне в избу, когда тетя Даша парилась в бане. Но кто поверит мне? Я и сам никогда не верил в то короткое счастье, когда с такой полнотой видел и слышал, обонял и осязал мир вокруг, что понимал его райским каким-то садом, чувствуя себя разумной и прекрасной частицей этого волшебного мира. Были минуты, когда казалось, что мне ничего больше и не надо в жизни, а нужно отбросить все, что было накоплено в ней, все знания, которые я получил, весь дрежний опыт, который совершенно неприемлем был в лесу и в деревне, на озере и на лугах заозерной Будорани, в общении с цыганами и с доброй тетей Дашей, — всё это казалось порой мне пустым и наносным.

Но прошел день и еще один, и я почувствовал усталость, пребывая в этом простом и славном мире. Все, что на первых порах, казалось мне, было преисполнено глубокого смысла и значения, стало обыденным и слишком простым. Информация, которую я получил о жизни здесь, была давным-давно уже обработана моим мозгом, а новых сведений об этой жизни я больше не получал, если не считать каких-то простеньких и наивных историй, похожих на сказку, которые мне рассказывала по вечерам за чаем милая тетя Даша. И даже то, что прежде мне представлялось интересным с точки зрения простого познания, давно уже стало понятно мне, а потому и неинтересно.

Меня потянуло домой, в ту привычную обстановку, где никогда не иссякает поток информации, поток знаний о делах значительных и очень важных, происходящих рядом со мной или на другом полушарии, о которых я должен, обязан и хочу все узнать, хотя многие события, происходящие в мире ежесекундно, совсем как будто бы не касались меня. Не важней ли мне узнать — счастлива тетя Даша или нет? И что подумал обо мне курчавый цыган, надев мой спортивный костюмчик?

Но я ничего не мог поделать с собой, я устал от безделья, и мне пара было нагрузить свой мозг кучей всяких ненужных мне сведений, без которых, как ни странно, я не мог уже жить и не мог понимать себя счастливым — это я хорошо чувствовал и стал томиться без этого и хандрить. Бог ты мой! Я, наверно, несчастный человек. Кстати, старушка так и не ответила на мой вопрос. Да и можно ли ответить серьезно на этот глупейший и пустой, праздный вопросик? Надо без вопросов понимать друг друга и сочувствовать, чтобы нарождалось каждый миг добро в нашем огромном мире, в котором суждено нам жить.

 

 

Голубой дым

 

В апреле старые Крымские горы, мягкие долины, голые сады, пустынные, плоские пляжи, черепица крыш — все в это время прозрачно и невесомо, и кажется, будто бы солнце туманит крымскую землю теплой голубизной, такой же нежной, как море. А прохладный воздух душист от цветущих белых кустарников и сырости камней, вознесшихся хаосом к голубому небу. Кажется, будто земля, укутанная туманным морем и небесами, пребывает в счастливом своем младенчестве, а люди, живущие на ней,— это первые обитатели не просохшей еще, покрытой пеной и словно бы из моря поднявшейся голубой суши, молода она и первозданна, нежна ее чистая и мягкая улыбка.

Во всяком случае, так все и восприняла Марина Александровна, когда вышла в то утро из тесной и низенькой комнатенки маленького дома: и цветущую яблоню у крыльца, и лай собаки, воробьиный звон и ласковую тишину,— все это улыбнулось тогда ей, и она, потягиваясь со сна, почувствовала себя совершенно счастливой. Даже не поверила, что это именно она, Марина Александровна Ямщикова, в мягких своих домашних тапочках, которые недавно надевала в московской квартире, вышла теперь вот на высокое крылечко и вобрала в себя радость огромного дня, который был впереди, а потом и радость той бесконечной череды дней на краю земли с долинами и горами, которые, как голубые облака, рождались из голубого моря.

Она зажмурилась в улыбке и, вспомнив о Танечке, пошла ее будить, хотя та как будто бы и не спала — проснулась сразу, протерев ладонями припухшие спросонья глаза.

— Доброе утро, Марина Александровна,— сказала она, стаскивая с себя ногами колючее одеяло.— Я спала как убитая! Как убитая,— повторила она радостно.— Я в Крыму! Неужели в Крыму? Ущипните меня, пожалуйста, Марина Александровна!

Она до последнего дня не верила, что поедет в Крым. Она так хотела поехать в Крым с Мариной Александровной, столько надежд у нее было на эту поездку, так она мечтала о ней, что отказать ей было бы слишком жестоко, и Марина Александровна согласилась, ставя себя в затруднительное и очень неловкое положение.

Теперь, когда они обе приехали в Крым и поселились там, где жила Марина Александровна с мужем два года назад, у тех же хозяев, в той же комнате, которая, конечно, пустовала в апреле месяце,— теперь им казалось, что жизнь их здесь наконец-то прояснит их странные и напряженные отношения: Танечке казалось, что она еще больше породнится с милой ее сердцу семьей, с Мариной Александровной, которую давно привыкла считать своей будущей свекровью, а Марина Александровна надеялась, что легкомысленный ее Володька, которому только что исполнилось девятнадцать и который был на год младше Танечки, прилетит сюда денька на три и, может быть, они с Танечкой наконец-то разберутся в своих чувствах, объяснятся наконец-то и что-то решат для себя.

Ей нравилась эта девушка, которая появилась в их доме года четыре назад, когда Володьке было пятнадцать (несмотря на разницу в возрасте, они учились в одном классе: Володька рано пошел в школу). Не поступив на филфак, Танечка занималась теперь с каким-то репетитором, готовившим ее к новым экзаменам в МГУ, и говорила, что скоро начнет работать в библиотеке. Но говорила это и в начале зимы, и в середине, и даже теперь, весной, и Марина Александровна давно уже поняла, что ни в какой библиотеке Танечка работать не будет, а когда придет время экзаменов, опять срежется на сочинении, если, конечно, репетитор, с которым она занималась всю зиму, не натаскает ее в достаточной степени. Марине Александровне было жаль Танечку. За эти годы она привыкла думать, что сын ее, без ума влюбленный в эту девушку, женится на ней и Танечка ей будет как дочь. Но теперь Марина Александровна думала, что Володька, в которого влюблена Танечка, еще совсем мальчишка, безмозглый шалопай и бездельник, которому Танечка вдруг перестала нравиться и который признался в этом матери, сказав, что у него есть другая девушка. Бедная Танечка! Она ждала теперь от жизни здесь такого невозможного случая, таких радостей ждала и так надеялась на встречу с Володькой, который обещал урвать время в институте и приехать, что ее даже жалко было. Марина Александровна чувствовала, что Володька не приедет, и это тяготило ее, сковывало, мешало, хотя она по-женски понимала Танечку, и желала ей счастья, и очень хотела верить в то, что Володька все-таки приедет, увидит Танечку, которая успеет к тому времени загореть и похорошеть еще больше, и опять влюбится в нее и, может быть, даже вернется к нему то безбрежное мальчишеское чувство любви, которым был он переполнен все последние годы.

Но при всем при этом она теперь все чаще задавала себе тревожный и неприятный вопрос: как далеко зашли они в своих отношениях? Имеет ли право Володька бросить девушку, которую любил и которая любит его, не совсем еще понимая, что же произошло, не веря еще в разрыв, надеясь сердцем, что все это пройдет и надо лишь дождаться возвращения любви к себе, надо ждать.

Танечка знала в жизни своей только Володьку и думала, что не может же человек, который так ее любил и которого сама она очень любила,— не может этот человек вдруг разлюбить. Так не бывает, думала она. А если и бывает, то только с другими. И в этом смысле она была, конечно, права, потому что сама любила и очень верила в человека, которого любила. Если бы она думала иначе, то это было бы очень грустно и для нее и для всех людей на земле, для всех, которые любят и знают, что если один разлюбил, то это нелепая случайность, заблуждение, и надо просто дождаться этого человека и объяснить ему, как глубоко он заблуждается, разлюбив. Человек этот должен все сразу понять и вернуться со своей прежней любовью. Он не может иначе. Ведь он же любил. Он клялся.

Любовь слепа, говорят люди. Но этого никогда не говорят и не знают об этом те, которые любят.

Об этом знала теперь только Марина Александровна, и ей было очень обидно за милую и добрую девушку, перед которой она чувствовала себя виноватой. Она и ехать-то с Танечкой согласилась, повинуясь чувству жалости, и с печалью порой думала о ней, влюбленной в ее сына, в беспечного и красивого Володьку, которому она не могла, к несчастью, приказать любить эту девушку,— думала о ней как о дочери, которой не повезло в любви.

Но здесь, в холодном весеннем Крыму, ей тоже вдруг стало казаться, как и Танечке, что не все еще потеряно и что жизнь порой может расщедриться и вернуть утраченное. А почему бы и нет? Ведь уехала же она вот от мужа, бросила дом и мужа с таким ощущением, будто давно разлюбила, хотя на самом деле проста устала от дел, от нескончаемых очередей возле своего кабинета в районной поликлинике, в которой уже восемь лет работала терапевтом, от людских жалоб, от занудливых «историй болезней», измучилась от бесконечного однообразия домашних вечеров, от собаки, с которой, хочешь не хочешь, надо гулять каждый день, устала готовить после работы еду для своих мужиков, заваривать чай, смотреть телевизор, ругаться с мужем, который всегда переключал на хоккей, даже если показывали по другой программе интересный фильм.

Господи! Как она ненавидела его в эти минуты! И как скучала без него теперь, когда была в отпуске одна в весеннем Крыму, далеко от него!

«Конечно,— думала она теперь,— он мне ужасно надоел! И я ему тоже, наверное. Но разве это о чем-нибудь говорит? Разве через три недели я не обрадуюсь встрече с ним? А он? Разве нет? Разве же будем мы снова счастливы? Я и он. И все будет так, будто в первый раз, а жизнь без него покажется несчастьем. Разве не так? И неужели пора нам думать о внуках? Пусть будет так, как будет. Приедет Володька или нет... Разве Танечка несчастна? Господи! Уж на это-то время, во всякое случае, хватит ей счастья. Она еще верит, а значит, и счастлива. Все может быть».

Думая так или, вернее, стараясь уйти от своих предчувствий и не думать о судьбе Танечки и Володьки, она порой ловила на себе оцепеневший, пустой взгляд девушки, и ей становилось грустно от этого взгляда, и она злилась тогда на сына, который поведением своим поставил её в это ложное положение, когда оставалось ей только скрывать от Танечки правду и делать вид, что ничего не случилось.

«Не могу же я удочерить ее, идиот! — думала она тогда в озлоблении.— Такие вопросы пора решать самому, а не надеяться на мамочку. Скоро два десятка балбесу».

Втайне же она была словно бы и рада тому обстоятельству, что Володька охладел к Танечке, потому что ей самой, здраво рассуждая, не очень-то и хотелось, чтобы сын ее женился так рано. Она видела, знала и чувствовала, что Танечка давно уже готова стать женой и матерью: она была уже так хороша и так развита физически, что это для нее было бы естественно. Но Марина Александровна всегда усмехалась и удивлялась искренне, когда думала о Володьке в роли мужа и отца.

Нет, она не была так глупа и эгоистична, чтобы видеть в сыне ребенка, не замечать его усов, которые он еще не начал брить, жиденькой и мягкой бороденки, но при всем при этом она не хотела бы завтра поздравить его с женитьбой. Пускай случится это послезавтра, думала она. Куда спешить!

Она боялась этих мыслей и не то чтобы Володьке, но и себе и мужу своему не смела признаться в них. Ей не хотелось быть пошлой: она понимала, что Танечка любит сына, а сын любил эту девушку, которая достойна его любви. Она была бы умной женой и хорошей матерью. А неизвестно еще, кого приведет послезавтра Володька в дом.

Нет! Она напрочь отметала все эти сомнения, раздумья и тоже, как Танечка, надеялась, чувствуя себя так в голубом и свежем, пропахшем сырыми камнями просторном Крыму, словно она тоже совсем еще юная, как Танечка, и тоже, как она, ждет от жизни любви и надеется на счастье. Крым, окутанный душистым дымом весны, представ однажды тихим и — есть такое старое слово — лучезарным, то есть озаренным лучами или озаряющим сам лучами, исходящими из недр земли и каменных гор, так и остался в сознании и в сердце тихим и лучистым, хотя были и ненастья, были холодные ветры и даже штормы на море. Но как бы то ни было, Марина Александровна, а вместе с ней и Танечка знали, что весеннее это ненастье скоро пройдет и опять все утихнет на земле и на море, опять солнце зальет голубизной горы, раздвинет прозрачный и притихший мир, просушит дороги и тропы и опять напоит, воздух запахами бело-розового цветения. И Танечка и Марина Александровна словно бы и сквозь тучи видели солнце и, кутаясь в плащи, скользя на мокрой тропе, знали, что это ненастье ненастоящее, что это всего лишь навсего серая пауза между голубыми днями.

В ненастные дни Танечка забиралась с ногами под серое одеяло и, насупившись, читала рассказы Юрия Казакова. Их легко было читать, но так же легко можно было уйти от них и в бездумье парить в музыке, оставшейся в душе. О чем его рассказы, она не знала... О том, какая темная ночь на Оке? Может быть... О том, как мчался междугородный автобус? И об этом тоже... Они нравились Танечке, эти рассказы, с которыми было легко расстаться, но которые словно бы еще и непонятны были до конца, в которых всегда еще что-то таилось, пробуждающее в душе странное желание: после каждого рассказа, прочитанного в хмурой сосредоточенности, хотелось ей не рассказ понять, не то, что там изобразил автор, а самого автора понять, самого этого Казакова. И часто, задремывая с книжкой в руке, Танечка пыталась представить себе этого человека, ей хотелось встретиться с ним, понравиться ему, быть с ним умной и красивой, спрашивать его о чем-то очень умном и слышать его умные ответы... Она всякий раз мечтала именно об этом, прочитав или оставив недочитанным рассказ Юрия Казакова. Мечта была неосуществимая, и поэтому легко было мечтать.

А Марина Александровна, которая тоже в такие пасмурные и дождливые дни лежала на своей узенькой кроватке возле окна, смотрела на Танечку с улыбкой и долго задумчиво молчала. Она обычно ложилась поверх одеяла в черных спортивных брюках и шерстяных носках и без устали смотрела в окно, словно в задумчивости своей считала белые капли, падавшие с черепичной крыши, словно ждала, что из-за низких туч вот-вот покажется солнце или где-нибудь посветлеет вдруг.

И она всякий раз вскрикивала радостно, если и в самом деле видела над морем просвет.

— Смотри, смотри! Завтра будет хороший день! Видишь, посветлело море? Это оно небо отразило светлое... Где-то там солнце! А завтра и у нас...

В эти ненастные дни она испытывала острое чувство тревоги, ей вдруг начинало казаться в такие дни, что Танечке стало скучно и что Крым, забитый тучами, ее Крым, как она думала о нем, может Танечке разонравиться и втайне девушка уже жалеет, что собралась сюда, поверив восторженным рассказам.

Было очень обидно за Крым, о котором мог кто-то подумать плохо.

— Ничего! — говорила она, бодрясь.— Весна есть весна. Зато уж знаешь, как после дождя цветы пойдут в горах, тюльпанчики красные, дикие тюльпаны... Мы обязательно сходим!

Но Танечка чутко улавливала это ее настроение и старалась каждый раз предупредить Марину Александровну.

— Что вы! — говорила она.— Это даже приятно — поваляться денек в кровати. Я люблю, когда дождь и никуда не нужно идти, можно лежать и читать книжку. А тюльпаны — мы сходим за ними. Это даже хорошо, что дождь!

Марина Александровна улыбалась, чувствуя Танечкину сердечную доброту, и с благодарностью говорила:

— Конечно, господи! Разве в Москве я могла бы так радоваться дождю? А здесь лежу и радуюсь. Смотрю, как падают капли, а на душе спокойно-спокойно... Смотрю, как дождинки по яблоне, по цветочкам ударяют, как лепестки розовые вздрагивают, и мне так приятно, словно ничего больше в жизни и не надо. Это знаешь почему? Потому, что горы большие-большие, море большое-большое, а домики маленькие, и мы с тобой совсем крохи в этих домиках. В Москве все наоборот — дома большие-большие, а гор нет... А здесь я себя чувствую совсем одинокой под этими горами у моря... Все-таки иногда приятно чувствовать себя одинокой и...— Она хотела сказать: «и всеми покинутой»,— но сочла это слово неуместным и так и оборвала фразу на этом задумчивом звуке.

— Я все понимаю,— откликалась Танечка.— А мне почему-то всегда, когда дождик, хочется есть.

И обе они смеялись, радуясь друг за друга, благодарные друг другу за добрые слова и добрые чувства... Марина Александровна бренчала чайником, наполняя его водой, ставила его на электроплитку, накрывала на стол, резала копченую колбасу и хлеб. У них еще не кончились запасы, и они еще ни разу не ходили обедать в столовую. Марина Александровна знала, как готовят в этой единственной столовой, и в голове у нее уже сложился нехитрый план на будущее, когда у них кончатся московские продукты: она хотела попытаться взятъ недели на две курсовки в соседнем доме отдыха и надеялась, что это ей удастся сделать, потому что сезон еще не наступил и людей в доме отдыxa было мало. Но об этом не настало пока время думать, у них еще много было вкусных и разных консервов, огромное количество сладкого и даже большая бутылка кагора на случай простуды.

— А мне в дождик,— сказала Марина Александровна, вспомнив об этой бутылке,— хочется иногда выпить.

И это было очень кстати. Они пили чай с кагором. Танечка раскраснелась и без умолку смеялась, влюбленно поглядывая на Марину Александровну, которая так хорошо и просто сказала, вспомнив о кагоре, сказала с таким доверием к ней, что Танечке, когда она выпила разбавленного чаем горячего кагора, стало даже казаться, будто все ее тревоги и волнения позади, будто она и Марина Александровна породнились уже навсегда и теперь Володька со своим отцом, с угрюмым Сергеем Петровичем,— их мужья, а они их жены, уехавшие от них и тайно устроившие свой маленький пир на берегу моря.

К тому же дождик к вечеру совсем попритих, и над морем на закате в небе разлилось как будто теплое топленое молоко... Это далекое тепло еще было затуманено дождем, но можно было уже надеяться, что утром будет солнце.

Опьянение долго не проходило, и Марина Александровна, устав от смеха, сказала удивленно:

— Да, что ж это мы смеемся, как две дурочки! Но даже и эта фраза показалось очень смешной, и обе они опять засмеялись.

— Ну хватит, Танечка, хватит! Я уж не могу больше. У меня живот болит. Хватит! — умоляла Марина Александровна, не в силах остановиться.

Но Танечка наконец-то поборола свой смех, глубоко и облегченно вздохнула и даже словно бы прорычала, выдыхая воздух из груди. Нос и щеки у нее были пунцовые, а губы такого же цвета, как и недопитый кагор в стакане, и она сказала, осторожно трогая свои щеки:

— У меня щеки болят. Я вся горю совершенно...

— Ну хватит тогда... больше не будем смеяться. С ума сойти! Я, кажется, в жизни так не смеялась.

— Джесси, нам грогу стакан! — пропела басом. Танечка и подняла стакан, в котором остался кагор. Но Марина Александровна перехватила этот стакан.

— Нет уж! — сказала она.— Этот стакан Джесси налила не вaм, a нам... Грогу стакан.

И, расплескав вино, випила сама: она была привычнее Танечки в этом веселом занятии и не боялась за себя.

— А тебе хватит, милая моя,— сказала Марина Александровна, смутив вдруг девушку, которая, услышав этот строгий тон, стушевалась, и глаза ее заплыли стыдом.

Но она поборола этот неожиданный стыд и смущение, засмеялась опять и сказала с залихватскостью:

— Не дают бедной девушке напиться? Придется в море утопиться! — И уже спокойно продолжала: — Если завтра будет солнце, я обязательно искупаюсь. А потом мы пойдем за дикими тюльпанами.

— Если будет солнце,— согласилась с ней Марина Александровна.

Когда наступила тьма, дождь перестал, и сделалось очень тихо на земле. Стало слышно, как успокоенное море мерно накатывалось слабой волной на берег. Этот шум был далек и глух, и паузы между накатами были долги. Иногда вдруг казалось даже, что море совсем утихло в больше уж не омоет волною каменистый берег. Но волна приходила, как затаенный вздох, и с приглушенным шумом шипела, бесследно исчезая в тишине.

А с черепичной крыши редко падали словно бы загустевшие, тяжелые капли, чмокая мокрую землю.

Танечка ворочалась на железной кровати, ржавые пружины под ней противно повизгивали и скрежетали, и она вздыхала всякий раз шумно и безнадежно.

— Ты чего не спишь? — спросила Марина Александровна.— Тебе плохо?

Танечка притихла, а потом выдохнула с какой-то шумной безнадежностью:

— Не-ет... Стараюсь, а ничего не получается. Я бы с удовольствием пошла сейчас гулять.

— Сейчас темно и скользко.

— А я бы все равно пошла,— сказала Танечка с глухим упрямством.— А что, если нам завтра позвонить в Москву?

— Можно и позвонить. Соскучилась?

— А вы?

— Еще не успела.

— А я бы позвонила на вашем месте.

— Думаешь, я застану своих мужиков дома? Как бы не так! Впрочем, попробовать можно. А сейчас постарайся уснуть, будет хорошее утро, а мы с тобой проспим. Жалко.

— Ничего-то мне не жалко,— сказала вдруг Танечка, и опять пружины под ней заскрипели в тишине с визгом и грохотом.— Ненавижу свою кровать!

Она сказала это так, как будто речь шла не о кровати с железной пружинной сеткой, а о каком-то живом существе, мучающем ее по ночам.

Марина Александровна улыбнулась и промолчала. «При чем тут кровать?» — подумала она. А Танечка опять шумно вздохнула.

— Ну что ты вздыхаешь? Ну давай о чем-нибудь поговорим, если не спится. Зажги свет, почитай. Я, между прочим, люблю рассказы Нагибина. Ты читала?

— Читала,— сказала Танечка.— Вы знаете, о чем я сейчас жалею... Ну, может быть, не жалею... думаю просто... Я думаю, если Володька в прошлом году не поступил бы в институт, если бы провалился, то его бы забрали в армию и он бы сейчас где-нибудь служил.

— Ну и что? — удивленно спросила Марина Александровна.

— Ничего... Просто служил бы, а я его ждала.

— Но ведь он мечтал учиться в этом институте.

— Все мечтают... А все-таки было бы лучше, если бы его забрали в армию.

— Странно ты рассуждаешь... Они ж там проходят военное дело, и он будет, когда кончит, офицером запаса. Для армии-то лучше, если офицерами могут стать в случае чего люди с высшим образованием... Чушь какую-то ты говоришь! Даже слушать не хочется. Спи-ка ты лучше.

Неожиданно для себя Марина Александровна разнервничалась, сон у нее пропал. Танечкины рассуждения каким-то странным образом оскорбили материнские ее чувства.

— Ты так это говоришь,— сказала она опять,— будто он в институт поступил, чтобы избежать призыва в армию. Как же так можно! Ты ведь знаешь, он мечтал об этом институте. Чуть ли не с седьмого класса. Ты должна это лучше меня знать.

— Вы меня не поняли, Марина Александровна,— услышала она тоже взволнованный голос Танечки.— Я это просто так сказала, для себя. Я, конечно, рада за него...

И Марина Александровна услышала вдруг жалобный всхлип. Она тут же встрепенулась, соскочила с постели и присела на краешке скрипучей кровати, на которой плакала Танечка.

— Перестань,— шепотом попросила Марина Александровна.— Это я во всем виновата. Тебе нельзя было пить этот кагор. Он, конечно, вкусный и сладенький, но на тебя плохо подействовал. То ты хохотала, как дурочка, а то вдруг разревелась. Ну прости меня...

— Это вы меня простите,— отозвалась сквозь слезы Танечка и хлюпнула мокрым носом.— Я ж понимаю, глупо так думать... Глупо ужасно все... И отвратительно.

— Завтра я обязательно позвоню в Москву,— говорила шепотом Марина Александровна, легонько похлопывая размякшую вдруг от слез девушку, которая хлюпала носом и никак не могла успокоиться.— В конце концов ничего еще пока не случилось,— говорила она, стараясь поверить в то, что говорила.— И вообще никогда слезы не помогали. Это — последнее дело... Ну уж совсем глупо плакать! Рассуди сама. У нас еще две недели впереди, и, может быть, Володька еще сумеет как-нибудь сорваться с занятий. Ты ж понимаешь, это почти невозможно. Я бы сама была рада.

— Ой, Марина Александровна,! — страстно, и с отчаянием в голосе прошептала Танечка.— Как мне стыдно перед вами! Если бы вы только знали...— и уткнулась в подушку лицом.

— Не придумывай себе вины. И не сходи с ума, пожалуйста.

А Танечка села вдруг на кровати и спросила с жалкой растерянностью:

— А что же мне делать-то? Я ведь и вас тоже очень люблю.

Марина Александровна поцеловала ее в мокрую и горячую щеку, погладила по жестким взбитым волосам («Это от лака они такие жесткие»,— подумала она невольно), поправила и перевернула на другую сторону подушку, уложила Танечку, а потом стала, словно баюкая, гладить ладошкой по ее жестким, пружинистым и неприятным на ощупь волосам.

«Не спрашивай меня ни о чем, Танечка,— мысленно говорила она ей.— Дела твои плохи, если такое взбрело в голову. Тебя можно понять. Ты готова на всё ради своей любви. Tы, конечно, вправе думать и чувствовать, что никто на свете не любил так сильно, как ты. А как же иначе! Ты только так и должна понимать свою любовь, девочка. Совсем недавно ты прекрасно знала, что и тебя так же сильно любит тот, кого ты сама полюбила. А теперь ты одинока. И никто на свете не может тебе помочь. Ты это тоже понимаешь. Все понимаешь! Но в тебе так силен инстинкт, что ты, все понимая, готова любой ценой вернуть Володьку. Ты, увы, понимаешь свое бессилие, а потому и плачешь. Слишком любишь его, господи! Растерялась теперь и не знаешь, что делать, и это самое страшное, потому что способна сейчас наделать множество глупостей и навредить себе. Кстати, и эта поездка со мной — тоже большая глупость. Зачем? Тебе бы хотелось, чтоб Володька служил сейчас в армии и писал тебе письма. Ты все рассчитала: его бы забрали в армию, когда он еще любил тебя. Ты готова отнять у парня мечту ради своей любви. Именно это и возмутило меня. И не в том дело, что он мой сын! К счастью, ты понимаешь, как это мерзко и отвратительно, а потому и плачешь... Никто не вправе осудить тебя за это, потому что раз ты так думаешь, то сама уже наказала себя, или, вернее, ты уже чувствуешь и понимаешь, что он больше не любит тебя, что ты несправедливо наказана этим его отчуждением. Очень хорошо, чтo ты все понимаешь! Я же могла в тебе ошибиться. Хотя мне было бы легче, если бы я ошиблась. Я бы сказала: «Ты недостойна была его люби». А теперь?»

Марина Александровна долго еще сидела на кровати, у нее озябли ноги, и сама она продрогла, но не ушла к себе, пока Танечка не уснула. А потом долго не могла согреться под одеялом, дрожала и мучилась в бессонице, которая вдруг навалилась на нее своею тьмою и бесконечностью.

«И все-таки она пошла бы на это, — думала Марина Александровна.— Если бы у нее спросила судьба: «Что бы ты хотела — остаться с любимым, лишив его мечты, или пожертвовать своим счастьем ради того, чтобы он достиг мечты?» Если бы так у нее спросила судьба, она предпочла бы все-таки первый вариант. Слишком долго и упоенно она высиживала свою любовь. В этом есть что-то неприятное: в терпеливом и настойчивом ожидании своего часа. Раньше я, увы, не замечала в ней этого. А сейчас что ж? Сейчас ее просто жалко. Все-таки славная девчонка, и я привыкла к ней. Жаль».

Она уснула на рассвете, когда за горами взошло солнце, и проспала до десяти часов. Танечка уже встала, была умытая и опухшая, но улыбалась как ни в чем не бывало.

— Я сейчас кофе заварю. Вы лежите, Марина Александровна. Я всё сделаю сама.

Удобренная земля в садике была темно-коричневая и душистая, и ростки больших каких-то цветов, сонные и водянисто-прозрачные, сильные, как шампиньоны, взламывали крупянистую корочку земли, прибитую дождем, лезли к свету, розовея в солнечных лучах, и малюсенькие их ветви, сжатые в розовые кулачки, вот-вот готовы были раскрыть свои ладони и зазеленеть. Воздух был тепл и пахуч, и весь Крым опять запорошен был голубой пыльцой, мягко раскинул свои старые горы, омытые дождем, расстелил зеленые долины, в которых расцветали остролистые алые дикие тюльпаны.

 

А море было спокойно, и на пляжах, под обрывистыми глиняными холмиками подмытого волнами берега, грелись на солнце бледные северяне.

У Танечки, когда она шла вся в холодных брызгах из моря, была белая и гладкая кожа, а глаза ее, отразившие небо и пепельный пляж, стали вдруг очень светлыми в своей голубой серости, а волосы совсем черными и волнистыми.

«Я ничего не понимаю,— думала Марина Александровна, любуясь Танечкой.— Что еще нужно Володьке? Красивая девка! Просто красавица!»

— До чего же хорошо! — говорила Танечка.— Вода холоднющая, я как будто в газированной воде искупалась. Все тело улетает куда-то. Искупайтесь, Марина Александровна! Не пожалеете, честное слово! Так хорошо, что просто кровь как будто закипает, как будто пузырики по телу бегут. Блаженство какое-то!

Они были одни на диком берегу отдаленной бухты, набитой круглыми гладкими камушками. Слабая волна, чистая и прозрачная, охватывала их, и они издавали в своем тихом движении шуршащие звуки, а потом в тишине было слышно, как с шорохом лопались на умолкших камнях пузырьки пены. Но снова волна шевелила камни, и они оживали на мгновение. А полоска пляжа с каменными выбросами, просохшими на солнце, пеплом окружала бухту, словно голубой огонь моря опалил берег.

— Это и есть Медузья бухта? — спрашивала Танечка.— Я не видела ничего красивее на свете. Медузья! Здесь много медуз?

— Наверно... А может быть, вода прозрачная — вот и назвали... Озябла? Вся гусиной кожей покрылась.

— Сейчас согреюсь,— отвечала Танечка, растирая ноги.

Люди, жившие в поселке и в доме отдыха, видели их всегда только вместе. Так оно и было на самом деле, потому что они никогда не разлучались и, куда бы ни шли, были всегда вдвоем.

Марина Александровна ходила в черных спортивных брюках, в кедах, надетых на толстые шерстяные носки, а Танечка, когда было прохладно, надевала красную куртку из химического кожзаменителя и грубые техасы грязно-синего цвета с белесыми потертостями на коленях и с ярким золотистым ярлыком иностранной фирмы над задним карманом, перетягивая талию широким кожаным ремнем.

— Люди, наверное, принимают нас за маму с дочкой,— говорила Марина Александровна.

— Скорей уж за сестер,— отвечала ей Танечка.— Какая вы мама! — и смеялась.

Но люди не такие уж все дураки, чтобы так ошибаться на их счет. Ни за маму с дочкой, ни за сестер их никто не принимал, потому что они были слишком уж разные для такого близкого родства. Люди провожали их взглядами, и порой кто-нибудь говорил неопределенно:

«Вон опять пошли эти две... Опять, наверное, за тюльпанами».

«Нет,— возражал другой,— они в Медузью бухту ходят и купаются голышом. Там ведь ни души».

Во всяком случае, интерес к ним с каждым днем возрастал. И особенно заметно повысился, когда они, подъев свои припасы, купили в доме отдыха на десять дней курсовки и стали завтракать, обедать и ужинать в большой столовой. Им выделили места за пустующим столиком, за которым иногда они видели лишь какую-то мрачную и нелюдимую женщину, приходившую обычно за несколько минут до открытия столовой и съедавшую все со скоростью автомата. Они пытались с ней здороваться, если заставали, но она даже головы не поднимала от тарелки, и тогда они тоже перестали ее замечать; это было даже удобнее для них: ни Марина Александровна, ни тем более Танечка в пустопорожних застольных разговорах не нуждались и были рады, что их посадили за этот столик в проходе, на который другие отдыхающие не позарились, отыскав себе в свое время местечки поудобнее, хотя, конечно, трудно говорить об уюте, сидя в большом и шумном плоском зале, похожем больше на манеж для выездки лошадей, чем на столовую. Но кормили там сносно, потому что это был дом отдыха, в котором обитали шахтеры Донецкого бассейна, а они, как известно, кое-как и кое-чем питаться не привыкли, тем более что и отдыхать они приехали всерьез, а не как-нибудь: это не те легкомысленные отдыхающие, которым лишь бы в море искупаться да сбавить вес. Были даже скандалы с администрацией дома отдыха и столовой, но после этих шумных разговоров отношения наладились: кормить стали вкуснее и порции увеличили.

Еды было предостаточно, и Танечка, боясь растолстеть, многое оставляла на столе, не притрагиваясь, а Марина Александровна жалела, что купила две курсовки: вполне хватило бы и одной на двоих.

Теперь, когда они приходили в столовую в спортивной своей одежде и шли к столику, на котором в вазочке алели дикие тюльпаны, на них смотрели внимательно и строго и словно бы осуждали за неопрятный вид, потому что уж очень вульгарными казались они среди людей, одетых празднично: темные костюмы с галстуками, белые рубашки с тугими воротничками, отглаженные платья всевозможных оттенков, лакированные туфли, яркие, как дикие тюльпаны, губы и вспененные в прическах волосы.

Было бы неверно думать, что люди эти, приходящие завтракать на берег теплого моря в вечерних нарядах, лишены всякого вкуса и чувства меры. Все это сложнее, конечно, и надо еще разобраться, прежде чем отворачивать нос и фыркать в платочек. Дело, пожалуй, в том, что для людей этих, много времени в повседневной жизни проводящих в шахтах или в цехах заводов, щеголяющих там отнюдь не в чистой и отутюженной одежде, а в брезентовых прорезиненных робах, в промасленных комбинезонах, отпуск как раз и является тем приятным временем, когда можно позволить себе надеть хороший костюм и накрахмаленную сорочку с галстуком. Одежда — тоже один из атрибутов отдыха, признак праздника души и тела.

Надо сказать, что человек умственного труда, приезжая отдыхать, ведет себя совсем иначе: ему в его жизни повседневной до чертиков надоедает как раз цивильная эта одежда, как надоедает шахтеру или слесарю грязная роба, и с первого же дня своего отпуска он облачается в самую что ни на есть простую одежду, стараясь напрочь забыть о костюме и галстуке. Боже упаси! Для него отдых не в отдых, если на ногах будут начищенные штиблеты, а не растоптанные и выцветшие кеды, а шею будет обтягивать тугой воротничок.

Вот и слушай тут умников, которые, не подумав, осуждают людей, непохожих на них. Не осуждать тут нужно, а понять друг друга, не в бескультурье обвинять, а пораскинуть мозгами и рассудить, что к чему. Понять друг друга и уразуметь, что профессия тоже диктует свои правила человеку, свои представления об отдыхе.

Впрочем, эти размышления о том, кто в каких одеждах отдыхает, большого значения для рассказа не имеют, потому что какого-то явного осуждения, конечно же, не было: Танечка и Марина Александровна оказались отчужденными просто в силу временных причин: люди, отдыхавшие в доме, давно уже перезнакомились друг с другом, сбились в свои какие-то компании, и всем было хорошо жить в этом доме на берегу моря, зная друг друга и понимая, а тут вдруг явились эти две и стали вместе с ними обедать, ни с кем не здороваясь и ни на кого особенно не глядя,— сами по себе. Ничего вызывающего в их одежде не было, и двух дней не прошло, как люди привыкли к ним, а мужчины даже подсаживались, извиняясь, за столик и спрашивали, что они делают по вечерам и где живут. И на смельчаков, которые отваживались подсесть и разговориться с новенькими, многие поглядывали с застенчивыми и смущенными улыбками, словно бы восхищаясь ими, но в то же время и стыдясь за их бесцеремонность. И было во всем этом много доброжелательности, потому что людям искренне казалось, что этим симпатичным женщинам очень скучно и одиноко жить здесь. «А у нас тут кино по вечерам и танцы на веранде»,— говорили им и звали приходить, не стесняться. Сначала мужчины, а потом женщины стали заговаривать с ними: «Все-то вы одни да одни. У нас и экскурсии есть, записались бы... Все веселей!» — и таяли в добрых улыбках. Новенькие тоже отвечали им добром: «От Москвы устали, вот и хочется по горам походить, где людей нет. Спасибо за приглашение».

Теперь они своим знакомым кивали при встречах и здоровались, а те им тоже здоровья желали. Мужчины обычно перед обедом или ужином, перед тем как в столовую идти, дегустировали крымские вина возле киоска и беседовали о здешней жизни, а увидев новеньких, которые издалека спешили в столовую, поглядывали на них с веселым хмельком в глазах, пошучивали, здороваясь, а когда те проходили, начинали говорить о «бабах», о похождениях любовных, хвастаясь друг перед другом удачливостью, как малые дети храбростью и силой.

Портвейна крымского, южнобережного или муската розового стакан с разговорчиками о женщинах и с шоколадной конфетой, а там — и в столовую тоже пора, в белоскатертный этот зал с салфетками на столах, в гул голосов, в приятную свежесть и довольство.

«Ну как вода? Купался сегодня?»

«А на горе опять облако, опять туман».

«Та що же это дельфинов не видать? Так хотелось поглядеть дельфинов, братцы, а их нема... И куда они запропастились?»

И никаких забот у человека. А вечер наступил — в кино или на танцы, если не очень стар и не забыл еще разницу между вальсом и фокстротом.

В эти часы пустынны заросшие белой акацией и сиренью душистые аллеи парка, тихо горят фонари, бьются о них ночные бабочки и всякие букашки полуночные, редко прошуршит по присыпанной мелким гравием дорожке гуляющий человек, а сквозь дощатую стенку летнего кинотеатра разносятся по саду бубухающие, громоподобные голоса — слов не разобрать, и слышно только, когда мужчина говорит, а когда женщина, музыку слышно и взрывы хохота в зале, если смешное показывают.

В саду тишина, и фонари горят одиноко и словно бы удивленно. На веранде тоже музыка, и тени танцующих скользят по высоким и ярким окнам. Там суета. Там без устали крутят радиолу, и слышно, как под ногами гудит деревянный настил пола.

«А вы все одни да одни».

Это и на самом деле стало надоедать.

Несколько раз они звонили в Москву, дважды Марина Александровна заставала дома сына, и оба раза он говорил, что постарается приехать «искупнуться» в море, жаловался, что заела наука, ворчал на отца, который вот уже две недели подряд варит куриный бульон из болгарских кур, передавал привет Танечке, а однажды даже согласился поговорить с ней, но говорила, взяв трубку, одна только Танечка, а сам он отделался несколькими словами, какими-то тоскливыми и грубоватыми намеками на возможность неожиданного приезда. Но Танечка все равно бывала в эти минуты радостно взволнованна и снова вся переполнялась надеждой, хотя Марина Александровна, отлично понимая, что сын не приедет, пыталась как-то сбить эту напрасную радость и говорила с нарочитой грубостью о сыне:

— Надо же, какая свинья! Водит нас за нос — приеду, приеду, а сам небось знает, что не удастся. Хоть бы не морочил голову!

Танечка не соглашалась с ней и защищала Володьку от нападок.

— Ничего еще не известно,— говорила она.— Сейчас ведь зачеты, он может спихнуть один досрочно и приехать.

Но Марина-то Александровна знала, что он это мог бы сделать года два назад, а не теперь. Его тогда не то что звать сюда, а выгнать отсюда было бы трудно.

В третий раз, когда Марина Александровна опять застала сына дома, он ей сказал наконец-то, что приехать не сможет.

— Я сейчас передам трубку,— говорила громко Марина Александровна,— скажи Тане об этом сам...

Танечка стояла в тесной будке, прижимаясь коленями к Марине Александровне, и, кажется, все поняла, уловив раздражение и растерянность в голосе Марины Александровны: глаза ее, полные любопытства и какого-то внутреннего оживления, стали вдруг пустыми и бессмысленными, хотя на губах еще и стыла улыбка.

А Володька взревел в трубке, чтоб мать не смела этого делать, заорал благим матом, предупреждая, что он бросит трубку, если она позовет Танечку.

— Я не хочу! — кричал он ей.— Какого черта! Что ты, как сватья баба Бабариха ведешь себя... Мне не о чем с ней говорить. Неужели непонятно?

Марина Александровна старалась покрепче прижимать трубку, чтоб крик этот не был услышан Танечкой. В эту минуту у нее даже сердце заболело, так ей жалко было девушку.

— Ну как хочешь! — обозленно сказала Марина Александровна и повесила трубку.— Не может приехать,— проговорила она со вздохом.— Слюнтяй несчастный! Если бы мне в свое время родители оставили деньги на поездку в Крым, господи! Я бы... Я не знаю, как я прыгала бы от счастья...

А Танечка, покусывая толстенькую свою губку и растерянно улыбаясь, сказала вдруг удивленно:

— А может, он деньги потратил? Может, ему не на что просто ехать?

Взгляд у нее был испуганный и пепельно-белесый.

Марина Александровна не выдержала этого взгляда и, выходя из будки, сказала потерянно:

— Да нет,— понимая с тоской, что в этом вопросе был для Танечки какой-то последний шанс надежды.— Впрочем, кто его знает,— сказала она,— все может быть. Прокутил с ребятами, а теперь канючит, что наука заела, времени нет... Не знаю, Танечка, боюсь что-нибудь сказать. Все, конечно, возможно на белом свете.

Она не могла не оставить ей последнего этого шанса, хотя и опасалась, что Танечка теперь способна будет выкинуть какой-нибудъ фортель: попросит, например, своих родителей выслать ей деньги телеграфом и переправит их Володе на дорогу. Почему-то она думала именно об этом, о телеграфе и о деньгах, когда они вместе шли с почты домой, и о том, как уговорить Танечку не делать этого. И ничего не могла придумать.

Но, к счастью, Танечка не догадалась. И может быть, она наконец-то обиделась на Володьку.

«Должна же она обидеться когда-нибудь!» — думала Марина Александровна.

Настроение было скверное.

— Пошли сегодня на танцы,— сказала она Танечке после ужина, совсем не рассчитывая на ее согласие, да и сама она тоже не видела смысла в своем предложении. Какие уж танцы!

Но Танечка неожиданно согласилась.

— Пойдемте,— сказала она.

— Тогда, может, переоденемся?

— Да ну! Зачем?

Танечка в этот вечер была молчалива, а если и приходилось ей говорить, то она безучастно произносила обрывистые, односложные слова. Внутри нее, видимо, шла напряженная и трудная борьба, какой-то внутренний спор слушала она в себе, утратив вдруг способность реагировать на все то, что находилось вне ее внутреннего мира.

И эта отрешенность была особенно видна, когда сама Танечка, понимая свое состояние, старалась незаметным образом выйти из душевного оцепенения, сгладить все беспечной улыбкой и оживлением. В эти минуты казалось, что она не вынесет напряжения и расплачется. И было больно за нее.

Вечер. Народ на набережной. Фонари. Освещенная полоска каменистого пляжа, кромка оцепеневшей воды и голубые камни под этой водой. Никакого движения! Штиль. Не море, а аквариум с камушками на дне. Прозрачная водица в блюдечке.

И впервые за многие дни слышно было, как шаркали ноги, как говорили и смеялись люди. Слышны были пронзительные и тревожно дикие крики павлинов в вольерах парка. До странности тихо. До удивления.

— Я еще никогда не видела такого моря,— говорила в этот вечер Марина Александровна.— Уши, что ль, заложило?

Они ушли от этого моря в шум и дребезг громоподобной музыки, в яркий свет стосвечовых ламп, ввинченных в дешевенькие бра под молодую рыжую бронзу, в бледно-голубые стены веранды, на которой царствовал Борис, очень приятный молодой человек родом из Симферополя, работавший с весны до глубокой осени здесь, в этом большом доме отдыха, культурником и каждое утро объявлявший о предстоящих походах, забавах и развлечениях. Он входил каждое утро в столовую и хрипловатым голосом говорил в мегафон, заставляя всех сразу умолкнуть и прислушаться: «Внимание, товарищи! Сегодня нам предстоит...» Этот Борис, похожий на какого-то известного, как сказала Танечка, итальянского артиста: «На того, который играет в фильме... Помните... Как же он называется?» Танечка так и не вспомнила фильм с актером, на которого был похож Борис, и смеялась над собой. «Почему на итальянца? — спрашивала Марина Александровна.— Насколько я понимаю, итальянцы не бывают блондинами... Ты что, милочка моя!» Танечка согласилась с ней, и они обе решили, что Борис похож на крашеного итальянца...

Борис прекрасно понимал привычную уже для всех уязвимость своей профессии, об которую, как однажды сказал он сам, «вытерли ноги, как о половик, чуть ли не все сатирики и юмористы нашего шумного века». Можно даже предположить, что это был мужественный человек, решившийся, несмотря ни на что, зарабатывать себе на хлеб именно на этом поприще. Кстати, он и внешне совершенно непохож был на того развязного и примитивного культурника, на того типичного, так сказать, массовика, без которого, как принято считать, не обходится ни один дом отдыха или санаторий. Во-первых, он был застенчив и говорить громко умел только через мегафон, а во-вторых, когда он приглашал людей совершить с ним какую-нибудь поездку или прогулку, то очень хорошо и влюбленно говорил о Крыме, можно сказать, приглашал осмотреть не какое-нибудь историческое место, а побывать в самой истории, и Марине Александровне и Танечке было просто приятно слушать за завтраком его рассказы-приглашения, хотя сами они так никуда и не собрались ни разу. Но зато им всегда казалось, что Борис, рассказывая и приглашая, смотрел только на них. Марине Александровне казалось втайне, что он смотрел, как это ни странно, на нее, а Танечке, в свою очередь, чудилось, что он только для нее и рассказывает по утрам о Крыме. И еще им казалось, что он ужасно огорчался всякий раз, когда они уходили, кивнув ему на прощание.

«Сегодня он с тебя опять глаз не сводил»,— говорила Марина Александровна Танечке. «Нет уж, Марина Александровна,— лукаво отвечала ей Танечка.— Я все прекрасно видела, он смотрел все время только на вас. Придется Сергею Павловичу доложить в письме...»

Но каждой из них было приятно и забавно слышать это друг от друга, и они посмеивались над собой и над Борисом, этим сутулым, похожим на крашеного итальянца, с хорошими манерами и вообще очень приятным человеком, который им нравился.

А в этот вечер, когда пришли они от тихого моря в шум и топот, шарканье ног о грязный дощатый пол, они увидели другого Бориса, и он их тоже увидел, когда они остановились у дверей, и пошел к ним навстречу сквозь танцующие пары,— они увидели усталого и смущенного человека, оглушенного музыкой, которую сам он, наверное, ненавидел. Марина Александровна удивленно подумала: «Неужели он хочет пригласить? Не успели войти... Не дай бог, если вдруг меня, а не Танечку».

Но он подошел и, слегка склонив голову набок, сказал:

— Здравствуйте. Пришли посмотреть, что у нас тут творится?

 Он не спросил: «Пришли потанцевать?» — и это отметила Марина Александровна, словно бы он у хороших друзей спросил: «Пришли посмотреть? Ну что ж, смотрите, вот так я работаю, так зарабатываю себе на хлеб — ставлю пластинки и пытаюсь шутить. Но вы пришли, и я счастлив».

Именно так все и поняла Марина Александровна и даже смутилась от какой-то неожиданной и душевной своей благодарности Борису за эту дружескую и усталую, измочаленную, как у старого клоуна, улыбку. «Проходите, пожалуйста, будьте так добры,— сказал он и особым, как показалось Марине Александровне, настойчивым взглядом словно бы обласкал ее, а потом и Танечку.— Здесь не так уж плохо, когда привыкнешь». И улыбнулся.

«Внимание, товарищи! — говорил он через минуту, ставя новую какую-то пластинку на диск огромной, «концертной», как она называлась, радиолы.— Внимание! Сейчас я объявляю белый танец. Дамы, приглашайте кавалеров! Но, товарищи, еще минуточку внимания, маленькое объявление! По окончании танца и во время танца просьба не забывать, что мужчины остаются мужчинами, а не превращаются в дам...»

Марина Александровна с улыбкой смотрела на него, а он с другого конца зала, через пустое пока пространство, от радиолы, стоявшей в углу, посмотрел на нее под смех отдыхающих, которым пришлось по вкусу это «маленькое объявление»,— посмотрел с виноватой и грустной усмешкой. «Ну что ж,— словно бы сказал он,— я здесь работаю, и люди сами хотят, чтоб я говорил эти глупости. Пожалуйста, я могу!»

«Господи! Как я устала от этой Танечки!» — вдруг подумала Марина Александровна и искоса поглядела на нее: та стояла, заложив руки назад и касаясь пальцами вытертой и глянцевито поблескивающей стены, и тоже смотрела на Бориса, щуря глаза, словно была близорукой. «Ну что, посидим?» — спросила у нее Марина Александровна. А Танечка нехотя и вяло ответила: «Мне все равно». «Ну и прекрасно! — подумала Марина Александровна.— А мне хочется посмотреть на нормальных людей».

— Не узнаю Бориса,— сказала Танечка, когда уже все танцевали и гремел быстрый и ритмичный фокстрот, и сам Борис, тоже подхваченный кем-то, танцевал в толчее, развлекая, видимо, веселым рассказом свою даму, избравшую его и теперь громко смеющуюся.— Неужели нельзя что-нибудь поостроумнее придумать?

— Он устал, деточка,— сказала ей Марина Александровна с еле скрываемой неприязнью.— Он работает и очень устал. Посмотрела бы я на тебя...

Объяснение это вполне устроило Танечку, и она согласно кивнула.

— Вообще-то да, конечно,— сказала она.— Я бы не смогла.

— Если тебя пригласят, ты пойдешь? — спросила Марина Александровна.

— Нет,— ответила Танечка.— Нет, конечно.

— Почему «конечно»? А я, например, с удовольствием. А если Борис? Видишь, он отлично танцует.

— Но я же в кедах.

— Плевать. Я тоже.

— Не знаю.

— А я уже соскучилась по людям.

Танечка ничего не ответила, а Марина Александровна опять поймала на себе взгляд Бориса, и на этот раз ей почудилось, будто Борис, танцуя, говорит ей с усмешкой: «Ничего не могу поделать: я «дама». Меня пригласили. Я дал вам возможность оглядеться, объявив этот дурацкий белый танец. Но мне чертовски надоело веселить свою партнершу». И она, скользнув взглядом по танцующей с ним женщине, подумала: «Да, я, конечно, понимаю, вам нелегко»,— и улыбнулась ему, когда он еще раз украдкой посмотрел на нее, словно бы спрашивая: «Ну как?»

Ей стало жарко, и она почувствовала, какая горячая кожа у нее на скулах. «Очень глупо,— сказала она себе.— Не может же он рассуждать именно так, как я тут рассуждаю за него. Почему я думаю, что он думает именно так, как кажется мне? И почему мне это кажется? Чушь какая-то. Совсем еще мальчишка, лет тридцать с небольшим. Впрочем, какой уж там мальчишка! Мальчишка...» Она опять спросила у Танечки:

— Ты как сама-то настроена? Идти домой или побыть еще тут?

Когда она искоса посмотрела на Танечку, она заметила, что та тоже словно бы машинально и задумчиво следит взглядом за Борисом.

— Хорошо,— ответила Танечка, выходя из задумчивости.

— Что хорошо?

— Давайте побудем здесь.

— Тогда пошли сядем.

И они сели на откидные стулья, рядком стоящие вдоль вытертых спинками стен. Но им не дали долго сидеть, и когда Борис объявил хрипловатым голосом: сейчас танцуем вальс», — Марину Александровну пригласил коренастый крепыш и уверенно закружил в вальсе, жестко обхватив талию. Крепыш молчал. А Танечке в этом смысле не повезло: ее пригласил шумный и веселый парень и старался развеселить девушку. «А почему вы такая грустная? — говорил он ей.— Нельзя грустить, когда кругом веселье. Как вас зовут?» Впрочем, трудно сказать: повезло или нет... Может быть, ей в этот вечер и не хватало как раз этих банальных и старых, как мир, вопросов: «А почему вы такая грустная?» и «Как вас зовут?» Может быть, одно лишь это способно было вывести ее из оцепенения или, во всяком случае, заставить усмехнуться.

Теперь Марина Александровна кружилась в вальсе, а Борис сидел на стуле возле радиолы и устало смотрел на нее, танцующую. На лице у него была добрая улыбка, и он словно бы говорил ей: «Вот теперь все правильно. Я работаю, а вы отдыхаете. Теперь каждый из нас занимается своим делом. И очень хорошо. Мне приятно работать, когда вы танцуете. Но я чертовски устал. Вы можете каждую минуту уйти, а я обязан сидеть, как привязанный, и обалдевать до десяти часов тридцати минут от музыки и от идиотской клоунады... «Весь вечер на манеже Борис»... Как это вам нравится?»

Во всяком случае, Марине Александровне в этот вечер легко было думать так за Бориса и так понимать его, видеть перед собой грустного и умного клоуна. «Хотя, впрочем, — думала она, — у и его тоже, наверное, есть какая-то программа, он и в прошлом году говорил, наверное, о греческих весталках, танцевавших когда-то на этом самом месте, где теперь танцуем мы...»

— Ты не устала? — спрашивала она у Танечки. Танечка порозовела и оживилась, и пропало бесследно ее оцепенение. Ей тоже казалось, что Борис смотрит на нее и любуется ею в усталой своей задумчивости. Она ждала, что он пригласит ее танцевать, но ни ей, ни Марине Александровне так и не удалось потанцевать с Борисом, который в этот вечер никого не приглашал.

Но когда они обе собрались уже уходить и подошли к Борису попрощаться, он встрепенулся вдруг и попросил:

— Ну подождите еще немножко, нам ведь вместе идти. Я тоже там, в поселке, живу. Я провожу вас. Все-таки поздно.

И они остались.

— Все-таки одним страшно идти по темноте, — сказала Марина Александровна, словно бы оправдываясь перед Танечкой.

А та ей отвечала:

— Конечно. Мы еще ни разу не ходили так поздно одни. — И тоже как будто оправдывалась.

Видимо, каждая из них чувствовала, что все стало так сложно и запутанно, что остаться опять вдвоем было бы для них мукой. Нужна была какая-то разрядка, нужен был кто-то третий.

И третьим по воле счастливого случая стал Борис.

— А почему бы нам не пройти по берегу? После шума послушать тишину. Сегодня днем море было белое, как молоко. Обратили внимание? Облака в небе сплошным туманом, а море от этих облаков белое. Я, между прочим, люблю, когда оно такое тихое. В этом есть какая-то счастливая случайность — все ждут, чтобы море утихло, но никто не верит в это... А оно вдруг и замрет, как сегодня. На удивление. Вы посмотрите,— говорил Борис, когда они вышли к морю, — ни единой складочки на воде.

Море в этот вечер было и в самом деле спокойным и непривычным. Но вдруг мягкая и легкая волна неожиданно качнула кромку воды, без плеска и без шума накрыла ближние к воде камни и откатилась, а потом еще несколько тихих вздохов издало море и снова замерло.

— Что это? — спросила Танечка удивленно.

— Наверно, где-то далеко прошел пароход, — ответил, улыбаясь, Борис. — Это его волны.

— Как странно! — шепотом сказала Танечка. — Парохода не было и нет, а море вздохнуло.

— Пароход был.

— Я понимаю,— согласилась Танечка. — Очень далеко был, мы его не видели.

— Вы знаете, — сказал вдруг Борис, остановившись,— человек я небогатый, но у меня в кармане завалялась пятерка. Вы пробовали когда-нибудь мускатное шампанское? Новосветовское? Нет?! Тогда нужно сейчас же вернуться к столовой, купить в киоске бутылку и выпить за пароход, которого не было и который был. Как вы на это смотрите?

— Мы тоже люди небогатые,— сказала Марина Александровна,— поэтому я предлагаю выпить эту бутылку на троих, как настоящие пьяницы... Только так. Мы внесем три рубля, свой пай, так сказать. Не иначе. Но ведь все закрыто? — проговорила она вопросительно.

 У Бориса была еще надежда, что буфетчица Валя не ушла, а если она не ушла, то ему-то она обязательно даст бутылку шампанского. Когда они, посмеиваясь и пошучивая, подошли к киоску, изнутри, из-за дощатых его ставен, сквозь щели пробивался свет. Борис, обойдя круглый киоск, постучал в дверь и, назвавшись, был впущен буфетчицей внутрь киоска и вышел оттуда, держа за горлышко темную бутылку, украшенную золотистой фольгой и золоченой этикеткой. Марина Александровна и Танечка ждали его в отдалении. Он сказал, что мускатное они больше нигде не попробуют и что быть в Крыму и не попробовать этого шампанского по меньшей мере стыдно. От трех рублей, которые приготовила Марина Александровна, он наотрез отказался, и Марине Александровне ничего не оставалось делать, как убрать в карман свою новенькую хрустящую трешку.

 — Но пить-то из чего? Не из горлышка же! — сказала Марина Александровна.

Тогда Борис достал из кармана стакан и сказал:

— Выпьем по очереди! Спустимся к морю, ополоснем стакан и — да здравствует пароход!

Было очень странно видеть, как Борис, опустившись на корточки у кромки воды, полоскал стакан, и слышать, как плещется водичка, которую он выливал из стакана в море, словно не в море она лилась, а в стоячий пруд.

— А мне почему-то даже страшно смотреть на такое море,— сказала Марина Александровна.— Как будто должно произойти что-то страшное.

И вздрогнула, когда с резким хлопком из бутылки вылетела пробка.

— Да здравствует тихое море! — сказал Борис и предложил первой выпить Марине Александровне.

Она выпила, и ей понравилось это душистое и сладкое шампанское, а Борис опять ополоснул стакан, а опять вода очень странно журчала, выливаясь в море.

— Удивительное море,— сказала Марина Александровна, присаживаясь на холодный камень.

— А как мускатик?— спросил Борис.

— Очень приятный. У меня даже в голове зашумело,— призналась она.

— Вкусно,— сказала и Танечка, которая сидела тоже на камушке, задумчиво смотрела во тьму моря, словно пытаясь там разглядеть что-то, и маленькими глоточками отпивала ароматный и игристый напиток. Она опять ушла в свою боль.

Третьим на очереди был Борис, и ему пришлось допивать все, что еще оставалось, потому что и Марина Александровна и Танечка отказались.

«Третий,— подумала о нем Марина Александровна,— но совсем не лишний»,— и ей стало легко.

И эта легкость и какая-то волшебная беспечность не покидали ее в этот поздний вечер. Ей казалось, что будущее прекрасно, и что все еще только начинается с завтрашнего утра, и только завтра она увидит впервые пустынную бухту с опаленным берегом и золотистые на восходе горы, восставшие из чистой голубизны моря, и завтра под ногами у нее будут петь серые камни, и завтра она наконец-то обретет покой и гармонию в душе, хотя и сегодня она уже переполнена этой гармонией, и каким-то душевным благополучием, и еще ясным сознанием того, что все у нее хорошо складывается в жизни и нет причин для тревог и волнений, словно солнце заполняет все своим светом и радостью, как музыка, мягко звучащая в бархатном тембре и очень мелодичная. А она словно бы плывет в этой бархатистой музыке и солнечном свете и смеется от восторга, зная, что теперь у нее вся жизнь будет такая же радостная и благополучная: ни пылинки, ни табачного запаха, ни скучных вечеров, а только лишь блистающая и прохладная чистота и прозрачность, заполненная голубизной и туманной золотистостью.

Они шли к поселку по прибрежной, изрытой колеями, сухой дороге, и Борис рассказывал о шахтере, которого за драку чуть было не выселили из дома отдыха, и выселили бы, если бы он, Борис, не заступился.

— У него ж мечта была,— говорил Борис, и слышно было во тьме, как он улыбается.— Он своему другу говорил: «Вот как облако уйдет с горы, так мы с тобой на эту гору залезем и поглядим, что вокруг»,— а сам на гору смотрит и улыбается. Здоровый, плечистый, лицо угрюмое, а на гору смотрит и улыбается. «Вот облако, говорит, уйдет...» Соображает так, что взойти на эту гору труда не представляет никакого, но облако будет мешать смотреть на округу. Вот когда уйдет — другое дело. Ждал, ждал, а тут вдруг прибегает вечером к нему дружок пьяный и с воротничком разорванным. Кто-то его там где-то побил... Шахтер этот насупился сразу, на лице у него мука и страдание. «Где он сейчас, говорит, находится?» Пошел подрался за друга. Вы, наверное, видели в столовой парня с синяком под глазом? Так это его работа...

Марина Александровна слушала его и тоже улыбалась.

— Ну, а что вы делаете в дождливые дни? — спрашивал Борис.

— Читаем,— ответила Танечка.

— Она читает, а я в окошко смотрю.

— А что читаете?

— Юрия Казакова, рассказы... Читали?

— Н-нет,— неуверенно ответил Борис,— но, кажется, слышал.

Они вышли к освещенному голой лампочкой глухому магазину. Пепельная, вытоптанная земля под ногами, а на этой земле выросли вдруг их длинные тени, которые скоро опять растворились во тьме. Но впереди уже горел первый фонарь, а маленький прудик, освещенный этим фонарем, был весь затянут зеленой ряской и звонко пел лягушачьими голосами — сплошной какой-то крик радости несся из этого круглого прудочка, вплетаясь в тишину ночи.

— В детстве у меня была книжечка,— говорил Борис.— Очень маленькая, наверное, с мою ладонь, теперешнюю, конечно. Вот такая. А там — всего одна басня Крылова с цветными картинками — «Стрекоза и Муравей». Если бы вы знали, как я ненавидел черного муравья! А стрекоза мне нравилась. Во-первых, она все лето летала, пела, а во-вторых, она была на картинке очень грустная нарисована, с большущими глазищами... Мне так было жалко ее, что я просто плакал, когда мне читали басню. Сначала я что сделал? Я стал, помню, карандашом везде зачеркивать муравья. Чтоб его не было. Но книжка-то оставалась. Как увижу книжку, так опять про стрекозу вспомню, что ее на зиму муравей к себе в дом не впустил... Я его ненавидел! Я его зачеркнул карандашом, а он все равно был. Тогда я вот что придумал: я знал, конечно, что книжку рвать нельзя, и я ее однажды вынес в чулан, а у нас там старый сундук стоял около стенки, и паутина за сундуком. Вот в эту паутину я и спрятал книжку. Страшно было в паутину запихивать книжечку, но я свой страх переборол и запихнул. С глаз долой — из сердца вон. И не стало для меня ни муравья, ни стрекозы. Ну их, думаю... Вот и все. А книжка-то все равно осталась, хоть за сундучком, а осталась, а главное, муравей со стрекозой остались. Смешно? — спросил он, когда они подходили к дому.

— Смешно,— ответила Марина Александровна.

— Когда-то я мечтал быть критиком. Много читал. А потом понял, что из меня критик все равно не получится. Я бы муравья перечеркивал, а если бы это не помогало, книжку за сундук прятал. Есть такие критики. С глаз долой... А вы, между прочим, даже не улыбнулись. А мне казалось, что я рассказываю смешную историю. Я иной раз удивляюсь, почему люди смеются, когда я говорю глупости?

— Ну нет, почему же! — сказала Марина Александровна.— Я иду и все время улыбаюсь.

Поселок уже утих, и редкие огоньки горели в окнах. Лаяли собаки, а одна маленькая собачонка с урчанием подлезла под плетень, выбежала на улицу и, словно бы подпрыгивая от злости, бежала за ними и пронзительно, заливисто лаяла. И чудилось, будто звонкий ее лай отдается в горах и возвращается обратно стоголосо. В ушах звенело от этого лая.

 

 Поселок стоял на холме, над обрывом к морю, и, когда они подошли к дому, где жили Танечка и Марина Александровна, стало видно море или, вернее, тьму, которая была морем.

 — А вон и пароход,— сказал Борис.

Далеко во тьме дрожала какая-то желтенькая искорка.

— Если полчасика постоять вот тут, то опять услышим, как вздохнет море.

Борис легонько притронулся рукой к локтю Марины Александровны, словно бы хотел удержать ее, но она сказала, поглядев на него из потемок:

— Нет, нам пора.

Хотя вдруг и подумала с озорством, что ей никуда еще не пора, что ночь тиха и было бы удивительно приятно остаться еще хоть ненадолго в этой онемевшей и теплой ночи. И она подумала еще, что было бы очень хорошо, если бы Танечка ушла, а она осталась бы здесь одна.

«Господи! — подумала она.— Почему я не могу делать то, что мне хочется?»

— Как ты-то, Танечка? — спросила она, ощущая какую-то пугающую бессмысленность своего желания остаться.

— Как хотите... Я могу еще постоять,— ответила Танечка.

А Марина Александровна поймала на себе взгляд Бориса и увидела во тьме его грустную улыбку.

— Нет,— сказала она, улыбаясь ответно,— нам все-таки пора. Ой-ей-ей! Уже, наверное, полпервого, не меньше. Тьма такая, ничего не видно.

Ее очень смущала рука Бориса, которой он придерживал ее за локоть, слегка сжимая его пальцами. И она, взглянув на часы, освободилась от этого приятного, но уж очень откровенного прикосновения и опять улыбнулась ему, как будто сказав, что этого делать не следует. Но неожиданное раздражение на Танечку, которая была рядом и тупо смотрела на желтый огонек в море, пробудило вдруг в ней неосознанное какое-то упрямство или, скорее, не упрямство, а какую-то непонятную страсть к свободе. Она вдруг впервые почувствовала себя скованной по рукам и ногам, и впервые все в ней возмутилось, поднялось в душе против этого. Она впервые поняла, как она устала от Танечки, как та ей надоеда. И поэтому, когда они подошли к калитке темного, спящего дома, к двум каменным столбам, над которыми зацветала сирень, и зашли в кромешную тьму этих столбов и густой сирени, словно бы спрятавшись от далекого и смутного света фонаря, который скрылся теперь за сиренью, она сказала как бы между прочим Танечке:

— Ну ты ступай, открой там дверь, а я следом за тобой,— чувствуя при этом какую-то подмывающую и волнующую ее решимость.

«Так хочу... Так хочу,— как будто твердила она сама себе.— Так хочу...» И прислонилась плечом к каменному столбу.

Танечка отворила скрипнувшую калитку и молча прошла во двор, и слышно было, как она поднялась по ступенькам на крылечко.

И вдруг Марине Александровне стало смешно. Радостно и очень смешно. И она улыбалась и словно бы шепотом посмеивалась. Ей захотелось вдруг, чтобы Борис поцеловал ее. А он молча приблизился к ней, словно бы почувствовал это ее желание, притронулся к ее локтю и спросил:

— Вы улыбаетесь?

«Ужасно смешно,— думала она, с удивлением поглядывая на себя со стороны.— И очень странно. Я ведь совсем не хочу с ним целоваться! Зачем? Глупо все и смешно».

— Вас ведь можно называть просто Мариной?

Она ощутила вдруг себя девчонкой, которую впервые может поцеловать парень. И все тогда будет впервые, все так же неловко, бестолково и глупо...

И неожиданно для себя спросила:

— Вам понравилась Танечка?

Марина Александровна и удивиться не успела своему странному вопросу, как Борис обнял ее.

— Что вы делаете? — растерянно проговорила шепотом Марина Александровна и, отворачивая лицо, уперлась в грудь Бориса руками.— Вы с ума сошли.

И в это мгновение Борис неожиданно сам вдруг отпрянул от нее, а кто-то схватил ее за руку и сильно дернул на себя. Ужас пронзил ее холодом, когда она увидела во тьме безумно злое и презрительно сморщившееся лицо Танечки.

«Ах так!» — услышала она ее голос и жалко улыбнулась, понимая, что все это было в шутку... все было смешно и глупо, и надеясь, что Танечка тоже сейчас это поймет.

Но Танечка, не дав опомниться, потянула Марину Александровну за руку.

— Идите сейчас же домой. А вы, Борис, уходите. Как вам не стыдно! Уходите.

И Марина Александровна покорно пошла, испуганно взглянув на Бориса, который в недоумении пробормотал смущенно:

— Что такое? Ничего не понимаю...

«Боже мой,— мысленно шептала Марина Александровна.— Какой стыд! Боже мой... Куда она меня тащит? Почему? Она с ума сошла... Как стыдно-то! Я ничего не понимаю... Ничего. Совершенно ничего не понимаю. Какое она имеет право? Что это такое?! Что все это значит? Почему я молчу?»

А Танечка в бешеной, какой-то немой истерике вела Марину Александровну за руку домой.

— Ты что, Танечка? Ты в своем уме? — спросила Марина Александровна, когда поднялась на крылечко.

— Ничего,— сразу ответила та.— Идите, идите.

— Что все это значит? — плывущим и вибрирующим голосом вкрадчиво спросила Марина Александровна, избавляясь от нервного шока.— Отпусти мою руку наконец! Ты мне делаешь больно. Отпусти! — крикнула она вдруг.

Она тяжело дышала, ее душила злость, и она готова была в эти минуты отвесить этой безумной девчонке пощечину.

А Танечка словно бы выронила руку и, навзрыд заплакав, убежала в дом.

Марина Александровна зажмурилась, пытаясь осознать случившееся.

«Спокойно,— говорила она себе мысленно.— Спокойно. Дура несчастная! Что же она подумала обо мне? Вот ведь характерец... Ай да Танечка! Отколола номерок. Фу ты, господи! Надо взять себя в руки. Как нескладно все получилось! Стыдно перед Борисом. Спокойно! Успокойся».

И когда она из тьмы услышала голос Бориса: «Марина, — позвал он тихонько,— Это вы?» — она ему тоже тихо, но внятно сказала:

— Идите, Борис, домой. И, пожалуйста... извините нас...

Он крадучись подошел и сказал уже шепотом оттуда, снизу, с земли, подняв к ней глаза:

— А почему бы нам не пойти к морю?

Марина Александровна (теперь она была просто Мариной), Марина усмехнулась и даже пошатнулась, в каком-то мгновенном головокружении.

— Нет, Борис. Этого я не хочу,— сказала она.— А вы хотите быть добреньким муравьем?

— Ну зачем же так, Марина. Я не хотел вас обидеть...

— Нет, Борис. Конечно, нет! Извините, пожалуйста. Господи! Я сама... Идите домой... Я вас прошу. Я вам не в силах ничего объяснить.

В это время свет в комнате погас, и Борис, который был только что смутно освещен и казался коричневым в этом отблеске света, вдруг тоже погас и как будто провалился во тьму.

— Марина!

— Вы еще здесь? Странно,— сказала Марина Александровна.

Но втайне была благодарна Борису, что он не ушел, хотя прекрасно знала теперь, что помешательство, в которое она впала вдруг, уже не повторится. И была спокойна за себя. Она подумала, что Танечка могла сквозь стекла слышать их сдавленный шепот и черт знает что представить себе, напридумать, вообразить. Но это, как ни странно, сейчас совершенно не волновало ее.

— Вы сердитесь на меня? — сказал Борис.

«Какое ему дело, сержусь я или нет».

— Нет,— ответила она и хмыкнула, чувствуя вдруг оживающую свою радость и какое-то незнакомое доселе ощущение свободы.— Спокойной ночи, Борис. Когда пойдете, не забудьте щеколду на калитке задвинуть. Так велит хозяин.

Танечка лежала в постели. Она отвернулась к стене, когда вошла Марина Александровна, и, закрывшись с головой одеялом, отозвалась судорожным и уже сухим, без слез всхлипом.

Марина Александровна, стиснув зубы, старалась прогнать из души своей, из сердца глупую улыбку и не допустить ее к себе на лицо, задушить ее еще там, в душе, которая тряслась и прыгала от какого-то дикого ликования. Она тихо разделась, открыла форточку и, не зажигая света, легла, задрожав под холодным и влажным, тяжелым одеялом. Она тоже закрылась с головой этим одеялом и только там выпустила на волю свою радость, и лицо ее с облегчением расплылось в дурацкой и счастливой улыбке.

«Странно, странно! — услышала она вдруг музыкальный перезвон слов в своем сознании.— Странно. Почему я улыбаюсь? Почему мне так весело? Странно! Очень странно!.. А Танечка-то какова? Почему я ей ничего не сказала? Володька — собственность, и я теперь тоже, выходит, собственность... Ничего себе любовь! Жалко ее, конечно... Но сколько можно?! И что я могу? Неужели непонятно? Какая чушь... И перед Борисом стыдно... Ах, какая все-таки... Неужели она могла подумать, что я специально с Борисом задержалась... Не могу же я, в самом деле, сказать ей, что она мне давно уже в тягость. Какая чушь... Ни капельки гордости, боже мой!»

— Жалко мне тебя, Таня,— сказала Марина Александровна, словно выдохнула.

Танечка всхлипывала изредка, и тяжелые эти всхлипы напоминали Марине Александровне отдаленный всплеск спокойного моря.

Она старалась не думать о Танечке, словно ее не было рядом. Она почувствовала вдруг, ощутила почти физически нестерпимую радость своего освобождения и поняла, что ей легко теперь будет расстаться с Танечкой и забыть ее.

Про Бориса Марина Александровна ни разу не вспомнила, словно и не было никакого Бориса на свете. Или, вернее, он был, он где-то присутствовал, но был для нее как тот пароход, который прошел где-то далеко в потемках ночи, оставив после себя запоздалый шорох волны, добежавшей до берега. Был и не был! А скорее всего, не был: просто море вздохнуло во сне, как вздыхает теперь Танечка, не в силах унять судорожную дрожь.

Ничто больше не беспокоило Марину Александровну, которая согревалась под одеялом, оставив только щелку для рта и носа, чтобы дышать. Дышать этим пьяным, ночным воздухом, который прохладой вливался в форточку, и ни о чем не думать. Хоть одну ночь в жизни ни о чем не думать, прислушиваясь только к себе и к загадочным словам «странно, странно», которые перестали быть словами, выражающими какие-то мысли и чувства, а превратились в музыкальные, мелодичные перезвоны, похожие на те, которые издают под ногами пепельные камушки пляжей, намытых в бухтах прибоем. Она слышала свои поющие шаги: «странно», и ей чудилось, что она плывет в голубом и душистом дыму цветущего и младенчески нежного, мокрого Крыма. И море вздыхает — «странно!». И старые горы щурятся в голубых морщинках — «странно!». И пепельные камушки под ногами...

 

 

Серый олень

 

Знаете, как пахнет тихий и холодный воздух, когда только что перестал идти снег, перестали скользить пушистые снежинки, когда последняя, легкая снежинка, отстав от тучи, легла на заснеженную, темно-зеленую, лакированную еловую ветку, и, не исчезнув, не умерев, как капля летнего дождя, прибавила своим крохотным кристалликом еще одну искру в зимнем лесу, встретившем солнце.

Вы знаете, конечно, вы помните этот чистый и морозный запах освобожденного от снежинок, прозрачного воздуха,— запах, который всегда живет с нами и который зовет нас в далекое детство, когда, не ведая забот, купались мы в снежных сугробах и, пылая лицами, возвращались домой в шкурах белых медведей, а шкуры эти потом бурели в тепле, набухали влагой и едва успевали просохнуть возле горячей печки к утру.

Я жил в деревянном охотничьем доме, в «гостинице», как его тут называли, на лесном кордоне в самую глухую предзимнюю пору: кончался ноябрь и уже стояли морозы. Жена лесника каждый день топила белую печь с плитой, а я перед тем ходил за дровами, грохал к поддувалу холодные и промерзшие, пахучие березовые поленья с налипшим снегом, просил не беспокоиться, благодаря ее за заботу, и, признаться, чувствовал себя неловко, когда эта милая женщина, отряхнув у порога валенки, обстучав их разбитым березовым веником, входила с доброй улыбкой в деревянное и светлое еще, новое мое жилище с пятью кроватями, заправленными «конвертом», и певуче говорила, словно бы виноватясь передо мной за плохую погоду:

— Ох, метет! Всю ночь мело, утром метет... Да что же это такоича! Карай сегодня выл, спать небось вам мешал. Он у нас на метель обязательно воет... Такой непутевый... Найда — та добрая, не воет.

— Может, он песни поет для Найды? — говорил я.— А я не слышал певца этого ночного.

— Какие там песни... Непутевый кобель. Другая собака, бывает, на луну воет, а этот на метель: ну просто-таки душу вытягивает. Это хорошо, что вы крепко спите. Значит, нервы спокойные,— это хорошо. А я, как переехала жить на кордон, такая нервная стала, даже в город к врачу ездила. Таблетки прописал, но я их не стала пить. День попила, а потом совсем ночью заснуть не смогла. Не помогает... Еще хуже нервничать стала. Так они у меня и стоят в пузыречке, голубенькие такие и плоские, как чечевица... Ну их!

А я смотрел на эту полнеющую и добрую женщину, на розовое и приятное ее лицо, на котором не замечал я следов бессонницы или тяжелого сна, старался поймать убегающий и словно бы суетящийся взгляд жалостливых, блеклых глаз, и хотелось мне сказать всякий раз что-нибудь такое хорошее, чтобы она посмотрела на меня как на родного и понятного ей человека, который не только охотой занимается, а тоже, как и она, как ее муж, работает и устает от работы, и забот у которого тоже немало, и тоже хватает всяких неприятностей.

Но ничего у меня не получалось из этого, и никак я не мог побороть в себе счастливой беззаботности и даже мальчишеской какой-то игривости. «Может, он песни поет? — опрашивал я, пытаясь шутить про ночные подвывания Карая, которые тоже и до меня вдруг доносились сквозь ветреный гул и шуршание снега, бьющего в окно. — А я и не слышал», — говорил я ей, обманывая и стараясь сделать приятное доброй хозяйке, желая успокоить Катерину Ивановну и заверить, что гость ее вовсе даже и не слышит жалобных тех и пугающих собачьих стенаний, голодного, волчьего тоскливого одиночества, холодящего душу. А печка между тем разогревалась, дрова в топке, объятые пламенем, попискивали, потрескивали, шипели, и в озаренную, розовую золу поддувала капали уже искры, а вскоре и снег на поленьях, лежащих возле печи, начинал поблескивать и стекать талой водицей. А к тому времени, как закипал чайник и вода, клокоча, выплескивалась на горячую, малиново-красную чугунную плиту, взрываясь с коротким и яростным шипом,— к тому времени приходил и сам хозяин, заспанный и небритый мужик, вечно хмурый и недовольный чем-то. Он садился к столу, расставив худые и длинные ноги в толстых, подшитых, серых валенках, изъеденных молью, и молча тянулся к пачке сигарет. Густо дымил, зевал, тер шершавые щеки, жмуря глаза и морщась, как от боли, и опять зевал, скаля прокуренные зубы. А потом сквозь зевоту как бы невзначай, как бы с неохотой и с трудом ронял необязательное и пустое:

— Чай бы заварила... Чего стоишь?!

А Катерина Ивановна менялась в лице и совсем другим, резким и грубоватым голосом, хотя и без злости, отвечала ему крикливо:

— Ишь, расселся! Чай ему подавай! А ты заработал сегодня на чай-то? Ты бы вон дров принес хотя бы... Человек отдыхать приехал, а не дрова таскать...

Я торопился успокоить ее и говорил с лаской в голосе:

— Да что вы, Катерина Ивановна? Тоже мне работа — дрова... Если хотите знать, я это даже с удовольствием делаю. Я ведь лет до двадцати пяти жил в доме, где печки были. Так что считайте, что я в детство каждый раз бегаю, когда за дровами на двор хожу. Я бы и поколоть дровишек не отказался. Пилить не люблю, а колоть сколько угодно могу, и даже с удовольствием. Напрасно вы...

— Ничего не напрасно. Нам за это деньги платят,— возражала Катерина Ивановна.— Какие уж никакие, а деньги. Это наша работа, а не ваша. Мы ведь вашу работу не будем делать. Верно?

Я улыбался, не зная, как отвечать ей на это, а хозяин (когда я знакомился с ним, он назвался Николаем, а когда я про отчество спросил, махнул рукой и не ответил) — Николай, зевая и щурясь от дыма, вступился за меня да и за себя тоже:

— А если человек удовольствие получает, так что ж?

— Сиди уж! Твое-то удовольствие я знаю. Хоть бы щеки побрил, кабан колючий.

Все это она говорила не своим, а привычным бранчливым, деланным каким-то голосочком, таким же, каким с собаками разговаривала, когда их кормила, с коровой, когда доила, с курами и с подсадными утками, которых было тут великое множество. Николай на второй же день сказал мне, позевывая: «Не застрелишь зайца, вынесу я тебе пару селезней за пятерку, ты их и стрельнишь. Так что с добычей поедешь домой». Утки орали в загоне, а селезни, как полоумные, вздергивали зелеными головами и лезли в драку друг с другом.

По утрам долго не рассветало, но на лесном кордоне, который был поблизости от дороги и от деревень, горели электрические лампы, отражаясь в голых окнах. Печь, натопленная березовыми дровами, казалось, вот-вот взорвется или, уж во всяком случае, треснет от нестерпимого жара, и я сидел в одной рубашке в дальнем углу, где чуточку поддувало из окна и куда не доставало обжигающее, сухое и духовитое печное тепло, похожее на тепло огромного костра, как если бы его разложили посреди комнаты.

От горячего чая проступала испарина, рубашка моя прилипала к спине, и я хорошо понимал хозяев, которые приходили из старого своего дома в новую эту гостиницу париться возле горячей печки за чашкой чаю: тем более был я на кордоне один и вряд ли кто-нибудь еще решился бы приехать в такую непогоду.

— Простудитесь с горячего-то,— говорила мне Катерина Ивановна, когда я из жары выходил в холодные и просторные, высокие сени, в которых сочно пахло промерзшим деревом, колодезной водой, явственнее слышен был свист и гул неутихающей метели, облепившей снежной бахромой синеющие перед рассветом окна; густая вода в ведре казалась черной, как в проруби, а я пил ее маленькими глотками из железного ковша, впитывая пресный вкус этой холодной воды и запах жести, наслаждаясь каждым глотком этой колодезной воды, которая так холодна была, что, казалось, вот-вот побегут по ее черной, остывшей на холоде глади тонкие щупальца льда.

— Горло-то застудите,— говорила мне Катерина Ивановна, сидя возле самой печки, и улыбалась.

Она и то расстегнула верхние пуговицы бордовой кофточки, обнажив побуревшую за лето, морщинистую ложбинку на крутой груди. Чай она пила с наслаждением и, что редко случается с деревенскими людьми, заваривала его отменно. Впрочем, может быть, и полюбила-то она чай совсем недавно, с тех пор как стала прислуживать приезжим охотникам, научившим ее заваривать чай по правилам и не жалеть его,— может, только тогда и поняла она вкус этого горячего и душистого напитка.

А Николай к чаю не прикасался. «Не люблю я его,— сказал он в первый же день знакомства.— Мне что вода горячая, что этот чай,— один черт». И каждый раз, когда мы собирались вместе, он, поддразнивая жену, скреб свою щеку ногтями, усмехался криво и говорил сквозь зевоту:

— По такой погоде...

Но жена не давала ему договорить и бранчливым голосочком осаживала, как коня:

— Сиди уж помалкивай! Троекуров какой... Я те дам по погоде!

Мне это смешно было слышать, как она его Троекуровым называла, но смысла я не мог понять и однажды за вечерним чаем спросил об этом.

Николай поглядел на жену, а потом потупился и ответил с улыбкой:

— Она напридумает. Троекурова вот придумала... Сам не пойму, почему Троекуров-то... Третью собаку в прошлом году завел, кобеля англо-русского... Только начал гонять: и голос хороший, и полаз хороший, вязкий кобель — лучше не надо. Кто-то с гона снял... Пропал, одним словом. Не знаю, что с им. Где он теперь, чего... Вот когда три собаки-то у меня было, она и придумала... Троекуров... Да ну ее! То кабан вонючий, то Троекуров. А между прочим,— сказал он с назиданием в голосе, обращаясь при этом больше к жене своей, чем ко мне,— между прочим,— повторил он значительно,— самый чистый зверь — это дикий кабан. Он тебе так просто в снег или на землю не лягет. Он ветки сначала нарубит, нагрызет, натаскает, подстилку себе сделает, а потом уж залягет. А когда они с поросятами ходют зимой, так они особенно за поросятками ухаживают: снег разгребут, подстилку постелют, а поросяточки на эту подстилочку, вниз, в яму, чтоб не дуло... А чтоб они нагадили близко — никогда! Отойдут, оправются и обратно спать возвращаются. А ты говоришь — вонючий. Это у него от мяса, у старого секача, когда жаришь — вонь идет. А ты меня жареного небось не пробовала. И не попробуешь, вот что. Вонючий я или нет — это еще никому не известно. Но вот кого я перестрелял бы всех до единого,— обратился он ко мне,— так это кабанов. Ненавижу я их.

Разговор этот возник у нас в тот вечерний долгий час, когда было уже по-ночному мрачно за окнами и непривычно тихо. Три дня, которые я здесь прожил, стали уже утомлять меня своим однообразием, и я уж и надеяться перестал на последний, четвертый день... И вдруг такое долгожданное, но все же совсем неожиданное затишье... Я вышел засветло из дому и увидел за широким полем лес, который все время скрывался за метелью. Он был еще, правда, размыт, затушеван невидимым, холодным туманом и казался синим, но это, наверное, оттого так было, что в притихшем воздухе толклись еще, летели, перемещались, оседая, невесомые снежные пылинки, осколочки тех снежинок, которые недавно, носимые ветром, разрушались и крошились, сталкиваясь друг с другом, ударяясь тонкими своими и хрупкими кристалликами о землю, о ветви кустов и деревьев, и потому образовался над полем морозный туман, снежная эта пыль, которая искрилась бы и посверкивала в воздухе, если бы светило солнце. Но было хмурым небо. Оно было темнее убеленной снегом земли и лишь чуточку светлее синевшего за полем леса, который вдруг возник перед глазами.

Трехдневная метель, казалось, должна была намести такие сугробы, таким глубоким снегом покрыть землю, что без лыж и делать было нечего. Но, как ни странно, я увидел в поле чернеющие тут и там стебельки мертвых трав и даже темные залысины голой земли на буграх — передо мною было пегое поле и только кое-где застывшими белыми барханами лежали острогрудые клинья наметенного снега. Было в этих снежных наметах столько грации, столько замечательного движения, что страшно было ломать эти сглаженные ветром, безукоризненно пластичные изваяния утихнувшей метели. И радостно мне было постигать, приглядываясь, неуловимые и плавные переходы от мягкого изгиба к резкой заостренной грани, от угла к приглаженному овалу — немую эту гармонию случайно застывших форм и объемов.

Было так тихо и так глухо вокруг, что даже сороки, казалось, охрипли и потерялись в снеговой приглушенности. Они тихо застрекотали и косо, как на ветру, взлетели над кустами, замелькав над полем вздрагивающими среди снегов черными точками и тире.

А я никак не мог освободиться от ощущения праздной радости, которая давно уже казалась мне потерянной навсегда, безвозвратно ушедшей с годами.

Я обостренно и ярко, как собака, чуял все те немногие запахи, которые вдруг стали распространяться в смеркающейся тишине зимнего дня, в том мягком и душистом морозном воздухе, который спускается на землю после метелей. Я слышал, как пахнет замерзший, копаный прудик с чернеющим и поблескивающим льдом среди белых снежных заносов, зализанных ветром, я чуял, как горько пахнет притаившееся на зиму живое дерево, зажав в своих крохотных почках зеленую жизнь, как пахнет иссушенный зноем и морозами старый, свинцово-серый частокол, погруженный в снежный наметы, как пахнет хлев и утиный загон и скулящий от неизбывной тоски, прикованный к будке, русский гончак в чепрачно-рыжем своем убранстве, как пахнет ржавая цепь, позванивающая в сумерках, и теплый, сыромятный ошейник...

— Караюшка, — сказал я шепотом, остановившись около конуры. — Скучно тебе, да? Без работы-то!

А он тоскливо и загадочно посмотрел на меня слезящимися, старческими глазами и сощурился в жалкой улыбке.

Этот тихий вечер вывел из сонливого оцепенения и Николая. Он повеселел и часто приговаривал к делу и без дела: «Убьем завтра зайца», «убьем зайца, убьем»,— а сам подмигивал мне, как будто я был красной девицей.

Когда же он сказал вдруг, говоря о кабанах, что ненавидит их и перестрелял бы всех до единого, мне показалось странным и нелогичным это его соображение, тем более что, не зная ничего о диких кабанах, я проникся к ним со слов Николая симпатией и сочувствием.

— Что так? — спросил я с недоверием.

— А то, что вреднее их не знаю зверя, — не в силах сдерживать ненависти своей к кабанам, ответил Николай, бледнея лицом.

Катерина Ивановна потупила глазки, поплыла вся в легкой и скрытой усмешечке...

— Ну чего? Чего посмеиваешься? Смешно дураку, что нос набоку. Ну, посмейся, посмейся, — накинулся вдруг на нее Николай. — Ох, как смешно! Прямо пузо болит от смеху-то. Ох-хо-хо! Смешно...

А Катерина Ивановна не стерпела и в самом деле рассмеялась.

— Будешь тут, — говорила она сквозь жиденький смешочек. — Чего уж тут. Будешь тут ненавидеть, когда портки-то обваляешь со страху. Портки-то новые были... Гляжу, идет белее известки... А ногами-то, ногами, как контуженный какой, загребает... Батюшки светы! Что такое? Испуг меня так прямо и ударил в сердце...

— Ладно, хватит! Напридумаешь тоже... Хватит.

— Ишь Троекуров какой, приказчик какой! Обвалялся, так и молчи уж тетерь.

— Да что ты такое говоришь! — взмолился Николай. — Чего ты человеку свою хвантастику-то за правду выдаешь? Ты ее слушай! — сказал Николай, обращаясь ко мне.— Она тут на кордоне-то натерпится, так ее потом сам черт не поймет — чего она такое плетет, лишь бы язык болтался... Лишь бы понапридумать какой ни наесть небылицы.

Он разволновался не на шутку, но, блюдя мужское свое достоинство, махнул рукой и сказал мне, кивая на жену снисходительно и великодушно:

— Можно понять, конечно.

Но тут уж Катерина Ивановна вспылила, уязвленная его тоном:

— Нет, нет, нет! Ты, миленький мой...

— Можно понять, конечно, можно, — повторил Николай.

— Ты, Коленька, дорогой мой, на меня рукой не маши. Я правду говорю. Рази не было ничего такого? Рази ты сам мне не рассказывал, как с секачом повстречался? Рази нет? Иду, говорит, а он из снега поднялся и глядит на меня...

— Ну что ты опять глупости всякие говоришь! Верно, был такой случай. Да ведь все не так говоришь. Все ведь не так! А было вот как, — сказал Николай, торопясь рассказать мне неприятную, видимо, для него историю. — В обходе я был как раз тоже вот после метели. Но снегу много было, и я на лыжах шел. А в ружье дробовые патроны — два всего патрона в стволах, и больше нет ничего. А после метели оттепель снег распарила, он и стал на лыжи налипать комками. Упарился тоже — не могу идти. Пить охота, язык как деревянный во рту болтается, постукивает на зубах. Снегу черпанешь, а какой прок от снегу? Еще хуже пить охота. Лыжи снял, потому как ну совсем не могу продвигаться на них. Тащу их за бечевку, а снегу выше колена... Шапка мокрая, весь мокрый, а идтить надо. Пошел я не к дому, а к дороге... Хрен с ней, думаю, лишь бы на дорогу выползти, а там не пропаду. Иду сквозь ельничек, а кабан ведь что? Зверь чуткий, но бывает заснет, да и спит так крепко, что на него напороться можно. А тут после метели да в оттепель — он и подпустил меня шагов на десять. Взгорбатился горой черной, а я стою и думаю про себя: пойдет на меня — конец. Стою, не шаволюсь, а он на меня уставился и тоже глядит. Я их так близко живьем и не видел никогда. Чего уж говорить — страшновато... А он грюкнул, повернулся и пошел от меня. Тут силы-то и совсем пропали. Сел, и темно даже в глазах сделалось. Я их и не знал совсем — кабанов-то этих. У нас их только выпустили тогда, а этот, похоже, приперся откуда-то — здоровый был. А ненавижу я их не за страх свой! Что ж я, дурак, что ль, совсем? Я их за вредительство ненавижу. Изроют весь лес, гады, — трава не растет и вообще... на поля выходят... Не люблю я этого зверя! Как охоту на них объявят, так я первый... Иду на них, как на фашистов каких. И что обидно — не везет. Не везет, и всё тут! Ни одного не убил за всю жизнь. Как заговоренные от меня уходят. Другие убивают, а я весь оклад продрожу только, а то и вовсе загонщиком прохожу и взмокну весь, а потом в кузове на грузовой-то машине да на ветру — того гляди, околеешь. Как еще не заболел, не знаю... А насчет того, что она тут говорила, — это все хвантастика. Я домой тогда еле живой пришел, оттого и ногами загребал.

— Рассказывай сказки, — отозвалась на это Катерина Ивановна со вздохом.

Я уже замечал, как легко и неожиданно случались у этой женщины переходы от ласковости к брани, от брани к шутке, а то вдруг и к слезливому настроению, к задумчивости и тоске. Видимо, лесное одиночество и в самом деле плохо сказывалось на ней: и радость у нее была близка, но и слезы были тут же, а может, и еще ближе. Это, конечно, знал Николай и не сердился на нее всерьез, не обижался и, наверное, жалел: все ж таки женщина, жена, подруга неразлучная, — другая бы отвернулась давно и ушла бы жить в деревню. Он понимал, конечно, нелегкую ее жизнь, на которую обрекал Катерину Ивановну не кто-то там посторонний и не нужда, а сам он, муж ее, давней своей и привычной нуждой жить в лесу или, как говорил он, «на опушке». Только и было радости у Катерины Ивановны — приезжие люди да редкие ночевки в деревне у сестры. Лес же был для нее непонятен, и она боялась сворачивать с проторенных дорог в лесную глушь. Он это знал.

А в небе к этому времени совершилось великое чудо. Я спустился по скрипучим, обмерзшим ступенькам на землю и даже не поверил, что вижу звезды. Обыкновенные, маленькие, крошечные и совсем пылевидные звездные миры сияли на черно-синем громадном куполе, и, глядя на это искрящееся и безмолвное небо, я хорошо вдруг понял древних тех мудрецов, которые, созерцая звездное великолепие, рисовали в своем воображении плоскую землю и огромный купол, усыпанный звездами, легко вознесшийся над спящей Землей. Я тоже видел грандиозную эту полусферу над собою, которая маленькими своими и колкими лучиками смутно осветила заснеженную Землю и словно бы прихлопнула, угомонила все звуки жизни на плоской, распростершейся вокруг равнине, охваченной оцепенением и морозом.

Я давно уже не видел такого яркого и пронзительно чистого, головокружительного неба! Оно уже стерлось в моей памяти, стиснутое каменными громадами города, желтыми огнями поднебесных окон, оно давно уже позабылось в шуме и гуле большого города, но вдруг я опять увидел его над собою и стал на мгновение центром всего мироздания. Тогда я вспомнил: все те давние зимние и осенние вечера, над которыми стыло вот это же самое единое и неизменное небо — тридцать ли лет назад? Или, может быть, миллион? Не все ли равно! И какие-то странные мысли и чувства нахлынули на меня: я думал о бессмертии, о бесконечности моего взгляда, устремленного, как и много лет назад, в то же вечное и неизменное небо, о радости я думал, ощущая себя здоровым и сильным, и опять о бессмертии и о вечной своей молодости. Еще бы! Я тридцать лет назад вот так же, как сейчас, смотрел на звезды, и они были такими же яркими, и казалось мне тогда, что плывут они, как и теперь, всем своим роем в темно-синей бездне, — ничто не состарилось, не утратило сил и яркости, ничто не устало в этом огромном мире...

Чего я только не перечувствовал за те короткие минуты жизни своей, пока стоял на задворках деревянного дома, отвернувшись от него и видя только смутно светлеющее, сизое поле и кристально чистое пронзительное в своей ясности ночное, звездное небо.

Когда же я, озябший, вернулся в тепло, Катерина Ивановна уже мыла посуду, а Николай, навалившись грудью на стол, напряженно читал разорванную и измятую, старую газету.

— А в небе-то звезды! — сказал я, согревая холодные руки.— Погоняем завтра, а?

— Убьем зайца,— сказал Николай.— Завтра убьем обязательно.

 Катерина Ивановна горько вздохнула и, бренча посудой в эмалированном тазу, склонившись над этим тазом с горячей водой, словно бы не видя и не слыша нас, сказала самой себе:

— И чего радуются, чего веселятся? Эка радость! Зайца убьют. А рази ему охота умирать? — спросила она и с задумчивой улыбкой посмотрела на меня.

Я не нашелся, что ответить: вопрос был так прост и так он неожиданно прозвучал для меня, с таким упреком и с таким тихим, материнским призывом к совести, что я даже смутился, хотя не в первый раз, в общем-то, слышал эти упреки от разных людей.

— Кому же охота, — сказал я с глупейшей улыбкой. А Николай откинулся от газеты и сказал:

— То-то и оно! Кому ж охота! А в жизни как бывает? В жизни — кому что: кому жить, а кому и помирать время.

— Это конечно,— согласилась Катерина Ивановна.— Разве Степану хотелось, брату моему старшему? Или хоть бы племяннику Володе? Совсем ведь молодой был... А возьми ты Кулагина, председателя нашего... Своя машина, а он в город на автобусе поехал. Автобус-то и столкнись с какой-то машиной. Все живы, а Кулагин как сидел у окна, так и остался. Видно, ему по виску ударило чем... Тот и не думал о ней... Хотел не хотел, а пришлось.— Катерина Ивановна помолчала, а потом, вспоминая, видимо, былые разговоры, сказала, обращаясь уже ко мне: — А ведь это жена уговорила его на автобусе ехать.

— Как жена?

— Жена. Чего ты, говорит, на своей-то машине поедешь по плохой дороге... Поезжай, мол, как все люди, на автобусе... Вот и поехал...

— Ну и что же она?

— Известно чего... Да что ж! Детей у них не было, она молодая — проживет.

— Ты о Степе расскажи,— попросил Николай.

— Тоже нескладно. Он в село к себе приехал, мать у него там жива была. Брат-то он мне не родной, двоюродный... А там у них подстанция электрическая перегорела. Света и не было в селе. Как раз он и приехал! То ли ветром чего порвало, то ли другая какая авария. Только просят его — слазий, посмотри там, чего это с подстанцией, ты, мол, в городе теперь живешь, должен все понимать. Он и полез. В своем-то деле понимал, а в этом — не специалист был. Ему бы отказаться, да ведь просят люди — неудобно. Его и убило током.

— Ну и дурак,— сказал Николай в сердцах, и видно было, что не в первый раз он говорит, не впервые осуждает дальнего своего родственника, убитого током.

— Я и то говорю,— согласилась с ним Катерина Ивановна.— Не понимаешь — так не лезь. А Володя, тот совсем молодой был, и тоже током его убило. Он на комбайне косил да за провод-то и задел комбайном. Комбайн загорелся, они с напарником с него поскакали на землю. А потом Володя видит, что комбайн горит, напугался. Вскочил опять на комбайн да провод-то рукой сбросил... Так и приклеился к нему, прижегся... Прибегают: «Володю убило, Володю убило!» На комбайне-то этом до сих пор косят, а такого парня не стало. Красивый был парень.

— Тоже дурак,— зло сказал Николай.

— Да что ж теперь! Неумен, конечно, был. Сейчас-то люди умней стали. А раньше... Правду я говорю. Вот гора у нас там в деревне, которая к озеру-то спускается... Раньше, когда мужиков много было и на лошадях ездили, с этой горы прямо лошадь с санями и пускали. Другая лошадь удержит сани, а какая и не сможет, побежит вниз, а сани сзади и подпирают. Вот так Василий у нас тоже погиб. Лошадь-то понесла, а он в санях, да запутался в чем-то там, не успел выскочить, на всем ходу и врезался в дерево... Дружили они со Степаном.

— Нескладные все смерти вспоминаешь,— сказал Николай.— И чего это мы уши-то развесили?! — и засмеялся, глядя на жену насмешливо.

— Нескладные были ребята, нескладные,— согласилась с ним Катерина Ивановна.— А про Володю в газете писали. Он ведь комбайн спас, а для колхоза это не шутка. А с горы той редко кто ездит теперь, да и мало лошадей осталось. А если кто и спускается, то кол с собой берут и колом-то не дают саням ходу. Лошадь-то тянет под гору, а они кол в снег упрут и удерживают лошадь и сани... А раньше глупые были...

Николай вдруг зевнул, да так сладко, что весь потянулся, напрягся пружиной, отогнулся и сказал неожиданно насмешливо:

— Хоть ты и стараешься разжалобить нас с товарищем, а мы все одно завтра зайца убьем, так что надо спать ложиться. А то чего-то о покойниках на ночь-то — ни к чему. Сама первая спать не будешь.

А у меня в сознании все эти рассказы о смертях как-то и не связались с покойниками. Задумался я в холодном ознобе о русских тех людях, которые в общем-то не так уж и нескладно погибли: одного, вишь, попросили, а он постеснялся людям отказать, другой машину от огня спас, а третий удаль свою не смог унять — тоже погиб. Мало ли удальцов гибло и гибнет на свете! И пришла опять ко мне после этих рассказов странная какая-то, потаенная и словно бы стыдливая радость, подумал я в счастливом каком-то испуге, что и сам я, наверное, как тот же Володя, кинулся бы, забыв о себе, спасать добро, и тоже бы, наверное, полез подстанцию чинить... Кто знает, может, и полез бы... забыл бы обо всем и полез. Кому ж охота было умирать? Не об этом все они думали... Видно, характер у русского человека таков: на миру не бояться смерти и не думать о ней. И пошли у меня холодные мурашки по телу.

— Хорошие люди были,— сказал я в молчании.

— Хорошие,— согласилась Катерина Ивановна.

— Хорошие,— подтвердил Николай.— Только у нас знаешь как? Хороший — значит дурак.

— Зачем вы? — сказал я.— Не надо так... А Катерина Ивановна поддержала меня и набросилась опять на мужа бранчливым своим голосочком:

— Ты-то небось уберегся бы! Ты вон кабана до смерти испугался.

— Ладно тебе, не ори... Сама ж говоришь, люди умнее стали. Я б чего-нибудь придумал. Не такой уж я,— ответил Николай без тени обиды.— Не такой уж,— повторил он и осекся, поймав мой осуждающий взгляд.

На том мы и расстались. Они ушли к себе в избу, а я опять заночевал в большом, ярко освещенном, медово-желтом, новом доме, в котором пахло сухими и теплыми досками и горячей печкой.

Было так тихо, что слышал я, как в сенях изредка капала вода из рукомойника в таз. Я вышел, не затворяя дверь, чтобы в комнату впустить холодного воздуха: жара от печки была нестерпимая. Когда мела метель, дом все-таки продувало и воздух остывал, а теперь печной жар душил меня. И только в холодных сенях дышалось легко, и я не раз еще входил в эту прохладу, словно бы нырял с раскаленного песка в речную глубину.

А когда я возвращался и, погасив свет, укладывался на пружинную, скрипучую кровать, горячая тьма душной комнаты снова наваливалась на меня всей своей тяжестью, и я, ворочаясь в потной постели, страдал от жары и, не в силах уснуть, прислушивался к безумной тишине, от которой отвык давно и которая теперь тревожила меня, волновала своим жутким постоянством и однообразием.

Дом был так разогрет, что мне вдруг стало казаться, будто с крыши, вспотевшей от нутряной жары дома, начали, капать тугие и робкие капли растаявшего снега, тихонько цокая под окнами.

Впрочем, может быть, эта оттепель нагрянула в северный наш и морозный край, может быть, с далекой и туманной Атлантики хлынуло к нам опять по вселенским таинственным дорогам гнилое зимнее тепло, будь оно трижды... Может быть, небо уже опять затянули дымные облака и завтра опять не увижу солнца и не услышу снежного скрипа под ногами.

Но было тихо. А сырость обычно приходит с размашистым и упругим, шумным ветром. Видимо, и в самом деле с крыши капал подогретый, растаявший снег. И странно мне было представить себе обмороженные, затянутые снегом равнины, среди которых стояло крохотное человеческое жилище, осилившее слабым своим теплом холод зимней ночи, родившее вдруг в этой оцепеневшей пустыне весеннюю капель.

В тихую эту ночь я не мог уснуть и, вспоминая прежние свои охоты, видел то и дело мысленным взором двух тех зайцев-беляков, убитых в морозное, солнечное утро, когда я был совсем еще молод, когда порожки крыльца и доски светлых, чистых сеней трещали, повизгивали, скрипели подо мной, а я, подвесив зайцев к дощатой стене на гвоздь, притрагивался украдкой к жестким и толстым усам и поглаживал пушистый, холодный мех, любовался ими, словно бы застывшими в последнем своем, распластанном прыжке, не видя или, вернее, не желая видеть тех черных капелек крови, которые образовались на струганом полу, и тех малиновых потеков на снежно-белом заячьем пуху... Все в подробностях видел теперь, в бесконечную эту ночь, и даже слышал запах тех промороженных сеней, где висели зайцы на заиндевелой стене, и пушистые их, потертые, грязноватенькие лапы вспоминал с умилением и грустью: матерые зайцы были так чисты и белы, что даже эта пожухшая шерстка на тыльных сторонах лап казалась грязной и потертой, а карие их глаза казались мне иногда живыми и самодовольными, словно бы зайцам было приятно мое прикосновение и поглаживание.

Как хорошо скрипели тогда пороги, как глухо повизгивали обмороженные доски, какой холод стоял и какое светило тогда яркое солнце!

Но по каким-то странным и непонятным путям уводило вдруг мое воображение в летний зной, на зеленый мир под провисшие от жары провода... Я слышал вдруг клейкое их потрескивание, пугающую напряженность бега стремительной энергии, гул великой той силы, которая переполняла толстые провода и неслась по ветру в дикой какой-то и в то же время понятной нацеленности... Мимо, мимо, и все надо мной, над моей головой, над беспомощным существом, несся этот непонятный поток, заключенный в толстые и тяжелые провода, которые, казалось, с трудом удерживали в себе этот напор энергии и словно бы горели на ветру в безветрии, разгорались невидимым и яростным огнем...

И, стараясь удержаться на грани этого далекого воспоминания, которое вдруг приходило на память, стараясь уйти от этой грани в зимние холода, я опять глушил в себе эти клейкие и разгорающиеся звуки бравурной музыкой промерзших ступеней, грохотом заснеженных валенок в тихих и светлых сенях того далекого и солнечного дня, когда я подвесил на гвоздь двух мордастых и усатых беляков с малиновыми смерзшимися потеками на белом пуху...

Мне надо было уснуть в этой тишине, но я еще долго ворочался, уходя от мыслей в зимние и осенние свои удачи, выплывая на разливы весенних рек, гася в себе желание думать и размышлять... И мне это почти удавалось. Вот только бы еще заснуть...

А на рассвете, в сизых, просторных и неуютных сумерках наступающего утра, в морозной тишине слышно было, как, хрустя снегом, носился кругами засидевшийся в будке гончак, как повизгивала Найда, жиденькая, рыжая сучонка с заискивающими черными глазками, которая тянулась ко мне, принюхиваясь, и словно бы торопила меня в лес, струилась вся в своей собачьей радости, в предчувствии кровавой охоты, тыкалась мордой в руки Николая, мешалась, вертясь на поводке, а Николай на нее покрикивал басом, в котором тоже слышался азарт. Жизнь горячим клубком свернулась, скрутилась пружиной среди безмолвных и холодных сумерек и покатилась с повизгиванием, с поскуливанием, с покрикиванием, с кашлем и сиплым дыханием прокуренных грудей через поле и к темневшему, мрачному лесу... И я стал частью этого клубка.

 

Николай с собаками ушел в чащобу и там хриплым, утренним басом наманивал, накликал, покрикивал, улюлюкал, стонущими воплями будоражил собак, умолкая ненадолго, и опять взрывался вдруг аханьем и истошным своим, порывистым, хохочущим и плачущим криком... А в лесу уже рассвело, и было пего после метели: брусника зеленела под елками, чернели старые сучья и пни среди снежных седых покровов... Николай, удаляясь, жуткими, жалостливыми всхлипами все будоражил, все наманивал на зверя, азартил своих собак, пока вдруг не раздался сиплый голос Карая, срывающийся на стоне... К нему, визгливо взлаивая, подвалила Найда, звонкий голосок ее окреп, усилился, сплелся воедино с караевским басом, и я, услышав гон, побежал вдоль просеки, а тяжелое ружье мое показалось мне вдруг бамбуковой дудкой: ну кого такой остановишь? Кого убьешь?! Где пройдет-то? Куда бежать? Затаиться! Быстрей... Вот тут... Стоп. Всё. Замереть...

И я замер. Гон еще был далеко, но я понимал, что гонят на меня или, вернее, я предчувствовал, что гонят на меня, надеясь, что таинственный Некто выкатит обязательно на меня, обретет вдруг физические формы и свойства, воплотясь в белого, прыгающего, легкого зверька... И стал я таким одиноким, таким отрешенным в своей страсти, так обостренно ощутил потусторонность свою, что все мои понятия и представления о добре и зле, о жалости и сочувствии,— все это даже тенями своими не прикасалось ко мне. Я слышал только пульсирующую кровь, мягкие толчки ее в висках, мешающие слушать, и испытывал яростное желание умерить, остановить на время это шумное движение крови и скорее увидеть того, кого я ждал в страстном помешательстве. Увидеть и выстрелить в него и тоже остановить навсегда.

Собаки вдруг надвинулись с лаем, до меня донесся какой-то странный, глухой топот. Я не успел ничего понять, я только успел услышать донесшийся до меня, грузный этот и тяжкий топот, когда на просеку рядом со мной вынеслось что-то огромное и чугунно-серое... И я вдруг закричал в испуге и восторге:

— Олень!

Я прокричал это, когда темно-серый европейский олень, рванув копытами мерзлую землю, со всего маха тяжело перелетел с каким-то утробным вскряхтыванием через просеку и, запрокинув тонкую, художественно-костистую голову, пропал опять в лесу. Грузный его топот тут же заглох и растворился в тишине. А следом за ним, не видя меня и не слыша, выпрыгнули из леса две маленькие, как мне показалось, и медлительные, нерасторопные, рыжие наши собачки и, беззвучно гавкая, кубарем перекатились через просеку и сунулись в кусты, исчезнув там с беззвучным лаем...

— Олень! — кричал я Николаю.— Олень! — И не мог никак унять возбуждения своего и радости.— Вот тут он, здесь вот прошел... вот его след!

Но Николай, вытирая пот со лба мокрой шапкой, неожиданно резко и грубо спросил:

— Чего орать-то! То-то и плохо, что олень. «Олень! Олень!» — передразнил он меня.— Собак надо было держать, а ты им жару поддал, теперь пропала охота, вот что. Карай не бросит, а эта тоже навряд ли.

 Мне обидным показался его тон, остудивший мою радость, я не нашелся что сразу сказать на это, как ответить, но потом сказал все-таки тоже с упреком:

— А сам-то ты чего ж на оленя пускаешь?

— Заяц там был, а олень пошел, так они и бросили след, — ответил Николай в раздражении. — Пропала, одним словом, охота. Зайца теперь не подымешь. На него теперь только если наступишь, тогда подымется...

Я и сам уже успел подумать об этом, зная, что после метели и первого снега заяц не встанет, не выйдет жировать, и день, так хорошо начавшийся, показался мне теперь бесконечным и скучноватым.

Лес обступил меня темными елями. В елях попискивали чуть слышно крохотные синички, и звуки их голосочков были похожи скорее на писк каких-то маленьких насекомых, чем на птичьи посвисты: «Си! — раздавалось в глухой тишине. — Си!» И там, откуда слышалось это таинственное «синьканье», еле заметно сыпалась снежная пыль, которой припорошены были зимние, темные ели.

— «Олень, олень!» Вот те и олень! — опять проворчал Николай, когда уже совсем не слышно стало собачьих голосов.— Чего теперь делать-то?

— А я откуда знаю? Интересно ты рассуждаешь!

Хорошая гончая сошла бы с гона да и не погнала бы оленя, если не приучена... А у тебя, видно, и по лосю, и по оленю мастера, а зайца только так, от нечего делать гоняют. Домой надо идти, чего делать. Прогулялись, и хватит. Мне сегодня целый день в дороге.

Николай хмуро шел сзади меня и все время обозленно ворчал...

— Ну что ты ворчишь? — спросил я у него, когда мы уже выходили из леса.— За меня переживаешь? Напрасно. Я и так удовольствие получил — оленя тонного увидел. А нельзя стрелять, так это правильно. Такого красавца нельзя убивать.

— А зайца можно, да? — зло спросил Николай.

— Их много.

— Ага, много... Чего их жалеть... Копыт у них нету, рогов тоже... чего жалеть. Бей, да и все тут. А оленя нельзя. Вот ты вчера меня упрекнул, да? Не понимаю я ничего... А может, я больше тебя понимаю в этом деле. Когда надо, а когда нет... Откуда тебе знать? Кабана тоже нельзя, да? А почему? Удовольствие, да? Я пошел, замерзнул, а тебе удовольствие, да? А я ничего не понимаю... Бей зайца, да и все тут. А оленя не тронь, не имеешь права. Чего ж ты в оленя не бил? То-то и оно — нельзя. А почему? Кабан сейчас выйдет на тебя — нельзя, а зайца можно — их много.

Я оглянулся, не понимая, о чем он говорит, на что злится, и поймал вдруг подбровный, угрюмый взгляд, наполненный враждой.

— Да ты что? — сказал я ему.— Обиделся на меня?

Но он с каким-то белесым, блеснувшим вдруг мраком скрутил как будто бы этот свой взгляд и ничего не ответил, отмахнувшись рукой.

— Обиделся, да? За что? — опять спросил я в растерянности.— Ну прости тогда. Я не хотел... Да и не пойму, чем я мог обидеть?

— А кто понимает-то? Зайца можно... и не жалко, их много... А он, как ребеночек, плачет, когда раненный... Ему ведь больно. Да ведь ты и без меня все понимаешь, а я дурак...

Я совсем растерялся и не знал, что сказать ему на это.

— А вот убил бы ты оленя,— гудел своим простуженным баском Николай.— Я бы на тебя первым протокол... и в суд... И вот пойми тогда, кто прав, а кто нет. Кабана убей — я тебе тоже не прощу.

— О чем ты говоришь-то? Чепуха какая-то! Ничего не пойму.

— Я и сам не пойму. Вот иду и говорю. Я ведь дурак.

— Да кто тебя дураком-то считает?

— Никто пока! Попробуй посчитай, я зубы-то посчитаю...

Наш разговор, случайно возникший, принимал довольно странный оборот. Я пытался понять, что же хочет сказать мне Николай, какие мысли будоражат его, какие собаки гонят из души недавнее добро и улыбку,— но все было глухо для меня и до обиды непонятно. Его неожиданная враждебность ко мне, вылившаяся в загадочные какие-то образы зайцев, оленей и кабанов, тяготила меня, и я не мог понять, каким образом все это он связывал с возможной вчерашней обидой. Да и сам он, пожалуй, тоже не мог понять, не сумел бы объяснить свою злость.

Он торопливо обогнал меня в поле и, косолапя в своих серых толстых валенках, попыхивая паром, покашливая, не оглядывался до самого дома и ничего больше не говорил, словно рассержен был на весь белый свет, да и на себя самого тоже, не сумевшего ничего толком сказать мне.

Вот такая нескладная и трудно объяснимая штука приключилась у меня под конец. И было очень обидно и тягостно на душе.

А день распахнулся хороший! Так светилась вокруг заснеженная земля, осиянная солнцем, так прозрачны были тени на снежных барханах и так вкусно пахло в голубом воздухе человечьим жильем, коровой, утками!

Когда я подошел к дому, из открытых ворот хлева, из теплой его тьмы, вылетели стайкой синицы и расселись на голой яблоньке, на серых палках частокола, дожидаясь в вертлявом своем непоседстве, когда я уйду.

Николай так и не вышел проводить меня.

 

 

Жалость

 

В тех лесах, что тянутся к северу от Москвы, все еще живут медведи, выходят в августовские ночи на молодой овес. Совсем недавно, за день до моего приезда, кто-то убил одного горемыку, который повадился сосать сладкие метелки.

Я под дождем ходил туда, на это серебристо зеленеющее, лесное поле, расчищенное от валунов, обрамленное замшелыми камнями, видел помятый овес на дальнем краю поля, вымокшую под дождем кучу медвежьего дерьма, глубокие, рваные, глинисто-рыжие следы колес, оставленные телегой, на которой вывезли тушу, круглые дырки от лошадиных копыт, видел и засидку на старой, кустистой ольхе — наскоро связанный, жиденький помостик среди ветвей.

Подумал, что человек помял и попортил овса больше, чем медведь... Сорвал и сам легкую, зеленую еще метелочку, попробовал на зуб, пососал молочные зерна — сладко. И вдруг как-то очень хорошо, всей душой и сердцем понял бурого своего собрата, представил его себе эдаким лесным ребенком, которому захотелось сладенького, да так захотелось, что никакого терпежу не стало уберечься от соблазна... Вот он, овес-то, светлеет в ночи, манит, щекочет ноздри молочным ароматом... Ах ты, господи! До чего же жалко-то мишку! Как будто не в него, а в меня предательски пальнули с никчемных теперь перекладин среди ветвей. Как же ему больно-то было, бедняге!

Придался я этой неожиданной жали, хотя и шел сюда с одним лишь любопытством: всего-то с версту от деревни, почему бы не сходить, не посмотреть... И так разжалобил себя, что с каждой минутой, с каждой холодной капелькой дождя, покалывающей лицо, все жальче было убитого медведя.

Он сюда, видно, не первую ночь уже хаживал, от удовольствия чавкал в тишине, жуя овес. Вон и кучу навалил — тоже небось с удовольствием. Здоровый был, сытый. Уходил затемно в свои чащобы, в глухие малинники, куда не заглядывает человек, никого не трогал, не пугал, никто о нем слыхом не слыхивал — жил себе и жил... Да вот — сладенького захотелось...

Душа моя причитала по медведю, как древняя плакальщица по покойнику. Стареть, наверное, стал.

Эх ты, дуралей косматый. И что тебя к людям-то потащило?!

Мало тебе было малины, смородины, черники, муравейников да дикого меду? Не мог ты, что ли, без овса-то обойтись? Не мерин все ж таки — медведь! Чего тебе в овсе-то этом? Небось какие-нибудь корни сладкие знавал, ковырялся бы там, у себя... Ей-богу, прямо ребенок! Варенье тебе, что ли, этот овес?

Жалость совсем расслабила душу — жалко, хоть плачь. И денек еще пасмурный, дождик все время принимается, не утихая, и ветер холодный... Серый, паутинно-грязный ольшаник шумит на краю поля, а за грядкой мокрых валунов гнется на ветру высокая крапива. Безлюдно и мрачновато кругом. Даже птиц не слышно и не видно, будто лесные жители все еще перепуганы недавней бедой хозяина убили. За что? Никого ведь не трогал... Как же нам-то теперь?

Так вот все у меня сгущалось в сознании, жаль моя разрасталась, мучила меня. Поймал вдруг себя на мысли, что раньше ведь и самому мечталось убить, и не как-нибудь, не на берлоге, а так же вот, теплой августовской ночью с безопасной высоты, не лицом к лицу, а как глупого селезня из шалаша, без всякого страха и опаски за свою жизнь. Стыдно стало до омерзения!

Даже улыбка жалкая поползла по лицу, мокрая какая-то улыбочка нашкодившего труса, пойманного за руку: «А это не я... Это они...» А ведь хвастался бы, случись убить, шкуру бы снял и бросил на пол возле дивана и говорил бы, похваляясь: «Первый мой мишка!» А теперь вдруг что-то случилось со мной непонятное, и я не узнавал себя. Стоял в углу поседевшего от дождя, светлого поля, под корявой ольхой, там, где недавно мучительно осел, тоскливо и грубо охнув, смертельно раненный медведь, которого расстреляли с расстояния каких-нибудь десяти шагов. И чудилось мне в шуме ветра и дождя, будто старая ольха, раскачивая серыми ветвями, силится сбросить позорный помост, деревянное это ярмо, словно бы чувствует себя виноватой перед всеми другими ольхами, которые осуждающе перешептываются под дождем и ветром, говорят ей на своем сиплом и шипящем наречии: «Что же ты, кума, так оплошала?! Мы-то што! Мы не виноваты! Мы-то как раз тут с крапивой его уговаривали, чтоб он не ходил, не пускали его и всегда прятали от беды, а ты, серая, не захотела с нами, отодвинулась, вот и выбрал тебя стрелок. Нет чтоб хрустнуть, ветку подломить под седоком — простояла всю ночь под ним не шелохнув, притаилась вместе со стрелком, стерва, а теперь шумишь... Эй, ты, человече! — слышал я.— Сруби ты ее, окаянную, чтоб сок она свой красный пустила, сруби, мил человек, а то совестно нам рядом с ней жить. Никак не возможно! Сам понимаешь, мы-то с крапивой тут ни при чем, не виноватые. Это она, гадюка, пригрела стрельца-то, спрятала его, не хрустнула, не обломилась, не дала знать хозяину об опасности... Видишь, как устроилась, тесно ей с нами было стоять. Сруби ты ее под самый корень! Мы-то, ей-богу, ни при чем...» Этот бред шумел в моей голове, пока я стоял над помятым овсом, настороженно оглядываясь вокруг и чувствуя себя обреченным медведем. Из глухой крапивы, из малинника с красными каплями ягод, из мрака, казалось, смотрели на меня другие какие-то глаза, слышались другие какие-то шепотливые речения: «Эх ты, человече! За что же ты такого хорошего медведя-то убил? Чего он тебе плохого-то сделал?» Тягуче и не грозно, а как бы с укором, с тоскою говорили мне из крапивы, из ольховой чащобы, а я словно бы отвечал кому-то с полным пониманием их печали!

«Да не я же убил-то! Я как раз тут стою, переживаю вот... Самому жалко до смерти».

«Ка-ак же! Знаем... Такое же вот, за плечами-то... железное, гладкое, да и пахнет так же...»

«Нет, не я это... Мне и самому жаль!»

«Ка-ак же! Такой же вот... Ты и есть. Что ж, мы не знаем, что ль, или не понимаем ничего... Пропади ты!»

Диалог этот с кем-то на краю лесного маленького поля, отвоеванного человеком у глухомани, напугал вдруг меня не на шутку, я передернул лопатками от пронизавшего меня холода, зябко сощурился в ознобе и, поправив погон тяжелого ружья на плече, пошел от беды, все ускоряя шаг. Оглядывался, чувствуя спиною панический страх, обуявший меня, и, оглядываясь, с душевным морозцем замечал, как что-то шевелится там, в мрачном углу овсяного поля, в ольховнике, в крапиве, в камнях,— какая-то страшная, недоступная сознанию нежить, которая переселилась в мою душу, сжала ее в комок и придушила так, что дышать стало трудно.

Ноги несли меня прочь от страшного места, не терпелось скорее ступить на людскую тропу, на разъезженную, мокрую, глинистую дорогу. Будто бы я тонул в болоте и совсем уже обессилел, и глина, перемешанная колесами машин и человечьими ногами, была единственным моим спасением. Я чуть ли не бежал к этой дороге!

Вокруг меркло, светилось все то же безлюдье, шепталась унылая, дождливая тишина. Серые облака быстро, как мутная речка, текли над лесом, покалывая озябшую кожу острыми дождинками, потрескивая по набухшему брезентовому капюшону. И хотя время еще только приближалось к полудню, казалось мне, будто уже смеркалось в лесу и свет умирал — наступило какое-то затмение.

Жалость совсем доконала меня.

Такой же страх я испытывал всего лишь один раз в жизни, в далеком предвоенном детстве, когда в нашем старом домишке в Замоскворечье завелись крысы. Я, конечно, слышал, что в доме крысы, но как-то не обращал на это внимания, никогда не думал о них, гулял с ребятами во дворе, выходя в него через кухню, и не до крыс мне было.. Я их совсем не боялся, мог спокойно взять дохлую за холодный ее хвост, раскачать и кинуть в визгливых девчонок... Но однажды ночью, спросонок, я вышел на кухню напиться из-под крана, в полудреме включил свет, тусклую лампочку голой коммунальной кухни, и остолбенел... Множество серых, попискивающих теней, жирно и мягко стукаясь об пол, стали скользить с кухонных столиков и разбегаться по углам, прячась от меня в темных закутках большой кухни, делая это не охотно, не боязливо, а словно бы по врожденной привычке избегать света, и поглядывали на меня из потемок с нескрываемой злобой и нетерпением. А одна большущая крыса с волочащимся, длинным, мертво-холодным хвостом даже не убежала в тень, а замерла посреди кухни и с акульей наглостью уставилась на меня.

Я до сих пор кожей своей помню тот щемящий ужас, который убил меня, помню свое помешательство, босые свои ноги на холодном полу, которыми я словно бы ступил в клубок шипящих змей... Меня не стало. Я даже не слышал своего предсмертного вопля... Любое прикосновение вызывало во мне истерику, я даже не узнавал теплых рук матери, бился в животном страхе, не веря этим рукам, орал не знакомым мне ни до, ни после истошным голосом, боялся открыть зажмуренные глаза — мне всюду чудились серые акульи морды, торопливый, скользкий бег, суетливая паника на полу у меня под ногами... и всюду тени, жирные и живые...

Спустя годы, когда я уже подрос, мне рассказывала мать, как она боялась в те дни за мой рассудок. Я даже при свете дня не мог без тайного, еле сдерживаемого страха пройти по кухне, не решаясь посмотреть в темные ее углы, пока не появились в нашем доме две небольшие, гибкие кошечки тигровой масти, которых отец взял на каком-то складе напрокат. Эти отважные кошечки легко и быстро передушили всех крыс, укладывая свои жертвы посередине кухни рядком, как какие-нибудь охотники зайцев для фотографирования.

...Теперь я, конечно, не орал, но мертвящая жуть не отпускала мою душу, дыхание у меня сбилось, а когда я наконец-то вышел на дорогу, на вязкий, глинисто-желтый ручей, исполосованный протекторами шин, паника моя, увы, не прошла, потому что из-за бугра вдруг показалась на фоне серого неба согбенная под дождем, сутуленькая старушка в длинной не по росту стеганке и с какой-то большой, шарообразной белой головой.

Ноги мои вяло обмякли — силы вовсе покинули меня.

Старушка медленно, деревянно-ходульно приближалась. Я тоже еле двигал ногами навстречу, то и дело покашливая, пока не разглядел с нахлынувшей вдруг радостью, что на голове у старушки полиэтиленовая пленка, закаляневшая на холоде, которой старушка укуталась, как платком.

— Бабк, так напугать можно до смерти! — сказал я ей, поравнявшись.

— Не слышу я, сынок,— отвечала она, останавливаясь.— Чего ты сказал-то? — И стала освобождать одно ухо, шурша пленкой.

— Да ничего, мать, так...

Я узнал ее. Она жила в той же деревне, где и я гостил. Она меня тоже узнала, моя хилая спасительница, в присутствии которой у меня весь страх тут же прошел, словно бы слился водою на грязную дорогу, а я остался чистым, смущаясь лишь за недавнее наваждение свое, которое меня, здорового и сильного мужика с ружьем, гнало из лесу. Всякая нежить, запустившая свои лапы в мою душу, убралась восвояси, а старушка показалась мне такой сильной и спокойной, что я даже побоялся тут же расстаться с ней и снова очутиться в одиночестве. Она, как добрая волшебница, появилась вдруг передо мной.

— Да вот,— говорю ей с небывалой радостью,— ходил смотреть, где медведя убили...

— Чего? — спросила старушка с полусонным, сердитым напряжением на лице.

— Медведя, говорю, убили, а я ходил смотреть, где убили-то... Вот и все. Все дела. А ты идешь, голову-то укутала, я и напугался малость, не признал... Думаю, кто это идет с белой башкой! А это ты идешь, бабка Наташа, знаю я тебя. Здравствуй.

— Медведю убил?

— Не я убил. Я нет... Просто ходил смотреть. Вот.

— Лежит медведь-от? Неужто не увезли?

— Ну как не увезли! Увезли.

— А она ходила, ходила, весь лес за...ла,— сказала старушка с деловитой озабоченностью и махнула рукой за бугор, на котором горбился колючий лес.

— Кто ходила? — спросил я.

— Медведь, кто ж.

— Так уж и весь лес?! Небось и не видел никто.

— Видели, видели... Как же ее не увидишь? Не заяц. Она вот тут за ручьем, у поля... Я иду тут поутру как-то... Да когда же это? Дни четыре прошло. А она под лесом. На дыбки стала и руками-то, иди, говорит, ко мне... Иди, иди, говорит. Вот так-от руками-то... подняла их и зовет. Глядит на меня, а я испугалась. Вот так-от, недалеко... Говорю, иди домой, иди домой, нечего тебе тут овсы мять. Люди старались, овсы хорошие стоят, а ты тут безобразничаешь... А она большая, здоровая, как ты. Во такая, как ты, стоит и не идет никуда. Рявкнула на меня не сильно. Я уж думаю, свят, свят... Перекрестилась. А она чего-то испугалась, присела в овес и ушла в лес. Задом колыхнула и ушла. Послушалась. А теперь убили. Ну, слава богу! Мельник убил из Бойнева. Он охо-отник...

— А не жалко?

— Кого?

— Эту, как ее... как это ты говоришь — медведю. Не мельника же.

— Мельника чего ж, конечно... Он с добычей.

— А медведя не жалко?

Она застенчиво посмотрела на меня, улыбнулась нелепо и снисходительно, словно бы ей неудобно стало за меня, за мой вопрос, точно она решила, что я насмехаюсь над ней, над старой, или так вот глупо заигрываю с ней.

Я ей сказал:

— Их же нельзя теперь... Их, бабушка Наташа, мало очень.

— Кого?

— Медведей.

— Непошто горевать. На кой они? Я молодая-то была, одну нашу девку, Нюру Хрусталеву, помяла медведь. Вышла на дорогу и не пускает. Руки растопырила. Нюра бежать, а медведь на нее — да сшибла. Нюрка-то упала, орет, а потом обмерла от страху, а очнулась, медведь лежит недалеко и глядит на Нюру... Голову так-от уткнула и поглядывает. Нюра на колени, она опять к ней. Рукой ее черной своей... А когтищи-то во! Исцарапала девку до крови, целый месяц пролежала...

Мужики искали, да так и не нашли ту медведю... Раньше много было медведей. Много! Теперь тоже немало. Не так уж мало, сынок. Мельник из Бойнева каждый год, то зимой, то летом убивает. Он специалист. Он когда еще молодой был совсем... Он не старый, но в годах, а молодой был, вот таку маленьку медведьку домой приволок. Рассказывают, медведька подросла, жила, как собака, во дворе, а сама схоронится и ждет, когда овечки подойдут. Овечки подойдут к сену, а она на них и нападет. Овечки-то убегали. А иной раз клок шерсти вырвет. Во какая! Дочка Мельникова все с ей купаться ходила на пруд. Медведь купалась, плавала, а дочка к мячику ее приучила. Мячик бросит в пруд, а медведя с мячиком в воде и играет, как дите. И чего ж ты думаешь? Чуть дочку-то Мельникову не утопила в пруду. Дочка с ей, как с собакой, плавает в пруду, на середку-то вместе заплыли, а медведи поиграться захотелось, она возьми да и начни играть с головой-то — думала, мячик. Начала ее топить. Она кричать, а все ушедши были — сенокос. Чуть жива осталась. Доплыла до берега, а отцу-то и не говорит, боится, а он, однако, узнал. Ему девка, которая видела, сказала все, как было. Он ружье-то взял и застрелил медведю. О-о-от какая порода ихняя шкодливая... О-от! Непошто горевать.

— Это понятно,— сказал я.— Да ведь не собака же это. Зачем его из леса в дом тащить? В лесу бы жил, и никому от него беды бы не было. Верно?

— Не собака, не собака,— согласилась старая Наташа.— Собаки, они тоже бывают, не приведи господи. Меня вот медведь никогда не трогала, а собака кусала, один-то раз за дело, не туда зашла, дак и сама виновата, а в другой раз ни за что... набросилась... Я боюсь собак.

— Все-таки жалко медведя! — со вздохом сказал я.— Жил бы да жил.

Но старушка не восприняла это мое сожаление, неуверенно как-то промолчала, понимая, видно, мою жалость как придурь, поправила на голове накидку, бормоча отрешенно:

— Ах, господи, господи... В Шую собралась. А автобус сломался. У нас продавщицу-то посадили, магазин не открывают, никто идти не хочет... А как жить? У нас одни старые, да малые, да дачники. А из Шуи не хочет никто. Говорят, пропади она пропадом, такая работа: посадят в тюрьму. Никто не хочет,— оказала она словно бы с удовольствием и пошла, не прощаясь.

Резиновые, тусклые, грязные сапожки ее с выдирающими буграми подагрических шишек чмокнули на раскисшей дороге.

Я было тоже пошел, но она окликнула:

— Сынок, срезал бы ты мне палку... Ножик-то есть? Вот эту березку бы срезал... ровненькую... Ноги, сынок, не идут.

Еще не побелевшая, сиренево-бурая, тонкая березка пушисто росла на обочине дороги... То ли я на нее, то ли она на меня посмотрела вдруг испуганными глазами, вздрогнув лаковым мокрым листом, по которому ударила капля, и тут же другим листом, по которому тоже капля. Была она стройная и в самом деле ровненькая, напряженная, как бамбук.

А я достал нож и, ругая себя за вернувшуюся слабость, обхватил рукой шершавый мокрый ствол, нож увяз в тугих ее волокнах, но с четырех или пяти подрезок я уже легко обломил ее, поднял, шуршащую, над дорогой, обрубил ножом, как топориком, тонкие зеленые ветки, срезал макушку, подстругал немножко рукоять, очистил от зеленой коры и подал довольной и благодарной старушке то, что недавно было живой березкой.

Она потыкала палкой в грязь, приноравливаясь к ее упругости и величине, и пошла в Шую — пошла уверенней и ходче.

А в грязи остались лежать коричневые ветки с яркими листьями, как перья ощипанной птицы. На обочине, среди пожухлых, перепутанных стеблей увядших цветов, среди других веточек с живыми листьями забелел заструганный сверху младенчески тонкий пенечек...

И что это за день такой выдался в моей жизни?! Откуда навалилась на меня такая пронзительная жалость?

«Ну вот,— опять послышалось мне в шуме дождя и ветра.— Ну во-от... А я-то так хорошо росла... Так хорошо росла... Росла... Поднялась бы тут над дорогой... Ну во-от... Чего же теперь? Так не хочется, не хочется...»

Я заторопился к дому, снова придавленный усталостью и странным каким-то чувством... не жалости даже, нет, а как будто бы обрел я нечаянно способность понимать души зверей и растений — всего живого на земле.

Шел и старался избавиться от этой навалившейся на меня непосильной тяжести, думал о старушке, которой еще идти и идти до Шуи, и о себе.

«Хорошо мне, конечно, со здоровыми ногами идти! — думал я.— А ей-то каково с больными? В ее-то годы? А палка — что ж... Неужели березку пожалеть, а ее нет... Кто ж тогда ее-то, старую, пожалеет?»

Меня уже стала раздражать эта навязчивая, расползшаяся до нереальных каких-то размеров, распоясавшаяся жалость. Мне было жалко медведя, жалко срезанную березку, ее веточки на дороге, листья, брошенные в грязь, жалко и старушку с подагрическими ногами.

Я устал от этой тяжелой жалости.

«Тебе хорошо, конечно,— думал я со злостью о себе.— Приехал, попил топленого молочка, выспался в тепле, погулял тут под дождем... Пожалел всех! Ишь ты какой жалостливый! Какой хороший... А ты поживи тут всю жизнь, как эта старушка, повстречайся с медведем, который поперек дороги станет. А ты ведь не с ружьем, а так просто, как та девка на лесной тропе. А он на тебя... Вот тогда и пожалей. Себя! Или медведя. Кого хочешь! Себя или медведя. Березку или старушку. Кого хочешь».

Леса вокруг темно и глухо горбились на мягких холмах, таяли в дождевой пелене низин, серели вдали мутными волнами. Глинистые лужи на дороге отражали безликое небо, а вернее, облака, которые закрывали огромной своей толщей небо.

Казалось, прошла вечность, пока я дошел до деревни.

— Действительно, убили,— сказал я хозяйке, милой и хлопотливой тете Даше, снимая на пороге грязные сапоги.— Медведя-то убили.

— Хорошо. Я знаю. Теперь и в лес ходить не страшно. Только когда ходить-то. Некогда ходить. Вон телята, кормить их надо. Навязали нам этих телят, а у нас в бригаде всего четыре женщины, четыре старухи. Вот и крутимся, вот и вертимся. На всю деревню одна бригада, да и та на пенсии.

Я еле стянул волглые резиновые сапоги, прошел по теплому половику в избу, рухнул на широкую лавку и, упираясь в нее руками, почувствовал вдруг себя так, будто на мне весь день возили воду.

Нелегко это, оказывается, жалеть: тяжелый, неблагодарный труд. Неужто человек за всю свою долгую историю не успел еще привыкнуть к этому труду и устает, словно бы взялся не за свое дело? Курсы какие-нибудь открыть, что ли?

Полосатая оса билась в стекло, ползала, посверкивая, как пропеллерами, крылышками, искала выхода на волю, срывалась со стекла, падала на подоконник и снова тяжело взлетала, стукаясь о невидимую преграду.

 

 

Зачарованная поляна

 

Ах, какая это была охота! Как плохо я стрелял! Меня трясло от небывалого азарта, и, помнится, за три дня я угомонил всего лишь одного вальдшнепа... Но все-таки какое счастливое это было время!

В еловых чащобах и в глухих оврагах лежал еще плотный снег, каменеющий на утренниках. Мелколесье же, берёзовые, осиновые рощицы, среди которых терялись небольшие поля, засеваемые обычно овсом или горохом,— светлые эти перелески блестели уже мокрой, перегнившей листвой. На солнечных припеках осторожною мышью шуршал в подсохших листьях ветерок... Над зеленым, жарким брусничником порхали лимонные бабочки. В полях чуть ли не до полудня бормотали тетерева. Над потными низинками, над захламленными кустарниками, стоящими в полой воде, токовали бекасы. Резкий, холодный запах прели растворен был в воздухе. Каждый бугорок, освободившийся от снега, каждая полянка, затянутая прошлогодней, махорочного цвета травой, каждая блесточка лужи, всплеск живой воды под ногой, всякий звук весны: будь то сухая дробь токующего дятла или вялое гудение шмеля, загадочный ли шелест, издаваемый лопнувшей пленкой розовой бересты на молодом деревце,— все это свободно и легко лилось в душу, открытую в каком-то ликующем восторге всему земному. И не было в эти минуты человека счастливее меня. Хотя, казалось бы, какое же это счастье?

Ранней весной охватывает меня грусть, входит в меня странное беспокойство, похожее на тоску по быстротечности жизни, которая, может быть, только сродни затаенному счастью, и я, смущенный торопливостью жизни, особенно заметной весной, впитываю в себя, стараюсь удержать памятью цветущую иву на прогретой солнцем розовой опушке, отразившую свое пушистое золото в талой воде, или мелькающего в небе летучей мышью токующего бекаса, или печальный посвист пролетающего ручьем чирка...

Но какая же печаль у весеннего селезня? Это не его, а моя печаль окрашивает звуки весны, это я печалюсь, шагая по мятой, ранимой земле, это моя душа не в силах примириться с неизбежным уходом из прекрасного мира и, охваченная острым чувством сопричастности ко всему сущему на свете, страдает от бессилия бренной плоти вечно пребывать на земле.

Весна!

Ручей превратился в мутную напористую речку, затопленные кусты дрожат каждой своей веточкой на свивающихся струях течения, мостики снесены. Мы с другом ищем какую-нибудь жердинку, перекинутую местными жителями через ручей. И находим две ольховые слеги, будто суриком намазанные на свежих зарубах. Мостик этот колышется под ногами, пружинисто гнется, ноги судорожно напрягаются... Ах, черт побери! Но нет, не упал, не сорвался! Нашел какое-то единственно возможное в этот момент движение тела, сделал нетвердый шаг, удержался в равновесии и с великой освобождающей радостью ступил на тот плоский и твердый бережок, на холодную озимую травку, ступил с таким чувством, будто теперь надолго, если не навсегда, отрезан от привычного для тебя мира.

Я до сих пор не могу понять, почему именно там, на том берегу, охватывало нас чувство освобожденности и воли. Росли там такие же осинники и березняки вперемежку с елкой, встречались такие же серенькие деревеньки среди полей и лугов, как и на этом берегу. Но манил нас с другом именно тот бережок, и всегда нам казалось, когда мы ступали на его твердь, что тут-то и начиналась другая земля, к которой мы стремились, другие ее просторы и тайны — начинался край обетованный.

На том бережку, после удачной переправы, мы развязывали свои рюкзаки, кипятили в котелке мутную воду, заваривали крепкий чай и пили, обжигаясь, из эмалированных кружек эту густую заварку и ели черный хлеб.

В свои семнадцать лет я был легок на ногу, меня не смущали расстояния, попутные грузовики, в грязных кузовах которых добирались мы с другом от далеких мест нашей охоты; бездорожье и ночевки в холодном лесу у костра или на щелястом покатом полу жарко натопленной бедной избы, которая остывала к утру до погребного холода; короткие ночи, когда вместо подушки — угловатый рюкзак, а вместо одеяла — теплый бок спящего рядом друга. Тьма избы, сонные вздохи хозяйки, нудный плач маленького — все это не мешало мне, все это было неизбежно в моем приближении к тому единственному, неповторимому утру, а вернее, к предтече утра, пребывая в зыбком течении которого я уже не вспоминал усталого взгляда женщины, взявшей с нас за ночлег полбуханки хлеба... Забывал запах нищеты и послевоенного разора. Все забывал! Чтобы много лет спустя вспомнить и удивиться, разглядывая в памяти такую неуместную улыбку во тьме несчастного, бедного жилища одинокой женщины, потерявшей мужа. Тогда она казалась нам старой бабой, и только теперь я понимаю, как молода и печально красива была та тридцатилетняя вдова с четырьмя детьми на руках в покосившейся избе. Сколько их было потом — голодных этих, послевоенных весен!

Но тогда во мне жил самоуверенный себялюбец, которого всякий раз болезненно возбуждала охотничья страсть и который испытывал всепоглощающую радость бытия, зная с уверенностью, что именно он имеет право не оглядываться на чье-либо горе или нужду, потому что свою эту радость он ни у кого не отнимал, а сам себе добывал на том, поросшем травкой, сухом бережку,— радость, которую, может быть, и не понимали многие люди.

Тот человек, которого я увидел вдруг напряжением памяти, помнил в те годы только себя, забывая домашние беды, голодную жизнь, и ему казалось, что люди, встречавшиеся ему в пути, не требовали к себе участия, видя в нем такого же обездоленного войной, как и сами они, худощавого, с голодным взглядом парнишку, едущего добывать пропитание для семьи. Хотя сам себя он считал баснословно богатым человеком, потому что плечи ему оттягивали ружье и рюкзак с тяжелыми патронами.

Да, он помнил в то время только себя, не заглядывая в будущее, слышал и видел тогда на заре только себя, понимал только себя рядом с таинственным и так страстно ожидаемым явлением другой жизни, которую дано ему было право оборвать своим выстрелом. Кем дано это право, он не задумывался. И вряд ли бы понял меня, если бы я из своего нынешнего далека с мучительным стыдом и завистью спросил бы у него: «А какое ты право имеешь убивать вальдшнепа?» Уверен, он просто усмехнулся бы в ответ н сказал бы что-то вроде: «Шел бы ты, батя, отдыхать. Я охотник... Разве не видишь? Надень очки...» С трудом верится в это, но, пожалуй, он именно так и ответил бы мне, увидев перед собой лысоватого, тяжелого мужика, то есть увидев самого себя через четверть с лишним века. Он бы и поверить не смог, что этот немолодой мужчина, задающий такой нелепый вопрос, не кто иной, как он сам.

С первого своего выстрела он был уверен, что никогда не изменит охоте, не оставит ее до гробовой доски. С первого выстрела из тяжелой одностволки, принадлежащей другу, который втянул его в это удивительное и потрясающее дело — в охоту. Вернее, не втянул, а как бы легонько подтолкнул первым выстрелом. Как давно это было!

 

Первый морозец, первый снег... Скованная земля была пестрой от снега. Озеро, еще не покрытое льдом, чернело за побеленными елками. Была та изначальная тишина зимы, которая словно бы еще вот-вот готова прорваться птичьей песней, гулким звуком падающей капели. Пахло снегом, холодным ватником и потным теплом жаркой пазухи. Заячий след то терялся на иссушенной морозцем земле, то снова пушисто обнаруживал себя на снежном намете. Мы чуть ли не целый час ходили, сбиваясь, по следу, и друг мой, уже отчаявшись в удаче, рассказывал о прежних своих охотах. Нет, он не был удачлив и раньше — он ни разу еще не убил ни одного зайца, но он уже кое-что знал. Я же, мальчишкой живя в предуральской деревне, тоже ходил по заячьему следу и часто поднимал с лежки беляков или русаков. Это было так просто! Зайцев там водилось великое множество. Но я никогда еще не ходил с человеком, в руках у которого было заряженное заячьей дробью ружье. В жизни своей я никогда не испытывал такого томления, ожидая каждую секунду поднявшегося зайца, его ленивый или стремительный бег. Там, в Предуралье, в военные годы, зайцы-беляки поднимались с лежек лениво и, отбежав полсотни шагов, садились, как бы в ожидании, когда человек уйдет и можно будет вернуться на лежку. На них там никто не охотился. Мы жили в чувашской деревне, а чуваши зайцев не ели, считая, что у них кошачья лапа.

Теперь же я готов был умолять друга пройтись еще немного, когда он, устав тропить, решил позавтракать возле какой-то поржавевшей веялки, оставленной на краю поля, в низинке, около кустов.

И тут мы увидели серую кошку, которая, крадучись, чуть ли не на брюхе, ползком уходила от веялки к близкому чапыжнику. Я видел ее круглую, испуганную мордочку, зеленый глаз, тигровую окраску спины и даже длинный хвост.

— Вот она, сволочь! — сказал мой друг, протягивая мне ружье.— На, убей ее... Это вредная тварь. Она столько птиц губит! Надо убить.

Просил — на, стреляй...

Я взял тяжеленное, как мне показалось, и очень неуклюжее ружье и с заколотившимся сердцем стал целиться в ползущую кошку, стараясь успеть ее выцелить, пока она не нырнула в чапыг.

И вдруг оцепенел от удивления: кошка на глазах превратилась в зайца, в огромного русака! И в стремительном прыжке — уже не кошка, а заяц! — преодолев чистое пространство, отделявшее его от густого кустарника, скрылся в чапыге.

Мой друг громким шепотом произнес священное слово: «Заяц!» — и, не в силах поверить, что это не кошка, а заяц крался от веялки, спросил, тараща на меня глаза: «А кошка где? Ты что ж не стрелял-то?» — опомнился он наконец и с такой злостью вырвал у меня ружье, так резво кинулся в кусты вслед за зайцем, что я побоялся бежать за ним тут же и решил малость переждать, чтобы выйти из состояния какой-то обманчивой чертовщины, понять, что же произошло...

Заяц превратился в кошку, а потом кошка — в зайца. Я тоже не мог поверить, что заяц нас просто-напросто обманул, притворившись кошкой. Или это был оборотень? Может быть, и в самом деле тут была кошка?.. Нет, следы возле веялки — заячьи. Кошка почудилась? Вернее, заяц заставил нас обмануться и принять его за кошку?..

Мы еще долго гоняли того русака по кустам, но он был умнее и хитрее нас. Во всяком случае, он нас нисколько не боялся и, выбегая на поле, садился, поглядывая на нас с любопытством. Когда же мы приближались к нему и до него оставалось метров сто, он поднимался и не спеша перебегал к окраине поля, к кустарнику, и мы видели, как он шевелил ушами: ему, наверное, очень не хотелось уходить от веялки, возле которой была насыпана целая куча смерзшейся золотистой половы. Мы взмокли, гоняясь за этим оборотнем, и лишь когда мой друг выстрелил на авось в направлении зайца, он так же неторопливо, с каким-то показным пренебрежением к нам убежал в кусты, игриво вскидывая белый зад, и больше мы его уже не увидели.

— Дурак! — просипел мой задохнувшийся от злости друг, с ненавистью глядя на мена.— Дай, дай стрельнуть! Дал! Что ты, зайца от кошки не смог отличить? Ты ж видел, что это заяц!

— Откуда я видел-то? — обиженно оправдывался я.— Сам сказал — кошка... А теперь я виноват.

— Молчи! Я издали увидел, а ты... Ты когда увидел? Наш был заяц-то! Наш! А ты...

Мне же нечего было сказать: сплоховал.

 

Теперь я не жалею об этом. Совсем недавно я пощадил одного зайца. Это тоже был очень странный и, возможно, по-своему умный зайчишка. Во всяком случае, это был смелый заяц, которого при желании я мог бы в клочья разорвать зарядом дроби, потому что он лежал в трех шагах от меня под елочкой, внимательно следя за каждым моим движением. Мы довольно долго смотрели друг на друга: я улыбаясь, а он, видимо, очень настороженно и опасливо, хотя, глядя на его большущий темный, почти черный на фоне белой шерсти глаз, казалось, что он по-кошачьи нежится под моим ласковым взглядом. В сетке у меня уже был заяц, в его крови была напачкана моя куртка.

Я поднял ружье и, салютуя смелому зайцу, выстрелил в воздух. Я был уверен, что заяц тут же поднимется и побежит от меня. Я не сводил с него глаз в момент выстрела. Но заяц только вздрогнул и продолжал внимательным глазом следить за мной, уверенный, что я его не вижу.

Только что выпал снег, туча еще не ушла, темнея над лесом, но солнце уже освещало пронзительную белизну вокруг — сверкало в неразрушенных, звездчатых снежинках. Елочка казалась темно-темно-зеленой, а заяц золотисто-белым.

«Ах ты, красавец!» — сказал я ему. И, вынув из патронника дымящуюся, вонючую гильзу, кинул ее в сторону зайца.

Она подкатилась к его ляжке и даже коснулась ости волос. Но заяц и тут не испугался. С завидным самообладанием он осторожно, почти незаметно для глаза, легонечко отодвинулся от зеленой гильзы и с той же обезоруживающей внимательностью, не мигая, продолжал смотреть на меня.

Пришлось мне хлопнуть в ладоши, воскликнув при этом с какой-то полузабытой детской восхищенностью что-то несуразное, какое-то непередаваемое междометие, выражавшее мое удивление.

А он, как опытный бегун перед стартом, напряженно приподнялся на задних ногах и вдруг, мощно оттолкнувшись, с пушистым глухим топотом прытко побежал прочь, выставив торчком толстые уши с горностаевым чернением на концах, и по всему было видно, что он не очень торопился, и долго еще мелькал в редком ельнике, празднуя свою радость.

Показалось ли мне, что он радостно бежал от меня, или я опять свою собственную радость перенес на зверька, которому повезло? И кто из нас больше радовался?

Заяц, конечно, не понял ничего, не оценил моего великодушия. Стало быть, не для него, а для себя я сделал доброе дело, себе доставил радость.

Червячок сомнения точил мне душу в тот день: вот ведь, думал я, досадуя, какой глупейший случай! Ладно бы еще спасибо сказал, а то небось убежал, уверенный, что обманул свою смерть в моем образе... Кто ж я для него, как не смертельная опасность?!

И все-таки потом мне приятно было рассказывать своему другу о храбром зайце, хотя он не понимал или даже не верил мне.

— Одного убил, а другого пощадил. Этот что ж, который в сетке, хуже того или провинился в чем?

Я не знал, как ответить на этот вопрос. Во мне опять пробудился ото сна семнадцатилетний, самоуверенный парень, и мне хотелось сказать обидчику что-то резкое и злое... Но не было тех слов, которые освободили бы меня от этого вопроса.

— Ну, все-таки,— с усмешкой отвечал я тогда.— А вообще-то не в зайце дело...

— А в чем же?

— В нас с тобой. Во мне, который не убил, и в тебе, который пожалел убитого.

Худощавый парнишка со впалыми щеками, которого я помню по любительским фотографиям, с кипой густых и вьющихся волос,— тот парнишка ответил бы, конечно, иначе... Впрочем, ему бы и отвечать не пришлось, потому что не было бы такого вопроса — тот заяц был бы в сетке, случись такая встреча в зимнем лесу. Он жил гораздо проще и яснее, чем живу теперь я, мучаясь сомнениями... Но в общем-то мы с ним все-таки понимаем друг друга...

 

Ах, какая была охота тогда, на мокрой лесной поляне, окруженной, как хороводом, цветущими ивняками! Это была не поляна, а чудесно возникшая, сказочная сцена, с тонко продуманным освещением, с темными и незаметными кулисами, из которых вылетали на сцену радостно посвистывающие, захлебывающиеся в троекратном, утробном храпе, токующие в прозрачном воздухе вальдшнепы. Они летели через поляну, через это светлое в сумерках, долго не гаснущее пространство леса с теми поразительно точными промежутками во времени, которых хватало ровно на то, чтобы сделать прицельный дуплет, проводить глазами улетающую, невредимую птицу, вынуть гильзы из патронников и вскинуть ружье, сажая на планку следующую птицу.

Снова дуплет, снова промах, снова душный запах порохового газа из открытых стволов... Последний промельк крыльев улетающей птицы, ее невозмутимый свист и картавая музыкальная фразочка, которую трудно передать словами, но которая удивительным образом, с какой-то непостижимой гармоничностью вписывается в поющую на все голоса лесную тишину... И приближение новой, другой птицы, которую ты уже слышишь за нежно цветущей ивой, золотым облаком возвышающейся справа от тебя. А времени у тебя только на то, чтобы успеть зарядить ружье.

Никогда — ни до, ни после — не было у меня такой удачливой полянки, и хотя на следующий год, вернувшись с другом в наши места за ручьем, я долго разыскивал свою поляну, но найти ее так и не смог. Я становился на тягу в очень похожих «воротцах», которые тогда вели на лесную сцену, но это всегда была обыкновенная поляна, вокруг нее не цвели ивы и не блестело мягкое болотце с желтыми цветами калужницы. Совпадали, казалось бы, все приметы: развилка едва заметной, заросшей дороги, полусгнивший деревянный столбик. Но я так и не смог отыскать своей поляны, как ни старался. В этом чудесном исчезновении я тоже видел какую-то таинственность, хотя, наверное, все было вполне объяснимо: цветение ивы совпало с массовым пролетом вальдшнепа, с теплыми, парниковыми вечерами, с тихим золотистым закатом, долго освещавшим цветущие ивы и отражавшим свой цвет в стоячей тихой воде болотца...

Все на свете в конце концов объяснимо! Но как объяснить, что чистую ту поляну окружали цветущие ивы, которых я больше ни разу не видел, хотя совершенно уверен, что стоял в другие годы именно на том же месте, но не на той же, увы, поляне? Стоял, но не видел никакого болотца, затянутого калужницей, как будто оно высохло, а земля посреди поляны как будто даже поднялась бугром. Поляну окружали стройные сиреневые березки... Нет, я не мог ошибиться! Я неплохо знал леса на том берегу. Лесные овраги и дороги лежали в моей памяти на своих привычных и всегда находимых мною местах, а такая приметная поляна, лежащая, кстати, поблизости от хорошо мне известной лесной дороги, словно бы провалилась сквозь землю. Иной раз и в самом деле подумаешь с пробежавшим по шее холодком, что это хозяин леса в счастливую минуту своей вечной жизни устроил именно для меня этот цветущий хоровод, эти сказочные декорации с порхающими вальдшнепами, которые, я помню, так медлительно и загадочно долго пролетали небольшое пространство над поляной, что я успевал заметить даже удивленный взгляд некоторых птиц, успевал увидеть их отражения в стоячей воде мелкого и нетопкого болотца.

Я никогда не хвастался да и не мог похвастаться меткой стрельбой и не считаю меткость большим достоинством охотника, хотя всякий раз после промаха готов кричать от досады. Но так плохо, как в тот раз, на заколдованной поляне, я никогда не стрелял.

В двадцати шагах от меня, на высоте десяти приблизительно метров, пролетело в тот промелькнувший в сознании, но в то же время удивительно долгий вечер девятнадцать вальдшнепов. Я никогда ни от кого не слышал о таком количестве тянущих за одну зорю птиц! Экономя патроны, я уже не палил дуплетами, а делал один только выстрел, с полной уверенностью зная, что сейчас, сию минуту, справа от меня снова покажется птица, которую я опять постараюсь убить. И она с необъяснимой точностью выплывала, как бы вываливаясь из-за душистого облака цветущей ивы, и, снижаясь, тянула над болотцем, словно бы любуясь своим мелькающим отражением.

Лишь один вальдшнеп после выстрела споткнулся и, по-сорочьи истошно закричав от боли и страха, трепеща перебитым крылом, теряя перышки в воздухе, с тихим плеском упал в воду и, подпрыгивая, продолжал вскрикивать, как сойка или сорока, в ужасе метнулся от набежавшего на него, пыхтящего зверя, который дотянулся и цепко схватил его, мучительно подпрыгивающего, кувыркающегося в изнеможении, дрожащей, огромной, белой лапой. Лапа эта была холоднее горячего тельца птицы... Холодные щупальца жадно сжали пульсирующую, окровавленную птицу и, размахнувшись, резким ударом размозжили ей голову о приклад.

И это был я, ликующий от удачи, торопящийся вынуть из патронника стреляную гильзу, потому что теперь уже прямо на меня — ибо я стоял посреди поляны — тянул большой и, как мне показалось, не слышимый мною вальдшнеп. Я оглох от возбуждения, руки не слушались меня, мне мешал все еще зажатый в пальцах, корчившийся в судорогах вальдшнеп, и я не успел на этот раз выстрелить. Но не оттого, что не успел зарядить, а потому, что птица, летевшая прямо на меня, стала круто снижаться к моим ногам, тень ее, еле различимая в сумерках, проскользнула над болотцем, я смутно увидел распростертые над самой землей, застывшие на взмахе крылья садящегося вальдшнепа, но видение это тут же растворилось в потемках.

Над поляной пролетел еще один вальдшнеп, пролетел далеко и как-то рвано, быстро, и я опять пропустил его без выстрела... Тяга кончилась.

Уже умолкли дрозды. Закат дотлевал в болотце, подернутый серым пеплом северной ночи. Вальдшнеп смирно висел на удавке, растопырив коченеющие крылья. Ивы светлели сизым туманом в потемках.

Посреди поляны я увидел вдруг какой-то серенький столбик, похожий на те, которыми метят лесные кварталы. Подумал, что раньше как будто бы столбика не было. А может быть, не заметил раньше...

Я вздрогнул от неожиданности, когда на глазах моих столбик этот исчез и цветущие ивы, а вернее, кулисы погасшей сцены огласились пронзительным детским криком. У меня похолодело все внутри, когда меня пронизал этот истошный вопль, в котором послышалась мне тоска и предсмертное, бездумное верещание какого-то дитяти; я не сразу и сообразил, что это был заяц, справляющий брачные свои игры.

Так закончилась моя охота на зачарованной той поляне. И если бы не убитый вальдшнеп, не живая его кровь, не сожженные патроны, я бы и до сих пор считал, что все это померещилось мне или приснилось. Но одно странное совпадение не дает мне покоя: упавший вальдшнеп почему-то сразу прекратил все чудеса, а два крика — крик раненого вальдшнепа и вопль беснующегося в теплой ночи зайца — словно бы о чем-то напомнили мне или, вернее, старались напомнить. Во всяком случае, это было тоже одним из тех странных совпадений, когда бессмысленность происходящего приобретает мистический смысл и значение, пробуждая в душе чувство, которое, может быть, и нельзя назвать страхом, хотя оно и сродни этому важному чувству, не раз спасавшему человека или другое какое-нибудь живое существо от гибели... Но в данном случае речь, конечно, может идти не о страхе физической гибели, нет! А о чем-то более существенном, что ли...

Но увы, я только теперь, вспоминая ту давнюю свою охоту, испытываю это загадочное для меня чувство, похожее на раскаяние, хотя я знаю, что охотник и теперь победит во мне, случись по весне стоять на вечерней тяге. Не в этом дело!

Но все-таки было бы, наверное, лучше, если бы в ту далекую, голодную весну я не убил бы ни одного вальдшнепа или, во всяком случае, не подстрелил того беднягу, который криком своим словно бы молил меня о пощаде и которому, конечно, не хотелось погибать в тот теплый вечер над цветущей поляной. А я добил его потому, что в азарте не думал о неизвестной мне жизни таинственного и глазастого обитателя лесных чащоб.

Мне даже кажется порой, что дурной тот заяц, прискакавший в своей страсти на поляну, опутал предсмертный крик птицы с призывным криком самки.

А для меня эти два крика — любви и смерти — сыграли в жизни таинственную роль. С некоторых пор мне стало казаться, что той загадочной поляны вообще никогда не существовало в реальности.

Она, как заяц-оборотень, явилась передо мною в чудесном сиянии цветущих деревьев, а птицы, по которым я стрелял, были тоже плодом моего воображения, материализовавшейся мечтой, какой-то неведомой субстанцией, с подозрительной точностью проявляющей себя на фоне закатного неба. Мне даже кажется, что вальдшнеп, которому я перебил крыло, летел высоко и быстро, не так, как другие... И еще одно обстоятельство позволяет предположить мне эту чертовщину. Мой друг стоял всего в каких-нибудь трехстах метрах от меня, на хорошем по всем признакам месте, но на него за весь вечер вылетело всего лишь два вальдшнепа, одного из которых он взял. Как ни странно, он очень удивился, когда я ему рассказал, пребывая в небывалом возбуждении, обессиливающем меня, о своих девятнадцати вальдшнепах.

— А чего ж не стрелял? — спросил он недоверчиво.

— То есть?! Что значит? Я все патроны сжег, а ты говоришь...

— Что-то я не слышал... Раза два ты стрелял... да. Один дуплет, и еще одиночный... Слабая была тяга.

Нет, я нисколько не усомнился тогда в реальности своей охоты, своей стрельбы.

А когда мы пришли на ночлег в старый, полусгнивший сенной сарай посреди широкого луга, запалили костерик и я пересчитал оставшиеся у меня патроны, то я с удивлением спросил у друга:

— Ты что, и вправду не слыхал моей канонады?

— Что?! — спросил тот в ответ.— Патроны дома забыл? Ты учти, у меня в обрез.

— Я не забыл! Я целый патронташ расстрелял. Ты что! Глухой, что ли? Ты ж рядом стоял! Должен был слышать.

— Ничего я не слышал,— отозвался хмурый мой друг, не расположенный шутить в этот вечер.

Я тогда не придал значения этому разговору. Мало ли что бывает! Ну, не слышал человек! Увлекся и не слышал моих выстрелов.

Но теперь, по прошествии многих лет, я тщетно пытаюсь разгадать эту странную загадку, и мне иногда кажется, что я и сам не слышал тогда своих выстрелов. Я только помню кислую вонь сгоревшего пороха, когда я доставал из патронников дымящиеся гильзы, и помню их пеструю груду, в беспорядке лежащую на жухлой траве поляны.

Но я не верю в эту чертовщину. Я хорошо помню, как летели вальдшнепы и как я суетливо стрелял. Ах, какая это была охота! Душа моя ликовала и словно бы уносилась вслед за летящими вальдшнепами. Я как бы все время раздваивался в тот вечер, обладая небывалой доселе способностью разглядывать себя со стороны, видеть суетливость своих движений, пылающее свое лицо, слышать учащенное дыхание и гулкие стуки боевых жил, в которых пульсировала разогнанная страстью до неимоверной скорости моя кровь.

Я тогда себя чувствовал примерно так же, как сейчас чувствую себя по отношению к себе тогдашнему, то есть я тогда уже был как бы старше самого себя и мог со стороны рассматривать себя, что-то отрицая в себе, а чему-то радуясь...

Если бы я верил в чертовщину, я не знаю, каких только небылиц не наговорил бы, рассказывая о той великой своей охоте.

Но я не верю. И знаю твердо, что то была обыкновенная охота, игра моих страстей, соединившая в себе два крика — любви и смерти, радости бытия и тоски по быстротечности всего живого на земле.

Теперь, когда все чаще обеспокоенные туристы, просыпаясь в оранжевых палатах там, где когда-то гнездились утки или вела к овсам свой выводок пестрая тетерка, из самых благих намерений выступают против охотников и охоты, наивно думая, что не они, живя в гнездовой период в лесу или возле реки, а охотники перевели всю дичь в угодьях, и не они, а охотники разогнали все живое на много верст вокруг транзисторами и попойками, кострами и шашлыками, машинами и моторными лодками,— я с печалью гляжу на далекого теперь худощавого паренька с ружьем, стоящего на том бережку бурно разлившегося, мутного ручья, вижу его счастливую улыбку и притороченного к поясу одного единственного жалкого вальдшнепишку.

Но я-то знаю, что никто никогда так не любил все живое на земле, как тот сероглазый парень в резиновых сапогах, которого я помню по любительским фотографиям, хранящимся у меня в альбоме. Быть может, только друг его, с которым он когда-то впервые перешел по тонким жердочкам на тот бережок торопливого ручья, не уступит ему в этом качестве. Да и то — как сказать!

 

 

Рыжий Угар

 

Снег просыпался в последние дни осени, когда земля была окована первым морозцем. Ветер подхватил сухие снежинки, закружил их, стал сметать с голых полей в овраги и к лесным опушкам — и началась белая кутерьма. А после метели, как всегда, потеплело и даже пролился дождик.

Но вдруг ударил мороз.

Солнце в розовой, лютой мгле поднялось над обмороженной землей, над голыми и мертвенными в своем глинистом однообразии полями, над обледеневшей желтой осокой едва припорошенных болот, над еловыми опушками и сквозящими березняками.

Все обмерло в страхе перед этими бесснежными морозами, все застыло в тишине солнечных дней и лунных ночей.

Каждая веточка, травинка, каждый обмороженный листик, крохотный какой-нибудь кустик, покрытый корочкой льда, — все это трещало, разрушалось с хрустом под ногами, легко разламывалось, вскрикивало, и оттого ходить в оцепеневшем лесу стало неловко, словно бы виноват был перед лесом за нарушенный, мрачный его покой, словно бы не до тебя ему теперь, не до твоей утехи...

Вспорхнет неслышно синица, мороз уколет щеку, захлебнешься вдруг холодным, льдистым воздухом, закашляешься, остановишься и бросишь с ненавистью душную сигарету: «Будь она трижды!» А там вдруг в еловой чаще зеленая ветка с шипеньем мазнет тебя по лицу колючей своей лапой, обдаст морозным ароматом хвои.

«Черт побери, где же Угар?!»

Наш огненно-рыжий, лобастый выжлец, содравший накануне палец в кровь, давно уже топочет в тишине своими лапищами, ломится сквозь кусты, старается изо всех сил, стреляет паром, сопит чутким своим носом, мелькает в дымчатой чащобе голого ольшаника, торопится в поиске и, забыв о содранном пальце, носится по лесу, то отдаляясь от нас, то вдруг пугая неожиданным и шумным приближением.

— Ай-яй-яй-яй! — покрикивает егерь. — Тут-тут-тут! Paботай, Угар, работай!

Какая уж тут работа! Всё на свете позабыл Угар и живет теперь одной лишь страстью, одним лишь диким своим инстинктом и кажется безумным и ошалелым, когда проносится стороною, низко держа лобастую башку и не видя никого из нас, не слыша ничего, отдавшись охотничьему своему азарту.

Если бы ни Угар, мы давно бы, наверное, ушли из леса домой, потому что какая уж тут охота, когда и шагу сделать нельзя без шума, будто ты не в лесу, а по замерзшим лужам ходишь. Одна надежда и была на Угара, которого мы из-за ноги пораненной не хотели брать на охоту и привязали, чтоб он за нами не пошел, но Угар перегрыз веревку и, прихрамывая, догнал нас уже на опушке. Вот и получилось, что не мы его привязали, а он нас привязал к охоте.

Мы с егерем не рассчитывали задерживаться в обмороженном лесу и, уж конечно, не углубились бы так далеко, не будь с нами рыжего лисогона с трубным, срывчатым голосом, который несколько раз уже пробовал и начинал как будто бы гнать и отдалялся от нас, ухая в тихом и гулком лесу. Но вдруг умолкал. И как мы ни прислушивались, как ни надеялись на гон — что-то там у него не получалось: то ли след он терял, то ли ошибался, подавая голос, а то, может быть, и вовсе обманывал нас, подогревая голосом свою страсть.Так же и на этот раз началось...

Впрочем, не совсем так, потому что когда Угар прихватил свежий след, я был поблизости и видел, как он, торопясь и повизгивая, пересек поляну и промчался рядом со мной. Сиплым стоном прорезал он тишину леса и, удаляясь от меня, мелькая в кустах рыжей рубашкой, огласил вдруг мертвенную округу набатным голосом...

И все помутилось у меня в голове, весь я превратился в чуткое существо, которому, казалось, на роду было написано только слушать этот живой набат в промороженном лесу и бежать сломя голову на этот набат и кричать в радости и восторге:

— Погнал! Погнал... Я видел, как он прихватил... Погнал!

Погнал Угар! Голос его, окрепнув, заполнил весь лес и четкими ударами пульсировал в моем сознании, в каждой клеточке моего окрепшего вдруг, сбросившего усталость тела... Погнал! И понятно уже было, что на этот раз охота началась.

— Лису погнал, — сказал мне егерь, а сам торопливым шагом пошел куда-то в сторону, не туда, где слышен был бубухающий голос Угара, а совсем в противоположную, задумав, видимо, свою, одному ему известную тактику.

А меня вдруг обуяла суета. Страсть во мне так разыгралась, что я и сам был готов бежать за собакой. Я был неопытным еще молодым охотником, которому впервые в жизни удалось вот так хорошо увидеть, как прихватила след собака, а потом услышать начало стремительного и звонкого гона. Я не знал, что мне делать! Видимо, егерь предполагал, что я охотник бывалый и подсказывать мне ничего не надо, во всяком случае, его со мной не было, и я не мог понять, где он и какие у него планы.

Когда Угар убежал так далеко, что и голос его потерялся, я остановился посреди заиндевелой сечи и стал слушать.

Было так тихо вокруг, что кровь, бегущая толчками, бьющая мне в голову гулкими ударами, сбивала меня и мешала услышать далекий лай. Дыхание мое тоже мешало мне.

И только чутье подсказывало мне, что за далекими островками леса, вставшими посреди огромных сечей, за синими лесными далями все еще продолжался и набирал силы смертельный этот поединок хитрого зверя и лобастой умной собаки, которая еще никогда, как сказал мне егерь, не сходила с гона, коли зверь бежит живехонький и невредимый где-то впереди его. И теперь лису могла спасти лишь темнота предзимней, ранней ночи или глубокая нора, в которую не сможет проникнуть собака.

Неужели на этот раз бросил?

До слуха моего доносились чуть слышные звуки... Они на лай не похожи были: казалось, будто кто-то далеко-далеко рубил топориком звонкое промерзшее дерево. Держать эти звуки на слуху было очень нелегко: они то вдруг пропадали, и я слышал тогда только стук своего сердца, то возникали вновь.

И я побежал на эти ускользающие от меня, загадочные звуки... Я долго метался от одного перелеска к другому, пересекая заросшие кустарникам сечи, и слышал уже в надвигающихся сумерках, как егерь потрубливал в рог, отзывая меня, как собаку, с гона... Но он был так же далеко от меня, как и Угар... Промокший от пота, запыхавшийся и возбужденный, слыша опять приближающийся голос Угара, бежал я наперерез, а лиса опять разгадывала мои замыслы и опять проходила далеко стороной.

И все-таки наступило наконец мгновение, когда пути наши окрестились.

Я стоял, пошатываясь от усталости, в реденьком перелеске и с надеждой слушал Угара, голос которого впервые за все это время раздавался так близко, что чудилось мне, будто это уже не собачий лай, а гулкие, срывчатые, страстные крики какого-то неведомого существа летели на меня, заполняя лес и меня своим трубным звоном.

И странно! Я лису сначала тоже услышал, а потом уже увидел... Я услышал, как прошуршало что-то за двумя голоствольными елками, — и вдруг увидел рыжую лису! Она бежала легкой трусцой, повернув треугольную, остренькую головку в сторону собачьего лая, прислушиваясь к этому лаю и словно бы раздумывая, как ей быть дальше, и потому не видела меня, увлеченная собакой, которая была уже поблизости.

Сомнения в душе, как выстрел, — собака ведь тоже рыжая! Не убить бы собаку! Нет. Это была лиса.

И я бессознательно вскинул ружье, палец дернул спусковой крючок... Выстрел! Лиса подпрыгнула и стелюще побежала. Не видя меня и не поняв, откуда этот грохот, она бежала ко мне... Я опять выстрелил, и опять промахнулся. А лиса так близко промчалась мимо, что я хорошо успел разглядеть ее: хвост по земле волочился, а голову словно бы в плечи вобрала, съежилась вся, сгорбатилась. Пронеслась рядом, так и не увидев как будто меня, и скрылась...

Угар умолк, услышав выстрелы, и вскоре вывалился из леса, подбежал ко мне и, поняв, что я промахнулся, застонал на весь лес, прихватил горячий след и осипшим голосом, простудно забил опять в свой колокол и ушел за лисой.

А я стоял и поверить не мог, что промахнулся. Стыдно мне было перед собакой и перед егерем, который пришел на выстрелы, стыдно. На все мои жалобы и проклятья он отвечал, улыбаясь:

— Бывает...

За собаку только тревожился.

— Лиса не заморится, так и будет гонять, не раньше утра теперь придет, — говорил егерь, и видно было, что ему не хочется возвращаться домой без собаки.

Он потрубливал в рог. Но лес был тих и мрачен.

Но все-таки Угар пришел. Бока его рыжие ходили ходуном, язык торопливо дергался, обнажая белые клыки в разинутой пасти. Егерь успокоился и говорил собаке ласково:

— Ну что, Угарка? Что, рыжий, лапка болит? Пошли домой?

И я тоже на радостях, что собака пришла, говорил ей:

— Молодец, Угар. Всё хорошо сделал, а я, дубина, промазал...

— Ничего, — говорил егерь, — бывает!

В лесу смерклось, но мы уже вышли на дорогу, которая вела в деревню, и было спокойно у меня на душе. Страсти мои улеглись, досада уже не мучила меня, и я даже подумал, когда мы подходили к дому: «Ну зачем мне эта лиса? Что бы я с ней стал делать? Шкуру содрал? А потом? Зачем мне эта шкура?»

И, оглянувшись на сумеречный, промороженный, мрачный лес, с радостью представил себе на миг рыжую лисицу в норе, перепуганную до смерти моими выстрелами и собакой, которая гоняла ее, бедную, оглашая лес набатными ударами гулкого и страстного своего голоса, который теперь звучал во мне тихой и торжественной музыкой.