Сёмин В. Н.

Нагрудный знак «OST»: Романы.— Ростов н/Д: Кн. изд-во, 1991.— 448 с.

Второй том прозы Виталия Сёмина включает главную книгу его жизни роман «Нагрудный знак «OST» — суровое и честное, наполненное трагизмом повествование о страшных годах каторги в гитлеровских арбайтслагерях, куда будущий писатель был угнан в 1942 году пятнадцатилетним подростком. В том также вошла первая часть незаконченного романа «Плотина», являющаяся прямым продолжением «Нагрудного знака «OST».

-------------------------------------------------------

OCR и правка: Александр Белоусенко, 19 ноября 2005.

 

 

 

Виталий Сёмин

 

 

НАГРУДНЫЙ ЗНАК «OST»

 

 

Роман

 

1

 

Здание было трехэтажным, бывшее фабричное здание с цементными, приспособленными под тачечные колеса полами, с большой колоннообразной печкой посредине помещений, которые раньше были фабричными цехами. Печек у нас таких не делают, похожи они на увеличенную во много раз буржуйку, известную по кинофильмам о гражданской войне. Никаких приспособлений для приготовления пищи в такой печке нет — только поддувало и колосники, на которых горит кокс. Печка поражает экономичностью: малое количество кокса сильно разогревает ее, а огромное железное тело, выложенное изнутри кирпичом, как термос, долго сохраняет тепло. От этой печки идут длинные коленчатые дымогарные трубы, выводящие газ через окно. Они идут над двухъярусными койками, подвешенные на толстой железной проволоке к специальным потолочным кронштейнам. И эти выкрашенные черной огнеупорной краской трубы, и низкий над койками потолок, и сами каторжные койки, деревянные или железные, собранные из некрашеных стандартных деталей, придают всему помещению неправдоподобный, невыносимый вид. Живут в таких помещениях от ста до двухсот человек — койки здесь двух-, а к задней стене и трехэтажные. На каждой койке по бумажному матрацу, набитому соломой, и по бумажной подушке, тоже набитой соломой. На каждую койку полагается по два одеяла: одно вместо простыни, другое — чтобы укрываться. Одеяла стертые и сплюснутые от долгого употребления. И все это — деревянные койки, отдаленно напоминающие ряды грубо сколоченных люлек, и бумажные матрацы, и пол, и потолок, и сам воздух — серого цвета, цвета соломенной трухи, которой набиты подушки и матрацы. Лампочек на весь зал три: у входа, над столом и у печи, вокруг которой небольшое, свободное от коек пространство. Лампочки слабые, свет от них тоже серый, соломенный и тоже, кажется, пахнет соломенной трухой.

Столов на все это помещение два. Они сбиты, как сбивают столы для летних временных кухонь — обструганные доски, ножки накрест и длинная перекладина между ними. За столы могут сразу сесть человек тридцать, но столы всегда пусты. Едят, спят, сидят на койках.

Когда ложатся спать, все слышат у себя под щекой скрипение соломенной трухи и запах, идущий от этой старой, пыльной, перетертой соломы,— запах голода, фабрики и казармы.

Еще очень силен в здании запах дезинфекции — карболки и дымящейся извести. Тот, кто поднимается из уборной, долго и в запахе собственной одежды, и в запахе одеяла, и в запахе матраца, и в воздухе, который выдыхает сам, слышит карболку и известь. И если у него есть сигарета, он переждет, прежде чем закурить, иначе и табак будет пахнут только известью и карболкой. Когда кто-то умирает, его сносят вниз, в умывалку, которая расположена рядом с уборной, и постепенно этот мутный запах приобретает для всех живущих здесь ужасное значение. Значение это с запахом извести и карболки связывается надолго. И жутко бывает спускаться ночью в уборную, даже если рядом, в умывалке, никто не лежит.

В уборной всю ночь горят синие маскировочные лампочки, и синий этот подвальный свет тоже связывается с плотным и ядовитым запахом гашеной извести и карболки.

В уборную жутковато спускаться еще и потому, что как раз у входа в подвал, на первом этаже,— вахтштуба, полицейская комната. Не то чтобы полицейские мешали спускаться в уборную или в умывалку, но лучше не попадайся часто им на глаза, чтобы не запомнили и не выделили тебя. Никого еще не запоминали и не выделяли для чего-нибудь хорошего.

Почти круглосуточно в глазах у тех, кто живет здесь, то яркий, то тусклый электрический свет. Утром поднимаются при электрическом свете, бегут в подвал оправиться и умыться, а затем еще раз спускаются туда же для пересчета. Прежде чем выпустить партию людей на улицу, их пересчитывают в умывалке.

На работу по городу идут в темноте, работают в цехах, где днем и ночью горит свет, в лагерь возвращаются в темноте. И те, кто работает в ночной, тоже почти не видят дневного света. В лагерь их пригоняют в утренние сумерки, когда в помещении еще не выключено электричество, а синие маскировочные шторы не подняты. Ночники и не торопятся поднимать шторы — вернее всего прямо после работы лечь спать. Но многие выстраиваются в очередь к вахтштубе, там Гришка-старшина делит хлебные пайки; тем, кто носит заливку, режет буханку на четверых, всем остальным — на пятерых. В очередь с утра становятся те, у кого большая пайка, и самые голодные и малодушные. Очередь стоит во всю длину коридора и еще выходит на лестничную площадку. В этой очереди никто не лезет вперед, никто не просит, чтобы его пропустили. Каждый держится своего места — боится вспугнуть судьбу. Полезешь, а тебе выпадет маленькая пайка.

Около очереди слоняются колеблющиеся, делающие вид, что они в умывалку или из умывалки. Но колеблющиеся никогда не выдерживают. Становятся в очередь.

В коридоре и на лестничной площадке горят электрические лампочки, и получающие пайку встречаются с Гришкой-старшиной на грани электрического и дневного света: в вахтштубе уже день, шторы подняты и комната проветривается от электричества. Если взглянуть в раздаточное окно за Гришкину спину, можно увидеть полицейских, сидящих в утренних вольных позах, в расстегнутых мундирах. Однако с полицейскими не следует встречаться даже глазами. Поэтому получивший пайку тотчас ныряет назад, в коридор, в свою пахнущую соломой электрическую муть, поднимается по лестнице наверх, задерживается на минуту у стола, где сравнивает свою пайку с пайками других, и идет к себе в коечную темноту. Там он съеживается, ссутуливается, шуршит матрацем — прячет остаток пайки. Остаток пайки кладут не в шкафчик, а под матрац или под подушку. Впрочем, у тех, кто получает пайки с утра, хлеб под подушкой не лежит. Пайка под матрацем — плохой сон.

Ощущение, что дневной свет связан с опасностью, вырабатывается очень скоро. Даже на заводе при переходе из цеха в цех могут остановить и спросить, что ты тут делаешь. У лагерника есть место на заводе и в самом лагере, и поэтому он привыкает к тому, что даже днем в воздухе должна быть электрическая пыль, электрический осадок и глаз его должен постоянно чувствовать электрическое утомление, электрическую тоску. Даже у окошка лагернику днем приходится бывать очень редко. В цехах окна наверху, под крышей, в лагерь приходишь в темноте. А ночные в лагере спят. Или лежат у себя на койках. Они встают уже тогда, когда в зале опять зажигают электричество, собираются у печки, которую кто-то из дневальных должен вот-вот разжечь перед приходом дневных, и ждут, пока погонят в умывалку на построение.

В лагере не живут. Лагерь — продолжение фабрики. На фабрике человек работает, а потом его отправляют сюда, чтобы он опять подготовился к работе. И он получает и съедает пайку, и лежит на койке, и лелеет безумную, бесконечно растравляемую надежду где-то добыть окурок и содрогнуться, втянув в легкие табачный дым.

Из недели в неделю, из месяца в месяц солома в матраце под ним перетирается и начинает просеиваться сквозь шпагатные переплетения матрацного мешка, подушка становится совсем плоской, солома в ней и в матраце давно уже не шуршит, когда пытаешься ее взбить, а скользко скрипит. Если вытянуть из матраца кусочек соломины, видно, как нищенски, как страшно она за это время изменилась — утратила свой желтый, соломенный цвет, сплюснулась, стала по-пороховому хрупкой и бумажно истончилась. В недрах этой пороховой соломы живут кусающиеся насекомые, они свободно проходят сквозь дырчатые переплетения матраца и подушки и свободно возвращаются назад. Поймать их нет никакой возможности, просто лежишь на кусающемся, колющемся матраце, на подушке, которая жжет щеку. Набитый свежей соломой матрацный мешок поднимался выше боковых досок койки, теперь, сплюснутый, он значительно ниже их, и именно поэтому койка похожа на люльку с оградительными стенками. Перетертая, сплюснутая солома распределилась в матраце неравномерно: где-то она еще есть, а где-то лежишь прямо на коечных досках.

От нестираных одеял пахнет фабрикой, литейкой, эфиром, карболкой, а от одежды по утрам зябко и голодно тянет соломой и грязными одеялами. И когда лагерников выгоняют на улицу, все яркие городские краски, которые они видят по дороге на фабрику — кузова автомобилей, окрашенные в непривычные рекламные красный и желтый цвета, отполированная, почти голубая брусчатка мостовой, витрины булочных,— все им кажется заносчивым, вызывающим, как военный немецкий мундир.

А серость лагерная и серость фабричная сливаются, и, только когда над городом завоет сирена, у лагерника появляется нерасчетливая, самоуничтожительная надежда на бомбу прямо сюда. Но город небольшой и самолеты летят мимо. А короткую бунтовскую вспышку в нашем лагере я помню еще и потому, что к нам ворвались жандармы, и как же они красочно выглядели в своих зеленых шинелях и в высоких пробковых шлемах с короткими лакированными козырьками в нашем сером, воняющем соломой и дезинфекцией воздухе!

Жандармы выгоняли нас в воскресенье на работу, и я запомнил их при дневном свете. Воскресенья мне вообще запомнились долгим дневным светом — по воскресеньям нас выгоняли разгружать вагоны и делать какую-нибудь уличную работу.

 

2

 

В этот арбайтслагерь меня приводили дважды. В пересыльном колючая проволока была натянута на фарфоровые чашечки изоляторов высокого напряжения, и на этот фабричный лагерь у меня были надежды. Но, когда нас привезли сюда, здесь уже стояли эти койки, собранные из стандартных деталей, и некрашеное дерево и крашеное железо успели потемнеть и залосниться от прикосновений и дезинфекций. На лестничной площадке было темновато оттого, что это была лестничная площадка, а в залах — потому, что окна загорожены двух- и трехъярусными койками, и вообще весь воздух в залах был загорожен и вытеснен этими койками. Полы были сырыми, потому что их недавно подмели и помыли, но в цемент втерлось и, должно быть, ежегодно втиралось столько грязи, что и полы казались залакированными, замасленными серой несмываемой пленкой. И стены были затерты — их подпирали спинами, терлись о них плечами и локтями. Пахло кирзой, одеялами, соломой, потом, дыханием людей, у которых больной желудок, и кислый этот запах можно было уничтожить, лишь уничтожив весь барак. Сам воздух здесь был серым оттого, что его задышали, оттого, что он побывал в слишком многих легких. Я все это знал по пересыльному: и эту барачную тесноту, и это перегороженное койками пространство, и деревянные стояки коек, и железные стояки, сваренные из тонких труб, сваренные грубо, толстыми швами на стыках, напоминающие о фабрике или о заборе, и доски или железные сетки над головами тех, кто лежит на первом ярусе, тоже напоминающие фабрику и ограду, и то чувство обмирания, смущения и раздражения, которое испытывает человек, вдруг попадая в помещение, где у него надолго будет несколько десятков соседей, на глазах которых теперь придется одеваться и раздеваться, говорить или молчать, есть и стараться выкроить минуту одиночества, когда ночью, в темноте, твоя ячейка, выделенная потолком верхнего яруса и четырьмя стояками — в голове и ногах,— наконец-то отделится от таких же ячеек и ты будешь один лежать, и думать, и стонать, но стонать мысленно, про себя, с закрытыми глазами, потому что, если ты застонешь вслух, твое одиночество тут же разрушится и кто-нибудь крикнет тебе: «Заткнись! Гоните его!» И все заворочаются, заскрипят матрацами, сетками, в воздухе запахнет соломенной трухой, сыплющейся из матрацев, и кто-то закурит папиросу из махорки, и все повернутся и молча (сорок второй год!) будут следить, как кто-то в темноте то поднесет огонь ко рту, то опустит руку вниз.

Воздух только в этом фабричном лагере был застойнее, чем в пересыльном. Привезли нас днем, но никто из ночников не поднялся, чтобы посмотреть на нас. И матрац, который мне дали, был чей-то, и солома, когда я развязал мешок, потекла из него бледно-желтыми бляшками, посыпалась трухой и едва присыпала булыжник двора. Кто-то долго лежал на этой койке.

Когда мне показали эту тупиковую койку, я никак не мог решиться ее занять. Моя одежда давно замялась на полу товарного вагона, на нарах пересыльных лагерей, в тесноте и жаре дезинфекционных камер, приобрела бесформенность, цвет и ворсистость одежды лагерника. Ни в одном городе я не мог бы теперь сойти за обыкновенного прохожего. Но в тот момент я чувствовал на себе домашние брюки и рубашку, отцовское пальто и цеплялся за это чувство. Это было совсем детское чувство, я это, конечно, понимал, но не за что было цепляться, а мне было всего пятнадцать лет. Потом я, как и все, занял койку, поставил в банный шкафчик из прессованного картона свой чемодан — и это была новая ступень отчаяния. А когда нас погнали на лагерный двор набивать матрацы, это уже был тупик. И я помню это место позади лагерного здания, помню ржавые обрезки трубы, проволоку и еще какие-то железки, оставшиеся с того времени, когда здесь была фабрика, помню лагерного полицейского в черной форме, помню русского в серой лагерной спецовке — он вышел вместе с нами, чтобы сжечь старую солому и показать нам, откуда надо брать новую. Он был хуже одет для улицы, чем мы, и вообще хуже переносил уличный воздух. Помню ужаснувшую меня жалкую какую-то близость между этим лагерником и полицейским — близость старожилов, принимающих новичков. Помню двух французов в коричневой форме, в коричневых пилотках, они тоже сжигали какой-то мусор, были хмуры, в нашу сторону не смотрели, и я принял их за полицейских. Но мне сказали, что это французы военнопленные, и я заметил потемневшие от слюны окурки, прилипшие к их нижним губам,— немцы так не присасывают сигареты. И еще многое я помню из того, что, казалось, проходило где-то сбоку, но потрясало меня. Я понимал, что любое мое нормальное желание здесь бессмысленно, а хотелось именно, чтобы кто-то пожалел или заметил меня. Я мешкал, и на меня сразу же замахнулся полицейский, а старый лагерник буднично сказал: «Давай, давай, а то побьет!»

 

3

 

Теперь-то я знаю, что это был пустяковый, детский побег. В шесть утра мы с Валькой-ростовским ушли из колонны, которую гнали на фабрику, а часам к семи вечера оба оказались в одном и том же полицейском участке. Когда меня туда привели, Валька уже сидел там и плакал, а дежурный жандарм, посмотревший на меня из-под зажженной настольной лампы, рассматривал Валькины фотографии. Он мирно мне кивнул, но ни о чем не спрашивал — не говорил по-русски, а мы не знали по-немецки. Он подождал, пока мы с Валькой переговорим, и догадался: «Камрад?» И Валька согласно закивал: «Камрад, камрад!» Тогда жандарм достал из стола бумажник, а из бумажника вытряхнул на Валькины фотографии ржавую железку, расстегнул китель и показал шрам — место, куда ударил его этот русский осколок. «Харьков!» — сказал он. Он, конечно, разговаривал с нами потому, что у него на дежурстве было время, говорил он с нами сверху вниз, как взрослый с младшими, как немец с русскими, видел он нас в первый раз и должен был куда-то отправить, но и в эти несколько минут он хотел, чтобы мы поняли его и ему посочувствовали. Валька плакал, а я ждал, когда нас начнут бить. То, что жандарм был добродушен, не успокаивало, а еще больше пугало меня. Сейчас придет кто-то постарше, и этот добродушный человек застегнет китель и будет бить нас сильнее и страшнее, чем если бы он сразу взялся за дело.

Однако пришел полицейский помладше чином и повел нас в подвал. При полицейском дежурный жандарм не то чтобы посуровел — устал с нами объясняться, спрятал в ящик Валькины фотографии, а на Валькины просьбы сказал: «Нахгер»1,— и поторопил: идите! И мы пошли за полицейским, который шел впереди и зажигал перед собой в подвальном коридоре свет. Кажется, полицейский понимал, что должны испытывать подростки, впервые спускающиеся в такой подвал. Он шел впереди свободно и не оглядывался. А открыв дверь камеры, подождал, пока мы пройдем, и показал на довольно широкий топчан, покрытый одеялом: вдвоем ляжете. Он собирался запереть нас, а Валька назвал его паном, протянул ему немецкую марку, просил сигареты. Валька раздражал полицейского, он отстранился от денег, однако достал из пачки сигарету, протянул Вальке. «На двоих!» — кивнул он на меня. И опять была заминка: полицейский хотел закрыть дверь, а Валька просил огня и, уступая еще раз, полицейский дал Вальке прикурить, показал жестом, что все это запрещено, что курить надо тайно, а дым рассеивать, запер дверь и ушел.

----------------

1 «Потом».

 

Свет он потушил, и мы остались в темноте. Рыданиями Валька надрывал мне душу, и мы с ним поругались. Если бы я был один, я тоже плакал бы, но плакать с кем-то или при ком-то я не мог. Валька плакал из-за фотографий, он и полицейскому пытался объяснить: «Это мои последние фотографии». Фотографии были семейные — Валька с отцом, матерью и сестрами,— я понимал его, но думал, что у нас скоро будут причины поважнее, чтобы плакать. Так мы с ним сидели в темноте. Валька курил сигарету, которую он, несмотря на рыдания, сумел выпросить, и никак не мог решиться передать ее мне.

Свет зажегся утром. Дверь открыл тот же полицейский и велел собираться. Одет он был для улицы, я это сразу заметил: на нем были длинная зеленая шинель и высокая каска с коротким лакированным козырьком. Он привел нас на трамвайную остановку, и минут сорок мы с ним ехали на задней площадке прицепного вагона. Трамвай этот был междугородным, и, когда я понял, что ехать предстояло далеко, меня немного отпустило — пока не приехали и не пришли, бить не будут. Немцы о чем-то спрашивали полицейского, иногда грозили нам, но, в общем, трамвай был чистый, пассажиров немного, и все они говорили кондуктору «битте», и у меня стало появляться такое чувство, что везет нас взрослый человек, а мы ведь подростки, вчерашние дети, и потому плохого он нам не сделает.

Однако, когда мы вышли из трамвая, страх вернулся. Полицейский на минуту замешкался с нами у входа в большое здание, как будто хотел сказать: «Подождите»,— но потом велел идти за ним. Вестибюль был широкий, безлюдный, с широкой лестницей, накрытой ковровой дорожкой. Может быть, ковровой дорожки и не было, но от этой лестницы у меня осталось ощущение покоя, надежды и великолепия. Мы поднялись за полицейским на второй этаж, он постучал в закрытое фанеркой окошко, оттуда, как из кассы кинотеатра, выглянул человек, взял у полицейского бумагу и сказал ему что-то осуждающее, указывая на нас. Полицейский ответил, и мы вновь вышли на улицу. И тут я понял, почему полицейский замешкался, когда вводил нас в это здание: мы не с этой стороны должны были в него входить. Теперь мы стояли у ворот, из которых только что выехал грузовик, и я сразу догадался, что это за ворота и что за подворотня, хотя никогда еще таких не видел. Эту подворотню и со двора и с улицы запирало двое металлических ворот, они были так плотно подогнаны к сводам, что в камере, которая образовалась между ними, и днем должна была быть темнота. И своды у этой подворотни были особенными, и цвет этих сводов. И человек, который закрывал ворота за грузовиком, так громко шутил и смеялся, что сразу было понятно, куда нас привели. Он не пустил нас в ворота, а вызвал другого человека, и тот тоже шутил и смеялся, когда читал бумагу, которую ему дал полицейский.

Мы вошли во двор, в котором ничего не было, кроме цементной гладкости, серости и пустоты, и остановились перед новой глухой подворотней. И опять была пара ворот, и опять усилившееся ощущение цементной гладкости, пустоты и тщательно подметенного асфальта. На этом асфальте, наверно, никогда не было мусора, но его все-таки подметали — видны были даже следы метлы. Так мы прошли два или три двора, а в саму тюрьму попали из небольшого дворика. Полицейский позвонил, открылась дверь, за которой был длинный и узкий цементный коридор, запертый двумя решетками — внутренней и наружной, дублирующей глухую дверь. Тот, что открыл нам дверь, стоял за наружной решеткой и сквозь решетку взял у полицейского бумагу. Мне показалось, что они знакомы — тот, за решеткой, шутил, а полицейский что-то отвечал ему и смущался. Потом полицейский забрал свою бумагу и ушел, не взглянув на нас, а нас с Валькой впервые в тюрьме заметили, открыли нам решетку и повели по коридору внутрь. Нас привели в канцелярию и велели вывернуть карманы.

Эту минуту я ждал давно. В полиции нас не обыскивали, Валька сам показывал дежурному жандарму свои фотографии, и утром их ему вернули. Теперь он опять достал всю пачку и зарыдал. А для меня начинался страх, от которого я мог бы давно избавиться, но почему-то не избавился: во внутреннем кармане моего пальто рукояткой вниз, чтобы не пропороть карман, лежал самодельный кинжал с узким и длинным острием. Все, что мы доставали из карманов, надо было укладывать в ящички — Вальке в Валькин, мне в мой. Я выворачивал брючные и пиджачные карманы — тянул время. Положил в ящик три лагерные хлебные пайки. В карманах они нагрелись, обмялись и крошились, когда я тянул их. Рядом с пайками я положил жестяную коробочку из-под зубного порошка, в которой у меня было немного сахару. И еще у меня был кусок глиняного мыла в истлевшей обертке. Все это, собираясь бежать, я выменял на вещи, которые нельзя было надеть на себя (надел я две пары кальсон и две рубашки, чтобы можно было ночевать на земле). Еще у меня было девять марок, я их тоже положил в ящик. Больше доставать было нечего, и, повернувшись так, чтобы меня мог видеть только переводчик — на него я и рассчитывал! — я быстро сунул нож в ящик. Но переводчик, увидев кинжал, чему-то обрадовался, схватил его и воткнул в дно ящика. Воткнутый в плотную фанерную дощечку, нож покачивался, а переводчик, откинувшись на стуле, смотрел на него и смеялся. К нам поворачивались все, кто был в канцелярии, и я видел, как меняется у них выражение лиц.

Но тут кто-то вошел и поторопил нас. Переводчик выдернул кинжал, бросил его в ящик, ящики сунул в огромный стенной шкаф и повел нас на дезинфекцию. Я боялся дезинфекции потому, что непременные побои в банном пару и дыму были унизительнее обычных побоев, но и чувствовал облегчение потому, что меня уводили из канцелярии, где теперь лежал мой кинжал, который я провез и пронес так далеко.

Я выточил его из нашего штыка. И сейчас было видно, что кинжал этот был граненым, вороненого цвета, хотя и просветленный напильником. Мы, ребята, искали оружие. Принесли на чердак нашего дома два ящика мин, зарыли во дворе винтовку. Искали мы пистолеты, но пистолетов не было. И я снял с винтовки штык и укоротил его. Работал я не меньше месяца, загнал несколько напильников — сталь на штыке была очень крепкой. Тут я должен вот что сказать: о том, что я собираюсь бежать, знал весь лагерь. Я не мог об этом не говорить, как Валька не мог не плакать, когда у него отбирали фотографии. Один раз даже Гришка-старшина меня спросил: «Это ты собираешься бежать?» Гришка был настоящим уголовником. Перед войной он вышел из нашей тюрьмы, а вот теперь в Германии делил хлебные пайки. У него были сытое лицо и бледная кожа: от работы он сумел освободиться, но на улицу его не пускали. Выпуклые глаза его обладали каким-то особым выражением остекленения — никогда нельзя было понять, замечает он тебя или не замечает. С минуту он рассматривал мое барахло, которое я менял на хлеб, потом глаза его остекленели, он постоял, не замечая меня, думая о чем-то своем, и ушел.

Мои вещи — брюки, нижнюю рубашку (с полотенцем, простыней, чемоданом и всем тем, чего я не мог взять с собой, в придачу) — за три пайки купил семейный дядька с третьего этажа. Он же за мой нож — и о ноже знали в лагере — предлагал две пайки. «Зачем он тебе? — уговаривал он меня.— А я дома буду свиней колоть. Меня всегда звали колоть — рука у меня такая. А нож только для этого и годится». Он долго меня умолачивал — немного уговаривал, немного грозил,— очень ему нравился мой кинжал. Но больше всего меня пугало непонятное презрение этого дядьки и его уверенность, что мне кинжал ни к чему. Это был тертый дядька, и он мне показывал, что он тертый, что ему предстоит долгая жизнь, а мне и кинжал, и чемодан, и те вещи, которые я на себе унесу, «ни к чему».

В канцелярии переводчик отдал нам наш хлеб. «Он вам здесь понадобится»,— пообещал он. Тотчас что-то сказал немцам и засмеялся. «Перевел то, что сказал нам»,— подумал я. У Вальки было две пайки. Он шел и ел их, запихивался хлебом, чтобы его опять не отняли, а я стыдился того, что он делает, и думал, что Валька ничего не стесняется — плачет, жрет хлеб, выпрашивает сигареты — и всегда, в общем, делает то, что выгоднее сделать в эту минуту.

В предбаннике перед маленькой — на две или три кабинки — душевой нас раздели догола и еще раз обыскали: прощупали подкладку, вывернули карманы. Одежду унесли, а нас передали парикмахеру. Переводчик вышел, а парикмахер показал мне первому на табурет. Я был голым, держал в руках три пайки хлеба, а он показывал на табурет так, будто я был одетым и сам пришел к нему в парикмахерскую. Он вел машинку от лба к затылку, а я ежился от ожидания. В тюремном предбаннике был кафель, он выглядел прохладным и сухим. Чувствовалось, что сегодня нас первых привели сюда. Горело две лампочки: одна в самом предбаннике, другая в душевой. На стене предбанника никелем блестел прибор, регулирующий напор воды и ее температуру, что-то вроде рулевого колеса под манометром и термометром. Точно такой прибор, только больших размеров, я видел в фабричной душевой. Парикмахер был в белом халате, и обращался он со мной не просто вежливо, а с искательством — я это сразу почувствовал, потому что не вежливости ждал. Парикмахер был немец и заключенный, но даже о том, что он немец, я догадался не сразу: стараясь не вызвать мгновенного отчуждения, он объяснялся жестами. «M-м?» — мычал он и наклонял мне голову. Или показывал, что хорошо меня стрижет. Стричь наголо — это стричь наголо, и ничего больше. Я опасался этой вежливости, но о том, что парикмахер — немец и заключенный, догадался только тогда, когда он, оглянувшись на дверь, предложил мне поменять хлеб на сигареты. Времени на размышление, судя по выражению его глаз, у меня не было — кто-то должен был сюда войти. Я кивнул. Немец был заключенным, следовательно, товарищем, камрадом — это сидело во мне крепко. Я давно ждал знака, случая, чтобы связаться с подпольем. А кроме того, я еще не умел отказывать тем, кто меня вот так просил. Немец взял пайку и сунул ее под халат, потом сунул туда же вторую, а третью я задержал рукой. Мне было стыдно, что я удерживаю третий кусок хлеба — может, он пойдет в тюремное подполье,— но парикмахер не настаивал. Взгляд его остекленел, как взгляд Гришки-старшины, когда тот перестал мною интересоваться. Только что он меня в чем-то убеждал, показывал, что он мне потом — все равно в тюрьме сидеть! — передаст сигареты и баланду, а теперь лицо его выражало только облегчение. Такую смену выражений я давно заметил у блатных — вот он чего-то добивается, клянется, называет тебя другом, а вот забрал, почти отнял то, что ему нужно, и все! Сразу теряет к тебе интерес. С самого начала я этого боялся, а вот не удержался, не смог.

Парикмахер проследил, чтобы мы с Валькой намазали дезинфекционной жидкостью голову, подмышки, и отправил нас под душ. Но задержаться под душем не дал. Едва я пристроился под струей, как она прекратилась. Валька стал просить еще, и банщик-парикмахер, объясняя, что это почему-то нельзя, запрещено, включил на несколько секунд холодную воду. Голые и полуобмывшиеся, мы сидели в предбаннике, ждали, когда нам дадут одежду. Парикмахер сметал волосы, и я ему сказал:

— А сигареты?

Он сунул мне что-то завернутое в папиросную бумагу.

— Одну за две пайки!

Он оглянулся на дверь и приложил палец к губам, а я осторожно, чтобы почувствовать табак, размял сигарету. Это была не сигарета. В папиросной бумаге была вата.

Принесли наши вещи, вошел переводчик, и парихмахер сказал мне быстро:

— Прима табак!

В лагере я испытывал чувство, которое и с голодом не сравнишь,— мне нужен был старший. И пусть бы посылал меня: «Сбегай туда, принеси то». Лишь бы он однажды сказал: «Будем переходить в новый барак — ляжешь рядом». За это «ляжешь рядом» я бы вдребезги разбился. И про эту дурацкую сигарету я подумал: может, это особая проникотиненная вата, немцы — мастера на всякие эрзацы. И снова я натягивал на себя кальсоны, рубашки — одежду нам принесли и бросили на пол, а мы доставали ее из этой продезинфицированной кучи и надевали, еще теплую и чем-то воняющую, на себя.

И опять переводчик повел нас за собой. Он шел, аккуратно цокая подковками по металлическим ступеням, пересмеиваясь с охранниками, которые стояли на каждом этаже. Такого здания мне не приходилось видеть. Мы спускались на дно колодца по лестницам-трапам, навешанным на одну жилую стену. Противоположная кирпичная стена была глухой. Двери камер выходили на лестничные площадки, а между лестничными площадками и кирпичной стеной — она была даже не оштукатурена — было пустое пространство. Оно-то и образовывало колодец.

Откуда-то проникал дневной свет, он смешивался с электрическим, и электрический пересиливал. Свет почти не отбрасывал теней, потому что нечему было отбрасывать тени. Лестницы мне запомнились черными, металлическими. Оттого, что они были навесными, под ними очень чувствовались глубина и пустота. Я уже так давно начал валяться на полу товарного вагона, на лагерных нарах, так давно замял и испачкал свою одежду (я ведь и работал в тех же брюках и в том же пальто), что почти физически ощущал тюремную чистоту. Нас должны были запереть в одной из камер, и я даже хотел, чтобы нас заперли и оставили одних. Из тюрьмы на работу не гоняют, и поэтому тюрьма не казалась мне страшнее лагеря. Правда, я и опасался остаться в одиночестве, потому что был голоден. Третью пайку я съел, чтобы и ее не отняли. Как и Валька, я с самого начала в тюрьме тревожился за свой хлеб. Но три пайки создавали ощущение защищенности. Я их чувствовал у себя под рукой и мог думать, что одну съем сегодня, а у меня еще останется целых две. Ради этого я шел на риск, голодал, переносил сроки — оттягивал время, когда я эти пайки начну есть. Теперь, без хлеба, я был совсем один в этой тюрьме. Даже страх перед побоями не отвлекал меня. И вот глазами, уже привыкшими искать хоть что-то похожее на пищу, я смотрел на сквозящие металлические ступени, на серую жилую стену, на красный кирпич глухой (оттого, что стена не оштукатурена, казалось, что ты как бы на улице) и чувствовал, что в этой чистоте нет еды. Я смотрел на веселого переводчика и удивлялся — что он ест! Вот эта мысль, что в Германии и для немцев мало еды, меня очень занимала.

Мы спустились ниже надземных этажей тюрьмы, и я понял, что камеры с окнами не для нас. Под самой нижней навесной лестницей, на дне колодца, переводчик щелкнул выключателем и привел нас к низенькой двери. Он открыл дверь, и я увидел за ней темноту.

— Принимайте новеньких! — весело крикнул он.

Из темноты сказали:

— Некуда.

— Давай, давай,— подтолкнул нас переводчик.

И я вошел вслед за Валькой. Темнота была не абсолютной — в камере горела очень слабая лампочка, просто тлел электрический волосок. Рядом со мной — потому что все здесь было рядом — стояла параша, похожая на термос, в котором в лагере носили баланду. С нар предупреждающе сказали:

— Камера на четверых, а лежат двенадцать.

— Некуда их! — сказал кто-то раздраженный. — Пусть стучат, пусть зовут переводчика!

Кто-то пожалел нас:

— Изобьют, и всё.

Но раздраженный сказал без всякой жалости:

— В тюрьму сами приходят!

Валька всхлипывал, и его в конце концов позвали. А мне сказали:

— Садись на парашу.

Не помню уж, сколько я простоял, пока на нарах не начали двигаться, шевелиться, и я втиснулся в эту груду пиджаков и пальто, от которых мне запахло чем-то родственным. Лежали на досках, под голову пристраивали шапку, кулак или предплечье. Как только я устроился, нас спросили — давно собирались:

— Закурить не пронесли?

Я показал сигарету, которую мне дал парикмахер, сказал, как ее получил.

— Может, проникотиненная вата?

На сигарету приподнялись все. Кто-то, к моему удивлению — всех ведь обыскивали! — протянул мне затлевший трут. Сигарета не сразу загорелась, потом вата вспыхнула, и легкие резануло. Я хотел выбросить, но у меня взяли ее из рук, и кто-то раскуривал ее и раскуривал: когда вата вспыхивала, дул на нее, а потом опять осторожно тянул — надеялся, что откуда-нибудь начнется никотин.

— Да брось ты ее,— сказали ему.— И так воздуха нет!

Только в лагере я увидел людей, вот так безумно тянущихся к табачному дыму, все время озабоченных поисками травы, окурков, навоза — бог знает чего, что можно завернуть в бумагу и курить.

Валька спросил:

— Бить будут?

И тот же раздраженный, к которому я не мог присмотреться в темноте, сказал:

— А ты куда пришел?

Иногда казалось, что уже ночь, но отбоя все не было и все так же бесконечно тлел электрический волосок. Уже переговорили все дневные разговоры, и каждый лежал со своим голодом, и конца этому не было. Но все-таки, когда этого совсем уже перестали ждать, электрический волосок потускнел, наступила темнота и кто-то с облегчением сказал:

— Отбой.

Ему ответили:

— Еще день прошел.

Опять двигались, теснились, разом поворачивались с боку на бок, а когда все замолчали, заговорили двое. Это были взрослые мужчины, и они ругали себя за то, что они здесь.

— Вот не понимали! — говорил один.

И это «не понимали» относилось не только к войне, а ко всей жизни. И этого он не понимал, и того — всего, короче говоря, не понимал. И что лучше сдохнуть, чем попасть в плен, и что борщ когда-то надоедал.

— Я шофером работал,— говорил он.— Зайдешь в буфет, возьмешь сто пятьдесят, пива и пять пирожков «собачья радость». Дураки были!

Голос у него был ясный, не стесненный камерой или темнотой. Товарищ вторил ему сдержаннее. Оба были призывного возраста, и я догадался, что они беглые военнопленные. Должно быть, не я один об этом сразу же догадался.

— Спрашивает,— говорил о переводчике тот, который шофером работал.— «Где цивильное пальто взял? Украл?» Я говорю: «Немка подарила. Я ж, пока ты меня не бил, красивый был». Смеется. Веселый! В глаза посмотришь — как человек!

Я уже много раз видел таких веселых переводчиков (чаще всего это были именно переводчики). Они улыбались, как будто все понимали или как будто улыбкой своей заранее заигрывали с обстоятельствами, которые могли поменяться. Должно быть, где-то у этих людей тлело представление о том, что называют нормальными человеческими отношениями. И свой природный, естественный, что ли, предел, который никак не соответствовал их нынешнему положению властителей жизни и смерти, они тоже ощущали. Они десятки раз переходили его, но ощущение предела от этого не стиралось. Может быть, им это даже нравилось — внутренняя жизнь их от этого делалась богаче.

— Говорит: «Отправим назад в лагерь. Тебя там ждут». Я спрашиваю: «Зачем так далеко? Все равно убивать будете».

Он произнес это так, будто не в первый раз об этом рассказывал. Сказал и сам к своим словам прислушался.

Второй соглашался:

— Зайдешь в столовую, на первое суп или щи, на второе гуляш. Картошку в сторону, мясо выберешь...

На нарах стало свободнее — они сели. Я слышал, как они дышали в темноте над нами. Только эти двое поднимались с нар без опасения. Мы получали передышку, тут же заполняли освободившееся место, но, когда они ложились, все с готовностью теснились и сжимались опять.

— Дураки были! — сказал тот, который говорил о поразивших меня пирожках «собачья радость».

Я уже видел в лагере людей, у которых представление о счастье сжимается до самых жалких размеров: маргарин, сигарета, день на больничном листе. Появляется свой азарт: украсть картошки, игра в карты. Неимоверно вырастает значение вещей, в обычное время совершенно незаметных. Собственным здоровьем гордятся, как заслугой, доходяг ругают. Объясняется это, видимо, грубостью инстинкта самосохранения, оправдывается же брезгливостью, которую у здорового человека вызывает доходяга. «Ты когда умывался?!» — кричат ему. А умываться в лагере непросто. Подниматься надо рано, значит, недосыпать. Умывальник не отапливается, в умывальнике толкотня. Дневальный орет: «Вставай!» Дневальному перед работой надо подмести, убедиться, что все койки заправлены, а то придет проверяющий полицай, разговаривать не станет: опрокинет шкафчики, перевернет стол, повалит двухэтажные койки — убирайте как следует! К дневальному присоединяются те, кто характером пожестче. А к ним постепенно и те, кто и здоровьем послабее и характером помягче, кому жаль доходягу, кто сам по этой грани ходит. Им удивительно: они-то встали, умылись (так умываются дети, когда родители не смотрят: мазнули щеки холодной водой, вытерлись, а граница серой неумытой кожи изо дня в день становится все явственнее), койку заправили, ушли от унижения, а этот лежит, и ничто его не сдвинет с места. Человек пренебрегает и вашим гневом и гневом полицаев1. Тех, кто не боится полицаев, лагерное общественное мнение ставит очень высоко. Но для доходяги это, пожалуй, еще и усугубляющее обстоятельство. Его равнодушие к собственной жизни растравляет соседей. «Да шевелись! — кричат ему.— Из-за тебя все пострадают!» В конце концов, никому не хочется, чтобы его шкафчик опрокинули. У кого-то там в миске вчерашняя баланда. Но и это не заставляет доходягу шевелиться. Собой пожертвовать — единственный способ для него насолить обидчикам... Нет, никто в лагере не хочет выглядеть доходягой. Вот и говорить стараются бодро. Я знал уже многие оттенки такой лагерной бодрости. Но у того военнопленного, который говорил о пирожках «собачья радость», голос был ясный, не измененный, я это очень хорошо чувствовал.

--------------------------------------

1 Лагерная охрана из немцев.

 

Потом я десятки раз слышал такие разговоры. Главная мука здесь была в том, что когда-то им не хватило знания. А то, что они знали сейчас, никаким другим путем узнать было невозможно. То есть они и раньше слышали и читали, но не то чтобы не верили, а поверить было невозможно. Надо было стать другим человеком. Все дело было в немыслимой полноте этого знания. Они не стыдились того, что попали в плен,— исступленно жалели, что когда-то выпустили из рук оружие. На фронте они дрались не хуже других и попали в плен, как обычные люди, которые, сделав все, что в их силах, остановились перед неизбежной и, главное, по-видимому, бессмысленной потерей жизни. Но в том-то и дело, что все потом было страшнее смерти. И не жизнь им было жалко, ее и так не было. Жалко им было знания. Они и ценили сейчас себя как людей, которые знают. Они считали, что знанию этому нет цены. Кому-то на фронте сейчас не хватает его, а у них его так много, что они наделили бы им всех. Они и бежали потому, что хотели сохранить это знание и принести его на фронт.

И еще в их разговорах была знакомая мне лагерная мука — они переигрывали поступки, которые уже нельзя было переиграть: «Если бы...»

Они ждали ночи, чтобы вот так обругать себя и выговориться. Им никто не мешал, никто не пристраивался к их разговору. А я лежал и чувствовал одно: я во всем виноват, иначе не был бы здесь, на дне этой тюрьмы. Я думал о том, что упустил: должен был бежать — не бежал, собирался рискнуть — не рискнул. Я один знал, сколько раз все это упускал. Из того, что я не сделал, складывалась совсем другая жизнь. Каждую ночь я ее складывал заново. Все время возвращался к одному и тому же — один несовершенный поступок складывал с другим. Уходил с отцом на фронт (он не брал меня, но я его уговаривал), пристраивался к последней части, оставлявшей наш город. Я не придумывал себе эти поступки, которых я не совершил. Они жили в моей памяти. Когда-то они обожгли меня: надо прыгнуть из вагона — конвоир отвернулся, поезд тянет на подъем и лес близко. Но минута прошла, лес ушел в сторону, и конвоир смотрит. Я с места не двинулся, никто ничего не заметил, а я отравлен тем, чего не сделал. И вся эта отрава жила теперь во мне. Теперь я прыгал на ходу из вагона, бежал к лесу, добегал, находил партизан и опять возвращался к тому моменту, когда я должен был прыгнуть, и заново представлял себе, как я это делаю еще лучше, чем в первый раз. Бегу петляя или, наоборот, остаюсь лежать в канаве и жду, пока пройдет эшелон. Я улучшал свои несостоявшиеся побеги, задыхался, радовался, мстил и чувствовал, как отравляет меня это бесплодное жжение мысли. Но остановиться было невозможно потому, что, как только я останавливался, я слышал спертую темноту камеры, кислый запах своего грязного пальто, которое я старался натянуть на голову. Ночами мне казалось, что уже тогда, когда я не делал того, что должен был сделать, я предчувствовал, знал, куда это меня приведет. И я ненавидел себя и думал: так тебе и надо! А потом думал совсем по-другому: если бы я знал! Это тоже была одна из неотступнейших мыслей. Об одном я почему-то не думал — не улучшал свой настоящий побег, не думал: «Надо было свернуть на эту, а не на другую дорогу...»

Еще я жалел маму, думал, что не слушал ее, раздражал, когда отца взяли в армию.

За ночь никто не поднялся к параше, боялись, что назад не втиснутся. В камере стало холодно, мы сдавливали друг друга, как в толпе, и, как вчера вечером, в темноте затлел электрический волосок — то ли ночь прошла, то ли его просто так зажгли. Потом на двери грянул железом замок, и веселый переводчик крикнул:

— Выходи!

Вчера, когда я переступил порог камеры, я думал, что не дождусь этой минуты, а вот теперь выходить не хотелось.

— Выходи! Уборка! — будто сообщая нам что-то радостное, кричал переводчик, и мы стали выбираться.

В темноте я как будто бы перезнакомился со своими соседями, узнавал их по голосу, по тому, с какого места на нарах этот голос раздавался. А вот теперь нам почему-то было неудобно смотреть друг на друга.

Как здесь было светло и какая высокая неоштукатуренная стена была над нами! Переводчик привел с собой двух немцев заключенных, они принесли ведра и швабры. По тюрьме шел утренний уборочный сквозняк. Меня била дрожь, и я сказал соседу, что моя одежда, как сито, стала пропускать холод.

— Это от дезинфекции,— объяснил сосед, а раздражительный сказал:

— Ночевали баран и козел на улице. Баран — здоровый же! — ночь прохрапел, а утром встряхнулся и говорит: «Ну и мороз!» А козел заблеял: «Он еще с ве-ечера...»

Козел — это, конечно, я. Мне хотелось понравиться раздражительному, но по дну колодца тянул сквозняк и вверх по тюремному колодцу тянул сквозняк, и я никак нe мог унять или изгнать из себя дрожь. Раздражительному надо было обязательно ответить. Если ты позволяешь, чтобы тебя безответно назвали козлом, жди, сразу же назовут еще как-нибудь похуже. Но раздражительный уже отвернулся, а нас с Валькой погнали выносить парашу. Я хотел заупрямиться — так это и принял: назвали козлом и сразу же неси парашу,— но немец уборщик подмигнул:

— Ком, ком...

И я подхватил бак за ручку. Немец уборщик зашел с нами в туалет, прикрыл дверь и показал, чтобы мы не торопились:

— Лангзам, лангзам1.

------------------------------

1 — Помалу, помалу.

 

И мы втроем простояли минут пятнадцать. В туалете было чисто, глаз отдыхал на белом кафеле, дверь отделяла нас от остальной тюрьмы.

Потом мыли коридор и камеру. Воду надо было лить прямо на нары, и я подумал: как же теперь лежать на мокрых досках? Однако после уборки повели нас не в камеру, а в прогулочный дворик. Тюрьма продолжала меня поражать — выход во дворик был из нашего подвального этажа. Нас провели цементным коридором на дно цементного квадратного колодца, вырытого в тюремном дворе. Стены колодца были отвесными. Несколько минут нам дали походить от стены к стене, а потом заперли в коридоре. Это был вентиляционный ход. Со двора в тюрьму по нему тянул сильный сквозняк — двери, запиравшие нас со двора и из тюрьмы, были решетчатыми.

Ни в полиции, ни в тюрьме нас с Валькой не кормили. В свой самый первый лагерный день я отказался от баланды. Меня предупредили:

— Баланду не будешь жрать — не жилец. Хлеб раз в сутки.

Но я не мог планировать свою лагерную жизнь так надолго.

Баланда забалтывалась какой-то химической мукой. Бумажные мешки с этой мукой были свалены в открытом фабричном помещении, ее не охраняли — муку некому было красть, ее нельзя было есть. Гришкин хлеб тоже был каким-то техническим, из отбросов пивного производства, бурачного вкуса и жженого цвета. Но что-то хлебное в нем все-таки оставалось, и вся моя жизнь сосредоточилась на очереди к Гришкиному раздаточному окну. Это была очередь, в которой каждый голодный дожидался истощения, а каждый истощенный — крайнего истощения.

Какой голод в тюрьме, я понял, когда немец парикмахер польстился на мои бурачные «русские» пайки.

Утром немцы заключенные принесли нам четырнадцать белых эмалированных кружек (вернее, цилиндров — на кружках не было ручек) с пустым тепловатым кофе и по скибке хлеба тонкой машинной резки. Немцы узнавали кого-то, кивали мужчинам-военнопленным. Присутствие переводчика их как будто бы не очень стесняло. Хлеб нельзя было жевать — это мгновенно закончилось бы, его нужно было посасывать, не забывая при этом о других, чтобы не покончить с хлебом раньше, чем соседи. Смотреть на то, как едят другие, было бы невыносимо.

От кофе я отказался — вода эта, настоянная на жженой древесной коре, была горька и противна. Мне сказали:

— Согреешься!

Этого я еще не знал и не поверил, что теплой или даже горячей водой можно согреться.

Немцы разносчики, возвращаясь после обхода камер, забирали кружки и выливали недопитый кофе в ведро. Они ушли, а переводчик на минуту задержался и бросил нам сквозь решетку зажженную сигарету. Я видел, как он доставал и прикуривал ее, почувствовал, что в камере ждали этого, и понял, что переводчик не в первый раз так делает.

Эта сигарета и то, как немцы разносчики кивали нашим мужчинам-военнопленным, волновало меня. Мне казалось, что все это знаки тайной подпольной жизни тюрьмы.

Сигарета упала рядом со мной, но я не нагнулся за ней. Валька жадно схватил ее и затянулся так, что, обнажая табак, сгорела немецкая трассирующая бумага. Но и Валька что-то понял, он протянул сигарету мужчине, который ночью говорил об удививших меня пирожках «собачья радость», и жалостно попросил:

— Оставишь?

Мужчина держал сигарету столбиком, чтобы все видели, как много Валька сжег. Окурок обошел человек шесть, и каждого Валька жалостно просил:

— Ну, хоть на затяжечку!

Последнему, шестому, он сказал:

— Выбрасывать будешь, кинь сюда.

И тот, отрывая окурок от потрескавшихся губ, сбросил его на цементный пол рядом с Валькой. Валька попытался поднять этот пепел и огонь, но он распался у него в руках. Тогда Валька стал на колени и тщательно выдул пепел и табачные крошки за решетку и пальцем растер следы на полу. Если попрошайничаешь, надо и услуживать.

Днем, надувая звуком, распирая тюрьму, загудела сирена воздушной тревоги. Мы оживились, стали прислушиваться. Но в тюрьме было тихо, и я подумал, что тишине этой может быть и десять, и двадцать лет. Потом торжествующе гудел отбой.

Говорили мало. Кто-то вспомнил, что с месяц назад отсюда брали на лимонадную фабрику бутылки мыть. Людей этих уже нет, их куда-то отправили, но лимонад они пили.

— На сахарине? — спросил Валька.

И раздражительный, дивясь его глупости, сказал:

— На меду!

А меня поразила сама мысль: из тюрьмы — на фабрику.

— А жили где? — спросил я.

— В тюрьме. Отсюда брали, сюда привозили.

Этого я все-таки не мог освоить, но спрашивать дальше не стал, постеснялся.

В обед опять появились больничной белизны эмалированные цилиндры с розоватой водой и жидким осадком из свеклы и капусты на дне. Принимая из рук немца баланду, я думал, как же он меня узнает, если парикмахер что-нибудь с ним передаст. И никто меня не осмеял, когда я потом в камере рассказал о своих затруднениях. В тюрьме я быстро проходил путь к крайнему истощению, и надежды у меня стали появляться самые фантастические.

Вечером опять были те же эмалированные цилиндры с кофе и такой же, как утром, кусочек хлеба. Теперь мы ждали, чтобы нас перевели на ночь в камеру. Весь день я мерз в вентиляционном коридоре и уже не старался разогреться — сидел, не двигаясь, на цементном полу.

— Ты бы отвел нас в камеру,— сказал переводчику мужчина, который шофером работал.

И переводчик погрозил ему пальцем и заулыбался игриво, как будто его просили о чем-то запретном. В камеру он отвел нас часа через три после ужина. И темнота, и замкнутые каменные стены, и тлеющий электрический волосок, и согревающая теснота, и, главное, деревянные нары — все мне показалось теплым и уютным. Когда на двери камеры загремел засов и еще что-то звякнуло, я почувствовал, что меня отпустило: днем не вызвали на допрос, теперь до утра не тронут. Нары были еще сыроваты, но мы согревались теснотой. А ночью, после отбоя, опять заговорили те же мужчины. Они кляли себя за то, что они здесь, вспоминали, какая еда была до войны, и было в упорстве, с которым они говорили о еде, что-то больное, бредовое, и мне хотелось крикнуть им, чтобы они замолчали, заткнулись наконец, оставили нас в покое, дали мне подумать о своем, потому что, пока они говорили о еде, думать о своем было невозможно. Но я не мог им так крикнуть. Я уважал их за взрослость, за то, что они бежали из лагеря военнопленных — их даже немцы разносчики выделяли, а они-то всякого навидались,— и лежал молча.

И раздражительного я уважал. За выражение бодливости, безжалостности и независимости на смуглом коротконосом лице. За то, что не в первый раз бежит, за то, что побывал в лагерях Эссена и Дюссельдорфа и еще в двух-трех больших немецких городах. За то, что не искал, как я, к кому бы присоединиться, а держался самостоятельно. И на вопросы отвечал без страха, не темнил, как другие. В эту тюрьму его привезли из Франции. Такой предприимчивости и смелости я и представить себе не мог. Бежать в страну, в которой никто слова твоего не поймет,— о таком пути на фронт или к партизанам я тогда услышал впервые. В сорок четвертом году в развалинах разбомбленного Эссена было много русских. Полиция устраивала на них облавы и расстреливала на месте. Но этот был первым, которого я увидел. Правая рука у него была короткопалой — на пальцах не хватало фаланг, будто их разом обрубили. От этого она будто стала только ухватистей и быстрей. И улыбка у него была мгновенной, быстрой и уверенной, как его короткопалая рука. Улыбнулся — и сразу же опять выражение замкнутости и бодливости на смуглом лице. И ощущение после его улыбки такое — то ли он тебе улыбнулся, то ли пригрозил. Переводчик как-то на него накричал. Раздражительный посмотрел на него по-своему и то ли улыбнулся, то ли зубы показал.

— Кукиша я тебе не могу состроить,— сказал он.— Пальцев не хватает.

Мы все замерли, а раздражительный, все так же улыбаясь, смотрел на переводчика. Несколько секунд это длилось или несколько минут, не могу сказать. Но, когда переводчик первым отвел глаза и, будто ища у нас сочувствия, укоризненно покачал головой, раздражительный был совершенно спокоен. Будто это опасная игра не потребовала от него напряжения.

— Танкист? — спросил, указывая на обрубленные пальцы, тот, кто шофером работал. И раздражительный ответил ему своей улыбкой. В камере он один мог вдруг развеселиться. Правда, веселость стекала с него быстро. Расслабился человек, но зорко следит за вами. После стычки с переводчиком кто-то попытался продолжить шутку:

— Покажи кукиш!

Раздражительный улыбнулся, даже обрубками своими пошевелил, но так взглянул на шутника, что шутку никто уже не повторял.

Когда переводчик бросил в камеру сигарету, мужчины-военнопленные окурок передали раздражительному. Он сказал:

— Не курю.

За окурком следили все, и все ждали, что его передадут раздражительному. Но он сказал: «Не курю»,— и это можно было понимать как угодно.

Вечером тот, кто передавал окурок, заговорил обиженно о том, что вот есть люди, которые не хуже других лагерную баланду едят, а воображают о себе бог весть что.

Раздражительный даже не посмотрел в его сторону. Вообще в камере он был как бы сам по себе, не набивался в компанию к военнопленным и разговоров о еде не поддерживал. Он был сосредоточен на том, что было за пределами камеры. Я чувствовал, что он не мог бы вести такие разговоры, как мужчины-военнопленные: чего-то раньше не знал, а теперь знает все. Он и раньше знал, и теперь знает. Окажись он на минуту за пределами тюрьмы, он тут же сделает то, на что все время нацелен. В вагоне, в толпе, в бараке я уже привык выделять для себя таких людей, старался держаться к ним поближе, стремился поступать, как они. Но они не замечали меня, выбирали себе других напарников.

Слишком настойчиво тереться возле них было опасновато. Они могли обидеть, были безжалостны даже к тем, кто выражал им явную симпатию.

— Убери ноги! Сто лет не мыл.

Будто тут можно, когда хочешь, пойти в баню.

Но у них было главное — они не удивлялись, не теряли энергию и в каждый момент знали, что делать.

Существовали, оказывается, какие-то правила для людей, попавших в наше положение. Кто-то до нас попадал в эти лагеря, в эту тюрьму, в эту камеру. Я бы ничего не знал об этих правилах, если бы не такие, как раздражительный. Всегда в вагоне, в бараке, в камере находился кто-то, кто эти правила знал лучше других. Кто этот человек, выяснялось очень скоро, хотя и в бараке, и в вагоне оказывались люди, не знавшие друг друга. Просто не я один искал, на кого бы опереться. Не всегда такой человек отыскивался с первого раза. В камере самыми авторитетными я вначале посчитал мужчин-военнопленных. И только потом почувствовал, что раздражительный сильнее их. Он ничего им не говорил, но я видел, что он осуждает их за разговоры о еде. Он не перемигивался с немцами разносчиками, как мужчины-военнопленные, а, не глядя и на переводчика, и на немцев разносчиков, брал изуродованными пальцами эмалированный цилиндр, ставил его на цементный пол, доставал ложку, вытирал ее, и было видно, что обрубленные пальцы все-таки затрудняют его. В вентиляционном коридоре, куда нам приносили баланду, было тесно, но все старательно освобождали место на полу для цилиндра с баландой раздражительного. К немцам разносчикам он подходил последним, не заглядывал в бак, не тянулся за эмалированной кружкой, а ждал, когда ему подадут, и был глух к шуточкам переводчика о баланде, которую тот называл «щи», «борщ», «суп». Он не заговаривал с немцами, не поднимал на них глаза, но во всем, что он делал, как морщился, как неохотно поднимался с нар или пола, был ясно виден вызов.

— Чего лезть на рожон? — сказал тот из военнопленных, который был посдержаннее.

И я тоже со страхом ждал, чем это кончится. Боялся, что немцы его изобьют, сломают и он уже не сможет так себя вести. И в эшелоне, и в пересыльном лагере мне уже случалось видеть, как избивали и ломали тех, кто лез на рожон. И они потом уходили в тень, переставали утверждать правила поведения в лагере, потому что эти правила можно утверждать только собственным поведением. Сам я не лез на рожон потому, что не чувствовал у себя сил для этого. И, конечно, мне хотелось, чтобы стычка произошла и чтобы раздражительный вышел победителем, потому что недоказанный вызов — я уже понимал это — недорого стоит. Однако прорвалось не совсем так, как я ожидал. В тот день раздражительный, как всегда, подошел за баландой последним. И всего-то он сделал — чуть позже встал, чуть медленней подошел, чуть ленивей, чем надо, протянул руку за кружкой. Но повторялось это каждый день, и немцы следили за ним. Они тоже готовились. Немец разносчик выругался: «Свинья»,— колыхнул половником и налил баланду в кружку. Раздражительный взглянул на него со своей улыбочкой.

— Ты что же, гад, налил?

Немец вспыхнул — уловил интонацию,— о чем-то спросил переводчика. Переводчик кивнул. Бак разделял раздражительного и разносчика. Немец был в фартуке, в синем тюремном комбинезоне, лицо его покраснело. Он замахнулся алюминиевым половником, а раздражительный приготовился плеснуть в него баландой. В глазах раздражительного не было страха, напротив, в них появилась странная веселость. И только побледнели пальцы, сжимавшие эмалированный цилиндр. Переводчик с видимым интересом ждал. Немец разносчик отклонился, а раздражительный вылил баланду в парашу. Переводчик побледнел. Валька сказал:

— Лучше бы мне отдал.

У меня тоже была минута отчаяния, когда я увидел погибающую еду. Немец разносчик сказал что-то злорадное и наставительное. Похоже, что он был полностью удовлетворен. Больше того, получилось даже лучше, чем он ожидал. Он захлопнул крышку термоса, захватил ее зажимами — и все это демонстративно, громко. С шумом захлопнули нашу решетку, закрыли ее на замок. Переводчик, опять словно обращаясь к нам за сочувствием, показал на голову — сумасшедший! И немцы ушли.

Я видел, что отчаяние, которое у меня вызвала погибшая еда, затронуло всех. Валька спешно допивал из кружки свою жидкую баланду. Кто-то еще поторопился. Но остальные ждали. За выходку раздражительного надо было расплачиваться всем. И не все этого хотели. Теперь мы смотрели на мужчин-военнопленных.

— Из-за чего сыр-бор? — спросил тот, кто шофером работал.

— Гнилая картошка, что ли,— сказал раздражительный.

— Да там все гнилое,— сказал военнопленный. Он с сожалением посмотрел в свою кружку, поболтал, отпил еще, прикинул, столько осталось, и сказал нам:

— Сливайте!

Но раздражительный закрыл его кружку рукой. От баланды он отказался.

Смысл такого ежедневного опасного, изнурительного и, по-видимому, не достигающего никакой цели самоутверждения я понял потом, но и тогда я был полностью на стороне раздражительного. О Германии он говорил так, будто это и не Германия вовсе. Будто не на каждом шагу здесь немцы, русскому и ступить нельзя. Я бы разбился для него в лепешку, если бы он сказал мне: «Ляжешь рядом». Всюду пошел бы за ним, но шансов у меня не было. Он обижал Вальку и покрикивал на меня, сдвигал с места, которое ему понравилось, и вообще словно ревновал нас, сопляков, к тюрьме, в которую мы, по его мнению, попали без достаточных для этого оснований.

Еще в камере были четверо пацанов лет по шестнадцати-семнадцати, к которым мне хотелось прибиться. Но они держались замкнуто, на вопросы отвечали односложно и даже между собой старались не очень разговаривать. Они тоже откуда-то бежали и, судя по всему, старались держаться вместе, чтобы опять, как только представится возможность, бежать. План у них был такой: забраться в воинский эшелон, который шел на восток, и продержаться без еды неделю или больше, пока эшелон не пересечет границу. Это был и наш с Валькой план — забраться в какой-нибудь вагон с военной или строительной техникой и сидеть там, пока не привезет.

Вопрос был в том, как найти такой эшелон, как найти станцию, на которой он стоит, как пройти на эту станцию и еще многое в таком же роде. Но тут уж мы просто полагались на счастье.

Но и прибиться к пацанам у меня было мало шансов. Что я мог им предложить? Ни физической силы, необходимой в таких предприятиях, ни выносливости, ни просто общительного характера.

И еще я думал, что мне страшно не повезло на мои пятнадцать лет. Я был высоким и тощим. «Цу лянг, абер цу дюн»1,— сказал врач в пересыльном лагере. Этот мой очевидный недостаток силы при высоком росте был почему-то всем несимпатичен. И я все время перенапрягался: брал больше, чем мог понести, старался казаться храбрее, чем был на самом деле. Будь я на год или два старше и сильней, думал я, все было бы по-другому.

-------------------------------

1 «Длинный, но тонкий».

 

В воскресенье нас на весь день оставили в камере. Утреннего хлеба в воскресенье не полагалось. Зато в обед в наших эмалированных кружках-цилиндрах нам дали немного чисто сваренной картошки. Картошку принесли в термосе-параше, мы видели его цинковую внутренность и следили за тем, как немец-заключенный брал парующую картошку черпачком, высыпал ее в кружку, а кружку стряхивал, чтобы убедиться, что картошка как раз покрывает дно. Кружку он передавал напарнику, и тот поливал картошку ложкой соуса-концентрата.

Никто не хотел брать первую кружку. Казалось, что немец только первую порцию положил так скупо.

Больше на воскресенье ничего не полагалось.

Прошло дней десять, а переводчик ни разу не называл ни Валькину, ни мою фамилию. Ни в камере, ни в коридоре он нас не замечал. По-моему, он нас даже забыл, потому что, когда он все-таки пришел за нами и выкликнул Валькину фамилию, он некоторое время ждал, кто на нее откликнется. Вальку повели первым, а я изо всех сил старался приготовиться, справиться с лихорадкой, но чувствовал, что времени у меня совсем нет. Мне попадало вдогон, в толпе, на пересчете — специально меня еще не били.

Когда Валька вернулся, я увидел его распухшую, как будто вывернутую губу. Он всхлипывал и осторожно пробовал ее нижней губой. Брюки его были мокрыми — его били, и он обмочился. На ладонь он сплевывал розовую слюну и трогал ее пальцем.

Раздражительный подмигнул мне и пошевелил обрубленными пальцами — мол, и похуже боль бывает.

Повели меня. Я шел за переводчиком и от голода, страха и отвычки никак не мог подняться по лестничным ступеням. В канцелярии я перешагнул порог и остановился. Но, видно, это место было чем-то неудобным для немцев, и переводчик показал мне:

— Стань сюда.

Я стал. Переводчик усаживался за стол, два других немца сидели за своими столами, о чем-то говорили, а на меня едва взглянули. Потом один из них слегка повернулся ко мне.

— Если ты будешь говорить неправду,— сказал переводчик,— тебя будут бить.

Я видел, как в таких случаях поступают блатные пацаны, чтобы отвести или уменьшить побои, они начинают всхлипывать, плакать в голос, притворно кричать, едва на них замахнутся. Унижен тот, кто одурачен, считают они. И вдвойне дурак тот, кто просто дает себя избить и не пытается от этого как-то уйти.

Я хочу сказать, что эта мысль пришла и мне. Я бы всхлипнул, если бы умел. Но у меня все равно не получилось бы. Да и сама эта мысль была страшней и противней, чем ожидание побоев.

— Откуда бежали? — спросил переводчик.

Я не знал, на кого важнее смотреть, на переводчика или на немца, повернувшегося ко мне. Я боялся совершить оплошность.

— Не знаю.

Я сказал, что в Германии недавно и плохо запоминаю немецкие названия.

— Не знает немецкого языка,— сказал переводчик немцу.

В канцелярии пахло комнатой: комнатным теплом, стенами, деревянными полами, дневным светом, проходившим сквозь оконные стекла. Я уже привык к подвальному или коридорному тюремному освещению, довольно сильному, но безжизненному. К электрическому свету, отраженному от голых плоскостей, от цементного пола и крашенных в серое стен.

— А где работали? На фабрике? Что делали?

Я сказал, что работали в литейном цеху, возили тачки. «Литейный цех» переводчик не понял, несколько раз переспрашивал, примерялся к этим словам. Наконец перевел немцу:

— Делали мины.

— Почему бежали?

— Тяжело было,— сказал я и сразу же подумал, что совершил оплошность, что после этого ответа — «Тебя зачем сюда привезли?!» — меня и начнут бить. Но переводчик ровным голосом перевел:

— Тяжело.

Он не очень-то говорил по-русски, но и немецкие фразы его были совсем просты. Я сам мог бы так объясниться.

Они помолчали, а второй немец, который за весь разговор ни разу не поднимал на меня глаз, теперь взглянул мельком.

Переводчик сказал:

— Работа тяжелая? Кормили хорошо?

Я стал рассказывать, и мне показалось, что переводчик слушал с каким-то интересом, что-то к чему-то примерял.

Но тут второй немец, даже не задев меня взглядом, повернулся к переводчику и сказал ему что-то.

— Иди в камеру,— сказал мне переводчик.

И вот тут-то я и почувствовал по-настоящему, как в канцелярии пахнет обыкновенной комнатой, столами, бумагами, комнатным воздухом. Как на стульях за столами сидят эти три немца. Переводчик поднялся, чтобы отвести меня, и я еще подумал, что он меня ударит, но он прошел к двери. Теперь я знал, что произошло с Валькой — он весь был так сосредоточен на страхе, на ожидании, что все остальное у него расслабилось. И со мной бы это могло произойти, и я бы ничего не почувствовал.

Я спускался за переводчиком на дно тюремного колодца и думал, что о кинжале меня еще не спросили.

Ночью я, как всегда, проснулся от холода, от тесноты, оттого, что затекла рука. Ноги кто-то придавал, но теснота уже не согревала. Надо было встать к параше, но и это было невозможно — назад я бы не втиснулся. Спасение было в том, чтобы поскорее задремать, но сон рассеивался. Его вытесняло привычное отчаяние, особенно острое в момент пробуждения. Дашь ему себя захватить, больше не заснешь. Я еще сопротивлялся, но в камере разговаривали, кто-то даже засмеялся, и я прислушался.

— Я ему говорю: «Тише ты! Я сам боюсь!» Говорил раздражительный. Он рассказывал, как бежал из лагеря, ночевал в мусорном ящике на вокзальной площади, а его случайно обнаружил во время обхода железнодорожный жандарм. Жандарма раздражительный схватил за горло, тот закричал, а раздражительный ему сказал: «Да тише ты, я сам боюсь!»

— Ты все-таки поосторожнее,— сказал тот из военнопленных, который шофером работал.— Все свои, но не дай бог...

Они завздыхали, а я подумал: разговорились все-таки. Сошлись. То все держались отчужденно, а теперь легли рядом.

Раздражительный сказал с силой:

— Думаешь, им интересно, кто я, кто ты? Видел, какой переводчик? Я по-немецки лучше говорю, чем он по-русски. И везде такие переводчики — я их уже повидал. Если из немцев, по-русски десять слов знает. Если русский какой-нибудь придурок, по-немецки лыка не вяжет. Если бы им нужен был ты или я, разве у них такие переводчики были? Ты знаешь, что с нами сделают?

— А ты?

— Знаю! Пацанам как повезет. А нас в концентрационный лагерь. А там больше трех месяцев редко кто выдерживает.

И он стал рассказывать, как встречают новичков в концентрационном лагере.

— Понял? — сказал он.— В тюрьме и не бьют особенно, и не допрашивают. Бить будут в концентрационном. Там этим специально занимаются. Здесь тебя без еды выдерживают. Чтоб не то что бежать — ходить не мог. А в концлагере все только бегом. Думаешь, туг от тебя признания ждут? Если бы ты и захотел признаться, вам бы третий переводчик понадобился. Они не признания твоего ждут, а разнарядки, куда тебя послать. У них система! Я, ты, он, они — всем одно и то же... С признанием или без... Не об этом надо думать. Бояться уже поздно. Тут надо зубами...

Они перешли на шепот, а я думал, что наблюдения раздражительного совпадают с моими. В лагере, из которого я бежал, переводчиком был Гришка-старшина.

И еще несколько дней нас держали в камере и в вентиляционном коридоре, а потом — «Быстрей, быстрей!» — погнали наверх, в канцелярию, собираться. Четырех пацанов, державшихся вместе, Вальку, меня и еще троих куда-то увозили. В канцелярии переводчик доставал из шкафа ящички с нашими вещами и ставил их да стол. Я поразился — все в ящике было цело. Я сунул в карман свои девять марок, коробочку с сахаром, мыло в истлевшей и налипшей бумажной обертке и — была ни была! — свой кинжал. Нас было много в канцелярии, и я как будто бы сумел это сделать незаметно. Но сразу же мне стало страшно. И, пока мы шли по тюрьме, переходили сквозь подворотни внутренних дворов, садились в машину, ожидали, пока разогреется газогенераторная печка этого грузовика, я думал, что вот-вот нас перед выходом из тюрьмы в последний раз обыщут.

Все мы были возбуждены, начиналось что-то новое. Кто-то сказал:

— Долго нас они и не собирались держать. Одежду оставили.

В камере тоже говорили об этом. Не выдали тюремные спецовки — долго держать не собираются. Но в камере просто ни во что не веришь. А тут мы уже сидели в грузовике, и газогенераторная печка его заставляла рычать разогревавшийся мотор. В кузов заглянул немец, пересчитал нас еще раз, и грузовик вошел в подворотню. Тут в кузов к нам снова заглянули, и мы выехали в город.

Кто-то пожалел:

— А этих мужиков, наверное, в концлагерь.

Кузов грузовика был открытым, в кабинке сидели шофер и какой-то штатский немец, который принимал нас в тюрьме, и мы думали, что нас-то, наверно, не в концлагерь везут. А мужчины остались в этом ледяном вентиляционном коридоре, в голодной камере с тлеющим электрическим волоском, со своими безумными уже разговорами о еде. Голод они переносили тяжелее всех нас, да и в тюрьме сидели дольше.

Везли нас булыжными окраинными улицами мимо фабричных заборов и ворот. И мы гадали: может быть, сюда или вон туда, подальше.

Грузовик въехал в обычные фабричные ворота. Двор был не очень большой, мощенный булыжником, на булыжнике лежало в штабелях резанное по одинаковой длине железо: уголковое, металлические арматурные стержни, полосовое. Широкие цеховые двери были открыты, и в цеховой темноте нам из грузовика был виден крюк мостового крана. Крюк был массивный, и я подумал: неужели сюда? Работа голодная, железная!

Немец, принявший нас в тюрьме, скомандовал. Мы спрыгнули, открыли задний борт и стали грузить железо, которое нашему немцу отсчитывал фабричный немец в рабочей спецовке. Мы догадались: везут нас в другое место, а по дороге и грузовик и нас используют. От голода и слабости мы страшно испачкались и устали. Потом мы уселись на железо, и грузовик тронулся.

Город остался позади, и в дорого мне почудилось что-то знакомое. И даже эти газогенераторные печки по бокам широкой кабины, делавшие грузовик присадистым, непривычно широким и медлительным, я как будто видел не в первый раз. И в немце, принимавшем нас в тюрьме, я стал находить что-то знакомое. Я еще надеялся, но грузовик въехал в первые улицы городка, и я узнал дорогу, по которой нас гоняли из лагеря на фабрику, узнал магазинную вывеску с изображением желтой булки. 'Я нагнулся в кузове, чтобы меня не увидели, может быть, грузовик все-таки проедет городок насквозь. А когда машина остановилась и я выглянул, мы уже стояли перед лагерным зданием.

 

4

 

Чем лагерный двор отличается от соседних дворов? Тот же булыжник, тот же приготовленный к вывозу шлак от печей, те же царапины на штукатурке. Просто лагерные так долго и так пристально разглядывают, что на булыжниках и штукатурке остаются следы от взглядов. И от моего взгляда здесь уже был след — на этой трехэтажной бывшей фабрике с решетками на окнах, с дверью, которую специально заузили, когда готовили здание для русских.

— Э-э! Лос!1 — сказали нам, и я догадался, что надо выгружать железо.

----------------

1 — Давай!

 

Недолгая эта работа, однако, споро перестала нас защищать, и полицаи повели нас в лагерное здание. Я ждал, когда у входа в вахтштубу нас с Валькой схватят, но вели прямо на второй этаж.

Я сразу увидел свою койку — она была первой во втором ряду от стены.

Полицай велел нам разобрать стопку красных штампованных мисок, которые ждали нас на столе.

— Суп,— сказал он,— ны?

Когда мы поднимались, я видел в коридоре термосы, в которых привозят с фабрики баланду ночникам и больным. По натекам на краях термосов мы догадывались, какую баланду привезли.

За баландой на фабрику Гришка отправлял двух желающих. А привозили термосы в двуколке с высокими колесами, которой управлял француз-военнопленный. По простоватому и даже придурковатому крестьянскому лицу этого француза было понятно, почему немцы доверили ему лошадь с двуколкой и почему выпускают его ездить по городу без конвоира.

Опорожненные уже термосы гремели, когда Гришка их наклонял. Помятые их края были в наплывах из тростниковой муки. Алюминиевый половник-мерка не выгребал снизу — был для этого широковат,— и Гришка легко брал многоведерный термос в руки и сливал из него остатки в тот же половник. Он обращался с термосами как человек, совершенно не заинтересованный. Мою миску взял так же слепо, как и миски других. Два человека, которые привезли баланду, стояли в стороне — ждали, когда Гришка отдаст им пустые термосы. Они, конечно, надеялись, что Гришка что-то оставит им за работу. Но Гришка, не обращая на них внимания, выливал все. Этим двум останется только налипшая слизь по бокам и на дне. Они ее выскребут, вылижут, а термосы вымоют и снесут к дверям.

Несмотря на голод, в лагере было мало добровольцев на такую работу. И эти двое стояли в стороне, ели Гришку глазами и тотчас унесли термосы, как только Гришка с грохотом поставил их на пол.

Мы сидели за столом, когда на второй этаж пришли Гришка и полицай.

— Гриша, матрацы,— сказал полицай.

Теперь новички окончательно догадались, кто такой Гришка, и этот момент узнавания Гришке был неприятен. Выпуклые глаза его остекленели. Он никогда без нужды не выходил из своей раздаточной и пайки выдавал молча, не отвечая здоровающимся. И сейчас он повернулся к нам спиной.

— Матрацы набивать.

Я двинулся со всеми, но у самых дверей Гришка сказал:

— А ты, семьсот шестьдесят третий, на свою койку.

Ни я, ни Валька до сих пор не сказали ребятам, в какой лагерь нас привезли. Была безумная, детская надежда, что нас не узнают. Теперь скрывать было нечего. Валька пошел к себе, а я сел на свою койку. Сидеть было неудобно. Боковые доски высоко поднялись над сплющенным матрацем, резали ноги. И вообще все, что когда-то было в этой койке мое, всё, что от меня на нее перешло — на соломенную подушку, матрац и одеяло,— за эти десять дней выветрилось полностью. За эти десять дней она простыла. От одеял пахло холодом и фабрикой, от тонкого матраца, от досок под ним тянуло холодом цементного лагерного пола.

Никто за это время не пытался мою койку занять, она стояла на самом виду. Ни от полицаев, ни от Гришки, ни просто от любопытных на ней не укроешься.

С койки мне была видна лестничная площадка — по лагерным правилам дверь нельзя было закрыть.

Я сидел в пальто. Из глубины коечных рядов на деревянных подошвах мимо меня прошел ночник. Чтобы не прерывать сна, он кутался с головой в одеяло. Он клацал своими колодками вниз, потом зацокал, поднимаясь наверх. Я прилег на койку, но он увидел меня.

— Чекай, чекай! — сказал он.— Але ж ты утик! Шо ж с тобой зроблят?

Ко мне подходили еще. Подошел глупый, шумный, добрый Стасик, постоянно надувающийся от крикливой храбрости. Даже лагерь не научил его говорить тише. Глаза у него навыкате, и выражение такое, будто он их таращит, прежде чем закричать погромче: «Убьют тебя? Да?»

Я был как раз в том возрасте, когда потребность в любви и доверии во мне была особенно сильна. Лагерь страшно обострил эту потребность. Оторванность от дома превращала ее в сильнейшее страдание. Я, конечно, знал, как важно быть независимым, но все равно привязывался к тем, кто был поближе. Несколько довольно жестоких уроков оставило в моей памяти след, но не сделало осторожнее — слишком много лихорадочного нетерпения было в моей потребности. Я уже сам считал ее слабостью, догадывался, что из-за нее такие, как раздражительный, не берут меня в товарищи, придумывал себе самостоятельное выражение лица, по которому узнаются люди мужественные, но ничего у меня не получалось. Кое-какой опыт у меня уже был. Я мог уже заранее догадаться, какие неприятности принесет мне моя очередная торопливая привязанность, но и это не останавливало меня. Иначе тоска по дому задушила бы меня. Тоске по дому, любви к матери уже некуда было разрастаться, но росли они стремительно, а вместе с ними росло чувство вины, которую, казалось, невозможно искупить. Это было, как у тех мужчин в тюрьме, чувство, которое трудно выразить или, вернее, исчерпать словами. Здесь не было жизни, а жизнь была там. И смысл жизни был там. Теперь он казался предельно ясным. И в этой ясности вся моя прошлая жизнь казалась недостойной, и, как те мужчины в тюрьме, я казнил себя: «Какой я был дурак!»

Среди моих мгновенных привязанностей были и такие, которые возвышали меня. Люди эти часто не замечали меня совсем и, уж конечно, ничего не знали о моей привязанности. Но это не мешало мне хранить им верность, пока мы были в одном вагоне, в одном лагере, и держать их в памяти, когда лагерные обстоятельства разводили нас. В эшелоне это был Юрка-ростовский — красивый, остроумный, открытый парень лет семнадцати-восемнадцати. Товарищ звал его Юроном. Лицо товарища мне не запомнилось, время совсем стерло его, а Юрон в памяти моей день ото дня делался красивее, остроумнее, храбрее. Я мечтал с ним встретиться и рассказать, как догадался, что они с товарищем собираются бежать. Это было совсем не трудно, мысль эта была у всех, к тому же они почти не замечали меня, а я не выпускал их из поля зрения. Дважды я набирался смелости, чтобы попроситься с ними, но мысль, что я таким образом посягну на чужую тайну, удерживала меня. К тому же каждый раз я встречал неузнающий, непонимающий взгляд. На следующий день после того, как бежали они, я тоже убежал, но был задержан станционным полицаем, как отставший от эшелона.

Потом был Гришка по кличке Часовщик из пересыльного лагеря. Он ударил замахнувшегося на него полицая и долго отбивался, когда немцы насели на него. Был Федя из Минска, который испортил себе ногу — неизвестным мне способом посадил на нее устрашающую язву. Добивался, чтобы его отправили домой. Не работал, острил: «Врач спросит, какая нога болит».— «Вот эта!» — и он изо всех сил топал больной ногой.

Теперь это был раздражительный. Он вытеснил или очень сильно потеснил всех остальных. Я вспоминал его словечки, быструю улыбку, решительность, ухватистую руку с обрубленными пальцами, его ежеминутную готовность к сопротивлению. Вспоминал несколько уроков, которые он, сам о том не думая, дал мне: баланду, вылитую в парашу, его безжалостность к себе и ко всем остальным: «В тюрьму сами приходят!» То, что он отчетливо представлял себе свою судьбу — концентрационный лагерь, в котором редко кто три месяца выдерживает. Я жалел, что меня забрали из тюрьмы, я мог бы еще быть с ним, и — кто знает! — может быть, он сказал бы мне однажды: «Ложись рядом!» Мысли о раздражительном были отвлекающими и укрепляющими. Я специально сосредоточивался на них. В лагере нас с Валькой должны были избить, и я искал то, что помогло бы мне справиться с ожиданием и хоть как-то обрести душевное равновесие. Я уже знал, что здесь, где боль и голод постоянны, самое первое условие самоуважения — не жалеть себя. Топнуть больной ногой и засмеяться: «Вот эта!» Иногда мне думалось, что я чему-то научился, но сейчас я чувствовал, что боюсь боли и унижения.

И еще было одно, в чем я угадывал силу раздражительного и за что уважал его: он не хитрил мыслью сам с собой, не фантазировал, как я или даже мужчины-военнопленные. Он точно знал, что ему предстоит, и даже в мыслях своих не позволял себе от этого уклоняться.

А я хитрил мыслью сам с собой, открывал дорогу фантастическим надеждам, искал фантастические выходы. Надеялся, как все мы тогда, на какой-то воздушный десант.

...С благодушным, уже привычным мне покровительственным интересом подошел Петька-маленький. Не только франтоватая спецовка, но сама кожа его была чиста потому, что он работал в хорошо освещенном воздухе механического цеха. Петька был из тех людей, которых в лагере замечаешь прежде всего. Его любимое место — лестничная площадка между первым и вторым этажами. Отсюда можно заметить полицая, выходящего из вахтштубы. Здесь Петька перехватывал женщин с третьего, семейного этажа. Идешь по лестнице в уборную — Петька-маленький стоит, опершись спиной о стену. Поднимаешься — и поза та же и улыбочка. И еще тебе посветит золотым зубом. И женщина от него не отходит, стоит спиной к проходящим. Блеск золотого зуба Петька-маленький по своему желанию то усиливает, то ослабляет. То это холодноватый металлический блеск, то масляный. Если полицай захватит Петьку с женщиной, Петька-маленький умильно посветит ему своим золотым зубом. Сам потом об этом расскажет, покажет, как улыбнулся, как сказал: «Герр Альтенфельд, герр Клемериус». И в рассказе этом будет важно и то, что Петька точно знает, как зовут полицейских, и то, что сами полицейские знают, как его зовут и какая кличка прибавляется в лагере к его имени.

На втором этаже у нас жили несколько поляков. Составленные в ряд банные шкафчики из прессованного картона отделяли наши койки от двухэтажных коек поляков. Поляки за своими шкафчиками держались обособленно и даже к печке выходили редко. Пайки они получали у Гришки, образуя свою маленькую очередь. Хлеба они получали больше, и чуть весомей у них была недельная пайка маргарина.

На «русской» половине почти не было здоровых мужчин призывного возраста, большинство подростков и совсем пожилых. Петька-маленький был исключением. Ему было лет девятнадцать-двадцать. Он любил сидеть у поляков потому, что всякий закуток в лагере сам собой становился привилегированным, и еще потому, что поляки были взрослыми мужчинами. Разговаривал он с ними на смеси польского и немецкого, но чувствовалось, что ни польского, ни немецкого Петька не знает. Только зубом масляно светит.

Однажды и я решил заглянуть за польские шкафчики. Петька был там.

— Тебе чего здесь? — спросил он меня с такой мгновенной неприязнью, будто давно проникся ко мне отвращением и наконец дождался, чтобы высказать его мне. Меня поразила эта мгновенная и будто бескорыстная враждебность: получалось, Петька защищал поляков от моего вторжения. А я ведь и рискнул сюда войти потому, что увидел Петьку-маленького. Я привык судить о нем по его постоянной ласковой улыбочке.

Увидев, что я замялся, Петька двинулся ко мне с выражением непреклонной враждебной готовности. Я был «малолеткой», и Петька ожидал от меня послушания. Я бы и ушел, но теперь это было невозможнее. Я сделал шаг вперед и по тому, как меня залихорадило, по тому, как перестал видеть боковым зрением, почувствовал неизбежность драки.

— Иди отсюда! — сказал Петька, а я, опасаясь, что он сейчас меня ударит, схватил его за голову. Я гнул его к полу, а он быстро тыкал снизу меня кулаком. Я сильней гнул его навстречу этим тычкам. Мы распались, и на Петькино лицо постепенно вернулась улыбочка. Он раскраснелся, ни одной царапины на нем не было. А мой глаз затягивало. Это озлобило меня, сделало отчаянным. Петька, конечно, был старше и сильней, но мой высокий рост делал мое поражение смешным. Я сел на табурет, с которого, когда началась драка, встал поляк, и старался скрыть, что запыхался и ноги мои подрагивают. Новую драку я не начинал, но показывал, что не уйду. Ко мне вернулось боковое зрение. Я следил за Петькой и с непонятным самому себе разочарованием видел польские койки и шкафчики. Все было, как у нас: те же двухэтажные нары, те же банные шкафчики, тот же цементный пол и серый соломенный казарменный свет. Только еще более сумрачный — дальше от окон и лампочки.

Стыд, который я испытывал с самого начала этой сцены, становился все сильней, и, высидев несколько минут, я ушел.

От сочувствия, которое вызывал мой синяк, я старался всячески укрыться. А кто-то сказал осуждающе:

— Бей свой своего, чтобы чужой и духу боялся.

И смысл этой поговорки впервые открылся мне. Мне тогда вообще впервые открывался смысл многих поговорок, которые до этого нераскрытыми зацеплялись в памяти. И моему еще детскому сознанию смысл этот казался старинным, темным, как тени на иконах, которые мне иногда приходилось видеть в домах у пожилых людей, наших родственников. Это было не то, что я хотел бы узнавать.

А Петька-маленький на следующий день улыбнулся мне, будто между нами ничего не произошло. Он и сегодня масляно посветил мне своим зубом.

— А я думал, вас не поймают, надо и себе попробовать убежать.

Он лицемерил. Брюки своей франтовой спецовки он разглаживал под матрацем — укладывал их туда на ночь. Я тоже как-то уложил брюки на ночь под матрац — вынул еще более измятыми. Не всякий таким способом может разглаживать брюки. Для этого надо спокойно спать.

Но сейчас Петька меня не интересовал. Он это и сам видел. Вернулись с набитыми соломой матрацами ребята. Их вел тот самый полицейский, который раздавал нам миски. Он по-прежнему был настроен благодушно, что-то советовал или объяснял.

— Ны? — говорил он.

На цементный пол натрусилась солома, Гришка показал ребятам, где веники.

От койки я отходил только для того, чтобы посмотреть, не занят ли шкафчик, в котором у меня когда-то стояла миска. Я боялся отойти. Когда Гришка донесет и за мной придут, надо быть на месте, чтобы не гонялись, не искали, не распаляли себя. Но к ребятам я подошел. Вслед за мной пришел и Петька-маленький, сияя своим золотым зубом. В лагере так можно проверить, уважают ли тебя. Подошел, а разговаривающие не замолчали, не уставились вопросительно — значит, ты свой. Вообще-то только уверенный в полном к себе уважении рискнет без приглашения подойти к тем, кто сгруппировался для разговора. В лагере все на виду, уединиться тут можно только вот так — повернувшись спинами к остальным. Да и тайны-то есть только у деятельных и уважаемых. Какие тайны у остальных? И сладко, конечно, подойти хотя бы только для того, чтобы ощутить себя принятым, своим. Меня всегда одолевал соблазн подойти к разговаривающим. Но я редко решался. И вот теперь у меня своя тайна.

Петька подошел для того, чтобы показать новичкам, что он уважаемый человек, что для него нет в лагере тайных разговоров. Зуб его сиял нестерпимо, но я молчал, а парни смотрели отчужденно. Пришлось ему уйти.

Я хотел рассказать ребятам, на какие работы их могут погнать. Они слушали, но отчуждение в глазах не проходило.

 

5

 

Каждая новая работа в Германии была для меня ступенью ужасного. До того, как мы с Валькой решились на побег, я прошел две такие ступени: работу в подземелье и в литейном цеху. В первый же лагерный день меня погнали к подножию холма, в глубину которого уходили два широких входа. Из подземной темноты этих ходов шли рельсы узкоколейки и обрывались на краю выброшенной породы. Такие рельсы укладываются секциями. Эти секции — рельсы, привинченные к железным шпалам — привозят на место и складывают штабелями. А тут уже были новоротные круги, ответвления, на которых вагонетки могли расходиться,— целый комбинат, который, казалось, работает годы. Казалось, такую гору породы можно добывать и вывезти из-под земли за целую рабочую эпоху. И было страшно, что все это сделано четырьмя русскими и двумя поляками за два месяца.

Рельсы были старыми, вагонетки — погнутыми и грохочущими. Железные рельсы прогнулись оттого, что их много раз укладывали на неровный грунт, вагонетки — потому, что падали с горы отвальной породы (мы сами их часто сбрасывали нарочно). Камень, железо рельсов и шпал — все было в сырой и скользкой глиняной смазке. И все вокруг от этого подземельного камня, связанного подземной глиной, было сырым, желтоватым и скользким. С потолка сочилось и капало, но разбухший от сырости, от подземного тумана воздух был неподвижен, и, когда мы с холода входили сюда, на мгновение казалось, что в подземелье тепло.

Работать надо было «до чистой стены», а косые слоистые камен-выходы пода очень чувствовались лопатой. Лопата срывалась, не шла и в самый последний момент оказывалась пустой. И хоть бы ловкости прибавлялось от четырнадцатичасовой работы! Бьешься с этой лопатой, упираешь ее в живот, а она становится все тяжелей. Наконец вагонетка полна, мы упираемся в нее изо всех сил — надо сдвинуть ее с места и вкатить на взгорок. Тяжело, но какая-то перемена. Развернули вагонетку на ржавом поворотном круге, довезли, сдерживая, до обрыва, опрокинули, вычистили лопатой налипшее и катим пустую

назад. И это опять перемена в вашем тяжелом дне. На дожде мы промокли, и в который раз переход под землю покажется нам переходом в тепло. В первый же день я узнал, что перемены тяжелого — все наши возможности.

— Шеп, шеп1 — подгоняет нас фоарбайтер Пауль.

---------------------------

1 — Давай лопатой!

 

Он стоит за нашими спинами. Но страшно даже не это. Страшно то, что куча породы с этой стороны вагонетки, где работает мой напарник Андрий, убывает быстрее, чем с моей. Андрию лет двадцать, он глуховат. Голову держит набок и смотрит уклоняющимся, смущающимся взглядом. Этот смущающийся, уклоняющийся взгляд мне долго был ненавистен. Андрий втягивал меня в гонку, которой мне было не выдержать и минуты. Шеп, шеп — относилось только ко мне.

— Выслуживаешься, гад! — говорил я ему в отчаянии. Но он не слышал и не замечал, что я ему говорю. Я видел его уклоняющийся взгляд и думал, что он притворяется глухим. Однажды Пауль ударил меня, и Андрий понял. Сказал мне своим гнусавым голосом, которого он сам не слышал:

 — Я не могу не работать.

 И показал на подземелье и на все вокруг. Сказал с отчаянием. Взгляд его стал еще более уклоняющимся. Он действительно был будто приспособлен к этой лопате с короткой ручкой, будто всю жизнь работал ею в этой темноте и тесноте, так точно упирал ее в породу, так ловко подхватывал на колено, не цепляя рукояткой стену. Даже большие куски породы он брал не руками, как я, а тоже подхватывал их на лопату и, откидываясь назад, бросал в вагонетку. Он стал теперь, когда Пауль уходил, работать с моей стороны. Должно быть, в детстве Андрия дразнили за глухоту и гнусавость. Ему и сейчас требовались большие усилия, чтобы произнести слово. Молча он мне показывал, чтобы я посторонился, и куча породы, в которую я беспорядочно тыкал лопатой, начинала ровно убывать, а пол перед нею очищался. Но Пауль был проницателен и почти сразу же засек нас. С тех пор жизнь моя в подземелье стала еще страшней.

Фоарбайтер — всего лишь старый рабочий. Все немцы-рабочие на фабрике и в подземелье ходили в спецовках. Пауля мы узнавали по светлому пальто. В сером подземном тумане, тускло освещенном как бы отсыревшим электричеством, появлялось медлительное светлое пятно — это, стараясь не поскользнуться, не сбить себе ногу и не выпачкаться, шел к нам Пауль. Медлительность его была еще и от болезненности. Пауль не мог работать физически. У него был туберкулез, кожа на выпирающих скулах и висках была пергаментной и потной, а смотрел он на нас так беспокойно и подозрительно, словно знал, что мы все ждем его смерти. Он хвастал, что мог бы не работать совсем, но трудится добровольно. Мою физическую слабость и неприспособленность он оценил сразу, и его «шеп, шеп!» я слышал постоянно. Прежде чем подойти к нам, он подолгу стоял за поворотом подземелья — слушал, как часто ударяется порода о металлические борта вагонетки. На слух определял, с каким усердием мы работаем и кто кидает чаще, Андрий или я. Он специально, я думаю, разъярял себя, чтобы подойти кричащим и грозным. Пытался из-за вагонетки достать меня кулаком или ткнуть палкой. Потом стоял за нашими спинами в светлом пальто и кашне, которые, конечно, не грели его, дышал подземным туманом. Этот подземный туман должен был убивать его, но он не уходил. При нас он старался не обнаружить свою физическую слабость — не кашлял, не задыхался. Но через некоторое время подземная сырость так пропитывала и раздражала его воспаленные легкие, что, стоя на месте, он начинал часто дышать, откашливаться и булькать. В эти минуты он становился особенно злобным и придирчивым. Часто вытирал лоб платком, как будто туман, набившийся в его легкие, проступал сквозь кожу. Эта потливость на холоде поражала меня. Я долго не мог понять, как это можно потеть в этой ледяной сырости. Потом мне объяснили, что Пауль болен. Сам я досмотрелся, что нелепое в этой постоянной рабочей грязи светлое пальто Пауля уже старо, покрыто пятнами, которые, наверно, тщательно выводились авиационным бензином. И я неожиданно понял — неожиданно, потому что я уже не мог думать о немцах как о людях,— что Пауль — бедный и жалкий человек. Это не сделало его ближе, напротив, я стал испытывать к нему гадливость. Я видел, что в ярость он приходит так же часто, как и смущается. Раздражительность Пауля постоянно подогревалась его слабостью. Гадливость обострила мою мстительную проницательность. Этот невысокий, смертельно больной человек из маленького немецкого городка не только с самоубийственной страстью выполнял свой долг — следил за тем, чтобы мы не уклонялись от работы,— но и страдал оттого, что мы видим его бедность и слабость. В этой войне, где убивали так много людей, даже наши лагерные шансы были выше, чем его. Мне казалось, что я мог точно указать момент, когда лицо Пауля серело от этой мысли. О болезнях я тогда еще мало знал, и потливость Пауля на холоде продолжала меня поражать. Когда он стоял за нашими спинами, мне казалось, что потливым, болезненным становится сам туман в подземелье.

Но все же в подземелье было два входа, на поверхности работал компрессор, и Пауль вынужден был ходить туда.

Во втором ходе подземелья работал земляк Андрия Володя. Оба были белорусами. Володя был года на три моложе Андрия. И Андрий ходил за ним, как нянька. В лагере их пары были рядом, Андрий все время стремился что-то понести за Володю, брал у него из рук миску и говорил с какой-то материнской интонацией своим гнусавым голосом: «Давай я понесу». И взгляд его при этом становился уклоняющимся и смущенным. Самоотверженная привязанность его была так заметна, что о ней знал весь лагерь. Все видели, как Андрий стирал Володину рубашку, штопал его брюки. Он умел сапожничать и шить, и Володина одежда всегда была в неплохом состоянии. Они были совсем разными. Володя — городской, Андрий — деревенский. Володя любил жить на виду, Андрий в лагере не вставал со своей койки. Сидел он там под ярусом второго этажа нар, и голова его всегда была наклонена над каким-нибудь шитьем. Они и разговаривали мало. Чтобы Андрий услышал, надо было кричать, и, если кричали тихо, в глазах его не появлялось понимание. Если кричавший был ему неприятен, неинтересен или если Андрий подозревал, что его дразнят, он мотал головой и уходил. Володе часто приходилось кричать ему два раза. Он предупреждал соседей:

— Сейчас с Андреем буду говорить.

Андрий догадывался об этом по смеющемуся Володиному лицу, по тому, что соседи к чему-то приготавливаются. Взгляд его становился смущенным, лицо выражало усилие и страдание. Он кивал, краснел, показывал, что понял, и протягивал Володе ложку или еще что-то. А Володя смеялся и кричал:

— Андрей, ты же не понял!

Все смеялись. Володя кричал еще раз. Я завидовал Володе и осуждал его за эти шуточные предательства, за то, что он заставлял всех смеяться над Андрием. Осуждал его за то, что он мог взять у него кусок хлеба и еще показать всем:

— Андрей дал!

Он не сразу привык к Андриевой привязанности, но потом сам стал давать ему рубашки.

— Андрей, постирай!

Или протягивал прохудившиеся носки.

— Заштопай!

Он все-таки немного стеснялся и потому пошучивал. Андрий же никогда не стеснялся обнаруживать свою любовь к Володе. И в этом тоже было что-то материнское, какая-то уверенность, что все должны Володю любить. Володины кружка, ложка и миска хранились в Андриевом шкафчике. Если кто-нибудь просил у Андрия миску, он говорил:

— Занята.

— А эта? — упрекали его, показывая на Володину. Взгляд Андрия становился уклоняющимся, и гнусаво, с выражением значительности и безнадежности он отказывал:

— Это Володина.

Выпросить у Андрия какую-нибудь Володину вещь, хотя бы на минуту было невозможно.

Надо было видеть, с какими извинениями, с каким смущением Андрий возвращал Володе постиранные рубашки, заштопанные носки.

— Мыло не стирает,— гнусаво говорил он.— Я полоскал...

Будто боялся, что Володя в следующий раз не доверит ему свою рубашку.

Андрием он называл себя сам. Когда мы с ним знакомились, я переспросил.

— Андрей? — прокричал я ему.

— Андрий,— поправил он Меня.

 И все в лагере уважали это его желание называться Андрием, и только Володя, не обращая на это внимания, звал его Андреем.

Володя был худ, как все в лагере, но здоров. И здоровьем своим он был обязан Андрию. И еще, пожалуй, своему легкому характеру. Он был парень лихой, и у лагерных блатных — их у нас было несколько человек — появились к нему какие-то счеты. Они пришли как-то к Володиной койке что-то выяснять. Андрия они, конечно, в счет не брали. Да он и не мог слышать, о чем они говорили. Как всегда, он сидел на койке, склонившись над работой. Но как раз в тот момент, когда разговор стал горячим, он вытащил доску из нар. И сразу повернул дело так, как даже, наверно, Володя не хотел. Ни такой ярости, ни такой силы, ни, главное, такой решительности блатные от Андрия не ждали. Они убегали от него в межкоечные ряды и на лестничную площадку, поближе к полицейским.

А когда однажды Пауль замахнулся на Володю, Андрий, который был при этом, так перехватил лопату, что пергаментное лицо Пауля почернело.

— Ну ты, сумасшедший! — отступил он.

В подземелье работали два поляка: Бронислав и Стефан. Стефан, коренастый, волосатый, непривычно для лагеря круглолицый человек, хорошо говорил по-русски. На работе у нас с ним были прекрасные отношения. Когда за фабричной проходной мы объединялись, чтобы идти к себе в подземелье, Стефан подходил к нам, здоровался, говорил о «проклятом холоде», о «проклятых немцах», о «проклятой темноте». Для того чтобы обругать немцев, ему не хватало русских слов, он переходил на польский язык. Потом мы выясняли, как называются по-польски лопата, кирка, отбойный молоток, и удивлялись тому, что в польском языке так много шипящих звуков. Стефан охотно называл нам польские слова, в которых особенно много шипящих, учил правильно их произносить.

На работе мы покрывали друг друга. Но в лагере Стефан скучнел, вся бойкость его, готовность к разговору исчезали. Он не выходил из-за своих польских шкафчиков, а если мы встречались в умывалке и кто-то из нас с ним заговаривал, он отвечал по-польски, и разговор сам собой угасал.

— Не хочет при своих разговаривать с нами,— сказал я Володе.

— Ага,— засмеялся он.

Бронислав был тихим душевнобольным. У него светлые волосы, красивое продолговатое лицо с тонким носом. Меня тянуло к нему. В глазах его была постоянная тихая доброта. К этой доброте меня и тянуло. Но была она какая-то ни на чем не сосредоточенная, и взгляд его как бы не доходил до того, на кого он был направлен. И если Брониславу долго и внимательно смотрели в глаза, стараясь заставить его на чем-то сосредоточиться, Бронислав вдруг усмехался, виновато опускал голову, произнося при этом что-то невнятное. И никогда нельзя было заставить его повторить ясней эту невнятицу. Стефан опекал его, но иногда, желая позабавить нас, он показывал нам, какие глупые у немцев военные команды. Он кричал:

— Бронислав, штильгештан!

Бронислав сдвигал каблуки и застывал в стойке «смирно». Оказывается, он когда-то служил в немецкой армии.

— Ауген рехтс! Ауген линкс! — командовал Стефан, и Бронислав старательно выворачивал свои голубые рассеянные глаза — «равнялся направо», «равнялся налево». Но сколько-нибудь долго удержать его в этой позе нельзя. Он тотчас расслаблялся, «стойка» расплывалась, теряла необходимую для комического эффекта строгость, и Стефан командовал:

— Музыку!

Бронислав доставал из кармана губную гармонику и, скашивая на нее свои добрые глаза, извлекал несколько неясных музыкальных тактов. Эти звуки пробуждали в нас голод, о котором мы не подозревали,— голод на музыку, мы просили Бронислава сыграть еще, но звуки так и не складывались в мелодию.

Стефан говорил:

— Бронислав умеет по-английски, по-французски, по-итальянски. О! Бронислав бардзо цивилизованный. Интеллигент!

И Бронислав послушно произносил тихим голосом:

— Манже, фюме,— а потом ломаную немецко-итальянскую фразу, которую мы все, конечно, знали: — Никс манчжаре, никс фумаре, никс лаураре.

Все смеялись, и уже каждый командовал:

— Бронислав! Штильгештан! Ауген рехтс! Ауген линкс! Музыку, Бронислав.

Бронислав подчинялся не всем. Кого-то он просто не замечал. Но Володю выделял. Володе нравилось командовать. Бронислав быстро утомлялся и как будто начинал понимать, что над ним смеются. Пробормотав свою невнятицу, он уходил от нас, а Володя его задерживал:

— Пожалуйста, Бронислав...

— Оставь человека! — говорил я. Но Володя смеялся.

— Да он ничего не понимает!

Бронислав был единственным поляком, который часто выходил из-за шкафчиков на нашу половину. Несколько шагов он делал быстро, как будто у него была важная цель, но потом неожиданно останавливался напротив какой-нибудь группы разговаривающих, опирался спиной о коечный стояк, принимал какую-то вольную, не лагерную позу — руки выжидательно скрещивал на груди, ногу ставил перед ногой — и выражение у него было такое, будто он пришел сюда с сюрпризом. Его, конечно, сразу замечали. Отмечали его вольную позу, его рассеянную улыбку, здоровались с ним:

— Бронислав! Как живешь? Расскажи что-нибудь, Бронислав!

Он отвечал улыбкой, бормотал свою невнятицу. А кто-то с польской половины раздраженно кричал:

— Бронислав!

Не меняя позы и не оборачиваясь в ту сторону, он отвечал:

— Цо?

И, так как на лице его ничего не менялось, казалось, что это не он сам отвечает, а что-то внутри него само откликается на знакомый голос. Это «цо?» поражало меня. Было в этом звуке что-то птичье, что-то женское.

Я заговаривал с Брониславом, но он не узнавал меня, не выделял среди других. Подходил Володя, и его просили:

— Володя, скажи ему, пусть сыграет.

Володя смеялся.

— Музыку, Бронислав!

На лице Бронислава отражалось сильное беспокойство. Просьба была ему неприятна, но не выполнить ее он почему-то не мог. Он произносил свою невнятицу, пытаясь объяснить что-то необъяснимое, но потом доставал свою губную гармонику, извлекал несколько звуков и опять что-то объяснял.

Иногда казалось, что звуки вот-вот сложатся в мелодию, что Брониславу нужно сделать какое-то совсем ничтожное усилие, чтобы они сложились, что Брониславу нужно помочь преодолеть темное упрямство его больного разума. И все покрикивали, требовали, старались решительностью голоса пробудить в Брониславе волю.

— Музыку, Бронислав!

Володя смеялся, но обязательно находился кто-то раздражительный и недоверчивый, считавший Бронислава симулянтом. Для себя небось играет. Зачем иначе постоянно носит с собой гармонику?

С музыкой, однако, ничего не получалось, и Володя начинал командовать:

— Штильгештан! Ауген рехтс! Ауген линкс!

Снисходительно улыбаясь, Бронислав выполнял команды. Но тут Бронислава уводил высокий поляк, которого звали немецким именем Вальтер. Вальтера я считал старшим на польской половине. Он был там самым высоким, и разговаривал он увереннее и громче всех. Одевался он всегда хорошо, будто, отправляясь в Германию, захватил чемодан с новой одеждой.

Вальтер ругался и уводил Бронислава, а я говорил Володе:

— Зачем ты это делаешь? Слышишь, как ругается?

— Да? Ну и что? — отвечал Володя так беззаботно, что я и сам начинал думать: «Ну и что?»

Бронислав, однако, действительно знал французский — я видел, как он говорил с французами. И по-немецки понимал и говорил. И лопатой он работал столько же, сколько и все, и в вагонетку впрягался. Но Паулю все время казалось, что он симулирует. Он отталкивал его, сам в своем светлом пальто брался за вагонетку — показывал, как надо толкать. Он тут же задыхался, на желтых пергаментных щеках появлялись пятна, виски покрывались потом, аккуратное кашне выбивалось. Он и нас пытался натравить на Бронислава: вы за него работаете! Когда он его пинал, Бронислав вздрагивал, как будто не мог понять, откуда исходит боль, лопотал свою невнятицу, на секунду убыстрял свои шаги, но потом опять казался вялым, безмускульным, идущим за вагонеткой, а не толкающим ео. И Пауль опять пинал его. От злобы Пауль закашливался, бледнел, и это останавливало его. Он уходил, чтобы успокоиться и набраться сил. Я догадывался, что Пауля поощряет и даже соблазняет полная беззащитность Бронислава. Но и с нами он воевал не на жизнь, а на смерть. У нас было немного возможностей останавливать работу, но те, что были, мы, конечно, использовали. Сбрасывали вагонетку с горы отвальной породы, как будто не могли удержать ее, когда опрокидывали гондолу. Вагонетка и сама могла опрокинуться, ее надо было страховать бревном, вставленным в раму. Эти бревна с изодранной корой, в скользкой глиняной смазке лежали тут же. Мы вставляли их в раму, с криком опрокидывали гондолу и следили за Володей — он подавал сигнал. Если вагонетка не шла сама, мы ее подталкивали теми же страховочными бревнами и с криком отскакивали в сторону. У Андрия при этом лицо делалось смущенным, он наклонял по-своему голову, будто не одобрял нас, считал наши поступки детскими. Вагонетка катилась глубоко вниз, грохотала, перекатываясь через гондолу, но никогда не ломалась. И рама, и колеса, и оси, и сама гондола — все в ней было тяжелым и прочным. Я не помню ни одного случая, чтобы Пауль при этом обвинил нас в саботаже. Он называл нас ленивыми собаками, но, должно быть, считал, что мы не станем нарочно идти на такой каторжный труд — вагонетку вытягивать наверх приходилось нам самим. Теперь надо было брать те же самые страховочные бревна, бежать вниз, освобождать гондолу от тяжелой липкой породы, которая так и не высыпалась вся, пока вагонетка катилась, ставить ее на колеса и по крутому откосу, по щебню, по камням, едущим вниз на глиняной смазке, тащить ее наверх. Не одобрявший нас Андрий яростно действовал страховочным бревном. Этого человека возбуждала сама работа. Кроме того, ему всегда хотелось взять на себя Володину долю. Час или два, ссаживая ноги на скользких камнях, сбивая руки, торгуясь с Паулем, который в своем светлом пальто следил за нами с вершины отвальной горы, требуя у него помощи, мы вытаскивали вагонетку наверх, счищали с нее глину (с себя мы ее счистить уже не могли), ставили ее на рельсы и катили в подземелье. Понятно, что некоторое время мы сами остерегались упустить вагонетку вниз. Но в конце концов опять подходил такой момент, мы все чувствовали его приближение, потому что ведь перемены тяжелого — это были все наши возможности. Володя лихо подмигивал, и вагонетка летела. Глядя ей вслед, слушая, как она лениво перекатывется через гондолу, глухо грохочет разболтанным, измазанным глиной железом, мы испытывали мгновенное торжество. Может быть, мы бы опрокидывали ее реже, если бы в Володиной лихости не было безоглядности. Он загорался вдруг, вспыхивал и в эту минуту совершенно не думал о последствиях, как бы ни были они близки. Или смеялся:

— Все равно Андрей вытянет!

Я завидовал Володиной храбрости. Она всегда была при нем. Это было видно по его быстрой улыбке, по тому, как он, не приседая и не балансируя, спускался по крутому откосу отвальной породы, по тому, как он разговаривал с Паулем. Даже кожа у него была такой смуглой, какой она, как мне почему-то тогда казалось, должна быть у храброго человека. И никогда Володе не надо было ждать, пока у него наберется достаточно храбрости, чтобы что-то сделать. Он сам не знал за мгновение до этого, что она его заставит сделать. Поэтому рядом с ним всегда потягивало опасностью. Он мог за спиной Пауля оборвать электрический провод, ударить киркой по шлангу от компрессора. Володина смелость, заставлявшая волноваться Андрия, утомляла и меня. Мне казалось, что вовсе не обязательно рвать провод за спиной у Пауля. Я не мог так хорошо управлять мускулами своего лица, так мгновенно принимать удивленное и независимое выражение. Но рядом с Володей было и легко, потому что лицо его могло быть серьезным или веселым, но я никогда не видел на нем того ужасного, несправедливого гнева, с которым иногда усталые, раздраженные люди в лагере отстаивают свое место, свою койку или какое-нибудь другое свое право.

Конечно, я бы полностью подчинился Володе, если бы он захотел. Но он оставлял мне всю мою свободу. Должно быть, он хорошо видел эту мою пацанячью готовность и посмеивался, когда я спрашивал у него, как мне поступить:

— Твое дело. Я за тебя не отвечаю.

Я тяжело переживал его понимающую улыбку. Я ведь предлагал ему свою любовь и верность, а он от них отказывался. Он и об Андрии говорил:

— Никто его не заставляет. Он сам,— и улыбался той же улыбкой.

Мне бы оценить эту его улыбку — в лагере были люди, от которых приходилось отстаивать свою независимость. Но я обижался. И за Андрия обижался. О нем Володя не должен был говорить: «Это он сам».

Андрий принес ему заштопанные носки, а кто-то удивился:

— Он тебе должен, что ли?

Глухой Андрий не слышал. Лицо его выражало обычное унылое беспокойство, угодил ли он Володе, и я подумал, как было бы ужасно, если бы он догадался, о чем говорит Володя. Конечно, Володя не хотел, чтобы Андрий услышал, но улыбался он своей обычно смелой улыбкой, будто готов был то же самое прокричать громко, чтобы Андрий услышал и подтвердил. Тогда я почувствовал, что слова «твое дело», «ты сам» могут быть не только тяжелы, но жестоки и несправедливы.

...Раза два нам удавалось портить компрессор, иногда он останавливался сам, и тогда Пауль выгонял нас мостить дорогу к подземелью. Работа тяжелая, и была она неприятна тем, что ждала нас всегда. Стоял ли компрессор или случалась другая заминка, нас гнали мостить дорогу. Шла она круто вверх от входа в подземелье. Мостили ее грубо, высыпая щебень и камень на глинистую, раскисавшую под частыми осенними дождями поверхность торы. Щебень возили в одноколесной железной заводской тачке. Колесо у тачки маленькое, приспособленное к цеховому цементному или асфальтовому волу. По грубому щебню, по сырой глине оно, естественно, не катилось, тачку тащили волоком. Андрий брал ее за ручки, а я, Володя, Бронислав или кто-нибудь другой впрягались в специальные тяжи и выволакивали ее наверх. Пауль давал нам урок — насыпать щебня от «этого» до «этого». Он мог даже уйти — когда возвращался, было видно, сколько мы успели насыпать. Сыпали, конечно, впритруску, но сырая глина тотчас топила тонкий слой щебня, на поверхности он почти не держался. В одну из заминок, когда заглох компрессор, Пауль поставил к тачке Андрия, Володю, Бронислава и меня. Отмерил урок, пригрозил: «Смотрите!» — а сам куда-то ушел за помощью. Конец смены был близок, мы выволокли одну тачку и остановились, не высыпая из нее щебня,— кто-нибудь появится, и мы сразу ее опрокинем, будто продолжаем работу. Никто не показывался, Пауль как будто надолго ушел. Володя присел на тачку, пристроился рядом и я. И только Андрий что-то подравнивал лопатой, притаптывал, притрамбовывал — готовил колею для тачки.

— Все, Андрей,— крикнул ему Володя,— все! Отдыхай!

Андрий услышал, но продолжал возиться.

— Ничего, ничего,— сказал он Володе своим извиняющимся гнусавым голосом,— сиди.

Однако услышал Володю и Бронислав. Он стоял, держась за тяж, ждал, что нужно будет делать дальше. Теперь он вопросительно повернулся к Володе, и тот успокаивающе сказал:

— Все, Бронислав, все. Никс лаураре,— и засмеялся. Бронислав бросил тяж и пошел вниз.

— Эй, Бронислав! — крикнул Володя.

Но Бронислав пробормотал свою невнятицу и не обернулся. Он спустился ко входу в подземелье, подобрал там свою лопату и понес ее в сарайчик для инструмента, в котором хранились лопаты, кирки, отбойные молотки, свернутые в кольца резиновые шланги,— решил, что работа кончена. Это все осложняло. Вернется Пауль, сразу все поймет.

— Авось обойдется,— сказал Володя.

Пауль зашел с той стороны, откуда его не ждали. Увидел нас сидящими на тачке и бежал к нам, грозя рукояткой от короткой шахтерской лопаты. Я хорошо знал, сколько весит эта плотная, отполированная рабочими ладонями палка. Пауль бежал сверху, но лицо его было потным. В этот момент обычно мирный Андрий перехватил лопату, а Володя подтолкнул меня.

— Скажи, что Бронислав ушел, а мы без него не можем. Сумасшедший же, ничего ему не будет...

Он сообразил, когда казалось, уже не было никакого выхода, а главное, обрадовал меня доверием. Я эту радость успел ощутить, она отчаянным восторгом вспыхнула во мне. Такие дела Володя чаще всего брал на себя, а теперь я должен был выйти вперед, остановить Пауля, принять первый удар — значит, Володя поверил, что есть у меня для этого силы. Но и смущение охватило меня: Бронислава нельзя было называть, сумасшедший он или не сумасшедший...

Я шагнул вперед, а Пауль отшвырнул меня и несколько мгновений, тяжело дыша, смотрел на Андриеву лопату, на Володю, на меня, как будто пересчитывал нас. А потом бросился вниз. Он настиг Бронислава, когда тот выходил из сарайчика для инструментов. Мы услышали заячий какой-то вскрик. Глаза хотелось закрыть, такой это был удар. Бронислав и невнятицу свою бормотал тихо, и, если ему случалось говорить связные слова, он их произносил голосом тихим и благожелательным, а теперь и от боли вскрикивал тихо, будто боялся нарушить приличия. Визжал Пауль. Видно было, что он не остановится, что каждым ударом он стремится до чего-то добраться и визжит оттого, что это ему не удастся. Бронислав вскрикивал и поворачивался, намеревался бежать и останавливался, едва сделав несколько шагов. И тут Володя побежал, за ним Андрий и я. Это была не мысль, не чувство. Это было под ногтями, в позвоночнике, в ослепших глазах — убить! Я увидел, как Пауль вдруг отбросил палку и побежал. Расстояние между нами было довольно большое, а он закрывал голову руками, и крик его был слышен, когда он уже скрылся из наших глаз.

Мы подбежали к Брониславу, Володя попытался его ощупать, но тот отстранялся, и я впервые разобрал его невнятицу.

— Дай спокуй! — говорил он и что-то объяснял или оправдывался. Должно быть, он точно так же смотрел на Пауля своими голубыми добрыми глазами, в которых таял, никак не мог истаять мутноватый осадок непонимания и неузнавания. Шапку он Володе не давал снять, и Володя скомандовал:

— Штильгештан! Ауген рехтс!

Провел ладонью по его потным спутанным волосам и засмеялся.

— Цел!

Заботы, которые миновали, Володя забывал так быстро, как будто засыпал их. Проснется — и ничего не помнит. Вот-вот потребует. «Бронислав, музыку!» Только что он бежал впереди нас, я видел, как смело, не оскальзаясь, находили место на скользкой горе его худые жилистые ноги, а теперь посмеивался, словно не он подтолкнул всю эту историю.

— Надо было удержать Бронислава! — крикнул я ему.

Он удивился, потом потемнел.

— Я ему нянька? — и спросил меня: — Своя голова есть? — и еще что-то сказал о тех, кто путается под ногами, липнет, без кого было бы гораздо лучше.

Он подошел к подземелью, и Андрий, виновато оглянувшись на меня — мол, что я могу сделать, Володя зовет! — двинулся за ним. Я и минуты не выдержал, поплелся за ними. Лучше умереть, чем оставаться одному.

Володя и Андрий покатили пустую, медленно погромыхивающую железом вагонетку. Я пристроился сбоку. Руку положил на обросший сцементировавшейся массой загнутый борт и то наступал на шпалы, то обходил их.

— Эй, Бронислав! — позвал Володя.

Он думал о тех, у кого «своей головы» нет. И это, конечно, его, а не нас с Андрием испугался Пауль. Я тянулся рукой за вагонеткой, был рад, что меня не прогоняли (Володя мог бы сказать: «Четверо на пустую вагонетку — никто не поверит. Найди себе что-нибудь другое»), но ожидание опасности, которую вот-вот должен был привести за собой Пауль, Володина правота, соединенная с обычной его ловкостью, в которой, как я чувствовал, мне нет места, раскаяние и неумение все это выразить заставляли меня спорить:

— И с велосипедом ничего бы не было, если бы Андрий послушал.

— Не было б, не было б,— сказал Володя,— и ничего бы не было.

Неделю назад у фабричной проходной я увидел Володю, который гонял велосипед по слишком узкой для такой быстрой езды площадке. Андрий с плаксивым выражением лица пытался его остановить, а Володя, пугая его, направлял на него велосипед. Велосипед был рабочий, тусклый, запыленный. Обычно немцы оставляли свои машины перед проходной, а этот почему-то оказался здесь. Подходили на пересчет французы-военнопленные в пилотках, которые я раньше считал испанскими, в шинелях и плащах цвета мокрой глины в нашем подземелье.

Французы собирались группами, смотрели на Володю, говорили: «О!» — смеялись. Этих людей в нездешнего цвета мундирах я вначале считал вспомогательными войсками каких-то немецких союзников. Французскую речь я не слышал. Опыта, который и не знающему язык позволяет на слух определить, на каком языке говорят, у меня не было. Мундиры их были не новы, но как раз такую одожду и должны были носить вспомогательные войска. И запах их сигарет, в которых у них не было недостатка, был непривычен, как цвет их мундиров, как звук их речи, которую они самолюбиво не стремились сделать понятнее для немцев или для нас, как их манера курить, не вынимая сигарету изо рта, не сбивая пепел, не похожая на все, что я видел до сих пор. Огонек у губ, а не жжет. Бумага обуглилась, но не сгорела — огонь прошел по сердцевине сигареты. Привычка попыхивать, посапывать, покуривать, а не затягиваться жадно. В речи их, когда они обращались к немцам, не было слышно немецких слов. Даже поторапливая конвоира, чтобы он не держал их у проходной, а вел скорее в лагерь, они кричали что-то вроде:

— Але, але!

А на его недовольный выкрик отвечали длинной фразой, в которой он мог бы уловить только рассудительно-ироническую интонацию и восклицание: «О-у!»

Я и посчитал этих несильного сложения людей солдатами вспомогательных войск немецких союзников потому, что они держались независимо. Правда, в первые же лагерные дни я узнал, что давление на их независимость в десять раз слабее, чем на нашу. С многоступенчатостью этого давления знакомишься в первый же день: в фабричной столовой, у Гришкиного раздаточного окна, на работе. Самая грязная баланда и самая грязная работа — наши. У поляков чуть больше хлеба и сигарет. Разница измеряется граммами. Важны не граммы — важна разница. Возникали в лагере неясности: куда, например, отнести прибалтов? Однако тут же каждому отводилась его ступень. Чем чище баланда, тем легче работа и мягче обращение. Французов обедать водили в немецкую столовую, и суп им наливали из немецкого котла. Но, конечно, независимо они держались не только потому, что это им давалось легче. Немцы еще стояли у наших границ, еще невероятная толща времени отделяла меня от того, что произошло потом, а они уже были здесь. Я был еще дома, их судьба была для меня в двух газетных строчках, в неясных газетных снимках, еще я мог поверить во все что угодно, но только не в то, что окажусь с ними в одном месте, а они уже работали на этой фабрике. Страна их была разбита, плен стал бессрочным, новые пленные с востока должны были только укреплять их в этой мысли, но они держались независимо и не шли на союз с немцами, хотя немцы теперь воевали с нами, а их склоняли к союзу и сотрудничеству. А ведь враг склоняет пленного к сотрудничеству не только хорошим, но и дурным обращением с ним. Лагерные помещения французов были в точности похожи на наши. Те же стандартные койки в два яруса, то же отсутствие воздуха, тот же соломенный запах.

Но, как бы то ни было, их ощущение опасности отличалось от нашего. Поэтому они посмеивались или осуждали Володю, когда он направлял велосипед на Андрия, а сам Андрий, который, должно быть, никогда не ездил на велосипеде и потому панически боялся его, не отступал, а вновь и вновь пытался остановить Володю и уговаривал его плаксиво:

— Володя, побьют!

Володя пролетал мимо, едва не ударив Андрия, делал разворот, как будто бы для того, чтобы поскорее опять его напугать. Я тоже было сунулся на помощь Андрию, но Володя так грозно на меня прикрикнул, так яростно направил на меня велосипед, что я тут же отскочил.

Володе кричали:

— С ума сошел!

То, что это перестало быть игрой, почувствовали даже французы. Из их толпы тоже что-то крикнули предупреждающее Володе. Но было уже поздно. Прибежали охранники и лагерные полицейские, стащили Володю с велосипеда и поволокли в вахтерку. Он выгибался, волочился, загребал ногами. В дверь его долго не могли втолкнуть. Он упирался в притолоку, хватался за ручку двери. Его отрывали, а он хватался опять. Казалось, странное опьянение его не прошло, и он просто не чувствует боли. Кто-то крикнул поощряюще:

— С одним не могут справиться!

Кричали что-то и французы. Сбежались еще полицаи. Нас потеснили и дверь наконец захлопнули.

Минут через десять Володю выпустили. Он остановился у порога вахтерки, нагнулся, почистил брюки. Андрий бросился к нему.

— Били?

Володя крикнул ему в ухо:

— Нет, Андрий, не били!

Андрий поверил, а увидев, что все смеются, сказал растерянно, гнусаво:

— Били! Обманываешь.

А мне запомнилось Володино пьяное, глухое лицо, когда он, рискуя кого-то сшибить и расшибиться, летел на велосипеде, спешил накататься, пока не схватят. А ведь день у него прошел обычно, и он, конечно, сам не знал, что, увидев оставленный у проходной немецкий велосипед, так опьянеет именно потому, что велосипед относился к числу предметов недоступных, запретных.

Об этом я заговорил с Володей, а он мне ответил:

— Будешь много думать, ногу сломаешь.

Радоваться как будто было нечему, но я был доволен, что он разговаривал со мной.

— Почему? — спросил я, хотя уже знал, какой будет ответ.

— Под ноги некогда смотреть.

Еще в лагере говорили: «Будешь думать, вши заведутся».

Вшей действительно было много. Все в лагере думали, тосковали, тоску называли думами, мыслями, так что эту легенду ни опровергнуть, ни доказать было нельзя.

Когда на горе показался Пауль с двумя фабричными охранниками, мы вкатили вагонетку на поворотный круг и стали ее с криками разворачивать. Форма у охранников была поскромнее, чем у лагерных полицаев, и дел они с нами почти не имели. Утром принимали по счету — и открывали заводские ворота. Мы разворачивали вагонетку, а они остановились на краю мощеной дорожки — не хотели ступать в грязь. Пауль забежал вперед, но они колебались. Володя сразу уловил эту заминку. Он задрал спецовочную куртку Бронислава, показал ссадины на его голой спине. Бронислав вырвался, глаза его были стыдливо опущены.

Важно было удержать охранников на мощеной дорожке. Ступят в грязь, испачкают ботинки, озлобятся — нам придется плохо.

— Он сумасшедший! — сказал Володя. Все-таки до вагонетки, за которую мы, показывая усердие, держались, по глине, по грязи было далеко.

— Лагерполицай! — сказал один из охранников. Пообещал передать нас лагерной полиции.

Они ушли, медленно ступая в гору, выбирая места посуше.

С этого дня Пауль стал осторожно ходить по подземелью. Из темноты было видно, как он мешкал у входа, будто не решался подставить свое светлое пальто струйкам грунтовой воды. Пауль привыкал к подземной электрической полутемноте. Выстукивал короткой шахтерской киркой деревянные стояки, опасливо смотрел на потолок. Под тяжестью камня, которым набивались пазухи между потолочными досками и каменным потолком туннеля (если рухнет глыба, она сядет на каменную подушку, а не ударит с размаху о доски), под действием сырости потолочные доски заворсились и прогнулись. Там всегда шуршало и потрескивало — вода сдвигала камни, гравий, они просеивались, оседали, находили щели в деревянном потолке. Если присмотреться к стыкам в досках, можно было заметить это мертвое движение, наметить камни, которые вот-вот упадут, Пауль толкал их рукояткой кирки — обрушивал вниз. Мы видели, как светлое качающееся пятно медленно приближается к нам. Оглянешься, когда подойдет, усмехнется. Сам признает разницу между тем, как подходил раньше и как подходит теперь. Дня два не придирался совсем, а потом с новой осторожной повадкой опять стал замахиваться. Многое я понял в Пауле: смену настроений, удовольствие, когда ему удается напугать или ударить, ухмылочку, с которой он отступает. Замахнулся, а в ответ приподняли лопату, он и отступил, ухмыльнулся. Заметил я, что на его пальто отчетливее стали проступать пятна, вытравленные авиационным бензином. Одного я не мог понять — где он заряжается своей злобностью! Неужели у себя дома, где он снимает свое светлое пальто, вешает его на плечики, где ему бензином выводят пятна. Жил он где-то рядом, на обеденный перерыв ходил домой. И чем лучше я разбирался в его намерениях и настроениях, тем меньше понимал в чем-то главном, постоянном. Иногда после особенно сильного приступа кашля он мог на несколько минут подобреть. Глаза его тускнели, на серой пергаментной коже проступали горячечные пятна, он смотрел на свой носовой нлаток, вытирал им губы и произносил:

— А-а! Алес шайзе!

Однажды даже поручил мне переписать фамилии всех работавших на участке. В школе у нас был немецкий, какие-то навыки я имел и в ответ на его вопрос: «Канет ду дойч шрайбен?» 1  — кивнул. Он должен был смерть увидеть во время своего приступа — такое необычное и даже невозможное было это предложение. Я видел, какое изумление вызывал у немцев, когда просил их назвать свою фамилию. Ни одной немецкой фамилии я не сумел правильно записать. Я передавал бумагу немцам и видел, с каким усилием они писали сами. Так и вернул этот составленный разными корявыми почерками список Паулю. Я ждал какого-то развития этих минут доброты и широты, их какого-то естественного продолжения. Но в глазах Пауля опять появлялся стерегущий блеск, опять начинались тычки и замахиваиия.

-----------------------------------

1 «Пишешь по-немецки?»

 

— Сдохни! — говорил ему Володя.

Когда Пауль выбирал меня, Володя усмехался и как бы освобождал мне место: «Ну-ка, покажи, на что ты способен!» Пауль это тоже улавливал и становился особенно настойчив, а я поднимал лопату настолько, чтобы была видна угроза, но чтобы нельзя было придраться. Однако удерживаться на одном и том же уровне было невозможно. Ожидание очередной стычки истощало меня. Было вообще удивительно, что Пауль принял правила какой-то игры. Лагерная полиция в любой момент могла поломать всякую игру. Больной, задыхающийся от кашля человек что-то доказывал себе и нам. А в его ухмылочке было напоминание — она у него появилась после того, как он едва не убил Бронислава. Я различал его настроение по затрудненному дыханию, по молчанию за нашими спинами. А голос его вызывал у меня приступ слепоты, приступ ненависти — то самое чувства в позвоночнике, над ногтями, с которым мы бежали выручать Бронислава. Я бы с наслаждением поджег себя, если бы тело мое было из взрывчатки, чтобы избавиться от этого невыносимого давления, чтобы взорвать все вокруг. Но я был слаб, и руки мои едва справлялись с лопатой.

Пауль уходил, и я поражался: что это было? Это был не я. Так должна себя чувствовать бомба за секунду перед взрывом. Сам я не мог в себе этого вызвать. Это приходило и уходило вместе с Паулем.

В один из тех дней я увидел Пауля в форме штурмовика. В воскресенье нас выгнали на лагерный двор и построили в три шеренги. С самого утра что-то готовилось. Никого не вывели на работу, за баландой никого не отправили. Выгоняли всех: женщин с семейного этажа, больных, Гришку. Его тоже поставили в шеренгу. А когда он замешкался, ударили. Так полицаи в важную минуту проводили черту между собой и всеми русскими. Потом, вглядываясь в наши лица, вдоль шеренг прошел невысокий плотный человек в штатском костюме. Его сопровождали два гестаповца в черном. Гестаповцы, плоские, подтянутые, смотрели равнодушно, они никого не искали. Искал штатский. Кого-то он должен был узнать. Штатский был русским. Он медленно шел вдоль первой шеренги, потом вошел в коридор между первой и второй, и я увидел, какое у него красное, смущенное и стерегущее лицо. Он смотрел на нас, а мы, несколько сот человек, смотрели на него. На нем были немецкий жилетный костюм, немецкая рубашка, немецкий галстук — и вообще все немецкое. Даже цвет кожи у него как будто стал немецким — щеки его сделались веснушчато-розовыми оттого, что он ел немецкие продукты. Мешковатость, поношенность костюма отличали его от новеньких гестаповцев. И лицо его было смущенным как будто бы потому, что он давно уже увидел, пока нас выгоняли, строили, что того, кого он ищет, среди нас нет, но должен был теперь пройти вдоль шеренг под нашими взглядами — сделать свою работу. Я навсегда запомнил темноту его зрачков, когда он поравнялся со мной. Бояться мне как будто было нечего, но я боялся, вдруг укажет, вдруг в чем-то уличит, с кем-то спутает. Мне даже казалось, что он готов спутать — в смущении его была опасная податливость, он видел, что того, кого ему нужно, среди нас нет, но не решил, можно ли это сказать гестаповцам. Оттого, что лицо его было смущенным, казалось, улыбнись ему или подмигни, и он тотчас ответит тебе. Однако, когда он поравнялся со мной, я понял, что он как бы и не видит меня. Что он как бы слеп от напряжения, которое он сейчас испытывает, такая разница была между равнодушными лицами гестаповцев и его лицом. И, однако, лицо его менялось в зависимости от того, на кого он в этот момент смотрел. Оно тотчас же отозвалось большим смущением, когда он встретился глазами с Володей. И вообще отзывалось большим смущением, когда он встречался глазами с теми, кого я привык считать в лагере смелыми и уважаемыми людьми. Так Пауль бил Бронислава, пинал меня, замахивался на Андрия, но редко кричал на Володю и обходил в подземелье мрачного Стефана.

Закончив обход шеренг, человек в штатском костюме отошел к группе полицаев. Лицо его оттаяло, смущение сменилось высокомерным, гневным раздражением, появилось даже какое-то вдохновение, когда он, напрягая голос, кричал на нас. При малейшей возможности он произносил слова по-немецки. С особым кокетливым раскатом. Твердым окончанием в слове «лагерь», раскатистым «р» в «концентрационный» он отстранялся от нас, показывал гестаповцам и полицаям, как он старается. Так говорили все лагерные переводчики из русских, которых я уже встречал. Но такого мы еще не видели. Этот был не из пленных, не из вывезенных недавно, это был старый эмигрант. Веснушчато-розовый цвет кожи, как и немецкий жилетный костюм, он носил давно. Но все же было видно, что и немецкий костюм, и цвет кожи, и даже немецкий язык — все чужое. Под высокомерием нет силы. Да и высокомерие полицейско-немецкое, поношенное, не свое. И в чем-то он зависел от нас, что-то его с нами связывало. Какая-то тоненькая ниточка, которой он при всем желании не мог порвать.

Он не сливался с черной группой лагерных полицейских. Все полицейские сегодня были в темных макинтошах, черных лакированных сапогах. В обычные дни они одевались пестрее. В галифе, обтягивающих ноги значительно выше колен, они выглядели непривычно тонконогими, голенастыми. Это была парадная форма, напоминавшая гестаповскую. С утра еще по их режуще белым воротничкам, по черным галстукам, по всей их скрипуче новой одежде, по голосам, которые сделались выше и тоньше, будто полицейские сразу брали самый угрожающий тон, можно было догадаться о том, что готовится нечто опасное. Гришка, которого выгнали из его комнатки в общее помещение, ничего не знал. И вот теперь этот веснушчато-розовый, поношенный объяснял. Концентрационный лагерь, расстрел на месте он обещал тем, кто во время тревоги огнем, миганием электрических фонариков наводит самолеты, тем, кто помогает парашютистам и диверсантам, кто их укрывает, кто саботирует, оказывает неповиновение, покушается на лагерный режим и фабричную дисциплину. Он объявил, что сегодня в лагере будет обыск. Нам сейчас предстоит вернуться в помещения, открыть шкафчики и быть на своих местах. Таков порядок.

Теперь стало понятно, зачем здесь гестаповцы и множество людей в ярко-коричневой форме штурмовиков. Парадная форма, ярко-красные нарукавные повязки со свастикой тоже, должно быть, волновали штурмовиков. В их голосах, когда они переговаривались, мы легко улавливали особую полицейскую пронзительность. Лагерные полицейские чувствовали себя экзаменуемыми. Экзаменаторами были гестаповцы и штурмовики.

Почти все лагерные полицейские были пожилыми людьми. Они подошли к тому возрасту, за которым человека в Германии называют «опа». Oпa — дед, старик, старина, отец. Почтительно-фамильярное слово, с которым на улице можно обратиться к старому ченовеку. Впервые я услышал его в пересыльном лагере. Так называли лагерных полицейских. В пересыльном женщин отделяли от мужчин, формировали партии по возрастам, отрывали друг от друга тех, кто хотел быть вместе. Здесь все обрушивалось разом: потеря близких, голодный, на крайнее истощение, паек, оскорбление гнусной баландой. Кончались бессистемные эшелонные замахивания, начинались избиения систематические. Опы действовали быстро, жестоко и весело. Били они не только специальным инструментом для избиения — гумой, резиновой палкой,— но ногами, руками и тем, что в этот момент попадало под руку. Тогда я понял, что такое выворачивающая душу ненависть. Душа выворачивалась именно тем обстоятельством, что, как сказали бы теперь, разрушалась вся система моей детской ориентации в этом мире. Обманывали вернейшие, определяемые самим инстинктом признаки благоразумия, снисходительности, доброты: пожилой человек, интеллигентный человек, человек в белом халате — врач, или, как все мы в детстве называем врачей, доктор. Одно из самых ярких первых впечатлений в Германии: нас гонят по улице небольшого рурского городка. Только что мы носили мебель в какое-то здание, и полицейские, сопровождающие нас, даже довольны нами. По тротуару идут две нарядные молодые женщины с нарядными детьми. Дети кидают в нас камни, и я жду, когда женщины или полицейские остановят их. Но ни полицейские, ни женщины не говорят детям ни слова.

И еще поражает и выворачивает душу: идет сорок второй год, немцы воюют в далеких чужих землях, война к ним иногда прилетает на самолетах. Рурские городки стоят целые. Целы новый асфальт и булыжник старинных мостовых, целы витрины многочисленных маленьких и крупных магазинов. Откуда же эта энергия слепой, не выбирающей в нашей толпе ни старших, ни младших ненависти? Ведь нельзя же просто так с утра, как чашкой кофе, заряжаться ненавистью. Это ведь не будничное чувство. А между тем энергией своей, последовательностью, организованностью и каким-то всеобщим будничным распространением эта обращенная на нас жестокость и поражает. И еще странно — есть в этой жестокости парадность, форменность, официальность и частная инициатива. Полицейская, гестаповская форма или штатский костюм — все равно. Есть в ней и интонация. Голос, набирающий полицейскую пронзительность, поднимающийся на все более и более высокие тона.

Переводчик, играя силой голоса, давно уже поставленного на произнесение немецких слов, объяснял, как надо вести себя при обыске, а мы стали приглядываться к штурмовикам. И вдруг Володя, который стоял в шеренге рядом со мной, засмеялся — его и тут страх не брал.

— Смотри, Пауль!

Я сразу же узнал Пауля потому, что сам долго смотрел на него. Фуражка с высоченной хищной тульей делала его пергаментное потливое лицо еще более худым. Новенькая коричневая форма, но белое застиранное кашне. Пауль почувствовал, что его узнали, забеспокоился. Лицо стало напряженным. Я подумал, что, ощутив на себе наши узнающие взгляды, он тотчас засмущался застиранного кашне. А из наших шеренг узнавали все новых штурмовиков:

— Урбан!

— Шульц!

— Опа!

— Гусятник!

— Ганс!

Узнав одного, мы теперь узнавали все новых и новых. Наше узнавание, удивление передавались через двор. В толпе штурмовиков, должно быть, ждали, когда мы начнем их узнавать. Все эти партийные активисты были фабричными мастерами и рабочими. Наше узнавание не было им безразличным. Голоса их стали резче. Они перекрикивались друг с другом, не нам, а друг другу показывая, что их опознали в их коричневой яркой форме. Эта была не полевая, но для грязной фронтовой работы, не военная, а парадная форма. И алые нарукавные повязки с черной свастикой в белом круге тоже были режуще яркими. Это была форма полицейских, уличных регулировщиков — она была рассчитана на привлечение многих взглядов. Между ее ярким цветом и возбуждением тех, кто ее надел, была прямая связь. Но не всех она одинаково выпрямляла, не на всех сидела одинаково. Красное обветренное лицо дворового мастера Урбана я знал хорошо. Он ведал погрузкой и разгрузкой железнодорожных вагонов. В его распоряжении были фабричные железнодорожные пути, наше подземелье и вообще все земляные, погрузочные и разгрузочные работы на фабричном дворе. В воскресенье на погрузку и разгрузку вагонов выгоняли из лагеря штрафников, так что обветренное лицо Урбана было знакомо многим. Замечено было, что он никогда не дрался. Никогда не носил коричневого халата, который поверх одежды надевали все фабричные мастера. Носил похожую на нашу стеганку грязноватого цвета куртку без воротника. И сейчас, казалось, яркая форменная одежда не заражала его воинственной бодростью. И выправки форма ему не прибавила, а фуражка с высокой тульей не прибавила росту. Он привычно сутулился, как в своей рабочей куртке. И не было в его взгляде пристальности, стерегущего внимания, показной готовности захватить врасплох, которую специально вырабатывали немцы мастера. Он и на работе не давил своим взглядом, не останавливался надолго возле работающих, не кричал даже на штрафников. Остановится на минуту, как будто не сюда шел, а мимоходом, вскользь посмотрит незапомипающим и неузнающим взглядом, скажет фоарбайтеру несколько слов, повернется спиной и, не оглядываясь, уйдет. И незапоминающаяся тусклость в глазах, и этот, как бы освобождающий от своего присутствия взгляд вбок или вниз, и сутуловатая спина — все эти манеры человека невъедливого были давно оценены. Он и сейчас не грозил взглядом, не выискивал кого-то в наших шеренгах. Но было в лице его что-то такое, что могло испугать больше, чем потливое раздражение Пауля. В лице Урбана были серьезность, понимание своего долга и готовность этот долг выполнить. И выражение этой серьезности было обращено не к нам — на нас он смотрел все тем же невыделяющим и незапоминающим взглядом,— а к немцам. Своей молчаливой серьезностью он усовещал легкомысленных крикунов, самой своей сдержанностью показывал им, что не тот у них сейчас настрой.

Рядом с ним стоял главный инженер Шульц, о котором говорили, он знает по-русски: «Там — тачка, там — лопата. Не умеешь — научим, не хочешь — заставим». Выбор фраз меня удивлял, главный инженер ведь не тачками и лопатами занимается на фабрике. И взгляд у него был въедливый, пристальный, запоминающий. Шульц редко появлялся в цехах, еще реже на фабричном дворе или у нас в подземелье. Но каждое его появление заканчивалось криками и мордобоем. Он был высок и, должно быть, красив. Говорю «должно быть» потому, что я физически не мог тогда подумать: «Этот немец высокий и красивый». Раньше шло слово «немец» и уничтожало другие слова. И это при том, что интернационализм был воздухом моего детства. Само слово «интернационализм» возникло на школьных уроках, на нем был налет учебной скуки, потому что речь шла о том, что когда-то не все были интернационалистами. Один кинотеатр в нашем городе назывался «Юнг-Штурм», другой — «Руж», третий — «Колизей». У немки бонны по имени Мария Федоровна я еще перед детским садиком выучил первые немецкие слова «ди лямпе» и «дер тиш». В музыкальной школе я разучивал фортепианные этюды Кулау. Тетя Грета, жена маминого брата, была немка. Но, конечно, дело было не в тете Грете, но в ее отце дяде Эрнесте — все эти семейные перфекты и плюсквамперфекты мне и в голову ни разу в Германии не пришли. А вот «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Мы наш, мы новый мир построим» — это вспоминалось постоянно. Не я виноват в том, что в первом слое моих немецких воспоминаний отложились только ненависть и страх. Для того чтобы описать Шульца, мне надо поднять два или три слоя своей памяти. Только в третьем вместе с интересом и завистью к тем, кому удавались точные удары ломом, киркой или молотом, откладывалось то, что Шульц — красивый мужчина. То есть я видел, как хорошо одевается Шульц, как ловко движется, когда обходит станки, поднимается или спускается по лестнице, и как значительно облегает его поверх костюма длинный коричневый халат. Такой же точно, как на всех мастерах, но чище, новее, длиннее. Вещи на мне всегда сидели плохо, и я уже знал, что хорошо сидят они на тех, кто хорошо сложен. В изобличающем взгляде Шульца как будто постоянно мерцали те несколько русских фраз, которые он знал. И еще было в нем нечто такое, словно уличал он не в уклонении от лагерного режима, а в чем-то гораздо более важно и болезненном: в слабодушии, недостатке характера — во всем том, в чем я сам постоянно уличал себя. Смешно мне было сравниваться с главным инженером. Но моя надежда, которая неотступно искала какую-то опору, не могла миновать Шульца. Он был техник, а не надзиратель, вроде ненавидимого всей фабрикой (и немцами, кажется, тоже) Гусятника.

Гусятник не ради воскресенья надел форму штурмовика. Он всегда в ней ходил. Лишь иногда вместо форменного пальто надевал кожаную куртку. Его дом стоял рядом с фабричной территорией, земельный участок смыкался с фабричным земельным участком. Эта часть фабричного двора была отведена под свалку. Здесь кончались железнодорожные пути, валялись обрезки ржавого железа, здесь были запасные, никем не охраняемые ворота. Как раз к воротам примыкал участок Гусятника, там паслись его белые гуси, из-за которых он и получил свою кличку. Через эти ворота Гусятник проходил на фабрику, и, кажется, охрана этих ворот лежала на нем и его семье. У него было очень узкое худое лицо, и весь он был маленький и жилистый. В своей коричневой форме он появлялся в разных концах фабричного двора, но ни в одном месте у него не было дела. Едва он показывается, кто-то предупреждал:

— Гусятник идет!

Я удивился, однажды увидев его за работой. Он управлял парой тяжелых ломовых лошадей, возивших плоскую широкую платформу с невысокими бортами, она напоминала автомобильный кузов. Платформа была нагружена мешками с картошкой. Гусятник сидел на высоком кучерском месте. Был в галифе и сапогах, но в рабочей куртке. Привычно замахивался на лошадей. Платформу подкатил к складу фабричной столовой и помогал сгружать мешки. У него были ухватки грузчика и нетерпение здорового человека, который имеет дело с теми, кто не годится для тяжелой работы. Оказывается, помимо надзирательских обязанностей, у Гусятника была работа. Он заведовал фабричным сельскохозяйственным участком.

Теперь он в знакомой всем форме стоял рядом с Урбаном и Шульцем. За их спинами держался Ганс — единственный на всей фабрике немец, который катал тачку в литейном цеху. Он был глуховат и коренаст, как Андрий. Но в отличие от Андрия был постоянно сосредоточен на чем-то веселом. Мурлыкал себе под нос или как будто прислушивался к забавной музыке, которая звучала у него внутри. Эта бодрая музыка звучала в нем, и когда он катил из цеха пустую тачку, и когда впрягался в полную, и когда лопатой набрасывал в тачку формовочную массу или песок. Прежде чем подхватить полную тачку, он, будто в предвкушении удовольствия, потирал руки, а первый шаг делал под первый ударный такт мелодии, которая к этому моменту созревала в нем. Он топал правой ногой в деревянном башмаке и дальше тоже будто отбивал такт правой ногой. Под тяжестью добросовестно наполненной тачки плечи его провисали. Он время от времени встряхивался на ходу — выпрямлял плечи. От шеи до подбородка кожу его стягивал шрам. Чтобы избавиться от неприятного ощущения, Ганс дергал подбородком, словно старался завести его как можно дальше за левое плечо, а шею освободить от тесного воротника. Веселые глазки его при этом таращились. Они постоянно таращились, будто Ганс торопился не упустить то, что доступно слышащим. Это был самый незлой на фабрике немец. На него, мурлыкающего, напевающего, топающего деревянными башмаками, было легко смотреть. Его-то я никак не ожидал увидеть здесь. Форма на нем морщилась клоунски, фуражка на дергающейся голове сбилась и сидела неровно. Но подбородок тщательно выбрит, а маленькие глазки таращились значительно.

Мука моя была еще и в том, что до четырнадцати примерно лет со мной случались только понятные вещи. К обширной области непонятного, с существованием которой считаются все взрослые, жизнь моя еще просто не подошла. В лагере я рос не только физически. Но оттого-то и выворачивалась душа, что нечем было мне понять этих жителей рурского городка Фельберта, которые приехали сюда на велосипедах, трамвае, пришли пешком — дома их были тут же, поблизости.

Может быть, самое страшное не лагерь, а этот вот город, по которому гонят тебя. Дело даже не в том, что идешь по дороге, как лошадь, а на ногах у тех, кто идет рядом, деревянные башмаки, о которых дома никогда не слышал,— можно, в конце концов, достать подержанные ботинки, выменять их на что-то. Случается иногда пройти полквартала, квартал по городу и без конвоира. Что-то перенести — у немца оказались спешные дела, он показал, куда, и пригрозил: «Абер пас маль ауф!»1. И вы идете, как люди, тротуаром, хотя самый осторожный, конечно, держится поближе к бордюру, чтобы в любой момент можно было сойти на дорогу. И не напрасно держится — обязательно встретится немец, который сгонит всех на проезжую часть. Да еще конвоира разыщет и на него накричит. И тот не пошлет скандалиста подальше: «Занимайся своим делом!» — а тоже начнет кричать и замахиваться. Нет, дело не в том, что не вынесут хлеба, не дадут сигарету — этого они просто не знают. Нет у них, что ли, привычки размягчать себе душу подачкой, да и сами на карточки живут. Хуже, что и тротуар, и сигарета для них — привилегия.

----------------------------

1 «Смотри у меня!»

 

Улицы немецких городов я видел участками. Метров сто городской улицы было видцо с того места, куда нас в Вуппертале привозили из пересыльного лагеря разгружать картошку. Пахло дымом привокзального района. С точильным воем проносились вагончики подвесного трамвая. В металлическом их вое было что-то самолетное, и наклонялись они на повороте, как самолет на вираже. Как раз над нами висела ржавая предохранительная сетка. Сквозь ее ячейки было видно, как по лестнице к трамвайной остановке поднимались люди. Красный вагончик был с прицепкой. Его укрепленные на крыше колеса сразу же начинали выть, потому что с места трамвайчик попадал в вираж. Это продолжалось весь день, пока мы разгружали картошку. Улица уходила вниз. Видна была витрина продуктового магазина и рекламная вывеска пивного бара на углу. Булыжник и асфальт были темными от постоянной сырости. Туман среди дня так сгущался, что в магазине и баре зажигали свет. Лампочки накаливались рекламные, цветные. Когда из крытого грузовика я выпрыгнул на мостовую, я поразился забытому ощущению — каменной твердости булыжника под ногами. Я ничего не знал об этом ощущении до тех пор, пока меня не лишили его. Уже месяц под моими ногами были пол железнодорожного вагона или барака, обочины железнодорожного пути или лагерная площадь. И вот, оказывается, я ногами забил, какой каменной твердости городские улицы. И на свет магазинной витрины я никогда не смотрел с таким чувством, пока то, что находится с той стороны витрины, было мне доступно. По лестнице к трамваю поднимались мужчины в плащах, с портфелями и без портфелей, женщины в шляпках, с сумочками. Красный трамвайчик уносил их к жизни, которая по законам «нового порядка» должна быть отныне навсегда для нас закрытой. Даже это ощущение каменной твердости городского булыжника становится привилегией, которой они не намерены с нами делиться. На нас они не обращали внимания. А я смотрел на тяжело провисшую предохранительную сетку, которая страховала их, как гимнастов в каком-то уличном цирке, и думал: «Живете, будто ничьей жизни вам не жалко, ни чужой, ни своей, а сетку натягиваете, бережетесь!»

И еще так же случайно приходилось видеть участки городской улицы, трамвайные рельсы, аккуратно утопленные в аккуратный булыжник, дома с высокими крышами, кирху с часами, угольный склад на товарной станции. Носили кокс в котельную, выгружали шлак, складывали доски. Нас привозили на черные дворы, заводили в сараи, подвалы. Таким был город для нас: город подвалов и черных дворов. И все это приходило ниоткуда, уходило в никуда и словно не было ориентировано по отношению к частям света. Лучше всего я, конечно, знал улицы, которыми нас гоняли на фабрику. Глуховатые пять кварталов без магазинов и кафе, почти без прохожих, с нелюбопытными какими-то окнами в домах. Ни разу никто оттуда не взглянул на нас, хотя нашу колонну можно было услышать за два квартала по деревянному грохоту, щелканью и шорганью. Привычных для меня балконов на этих домах не было. В воскресенье окна бывали открытыми, с подоконников свешивались выброшенные на просушку пуховые перины.

Твердость булыжника на этих улицах была вековой. Сами блики на зеркальных оконных стеклах казались старинными. И связь этих оконных бликов с прочностью булыжника и гранитностью бордюров, на которые мы смотрели с мостовой, казалась вечной, нерасторжимой. И все здесь было сделано на века, на ежедневное бережение. Парадные двери двухэтажных особняков, решетки палисадников. Мы проходили, и тишина на улице восстанавливалась. Только затемнения да наша колонна напоминали о далекой войне. Ничто здесь не было разрушено, и это вызывало страшную тоску и ненависть, будто останавливалось время.

И вот теперь люди, живущие в этом городе, пришли к нам с обыском. Встречаясь с ними на фабрике, я смотрел на них с опасением и неприязнью. Но и надежда моя ни одного из них не обошла. Она ответила бы на малейший сигнал. Я, конечно, чувствовал, что коричневая форма, морщившаяся на Гансе, не означает ничего. Глазки его, как всегда, таращились непониманием, шея дергалась, и только подбородок при этом значительно выдвигался вперед и нижняя губа оттопыривалась. На Шульце совсем не было формы. Он был в шляпе и цивильном пальто. Но все же яркая форма их всех объединяла и соединяла. Их отделяли от нас утренняя сытость, утреннее здоровье, запах сигарного и сигаретного табака, воскресная охотничья веселость. Должно быть, на фабрике, в цеху каждый порознь они не так ощущали разницу между нами. То, что они ее ощущали сейчас, ясно проступало на их лицах, как следы недавнего утреннего бритья.

Все это где-то откладывалось в моей памяти, хотя мысль моя была занята не этим. Во сне на меня кидалась собака, и я старался вспомнить, укусила ли она меня. И свой сон, и собаку, которая бросалась на меня во сне, я вспомнил тотчас, как только переводчик объявил, что в лагере будет обыск. Страх, который у меня вызвали его слова, пришел как бы из сна и словно был его продолжением. Но вот я забыл, укусила ли меня собака. Только что я смотрел в слепые от напряжения, от скрытого желания указать хоть на кого-нибудь, чтобы хорошо сделать свою работу, глаза переводчика, только что облегченно вздохнул, когда он прошел мимо. Но оказалось, рано расслабился. И досада на то, что я глупо расслабился, обожгла меня. Выхода не было, и я вновь и вновь пытался вспомнить, укусила ли меня собака во сне. Володя спросил:

— За баландой поехали? Не видел?

В воскресенье баланда только раз в день, но почище, чем в будни. И все этапы — собираются ехать, поехали, вот-вот приедут, привезли — пропустить было невозможно.

Я пожал плечами.

— Не видел.

Володя тронул Андрия.

— Андрей,— спросил он, стараясь говорить раздельно, чтобы Андрий мог прочесть по губам,— за баландой поехали?

Андрий стоял, как в колонне, остановившейся перед фабричными воротами. Опущенные глаза, унылое лицо, одно плечо выше, руки висят, как плети. Он смутился, забеспокоился, как мать, которую любимый сын застал врасплох просьбой поесть.

— Не знаю,— гнусаво ответил он и повернулся ко мне за поддержкой.— Не видел?

Он и не слышал ничего из того, что говорил переводчик. Стоял, погруженный в свои мысли. И только сейчас затосковал из-за того, что не может угодить Володе. А для Володи, как и для многих в наших шеренгах, прошла первая неопределенность, первое напряжение. Его отпустило, и он сразу же спросил о баланде.

Рядом со мной стояли мои одногодки: Костик и Дундук. Костик — земляк. Только случайность помешала нам встретиться еще до войны — дома наши были на соседних улицах. Дундук — западный украинец. Он так дичился вначале, что простейший вопрос: «Как тебя зовут?» — принимал за подвох.

— Новенький? — спросил я у него, когда его привели к нам в подземелье.— Откуда?

Он не ответил и не показал, что услышал.

— Глухой, что ли? Как тебя зовут?

Он смотрел или на носки своих солдатских ботинок, или в сторону, так что глаза его даже косили. Я встряхнул его, но и тогда не смог поймать его взгляда. Как ни старался оказаться в поле его зрения, он упорно отводил глаза.

— Ну вот я — Сергей! — надрывался я оттого, что не мог преодолеть этого непонятного упрямства.— А ты? Деревенский? Ну, что, от тебя убудет, если ты скажешь, как тебя зовут?

Подошел Володя.

— Не говорит, как зовут! — сказал я ему.

— Правда? — засмеялся Володя.— Ну, не говори! Мы сами придумаем, как тебя называть. Что-нибудь найдем!

Так часа два он работал вместе с нами и только потом, все так же глядя на носки своих тяжелых ботинок, сказал:

— Василь.

Я не сразу понял. А когда догадался, закричал!

— Василь! Смотри, какую тайну выдал! Так долго держал в секрете!

Голова у него была круглая, остриженная, щеки по-домашнему полные и губы, сомкнутые выражением такого упрямства, словно он, видящий меня в первый раз, знает обо мне много дурного. Вон как долго торговался, прежде чем назвал себя. И сейчас еще небось жалеет, что продешевил. Голову он набычивал и наклонял так низко, что подбородком упирался в грудь. И все стремился стать к нам боком, будто боялся сглаза. Все в этой застенчивости мне казалось неправдоподобно преувеличенным. Тем более что за этой неправдоподобной застенчивостью я улавливал непривычную мне хватку и смышленость. Работал парень ловко, все понимал без слов. Там, где надо, напирал плечом на вагонетку, ходил по глине, по щебню быстро, не оскользался. Это его упрямство, соединенное со смышленостью, вызывало опасения. В лагере, надо побыстрее договариваться, тут нечего ваньку ломать — покрывать друг друга приходится каждую минуту. Раздражало меня еще и то, что, как мне казалось, я уже прекрасно знал этот тип лица. Больше, чем набыченное, упрямое выражение, этих людей отличает то, что они не оставляют докурить. Не оставляющие докурить сразу же становятся всем известны. По-своему это очень цельные и самостоятельные люда. Люди с такой привычкой жить, которая непонятна и чужда большинству. Всеобщее отчуждение они легко переносят не потому, что сильны, а потому, что не нуждаются в обществе. Чаще всего это крестьяне из присоединившихся перед войной западных областей. Человек, нуждающийся в обществе, зависящий от его оценки, не перенесет не то что презрения — общего отчуждения.

До одного странного случая я не мог преодолеть набыченности Василя и своей неприязни к нему. С горы отвальной породы была видна кирпичная городская кирха, на которую мы смотрели, как только вывозили вагонетку из туннеля,— кирха была с часами. Как-то мы остались с Василем, и я попросил его сказать, который час. Он даже не повернулся.

— Я плохо вижу,— сказал я.— Стал бы я тебя просить! Не можешь повернуться?

Василь отворачивался, и меня осенило, потому что это назревало давно:

— Ты не понимаешь по часам? Может, и читать не умеешь? Дундук!

И, словно Василя освободило наконец, он кивнул. И потом, словно исчезло главное, из-за чего он никак не мог сойтись с нами, он перестал набычиваться и упрямиться. Смеялся, когда ему показывали, как он упирался подбородком в грудь и смотрел на носки своих ботинок. И вообще оказался не только смышленым, но и смешливым. Не только просил, но и оставлял докурить. К времени он почувствовал тот же интерес, что и мы. Вначале говорил, где находятся большая и маленькая стрелки, а потом стал разбираться сам. Теперь только маленький, ослабленный давним недоеданием Костик с высокомерным удовольствием называл его Дундуком. Из-за своей шоргающей походки доходяги Костик всюду опаздывал. Позже всех подходил к раздаче баланды, к концу разговора. И чем позже подходил, чем более невпопад вмешивался в разговор, тем более высокомерным делалось у него выражение лица. Костик был редкостно красив. Он давно уже умывался только «до черты», спал, почти не раздеваясь. Шея была в серой литейной пыли, этой же пылью был обметан пух на верхней губе. Но под этой болезненной чумазостью и истощенностью, под несмытой литейной пылью удивительная красота его светила еще ярче. Движения его были медлительны от слабости, а казалось, от сознания собственной красоты. У взрослых он пользовался некоей свободой и тем самым вниманием, которого так не хватало мне. Поддерживали его, конечно, не пайкой, а уменьшительным именем Костик. А самый авторитетный из лагерных приблатненных Николай Соколик звал «сынок» — усыновлял... И Костик с таким выражением, будто ему одному известно все самое главное о жизни, говорил Василю:

— Дундук!

Андрию Костик почему-то не прощал привязанности к Володе, ругал его:

— Глухой! — и слабо всплескивал грязными руками, обращался к кому-нибудь за сочувствием. Андриева бескорыстная привязанность казалась ему нелепой.

Если в лагере кому-то была дана кличка, Костик только так его и называл. У лагерных приблатненных он перенимал их жалкое высокомерие и театральность жестов и манер. Но все равно нелепое его высокомерие не могло оскорбить. Оно было слабым, как его шоргающая походка.

Вряд ли подружились бы мы с Костиком, если бы встретились до войны, но он был земляк, почти сосед, и вся моя жадность на дружбу обратилась на него. Однако дружить с ним было трудно. Он и меня встречал своим высокомерным взглядом, высмеивал:

— Как же ты из Германии дорогу домой найдешь? По шпалам?

Ему нужны были свидетели торжества надо мной. И хотя разговор у нас был тайный, он окликал кого-нибудь:

— Домой собирается по шпалам!

И отворачивался, будто на такую глупость ему и смотреть было невыносимо.

Я искал напарника для побега и к Костику поостыл. Дело было не только в том, что он говорил. Куда ему было бежать! Со своей шоргающей походкой он и в лагере всюду опаздывал. Но все же шкафчики наши были рядом. Рядом были нары, на пересчете мы держались вместе. Однажды попытались вместе украсть картошки. Кухонный фабричный барак задней стеной примыкал к отвесной земляной горке. Между стеной и горкой оставалась щель. По этой щели я прошел к забитому ставней, единственному с этой стороны окну. Ставня легко подалась! Стекол в раме не было. Дважды в день — в обеденный перерыв и после работы — мы все проходили по деревянной лестнице с горки и на горку. Это было очень людное место, и только голод заставил меня рискнуть. Я разыскал Костика и объяснил ему, в чем дело. Он побледнел, все блатное с него слетело, однако пошел со мной. У него была небольшая, чуть больше противогазной, холщовая сумка. С этой сумкой я залез в барак, а Костик должен был сбегать в цех и вернуться ко мне с бумажным мешком из-под цемента. Сумку я наполнил быстро, набил картошкой карманы. Ставню я прикрыл и сидел почти в полной темноте. Это была комната-овощехранилище. Каждую минуту сюда могли войти, за дверью в кухне были слышны голоса, слышны были шаги тех, кто поднимался или спускался по лестнице, а Костика все не было. Он, как всегда, запаздывал, и я ругал себя за то, что связался с ним. Прогудела сирена ночной смены, вот-вот должен был начаться пересчет, надо было выходить. Плохо, что выходить приходилось вслепую. Если кто-то идет по лестнице, он тотчас увидит меня. Я толкнул ставню, вылез наружу... и пошел к двум полицейским, которые уже поднимались по лестнице, но остановились, чтобы посмотреть, кто это лезет из окна кухонного барака. Так в сопровождении двух полицейских, забравших у меня сумку, я и явился на пересчет. Костик был там. Он не нашел мешка, опоздал и по сирене пришел на пересчет. Мне повезло. Картошка была фабричной, полицейские — лагерными, поэтому пинки, которые я получал по дороге, можно было выдержать. Каждое воскресное утро теперь начиналось для меня часа на три раньше, чем для остальных,— я был оштрафован на шесть воскресений. В темноте полицейский выкликал длинный ряд номеров. Я вскакивал, когда он называл мой.

Моя койка первая во втором ряду от стены. Когда с лестничной площадки смотришь в зал, видишь первые койки четырех длинных рядов, уходящих в темноту. Всего в помещении пять рядов. Но койки пятого ряда пристроены уступом, и от двери их не видно.

По лагерным правилам дверь на лестничную площадку всегда открыта. Поэтому, просыпаясь, я сразу же вижу полицейского. Другим штрафникам легче. Их от полицейского отделяют ряды коек. Поднимаются и одеваются они, не глядя на него.

С моего места ночью видны две лампочки: синяя, ночная — у входа и серая, соломенная — на лестничной площадке. Ночью лестничные площадки освещены ярче, чем наши помещения, и мне кажется, что синий маскировочный свет неподвижен, а лестничный поднимается из умывалки вместе с запахом карболки и извести. В неподвижном взвешенном синем свете мне видны цементный пол и секции банных шкафчиков из серого прессованного картона вдоль стены. По этому синему свету, который освещает половину моей койки, просыпаясь, я догадываюсь, где я. И каждый день целую минуту я надеюсь, что и синий свет, и цементный пол, и ряды банных шкафчиков — это наваждение, которое вот-вот рассеется.

У меня в лагере все, как у всех: две некрашеные бортовые доски, четыре деревянных стояка и потолок из досок верхней койки, сквозь которые мне на лицо сыплется соломенная труха, когда сосед ворочается. Два одеяла — тоже как у всех. И одно отделение банного шкафчика. Но в лагере все, как у всех, не бывает. Мне пятнадцать лет, я никогда в жизни не видел нар, мне не с чем сравнить этот лагерный ужас, чтобы хоть как-то его освоить. И я не знаю о времени того, что знают о нем взрослые люди,— что время можно пережить.

Порог нашего помещения полицейский не переступает. Он стоит на лестничной площадке, но на голой, лысой его голове, на очках синяя тень от нашей ночной лампочки. Он полуодет — подтяжки поверх толстой ночной рубахи. Не он погонит нас на работу, другие полицейские топчутся сейчас внизу, берут винтовки, вешают на грудь фонарики, по мокрым, лоснящимся их плащам мы узнаем, что на улице холод и дождь, а он разбудит нас и пойдет досыпать в свою комнату.

— Зибн хундерт драй унд зегциг!1

--------------------------------------------

1 Семьсот шестьдесят третий!

 

Это я. Вскакивать надо стремительно. Не дай бог, ему придется кричать еще раз. Чтобы быстрее встать, я оделся еще ночью и еще ночью замерз. Это особая промозглость, когда спишь одетый и знаешь — во сне знаешь,— что, когда проснешься, станет еще холоднее. Все лагерное отчаяние сходилось в этом подъеме. Нет ничего тяжелее, когда в общей беде тебя выделяет еще и твоя собственная неудачливость. Беда так велика, что слабость перед ней, неповоротливость, неудачливость жутся непростительной глупостью. Я видел у многих лагерников такое отношение к неудачливости, и отчаяние усиливалось чувством вины: весь лагерь еще живет сном, еще цепляется за эту сонную надежду — может, сегодня обойдется, может, никуда не погонят,— а меня уже гонят работать на немцев. Вся моя жизнь была неправильной потому, что не накопила в моих мышцах энергии и силы, способных ориентироваться в таких обстоятельствах. Даже в том, что я не мог спать раздетым, сказывалась моя слабость, моя уступка общей беде. Я видел, что самые сильные и энергичные спали раздетыми, и с вечера раздевался сам. Но за ночь несколько раз просыпался от холода и надевал на себя все, что можно было надеть. Так что утром по моим изжеванным брюкам и пиджаку все видели, что я спал одетым. Я, конечно, догадывался, что я не очень смелый человек. И страдал, когда это приходило мне в голову. Моя храбрость далеко не всегда была со мной. Прежде чем решиться на какой-нибудь поступок, мне надо было подождать, пока ее накопится достаточное количество. Но обстоятельства почти никогда не отпускали для этого времени, и мне приходилось перенапрягаться, поступать так, будто решимость уже накопилась. Поэтому я и искал себе старшего. Мне было легче, когда чья-то смелость вела меня. Я был уверен, что взрослые смелы потому, что смелость должна увеличиваться с разумом и чувством собственного достоинства. Лагерная жизнь ежедневно показывала мне, что не все взрослые смелы. Но никакие примеры «из жизни» не могли изменить моих мыслей. Мои мысли мне нравились, а примеры — нет. Я вообще заметил, что убеждения устойчивее любого количества примеров, потому что убеждения тоже ведь из жизни. Во всяком случае, робость мне казалась не природным свойством, а болезнью, ленью, эгоизмом души. И страх — свой или чужой — потому и был отвратителен, что был следствием эгоизма. Я ненавидел тех, кто вызывал у меня страх, но презирал и себя за то, что не мог не бояться. За свой нынешний страх я винил свою прошлую жизнь, в которой слишком много было материнской любви и заботы.

Фронт через мой родной город проходил дважды. Мы долго жили под непрерывной бомбежкой и артиллерийским обстрелом. Надо было ходить за водой, добывать еду и просто бегать с ребятами по разбомбленным улицам. Хочешь не хочешь, рисковать приходилось каждый день, и у меня было время присмотреться к себе. Я шел за теми, кто был старше и смелее, и никогда не вмешивался в споры старших ребят, выбиравших, куда пойти. Меня и тянуло к смелым и предприимчивым потому, что самому мне хватало сил на то, чтобы не быть хуже других. И не очень много мне запомнилось из того, что приходилось делать вместе с другими. Только один случай запомнился хорошо. Во время наших походов за оружием мы набрели на подбитый немецкий бронетранспортер. Ребята забрались в бронированный кузов, гремели пустыми канистрами, а я сел в кабине на широченное сиденье, посмотрел сквозь толстенное стекло, которым была заделана смотровая щель, и сказал, что стекло пуленепробиваемое.

— Откуда знаешь? — спросили меня.

— Читал.

— А вот садись за это стекло,— сказали мне,— а мы выстрелим.

Некоторая моя начитанность иногда вызывала раздражение. Я поудобнее устроился за броневым щитом и потонул на широченном сиденье так, что колени уперлись в подбородок. Пришлось передвинуться на край сиденья и наклониться вперед. В стекле от толщины была едва заметная мутноватость, но видно было так же хорошо, как сквозь оконное. Вокруг бронетранспортера были разбросаны каски, немецкие гофрированные жестяные коробки, канистры. В кабине уже было порвано сиденье, пахло железом, а перед стеклом примерялся с винтовкой мой приятель. Винтовку мы нашли сегодня и таскали ее целый день с собой.

Когда приятель стал целить мне в лоб, я невольно отклонился. Теперь бы я не поручился за то, что где-то читал о пуленепробиваемом стекле. Может, читал, а может, только слышал от такого же, как я. А если и читал, так, может быть, это совсем другое стекло.

За мной следили и сразу крикнули:

— Не отклоняться!

Только по другим я понял, как трудно было мне первому не отклониться. Потом все захотели посмотреть сквозь пуленепробиваемое стекло, как в тебя в упор будут стрелять из винтовки. Но многие все-таки не выдерживали и отклонялись. А кто-то вообще вышел из кабины.

— Да ну его!

Но мне и легче было — я сильнее верил в пуленепробиваемое стекло. Главной моей предвоенной страстью было чтение. В иные минуты мне казалось, что вся моя предвоенная жизнь — это чтение. Я, конечно, знал, что и раньше мальчишки моего возраста зачитывались, и даже примерно теми же книгами, но был уверен, что мое чтение — особое. «Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор»,— пелось о моем времени, а не о том, которое только будет. И мотор и крылья вызывали восторг, но еще больше привлекала меня сама пламенность этой строки. Было время осуществления напечатанных слов, даже если они были написаны очень давно. И Жюля Верна, и Майн Рида, и даже Дюма раньше мальчишки не могли так читать. Все слова в их книгах были обновлены, стали многоцветнее и содержательнее, потому что получили опору в нашем времени. Сбылись или сбывались все победы добра и все технические прозрения. Восторг по этому поводу был так велик, что возникало сомнение, осталось ли что-нибудь на нашу долю. И потому не слишком беспокоили меня моя домашняя лень, изнеженность, поощряемые матерью,— у таких, как я, было теперь время спокойно взрослеть.

И вот среди больших и малых потрясений, которые принесла война, была удивительная для меня утрата интереса к чтению. Читая книги, я прожил сотни жизней, но тело мое в этом не участвовало. Теперь жило тело. Оно тяжело переносило голод и холод и не было готово к борьбе со страхом смерти, но я старался не уступать ему. Нет, никогда я не пожалел, что так много времени тратил на книги. Я не расставался со своей страстью, а переносил ее на конец войны, куда все переносили свои не связанные с войной любимые дела. Но, конечно, с мальчишеским чтением было покончено, а к взрослому я не был еще готов. Взрослеть приходилось стремительно, и каждый день выяснялось, что я мало знаю и еще меньше могу.

Со страхом я приближался к первой немецкой печатной продукции, приклеенной к стене дома. На желтой, как сахар-сырец, бумаге было изображено носатое, ушастое лицо в пилотке со звездой, а подпись гласила: «Бей жида политрука, морда просит кирпича». Меня поразила мелкость злобы, не сопоставимая, казалось бы, с результатами, достигнутыми немецкой армией. И еще поразила какая-то запущенная, давняя и непечатная малограмотность, какая-то старинная уличная глупость, какое-то безобразие, заключенное в самой конструкции этой фразы. А я ведь и ожидал прочесть что-то угрожающее, враждебное себе. И еще мне попадались газеты, издающиеся на русском языке. Я брал их со страхом, потому что боялся оскверниться, боялся, что какие-то строки вызовут у меня интерес, с чем-то я против воли соглашусь и тем самым совершу невольное предательство. Я ведь знал власть печатного слова над собой. Но этому серо-зеленому дурачью нечего было сказать. Один раз они похвастались гардеробом какого-то немецкого шофера, у которого было двенадцать рубашек. И дело было даже не в этом холуйском хвастовстве. В руках издателей газеты умирали сами слова. Я это сразу заметил. Во фразу их соединяла не живая энергия, к которой я привык, а истерические угрозы и воспоминания о том, чего ни вспомнить, ни восстановить нельзя. А там, где не было угроз, происходило что-то еще более страшное — непереносимое опрощение жизни, ее целой. Опрощение смысла слов. Прекрасные, многоцветные слова умирали, делались серыми, как ворсистая газетная бумага. Их убивало отсутствие жизненной цели, сколько-нибудь пригодной для печати, у тех, кто работал в газетке. Я это очень хорошо чувствовал. И, может быть, поэтому мне ни разу в голову не пришло, что немцы могут победить. Мысль эта не появлялась, потому что не было для нее места. Она была противоестественна, и противоестественность эта была кричащей. Отец мой родился в многодетной рабочей семье, в детстве работал мальчиком в какой-то керосиновой лавке, воевал в гражданскую, учился, стал служащим, и все это потому, что, как он любил говорить, таков естественный порядок, коренящийся в самой природе вещей. «Сила вещей», «природа вещей» — это была его любимая присказка, которая мне порядком надоела. И было бы, конечно, вопреки силе, вопреки природе вещей, если бы отец захотел забыть все, чему он учился, и вернулся в керосиновую лавку на должность мальчика. А ведь все слова в немецких газетках, в немецких приказах и листовках не годились даже для разговора с мальчиками из керосиновых лавок. Родиться эти слова могли только в головах людей, глупых в чем-то главном, в чем-то основном. И это были даже не мысли мои, а то, что лежит в основании мыслей: чувства, ощущения. С этими чувствами я смотрел на немецких солдат, на немецкую технику, которая шла через наш город. С этим же чувством я смотрел на полицая, который стоял на лестничной площадке и выкрикивал наши имена. Синяя тень от ночной лампочки лежала на его лысой голова, на стеклах сильных очков. Это был ночной полицай, он почему-то часто дежурил ночью. Я привык видеть его по утрам на лестничной площадке полуодетым, еще не совсем проснувшимся. Коренастое тело этого пожилого человека, казалось, было полно раздражительной энергии. По лестнице он поднимался быстро, но сопел так, как будто преодолевал чье-то враждебное сопротивление. Ходил, поворачивая голову на чей-то выкрик тоже так, будто для каждого из этих действий ему нужно было развить сокрушительную энергию. И, хотя глаза его увеличивали стекла очков, казалось, что их пучила ищущая выхода ярость. Каждое утро он кричал в открытую дверь:

— Ауфштеен!1

С сопением и топотом бежал наверх, на третий этаж, и там тоже кричал: «Ауфштеен!» Это был один из самых злобных и презираемых полицаев. Плохое зрение и какая-то общая ущербность — его даже свои все время держали в ночной смене — делали его гневные вспышки жуткими и комическими. У него и кличка была клоунская — Апштейн. Каждое утро в ответ на его призыв подниматься кто-то выкрикивал:

— Никс ферштеен!

И он, сопящий, топающий, врывался к нам, замахивался, ревел. В стеклах очков стояли его расплывшиеся неподвижные глаза. На его дежурство выпадал и отбой. Он бегал по этажам, кричал:

— Файрамт!2

-----------------------

1 — Подъем!

2 — Отбой!

 

После отбоя давалось пять минут, чтобы лечь и замереть. Электричество выключалось из вахтштубы. Гасли обычные лампочки, зажигалась синял. В пять минут многие не успевали управиться. За ними Апштейн начинал охоту. Слышно было, как он кого-то бил на первом этаже. Тогда у нас начинался крик. Добровольцы, чьи койки были расположены ближе к дверям, выходили на площадку, чтобы предупредить, когда Апштейн бросится на второй этаж. Они успевали добежать до своих нар, накрыться одеялом. Полицаи меняли тактику. Свет гас во всем лагере. Мы слышали, как в полной темноте тяжело прокрадывался Апштейн. Несколько минут все прислушивались к его передвижениям. Из вахтштубы давали полный свет. Апштейп с револьвером в руках бросался к ближайшим нарам, срывал одеяло, тыкал стволом в лицо. Палец на спусковом крючке подрагивал. Неподвижные расплывшиеся глаза заполняли все стейла очков. Ему на помощь из вахтштубы прибегали другие полицаи. После приходилось полночи чинить поломанные нары, собирать солому. Но чаще бывало по-другому. Полицаи дежурили по очереди, и только Апштейн был постоянный ночной. И вид у него постоянно был ночной, полураздетый. Так он выходил открывать двери ночному конвою, так прибегал к нам. Другие полицаи появлялись в наших помещениях в форме. Ночью они могли вступить и с переговоры. И, если лагерь успокаивался, они уводили грозящего, не выплеснувшего ярость Апштейна. Свет гасили, нервное возбуждение падало, усталость брала свое.

А по воскресеньям Апштейн выкрикивал номера штрафников. И то, что это был Апштейн, по-особому освещало мою неудачу. Если кому-то в лагере доставалось от Апштейна, он обычно не признавался — попасться Апштейну казалось верхом неловкости.

Костик спал, укутавшись в одеяло с головой. Гордиться ему было нечем. Но, когда вечером нас вернут в лагерь, он встретит меня смехом. Только в первый день он немного смущался. А теперь он держался со мной так, будто победил или, по крайней мере, обманул судьбу. Я попался, а он нет. Вот и взял верх над судьбой и заодно надо мной. Это были какие-то странные расчеты с судьбой, но Костик ведь изо всех своих слабых сил старался подражать немногочисленным нашим блатным.

Штрафникам объявляли, что наказание за следующий проступок мы будем отбывать в концентрационном лагере.

Я не отработал своих шести воскресений, а этот обыск просто обрушился на меня. В моем шкафчике стоял бумажный мешок из-под цемента, наполовину наполненный картошкой. Цемент тщательно вытряхивали, но все равно его много оставалось в бумажных складках. Когда лезли за картошкой, бумага хрустела, выстреливала цементную пудру, так что изнутри весь шкафчик был в белой пыли. Как только откроют дверку, обыскивающие сразу увидят и эту цементную пыль и мешок. Я даже представил себе, как они, чисто одетые, в лакированных сапогах, брезгливо дотронутся до мешка, заставят меня его вытащить, еще раз тщательно осмотрят шкафчик и найдут на верхней полке кинжал. Все это было так неизбежно, что я отчетливо представлял себе их позы, выражения лиц, голоса. Видел, с каким охотничьим торжеством присоединится к этой компании Пауль.

Воровство картошки застало заводскую и лагерную полицию врасплох. Несмотря на ежедневные обыски у ворот, несмотря на то, что Гусятник и его помощники переключились на охрану картошки, она все же поступала в лагерь. Тут ее прятали в матрацы, а вечером пекли или варили в суповых мисках. Выставляли сторожевых на то время, пока чистили, и на то, когда варили. Однако нельзя спрятать запах вареной или печеной картошки. И однажды комендант, не переступая порог, потянул носом и объявил, что мы лишаемся печки на сорок дней.

Картошку в бумажном мешке мне дали на сохранение. Кто-то пронес, а хранить опасался, потому что это риск столь же большой и к тому же с каждой минутой нарастающий. В любое время могут войти, перетрясти матрацы, шкафчики. Хозяина картошки я не знал. Я имел дело с Левой-кранком. Он стоял сейчас в первой шеренге и не оборачивался. Ему и не за чем было оборачиваться — свою долю картошки я получил. У Левы-кранка были ласковое бабье лицо и сточенный на электрочилке палец. Слова его льстили и отрезали дорогу для отступления. Он сказал, что стоящие люди обратили на меня внимание и что от меня зависит, приблизят ли они меня к себе. Внимание стоящих людей, конечно, привлекла моя попытка залезть в кухонный барак. Но сам Лева-кранк тогда совсем по-другому ее оценил.

— Не умеешь — не берись! — вот что он мне тогда сказал. Это была угроза. Кому-то я навредил. Может, даже закрыл единственный источник, которым другие пользовались умно и осторожно. Или других должен был пустить вперед. Я догадывался, что моя неудача кого-то затронет, понимал, что нетерпение мое было от страха, но не думал, что другие увидят это еще яснее, чем я. И никак не ждал, что от стоящих людей будет говорить Лева-кранк. Люди, о которых говорил Лева-кранк, сами должны быть на него похожи. Но не устоял, взял картошку. Лева дал мне замок, и мой шкафчик впервые стал запираться.

С того момента, как переводчик объявил, что будет обыск, я ждал, что Лева-кранк обернется, найдет меня взглядом, хотя бы подмигнет, подаст какой-то сигнал участия и сочувствия. Рядом с ним стоял Николай Соколик, и было совсем нетрудно догадаться, что это и есть стоящий человек. Лева поворачивался к нему, и я видел его бабью щеку. Вот что было ужасно! Эти люди так ясно увидели мою предрасположенность к неудачливости и так спокойно ее использовали! С того самого момента, как попал в лагерь, я понял, что надо меняться, но не менялся. Видел, как неизбежно вела к беде уступчивость, пугался, когда понимал, что такие, как Лева-кранк, мгновенно меня разгадают, но не мог измениться. Когда-то, не помню уж, по какому случаю, отец сказал мне: «Москва слезам не верит!» Среди других взрослых поговорок и пословиц, которые непонятными и неразгаданными задерживала память, эта показалась мне самой жесткой. Помню, отец был благодушен. Во время воскресной прогулки мы куда-то далеко забрели, рант в новых туфлях натер мне ногу, и я, должно быть, привередничал и капризничал. Слова отца поразили меня. Я спрашивал, почему не верит. Отец объяснял. Но для него было слишком явно, а для меня слишком непонятно. Я не понял и справился с этим так, как уже привык справляться: раньше не верила. Отец ведь не сейчас, а раньше эту поговорку узнал.

Если бы сейчас я и захотел меняться, то все равно бы не поспел за событиями и людьми. Но я не хотел меняться. Здесь были и мое отчаяние, и упрямство, и ощущение правоты, которое давало мне силы. А такие люди, как Лева-кранк, только усиливали мое упрямство.

У входа в лагерное здание полицейские выстраивались коридором — готовились загонять нас.

Андрий с просительной гнусавостью спросил Костика:

— Не видел, за баландой поехали?

— Глухая нянька! — сказал Костик.— Володя, Володечка! Не видел!

Василь смотрел на носки своих солдатских ботинок.

— У меня картошка в шкафчике,— сказал я.

Костик театрально всплеснул руками.

— Попал!

Володя не повернулся ко мне, но я увидел, как изменилось выражение его глаз.

— Начнут загонять,— сказал он быстро,— иди вперед и выбрось. Пусть ищут, чья!

— Они сами вперед пойдут,— сказал Костик.

— Мешок в цементе,— сказал я,— по цементной пыли найдут.

— Скажи, ключ потерял,— все так же быстро предложил Володя.

— Замок сломают,— сказал Костик.

Они как будто не спорили, а высказывались. Каждый шел от чего-то своего. Володя не обращал внимания на Костика, а Костику нравилось разрушать его предложения. Он стоял, презрительно полуотвернувшись. А в Володиных глазах разгорался сулящий мне какую-то надежду знакомый азарт.

— В уборной пересиди,— будто стараясь, сломить мою пассивность, на выбор предлагал Володя. Теперь он смотрел на меня. И Василь, который не вмешивался в спор, оторвался от своих ботинок и смотрел на него и на меня.

— Кто сейчас в уборную пустит! — презрительно сказал Костик. Но и сейчас Володя его не заметил. Странно, но в Володиных глазах был уже не только азарт, но и сожаление, что не ему все это выпало.

— Давай ключ, я пойду вперед и выброшу. Не успею, ключ спрячу. Скажешь, потерял.

И он встряхнул меня, чтобы помочь мне преодолеть оцепенение. А я уже почувствовал, что выход может найтись, что Володя бы его нашел. Во всяком случае, решимости мне прибавилось, и я стал пробираться вперед.

Меня пропускали. Полицейские у входа в лагерное здание действовали так, будто они этот вход от нас защищали. Они ломали шеренги, били резиновыми палками.

— Быстрей, быстрей!

Чуть в стороне Пирек — старший полицейский. Он не слепо идет на толпу, а кого-то выбирает. Распекает его, замахивается, грозит вслед. Пирек брюзглив, вступает в перебранки. При этом на лице его выражение старческой правоты, возмущения всегда остается как бы на общежитейском уровне. Поэтому новичкам он кажется доступным для просьб, обращений, разговоров. Даже наткнувшись на пухлый старческий кулак, они продолжают выделять его среди других полицейских, сохраняют к нему род странной симпатии: все-таки не бессловесный — грозит, возмущается, что-то объясняет. Хоть раз отмеченный Пиреком лагерник сразу же начинает ощущать на себе его внимание. Пирек выделяет его на пересчете, в колонне. Грозит пухлым, согнутым возрастом и тяжелой физической работой пальцем. У Пирека широченные, округленные возрастом плечи и широкая оплывшая грудь. Говорили, что в молодости он работал грузчиком и мог один за два часа разгрузить железнодорожный вагон с коксом. Несмотря на возраст, любит одеваться легко. В лагерь всегда приходит в полуформе: сапоги, галифе, а сверху рубаха с накладными нагрудными карманами, схваченная пояском. И в этой его полуформе, ворчливости, вывернутой возрастом, брюзгливо отвисшей синеватой нижней губе, в пенсне, которое то сидит на мясистом носу, то болтается на шнурке, есть что-то дедовское, домашнее, обманывающее новичков. Каждый вечер он прогуливает пожилую овчарку и в свое и не в свое дежурство проводит ее по всем этажам здания, заглядывает в межкоечные коридоры, на вторые этажи нар. Этого не делает ни один из полицейских. В синем ночном свете, неожиданно проснувшись от чьего-то пристального взгляда, можно увидеть над собой бледное широкое лицо, недовольно шевелящиеся губы. От плаща его пахнет волей, дождем, улицей. Этот запах холода и воли он один приносит в лагерь, потому что другие полицейские обычно раздеваются у себя в вахтштубе. Среди лагерников у него есть симпатии и антипатии. С теми, к кому он настроен благодушно, Пирек переговаривается на пересчете. Обычно это люди в возрасте, физически крепкие. Преследует Пирек ослабленных и больных. Удивительно, как совпадает неприязнь жестоких людей. Пирек, как и Пауль, постоянно придирается к Брониславу, передразнивает его невнятицу, считает симулянтом. Каждое утро Пирек появляется у нас на этаже перед нарами замороченного, забитого деревенского парня, который от дурной еды, от всего этого лагерного ошеломления ночью не может проснуться и мочит под собою матрац. Распространяя чистый запах холода, в начищенных сапогах, Пирек стоит над ним, грозит как будто благодушно, затем стаскивает матрац на пол, пинает сапогом, обещает кому-то, что положит парня над ним, на верхний этаж нар. Но еще ужаснее видеть, как Пирек бьет тех, к кому он проявлял какое-то расположение. Поляка Вальтера, который по-немецки говорил лучше полицаев, Пирек выделял и приближал, а затем жестоко избил на пересчете при всех. Вальтер, который перед этим и говорил, и одевался, и держался так, будто ждал, что в его судьбе вот-вот произойдет важная перемена, сник, словно разом сожгли его бодрую походку и громкий голос свободного человека. Громкий голос нас всех раздражал, но жалко было видеть, как сломался этот красивый блондин, как он не может простить себе вчерашних надежд и нынешнего унижения.

Пирека я опасался больше всех полицаев. Пробираясь к дверям лагерного здания, я не сумел уберечься от чьей-то резиновой дубинки, хлестнувшей по спине. И тут же почувствовал знакомое сотрясение, будто прыгнул с большой высоты и неудачно стал на пятки. Это Пирек заметил мое рвение и ударил по голове. Так я влетел вместе с другими в лагерную дверь и, увидев, что путь в умывалку и уборную не охраняется, скатился по лестнице вниз. Здесь была привычная полутемнота, ночной маскировочный синий свет, режущий ноздри дезинфекционной вонью гасящейся извести. Я всегда боялся этого места с потеющими сыростью сводами покойницкой, с тусклым светом слабых лампочек, которым, казалось, разгореться ярче мешали густые дезинфекционные испарения. Они скапливались под низким подвальным потолком, липким налетом покрывали лампочки. Ночью я опасался спускаться один. Если просыпался, то долго лежал без сиа, ожидая, не соберется ли еще кто-нибудь. Страх был детский, но был он сильнее многих настоящих страхов, с которыми поневоле приходилось справляться. Если попутчика не находилось, а лежать без сна не было сил, я сбегал вниз и, прежде чем войти в уборную, обязательно, даже если знал, что в лагере никто не умер, заглядывал в умывалку. Синий свет не давал теней. Сумрак скапливался под круглыми цементными умывальными чанами и в самих чанах, сливался на пол и тек к дверям. Это медленное движение синего сумрака пугало меня больше всего. Я спиной его чувствовал, когда убегал наверх.

И сейчас пропитанный вонью карболки и гасящейся извести синий свет ударил мне в поздри и глаза. Наверху топали и кричали, а я подумал, что не высижу здесь. Потом меня насторожило движение в уборной. Движение было вкрадчивым, едва заметным — кого-то я напугал. Осмелев, я заглянул и увидел в дальнем углу странного человека, недавно появившегося в лагере. Человек был невысок, значительно меньше меня ростом. Стоял он боком и взглянул не сразу, а помедлив, с опасением. Увидев, что это не полицай, он как будто не испытал облегчения, а отвернулся. Но мне некуда было уйти, а ему явно нечего было тут делать, и я спросил:

— Тоже прячешься?

Он пожал плечами. Я спросил еще раз. Он ответил с заметным акцентом:

— Не понимаю.

Дней пять тому назад Володя позвал меня вечером на свои нары. Он никогда этого не делал, и я шел обрадованный. На нарах в зеленоватом аккуратном немецком пиджачке, в аккуратно повязанном шарфике, не поднимая глаз, сидел человек, которого в лагере я еще не видел. «С семейного этажа»,— подумал я. А Володя спросил меня:

— Пайку получил?

— Получил.

— Большую?

Большой считалась пайка с горбушкой.

— Нет,— сказал я, поглядывая на человека в шарфике и настораживаясь, потому что разговор о пайке имел к нему какое-то отношение.

— Все съел?

Теперь, прежде чем ответить, надо было подумать. Лучше всего было бы сказать «съел», чтобы прекратить разговор, который Володя с обычной для него легкостью заводил туда, откуда без потерь нельзя вернуться.

— На утро оставил,— сказал я, считая, что это близкий к правде и в то же время сильный ответ.

— Все равно до утра не дотерпишь.

В другой раз я охотно был согласился: «Не дотерплю!» Но сейчас сказал:

— Дотерплю.

Володя засмеялся. Он был прав: дотерпеть до утра мне было еще труднее, чем расстаться с хлебом вообще. Но я стоял на своем. Тут был важный психологический момент. В человеке, который способен поделить пайку на два-три раза, дотерпеть до утра, самостоятельность, сила характера уважались в большей степени, чем само право на пайку. К такому и в голову не придет подступиться. Тому же, кто плывет по течению, кто каждый раз уступает голоду, не обуздывает себя, в ком слаб характер и не слышен голос рассудка, кто над собственной жизнью гарцует, пошучивает, хвастает, выставляется, как будто его спрашивают — «У меня долго не лежит!» — такому можно сказать: «Все равно без толку пропадет». А отсюда недалеко до той мысли, к которой подводил Володя. Володино шуточное посягательство (я еще не допускал, что это серьезное посягательство) мне было не просто неприятно — оно заставляло меня сомневаться в Володе. Когда в лагере сильный предметом для своим шуток избирает пайку слабого, то и шутя можно жилы вытянуть. Сильный сам должен чувствовать, над чем шутить нельзя, чтобы не поставить слабого в невыносимое положение. А для Володи и тут, кажется, не было никаких границ.

Мелкие хищники, которые всегда есть среди нескольких сотен людей, попавших в тяжелые обстоятельства, прекрасно знают, что оплести и подавить словом малолетку. Подросток попадается и потому, что нет опыта, и потому, что к самому слову у него еще особое, детское, завороженное отношение. Начинается шуточным розыгрышем, вырывается шуточное обязательство (используются, конечно, и слова о святости, благородстве мужской дружбы и т. д.). Затем глаза шутника леденеют: «Обещал?» — «Но...» — «В следующий раз не будешь обещать». Главная беда для всех одна, но у подростка есть и свои заботы. Опыт у меня был, но ведь завораживал словами Володя, а тут мне защищаться было труднее всего.

Вдруг Володя сделался серьезным.

— Три дня не ел,— показал он на человека в шарфике.

— Семейный? — спросил я.

Человек не повернулся ко мне, и Володя так же громко, как об отсутствующем, сказал:

— Немец. По-русски не понимает.

Человек в шарфике, который до сих пор даже взглядом не участвовал в разговоре, сидел, уставившись перед собой, теперь с какой-то смутившей меня просительной готовностью повернулся и произнес несколько немецких фраз, из которых я понял, что он действительно давно не ел, потому что прячется от полиции. Язык был, насколько я мог определить, настоящий немецкий, а не лагерный набор беспадежных немецких существительных с глаголами в неопределенной форме. Однако заметен был и какой-то акцент. Что могло быть невероятнее немца, ищущего спасения в нашем лагере! И я присматривался. Как меняется немецкий лагерный жаргон, когда им пользуются французы, поляки, голландцы, я уже слышал. Акцента человека в шарфике я определить не мог. Заметил я также, что одет он не как немец, а под немца. Пиджачок староват, шарфик чуть-чуть не так повязан. Не улыбка, а тень улыбки, сохранившаяся на дне Володиных глаз, все еще вызывала мое беспокойство. С другой стороны, как должен быть одет немец, стремящийся укрыться от немецкой полиции в русском лагере? В нашем русско-польском смешанном лагере он вполне мог сойти за не очень удачливого поляка или украинца, знающего немецкий язык. В голосе полное отсутствие полицейско-солдатских интонаций, солдатской громкости, которые казались обязательными для истинного германца. Настолько обязательными, что даже «ненемцы» их тогда невольно перенимали. А тут слова немецкие, но интонация обыденная, разговорная, воспитанная в какой-то другой стране. Так говорили дед Эрнест и тетя Грета. Слова немецкие, а интонация русская. И вообще тут, конечно, было много несовпадающего, несходящегося. Но я не дал этому несовпадающему и несходящемуся слишком развиться, слишком разойтись. Я уже знал, как недолго носит свое обличие необыкновенное — слишком часто на него надеялся. Но ведь только необыкновенное обещало быструю перемену в судьбе. И вся моя лагерная жизнь, все мои лагерные надежды были ожиданием необыкновенного. Ну, пусть не немец, пусть Володя зачем-то путает меня. Но необыкновенное здесь есть. И главное доказательство — не пиджачок, не немецкий язык, а то, что Володя рискнул попросить для него хлеба. Пайку можно обменять, продать, но просто попросить нельзя. Этого в лагере еще не было, я точно знал. Это было самое важное. А еще важнее, может быть, была моя готовность возбудиться, поверить. Человек в зеленоватом поджачке вызывал сомнения, но чувства мои сомнения не вызывали, я изголодался по ним. Тут было и мгновенно проснувшееся чувство интернационального — этой воспитанной в нас любви к дальнему, этой высшей справедливости. И, самое главное, было ощущение судьбы — моей судьбы. Недаром Володя меня позвал. Если существует такой немец, если Володя верит ему, следовательно, существуют солидарность, красный фронт, подполье.

Я принес хлеб, и поделил его пополам. Человек в шарфике не потянулся — ждал сдержанно, почти равнодушно. Сказал «спасибо» и назвал свою фамилию, чего, на мой взгляд, ему делать не следовало:

— Эсман.

Фамилия, конечно, могла быть придуманной, но и в остальном, пока я сидел рядом, Эсман сохранял излишнюю, на мой взгляд, готовность отвечать на вопросы. Я ждал краткости, уклончивости, естественных в этих обстоятельствах, и сам своими вопросами больше поддакивал, чем спрашивал. Хотел показать свою сообразительность, пригодность к тому делу, которое, раз уж меня позвали, теперь без меня не пойдет. Вообще жаждал сближения с необыкновенным. Но Эсман серьезно выслушал мой вопрос и, смущая основательностью, на которую я никак не рассчитывал, открытостью, на которую я не имел права, отвечал. При этом оказалось, что он прекрасно говорит по-русски, а немецкие слова употребляет, когда ему не хватает русских. Все это сразу же усилило мои сомнения, однако Эсман тут же меня удивил. Сказал, что вначале хотел выдать себя за француза и спрятаться от полиции во французском лагере. С этой целью он проник на фабрику, и стал знакомиться с французами, но французы не поверили ему, да и форму французскую трудно было бы найти. А тут он столкнулся с Володей и заговорил. Как прошел на фабрику? Это просто. В ограде есть дырка.

— Вы и французский знаете? — спросил я.

— Да,— ответил Эсман. И с той же готовностью произнес несколько фраз по-французски — спросил меня о чем-то. Я смущенно пожал плечами, и он кивнул головой.— Да, да. И по-итальянски, по-испански. Английский? — сам себя спросил. И ответил с сомнением: — Нет, немного. Немножко норвежский. Литовский. Отец говорил, надо знать все европейские языки.

Лет ему было не больше двадцати пяти. Он не хвастал, просто отвечал на мой вопрос и старался сделать это как можно полнее. И смущал меня этой обстоятельностью — чем я мог ответить такому образованному человеку? А он как будто не замечал ни разницы в возрасте, ни в образованности. Подробно объяснил, как проникал в кирху, в которой ночевал последние несколько дней. Тут ему не хватило русских слов, а мне знания архитектурных особенностей церкви, и я не понял.

Было вообще непонятно, как мог этот столь простодушный в своих ответах человек совершить поступки, требующие не только смелости, но ловкости. Для того чтобы проникнуть в лагерь, ему нужно было благополучно пройти через два пересчета: у фабричных ворот и у лагерных дверей.

— А! — объяснил он.— На одного меньше — опасно! Опять надо считать. «Один, два, три...» — он показал, как считают полицаи.— На одного больше? Ошибка! «Один, два, три...» А-а! Не опасно... Проходи!

Это было не очень правдоподобно. Считали тщательно, по два-три раза, пропускали в двери десятками. Он сидел в своем шарфике и пиджачке на Володиных нарах и казался мне все более странным, все менее совпадающим с лагерной обстановкой. Я сказал, что ему надо быть осторожнее, не попадаться на глаза Гришке и не отвечать всем так откровенно.

Все-таки это было удивительное простодушие, удивительное отношение к опасности, к собственной судьбе.

Жевал он медленно, и нельзя было понять, знаком ли ему бурачный вкус лагерного хлеба, сделанного из отбросов пивного производства, или он ест его в первый раз. Как только он доел последнюю крошку, Володя сразу же отправил меня к себе:

— Ну все! Потом позовем.

Уходить не хотелось, и Володя поторопил:

— Иди, иди! Костик сейчас придет. Уже ищет тебя.

Костик сидел на своих нарах. Когда я подошел, он спросил, полуотвернувшись, со своим обычным высокомерием:

— К Володьке ходил?

— Да.

— Звал или так просто?

— Так просто.

Костик отвернулся еще больше.

— Я бы не пошел.

Ночью я не спал, заснуть не давала надежда. В нескольких метрах от меня происходило что-то необыкновенное. На следующий день в подземелье я спросил Володю:

— Как немец?

Володя засмеялся:

— Он такой же немец, как ты француз. Литовец!

— Нет, серьезно?

Но Володя смеялся, разыгрывал, уводил меня от вопросов об Эсмане. И я перестал спрашивать. Вот с каким человеком я столкнулся в подвале. И, когда он на мой вопрос ответил: «Не понимаю»,— я не стал напоминать ему о себе. Только еще раз ощутил странное простодушие, идущее от этого человека. Может быть, эта непонятная наивность, неловкость и сохраняли его? Уже многие в лагере знали о необычном новичке. И никак это не могло пройти мимо Гришки. Ночевал он и за польскими шкафчиками и на нашей половине, занимая койки тех, кто уходил в ночную. И эта удачливость без ловкости в обстоятельствах, которые, казалось, исключали всякую удачливость, внушала мне сейчас надежду.

Долго простоять в этом месте, не глядя друг на друга, не заговаривая, было невозможно, и я сказал:

— Обыск! Полно коричневых,— и показал наверх.

Эсман едва покосился на мой голос, и я вдруг почувствовал, что он боится и оттого так скован. И мне пришло в голову, что это его сегодня искали и еще, конечно, ищут.

Шум наверху то приливал ко входу в подвал, слышны были немецкие голоса, и тогда я готовился к тому, что идут за нами, то отливал, и тогда я представлял себе, как обыскивающие открывают шкафчик за шкафчиком и останавливаются перед моим. Ощущение это становилось все отчетливее," и все непереносимей делался отравленный густыми дезинфекционными испарениями воздух. Невыносимой становилась мысль об этом унизительном убежище, в которое я забрался по собственной глупости. Пока я здесь сижу, события неотвратимо накапливаются. Они все равно настигнут меня, как бы долго я здесь ни просидел. Само движение этих событий представилось мне таким ясным и простым, что, лишь немедленно отправившись наверх, я еще мог избавить себя от того дополнительного унижения, которое я сам на себя взвалил. Страх и смутная надежда еще удерживали меня, но страх и погонял — от него надо было избавиться. Кроме того, меня подталкивало то, что я оказался в одном месте с Эсманом — удваивал для него опасность. Придут за мной — возьмут его. Володя не простит мне, если из-за меня, малолетки, схватят этого немца или литовца, бог его знает, кого.

— Пойду! — сказал я Эсману.— Счастливо! В дневном свете лагерная лестница стала обычной черной лестницей, со стен и ступеней исчез какой-то нереальный ночной электрический налет. Столб света, который падал из окна (утром и вечером оно закрыто светомаскировочной бумагой), так густо дымился, что я невольно задержал дыхание, чтобы не наглотаться пыли. Голова Апштейна тоже казалась не такой тугой и блестящей, какой она казалась в электрическом свете. Он уставился на меня со свирепой близорукостью, когда я проходил мимо дверей, ведущих в вахтштубу. В дневном свете он облинял и постарел и чувствовал себя, как разбуженное ночное животное. По лестницам уже началось воскресное, праздничное движение. И праздничность эта была связана с обыском. Шли те, кто уже обыскан и освобожден. Они только что пережили свое возбуждение и были заражены чужим. Для них все складывалось хорошо: чем дольше обыск, тем больше уверенность, что сегодня оставят в лагере, не погонят на работу. Кто-то мне крикнул на ходу:

— Тебя ищут!

— Зачем? — спросил я.

— Шкаф у тебя закрыт.

Я хотел тут же повернуть и опять спуститься в уборную, но новая неопределенность, новое ожидание мне были не по силам, и я вошел. Здесь тоже был воскресный дневной свет. Не горела ни одна лампочка ни над койками, ни в проходах. На окнах подняты маскировочные шторы. А в изломах оконного, рикошетирующего в коечных рядах света клубилась еще не осевшая после обыска пыль. В дневном свете сильнее пахло соломенной трухой и холодом. В межкоечных проходах, рядом со шкафчиками в своих новеньких пальто, в начищенных сапогах штурмовики двигались так, как ходят вдоль свежеокрашенного забора, словно тоже чувствовали, какой несмываемой пленкой от нашего голодного дыхания, нездорового пота покрыты коечные стояки. И странно было видеть их окрашенные здоровьем, сытостью, уличным холодом, движением лица, их яркую чистую одежду, блестящие сапоги, слышать громкие голоса — они перекрикивались через койки из одного конца зала в другой — в нашем как бы лишенном штукатурки и окраски помещении. Мелькнули оловянные глазки глухого Ганса. Он поводил подбородком — старался освободить шею от тесного воротничка. И вдруг судорожно зевнул. При этом глазки его так вытаращились, как будто он чему-то сильно удивился. В этот момент я вошел в зал, наши глаза встретились. На мгновение мне показалось, что это моему появлению так удивился Ганс. Но он тут же отвернулся. Щеки его надулись, как у человека, собирающегося извлечь звук из духового инструмента, и он энергичными шагами куда-то направился. Однако это были шаги человека, не знающего своей цели. Ганс тут же остановился, повел подбородком, словно проверяя, не растянулся ли наконец воротничок, и удивленно оглядел зал. Он тоже чего-то опасался — своего непонимания, что ли. Я сразу увидел, что свободного, праздничного движения, которое говорило бы об окончании обыска, в зале не было. Банные шкафчики наши шли вдоль стены налево от входной двери. Как раз в том месте, где был мой шкафчик, стояли Урбан, мастер из механического цеха Брок, известный в лагере тем, что он с палкой набросился на девушек, певших во время перерыва украинские песни, Пауль и еще два или три немца из литейного цеха. Здесь же держались Костик и Володя, масляно светил золотым зубом Петька-маленький. Костика только что обыскали, Володя ждал, чем все кончится, а Петька посвечивал зубом Броку, у которого он в цеху работал. Лицо Брока было неподвижно, но не замечал Петькиных заигрываний. Урбан покачивал в ладони висячий замочек, которым был заперт шкаф, ждал, кто подойдет. Володя увидел меня и сделал страшные глаза. Костик показал на голову: «Сам себя валишь!» Движение в мою сторону уловили Урбан и Пауль. Но Пауль при Урбане и Броке держался сзади. В глазах Урбана, повернувшегося ко мне, еще не возникла догадка, а на гладком лице Брока не было ничего, кроме самой первой настороженности. Урбан и Брок всегда носили партийные значки, кроме того, Урбан обнажал свою партийную приверженность распространенным в Германии способом — носил прическу и усики «под Гитлера», а Брок был гладко выбрит, острижен коротко и вообще представлял тот тип служебной значительности, при котором обязательна некоторая перекормленность и невозможен несвежий воротничок. И цеховая спецовка его, и нынешний мундир штурмовика были сшиты из более дорогих материалов, чем это полагалось и на спецовку и на мундир. А маленький партийный значок поблескивал скромно и тускло. И на лицах их партийность была выражена по-разному. Серьезное лицо Урбана выражало понимание: «Да, голодные шкафчики, цементный пол, да, обыск, но таков долг, такова историческая необходимость Германии». Партийность на лице Брока была страшной. Она не оставляла нам никаких человеческих возможностей. Он одинаково отстранялся и от наших волнений, и от Петькиных заигрываний. И во взгляде его, когда он на кого-то из нас смотрел, не было ни вопроса, ни вообще той живой изменчивости, которая появляется, когда люди смотрят друг на друга. Он как бы и не видел наших глаз, должно быть, потому, что взгляд в глаза был бы уступкой, нарушением неких норм. Эта манера держаться не принадлежала самому Броку. Я видел ее у многих немцев: полицаев, мастеров, уличных прохожих. Манера Урбана была редкостью. Поэтому я и смотрел на него с некоторой надеждой. И вдруг увидел, что не май замок он взвешивает в руке. Мой был крайний к окну. А этот замыкал соседнее отделение (шкафчик состоял из четырех секций). Мой замок висел на месте. Следовательно, они его не сорвали. Еще бы десять минут, и обошлось! Я это понял в тот момент, когда Петька закричал:

— Его ищут, а он где-то ходит!

В глазах Урбана, покачивавшего замок, что-то стало меняться. Брок повернулся ко мне, и я почувствовал тяжесть его взгляда.

Костик отвернулся.

— Падло!

Володя сказал:

— Быстрый! Не подождал, пока, спросят...

Урбан посмотрел на Володю и перевел взгляд на Петьку. Теперь Петька заулыбался широко, засветил зубом и для Урбана, и для Володи, и для Костика — по простоте душевной... Володя сказал, указывая на запертый шкафчик:

— В ночной. Фабрик, арбайт.

Я сказал:

— Сейчас позову! — и побежал на третий этаж к семейным. Это был малонаселенный этаж, и обыск там кончился. У семейных меня и отыскал Костик.

— Ушли,— сказал он. — Что тебе ночью снилось? И я рассказал про собаку и про то, как не мог вспомнить, укусила ли она меня.

Мы видели, как по лестнице спускались штурмовики, как они ставили сапоги на стертые лестничные ступени, перешучивались. Все-таки, конечно, эти фабричные активисты — литейщики, механики,— одетые в одинаковую форму, провели любительский обыск, воскресное мероприятие. Поэтому целы остались и мой замок, и замок соседа. По лестнице они шли тесно, как толпа из кинотеатра, перил не касались, старались не коснуться стены. Нарукавные повязки казались яркими флажками. Кое-кто из них теперь оглядывался, махал рукой знакомому или напарнику:

— Иван! Ауфвидерзеен! Бис морген!

И это почему-то вызывало у них смех.

Когда мы с Костиком спустились на второй этаж, там был переводчик. Держался он так, будто обыск должен был познакомить и сблизить нас с ним. Он слегка надувался; под взглядами нескольких человек, окруживших его, достал из кармана пачку немецких сигарет, вытащил одну, закурил и пачку спрятал в карман. Так он показал всем, что он нам не ровня. Но и штурмовикам и гестаповцам он был не ровня. Иначе он не отирался бы здесь в некоторой неопределенности, а спустился бы с ними или сидел с полицаями в вахтштубе. Конечно, ему и поговорить хотелось с русскими и показаться нам. Показать жилет под пиджачком, цепочку от карманных часов, новые полуботинки и эту голубую пачку сигарет № 5, которые и должны были убедить нас, что он совсем как немец. Он рассчитывал на любопытство и, странно сказать, на благожелательность. Так он стоял, подставляя себя нашим взглядам, вольно расстегнув пиджак, так выбирал среди нас самого пожилого, авторитетного, на чьи вопросы он мог бы отвечать, с кем ему было бы достойно говорить. Нас с Костиком он, понятно, не заметил. И я с острым любопытством смотрел в его голубые глаза, оболочка которых была изменена тем самым напряжением, с каким он смотрел на нас, когда шел вдоль шеренг. Это был как бы постоянный след, отсвет того непонятного и ужасного, из чего состояла жизнь этого человека. Сейчас напряжение спало, но след остался. Целый мир непонятных мне причин и следствий был за этим выражением. Поразительно, но он не чувствовал, как на него смотрят! Свою, в общем-то, естественную потребность вызывать интерес, любопытство он пытался удовлетворить среди тех, кто минуты не дал бы ему прожить, изменись что-нибудь.

Володя спросил:

— Что такое концентрационный лагерь?

И, словно его возбуждали сами немецкие слова, возможность картаво катать звук «эр», а главное, восхищали организованность и упорядоченность ужасов, которые к тому же так звонко назывались «концентрационный лагерь», переводчик стал объяснять, какая разница между рабочим и концентрационным лагерем.

Кто-то сказал:

— Тут тоже бьют.

Переводчик засмеялся.

— Это не то! — сказал он.

Еще у него спросили, давно ли он в Германии, где живет, и стали расходиться. Я тоже пошел на свою койку и со своего места видел, как переводчик вышел на лестничную площадку и стоял там один, ждал, должно быть, когда его позовут в вахтштубу.

Из коечной глубины вышел Лева-кранк, прошел вдоль шкафчиков, взглянул на мой замок, дернул своей мятой мягкой щекой — подмигнул мне.

— Отсиделся?

Я его ненавидел так же, как переводчика.

Точно так же он подмигнул Костику.

— Перезимуем?

Внизу грохнули большим суповым термосом о цементный пол — сгружали воскресную баланду. Грохнули еще раз и потом еще. Слушал не только я, прислушивались все. Больше жестяных ударов о цементный пол не было. Значит, воскресная картошка. В двух термосах сама картошка, в третьем что-то вроде подливы из соуса-концентрата. Чаще в воскресенье привозили баланду из квашеной капусты, не заправленную тростниковой мукой. Но тогда было бы четыре термоса. Картошка, понятно, лучше, ее и привозили реже. И сейчас, конечно, приурочили к обыску. Но два термоса на весь лагерь — полторы картошки на человека. Хлеб в воскресенье не выдавали. В воскресенье Гришка отдыхал. Воскресную пайку вместе с недельной долькой маргарина и недельной меркой сахара, в которую входило две-три ложки сахарного песку, он выдавал в субботу. В субботу же совершались все мыслимые обмены: пайка хлеба — шесть сигарет, недельная пайка маргарина — двенадцать. Я обменивал полпайки маргарина на шесть сигарет. В субботу же играли в карты под сигареты, так что воскресное утро начиналось с голодных сожалений, с еще более мучительных голодных предчувствий. Предстоял полный день без хлеба и почти без еды. И длина его измерялась голодом. Когда внизу поднималась суета и тяжелый термос грохал о цементный пол, вслушивался весь лагерь. Количество этих ударов подводило итог голодным надеждам.

Сейчас, через столько лет после войны, голод можно представить как сильное желание есть, как физическое недомогание. Однако голод — нечто другое. Он не только меняет дыхание, частоту пульса, вес и силу мышц, он обесцвечивает ощущения и сами мысли, не отступает и во сне, изменяет направление мыслей. И, может быть, самое страшное — меняет ваши представления о самом себе. И уж совсем особое дело — голодание многих людей, запертых в одном месте.

Когда голод достигает степени истощения, у него появляется горячечный, карболовый, тифозный запах, которым невозможно дышать. У голода послабее пресный гриппозный запах, изменяющий вкус хлеба и табака. В этом неотступном гриппозном недомогании все полы кажутся цементными, все стены — лишенными штукатурки. Это бесшумный и непрерывный метод полицейского давления, и, может быть, поэтому главное — не показать, как ты голоден. Не сразу я, конечно, понял, что дело не только в сохранении лица. Кто сохраняет чувство собственного достоинства, сберегает по каким-то важным жизненным законам и больше шансов на жизнь.

Поэтому у двух-трех постоянных добровольцев возить баланду не было конкурентов. Правда, в воскресенье за картошкой Гришка обычно отправлял своих приблатненных приятелей.

Все слышали грохот термосов. Волоком их тащили по коридору в Гришкину раздаточную. Однако не заторопились с мисками. Позже получишь — позже съешь. Я тоже, выжидая, сидел на койке. В открытую дверь было видно, как курил на лестничной площадке переводчик, как оглянулся на шум, посмотрел вниз. В этот же миг я увидел поднимающегося по лестнице Эсмана. Он тоже, должно быть, по грохоту суповых термосов решил, что все уже кончилось и можно выходить. Первый этаж, вахтштубу он миновал благополучно и теперь чувствовал себя в большей безопасности. В тот же момент по напружинившейся спине переводчика я понял, что он узнал Эсмана.

Чтобы хоть как-то отвлечь внимание переводчика, я заорал:

— Картошку привезли!

На меня шикнули. Переводчик даже не оглянулся. Теперь и Эсман увидел его. Он запнулся на лестнице, побледнел, а переводчик, наливаясь яростью и негодованием, с криком бросился вниз. Он разминулся с Эсманом, даже отшатнулся от него. Бегать по лестницам было ему непривычно. Кричал он так панически и нетерпеливо, как будто Эсман мог куда-то исчезнуть или наброситься сзади. Эсман побежал вверх. Дальше третьего этажа бежать ему было некуда, но он, должно быть, не хотел, чтобы его взяли у нас, уводил полицаев. Внизу поднялся рев и как бы остановил Эсмана на промежуточной площадке между вторым и третьим этажами. Ни на каком другом языке нельзя так яростно кричать. В любом другом языке для этого не хватит нужных звуков. Я ненавидел каждый звук. Мы выскочили на лестничную площадку. Мимо пробежали гестаповцы и полицаи. Пирек поднимался последним. Раздвинул всех, наклонился над Эсманом и, что-то наставительно ему выговаривая, толкал в лицо тяжелым старческим кулаком. Потом повернулся к нам. Пенсне отсвечивало, нижняя губа брюзгливо отвисла и тоже синевато поблескивала, будто Пирек ее облизал. Нас загнали в зал, а Эсмана поволокли вниз, и я успел увидеть его непоправимо изменившееся лицо.

Пришел Гришка, посмотрел остекленевшими глазами.

— Строиться!

Переводчик то же самое радостно прокричал по-немецки:

— Антретен!

Нас поставили на свободном месте перед койками. Стояли долго — Эсмана водили по первому этажу. Потом прибежал Апштейн.

— Штильгештан!

Втолкнули Эсмана. Его вел Пирек, переводчик держался поодаль. Пирек наклонился над Эсманом, тыкал пальцем в очередного в нашей шеренге.

— Дизе?1

-------------------

1 — Этот?

 

Толкал к следующему.

— Дизе?

Иногда пренебрежительно пропускал одного или двух, а у третьего останавливался надолго, бил Эсмана по затылку раскрытой ладонью, приникал к самому уху, кричал, тыкал пальцем.

— Дизе? Дизе?

Вывернутая губа его влажно блестела, щеки порозовели, Эсман вздрагивал, отрицательно качал головой, а Пирек грозил тому, на кого указывал. Я ждал своей минуты, но Пирек только ткнул в меня пальцем: «Дизе?» — и не стал ждать ответа. Прошел и мимо Костика. На Андрия махнул рукой, а против Володи остановился. Володя как-то вызывающе качнулся навстречу Пиреку с пяток на носки. Пирек показал на него Эсману. Не глядя, Эсман отрицательно качнул головой. Пирек обхватил его сзади и так предплечьем поднял ему подбородок, что голова Эсмана запрокинулась. Долго в чем-то убеждал, все больше заламывал голову назад. Володя бледнел, а Пирек вдруг бросил Эсмана и вытащил из шеренги Андрик до сих пор Пирек отстранял переводчика, махнул рукой, когда тот попытался переводить, а тут позвал его. Андрий по-своему налился краской, смущаясь того, что не все улавливает так, как все. Лицо его стало плаксивым.

— Знаешь его? — показал переводчик на Эсмана. Андрий показал себе на уши.

— Не слышу.

Он беспомощно оглянулся, призывая всех в свидетели. Переводчик заорал:

— Видел этого человека?!

И опять Андрий показал на уши.

— Не понимаю.

Пирек махнул рукой. Ворча, он прошел мимо Левы-кранка, задержался на мгновение перед Петькой-маленьким. Петька с готовностью посветил ему зубом.

— Унд ду кляйн Петер? — сказал Пирек. Петька загримасничал, пожал плечами — мол, рад бы, но ничего не знаю.

— А-а! — пренебрежительно проворчал Пирек.

Нам велели разобраться по койкам, а Эсмана провели по межкоечным коридорам, останавливая перед каждой койкой. И опять Пирек спрашивал:

— Хир?1

Ударил Эсмана лбом о доску верхнего этажа нар, кричал:

— Хир?

------------------

1 — Здесь?

 

Поворачивался к молчаливым гестаповцам, разводил руками — показывал, как его поражает и возмущает упорное запирательство Эсмана. Однако постепенно мы стали понимать, что Пирека устраивают и наши ответы и запирательство Эсмана. Пирек показывал гестаповцам, что Эсман совсем недавно попал в лагерь — сутки от силы. Полиция обязательно бы его обнаружила. И если это понимали мы, улавливавшие треть из того, что говорил Пирек, то гестаповцы это тем более должны были видеть. Однако они молчали и не вмешивались.

За лагерными окнами начало синеть, в помещении сгустились сумерки. Из вахтштубы зажгли свет, на окнах спустили светомаскировочную бумагу. На прессованном картоне банных шкафчиков, на стенах на коечных стояках появился привычный электрический налет. В воздухе сильнее запахло соломой, теснотой, бескислородным воздухом, который побывал во многих легких. Черная бумага на окнах совсем отрезала лагерь от остального мира. Начиналось дежурство Апштейна, а тем, кто работал в ночной смене, пришла пора собираться. Эсмана увели, а потом и увезли. Было объявлено, что сегодня весь лагерь лишается еды. А через полчаса тоскливого ожидания появилась надежда. Гришка позвал:

— Кто идет в ночную, за картошкой!

И еще через час ожидания:

— Всем за картошкой!

Я надеялся, что Володя позовет меня к себе на койку, но он не звал. Ночью неотступно видел потемневшее от побоев лицо Эсмана, вспоминал странные слова, которые он произнес, когда я сказал, что ему нужно быть осторожнее: «О, не беспокойтесь! Меня все равно найдут. Очень квалифицированная полиция». Я сказал, что, наверно же, есть шансы прижиться в лагере, сменить фамилию. «Нет,— сказал он.— Очень мало. Совсем мало». В детстве у меня было одно сильное впечатление. Мама рассказывала, что ее брат, мой дядька, когда ему вырезали аппендикс, отказался от наркоза — так он берег свое сердце. Рассказано это было, конечно, к случаю, чтобы я знал, как важно беречь здоровье. Но мама не рассчитала силы впечатления. С этого момента я стал смотреть на дядьку, когда он к нам приходил, со страхом и отчуждением. Меня бы восхитил человек, попавший скажем, в трамвайную катастрофу и мужественно перенесший нежданную боль. Случайности, неожиданности даже страшные,— это было то, что я уже знал. Но ясно представлять себе будущую боль, планировать ее, устранять средства, которые помогли бы ее избежать,— это открывало для меня какие-то ужасные возможности в мире, в который я только вступал. Я ничего не хотел бы о них знать, но дядька приходил, пил чай, спорил с отцом, разговаривал с матерью, иногда шутил со мной, и я смутно предчувствовал, что и меня ждет встреча с чем-то таким, с чем уже встретился он. В том, как говорил Эсман, тоже было что-то от операции без наркоза. Мысль его как будто совсем не нуждалась в обезболивании надеждой. Мне эта живая надежда была совершенно необходима, и я никак не мог понять этой его манеры. Что бы ни случилось, я бы, наверное, до самого конца надеялся. А он еще до того, как что-то случилось, отказывался от надежды. Говорил, что собирается перейти швейцарскую границу, но шансов почти нет. Говорил, что нам надо бежать, но у нас шансов еще меньше. Может быть, это у него так получалось, когда он говорил на языке, который не совсем освоил. Однако меня он оттолкнул этой странной холодностью, и я не старался с ним встретиться не только потому, что Володя не звал меня.

И еще я думал, что сегодня избежал побоев, но не страха. От побоев в лагере, если повезет, можно уклониться — все-таки полицейских меньше, чем лагерников, даже если будут очень стараться, всех избить они не смогут,— но страх здесь постоянен.

 

6

 

В понедельник Пауль в подземелье зло закашливался, замахивался, будто не растратил воскресное возбуждение. На следующий день у нас появился новый фоарбайтер. Мы видели, что немцы на что-то собирают деньги. Володя спросил у механика-компрессорщика, что случилось. Оказалось, ночью умер Пауль. Механик сказал нам об этом и, должно быть, неожиданно для себя предложил нам принять участие в сборе денег. «Бедная семья,— сказал он.— Трое детей». Смотрел выжидательно. Володя похлопал себя по карману, засмеялся. Когда механик уходил, лицо у него было такое: «Меня ж предупреждали об этих русских...» Мне это предложение компрессорщика запомнилось не меньше, чем смерть Пауля: работал рядом, должен был все видеть.

В среду на утреннем пересчете меня поставили в команду, идущую в литейный цех. Новый фоарбайтер отказался от меня. В первые же дни я понял, что в подземелье еще можно было жить. Литейный — пытка, к которой ни притерпеться, ни приспособиться. Когда заводская сирена гудела отбой, сил не оставалось, чтобы порадоваться этому самому свободному в лагерной жизни времени: смена закончилась, ночные заступают через четверть часа, а эти-то пятнадцать минут как бы ничьи, как бы горбушка на пайке, которую можно отрезать.

Через пятнадцать минут начнутся пересчеты, кого-то будут ждать у проходной, кого-то побьют, и время побежит все быстрее и быстрее с того момента, как ночные возьмут лопаты, включат станки и из цехов, все накалясь и накаляясь, будут доноситься звяканье, удары металла по металлу — начнется отсчет второй половины лагерных суток. Отсчет этот тоже будет мучителен, а пока стоишь — где стоишь, идешь — куда идешь, даже как будто с вернувшимся чувством собственного достоинства. Заводское начальство тобой уже не интересуется, лагерное еще ждет за проходной. И есть люди, куда более несчастные, чем ты: ты уже закончил, а ночникам только начинать. Постоянное чувство голода в эту минуту больше всего сказывается в желании курить. Голодные ноздри улавливают дым на огромном расстоянии. Курящему не спрятаться даже в уборной. Лагерник забеспокоится, пойдет на табачный дым, не сможет не пойти. Истощенный организм весь сосредоточится — не на чем ему больше сосредоточиться — на сумасшедшем желании взбодриться или отравиться никотином. И с этой минуты у лагерника кончится расслабленность, ощущение какого-то «окна», промежутка в его страшной несвободе...

Я обжег руку, приложив ее к раскаленному боку печи, попытался закранковать. К тому времени я уже кое-что знал о кранках. Кранк — по-немецки «больной». Но и лагерники и полицейские отличают больных от кранков.

Утром все из лагеря уходят на работу. Это минута тревожного счастья для кранка. Счастья, потому что именно в эту минуту он по-настоящему ощущает, насколько ему под одеялом лучше, чем всем, кто сейчас наматывает портянки, дрожит от холода, заправляя койку, переминается с ноги на ногу перед собственным шкафчиком, хотя нечего тут переминаться: шкафчик пустой, полки из прессованного картона голы, гладки и вызывают болезненную изжогу, когда трогаешь их рукой или хотя бы только взглядом. Хлеб — остаток пайки, который лежал здесь вечером, сберегаемый на завтрак,— съеден. Съеден самим же хозяином, о чем хозяин не может не знать. Вчера сам положил, замком прихватил дверь шкафчика, старался думать о чем-то другом, забыть, что рядом, в шкафу, лежит хлеб. Но, куда бы ни шел, все возвращался к шкафчику, открывал дверцу, обманывая самого себя, что нужно ему что-то такое достать или осмотреть, но доставал только остаток пайки. Дышал на хлеб, нюхал его и клал на место, не тронув, но потом все-таки брал в руки опять и надрезал с того края, где горбушка была неровной, подравнивал. Все дело было в том, чтобы подрезать хлеб и все-таки оставить его размерами точь-в-точь таким, каким он был раньше, когда его только положили в шкаф. Эту неразрешимую задачу владельцы паек неутомимо решали каждый вечер. Пайка подравнивалась и укладывалась на ту же гладкую полочку — вторую сверху — из прессованного картона. Вторая полка и выделена была специально для хлеба и для других припасов: маргарина, картошки — если удастся украсть,— брюквы. Вторую полку в этих банных шкафчиках никто, конечно, не предназначал специально для продуктов. Но кто-то первый положил на нее хлеб, и все остальные в лагере тоже стали класть. Но выбрали ее для продуктов не случайно: полка эта как раз на той высоте, которая и должна быть выбрана в лагере для хлеба — откроешь дверцу, и сразу все видно. Правда, и опасается лагерник тоже: хлеб надо прятать, класть его куда-то наверх, чтобы вор не сразу его нашел. И есть такие осторожные, что поначалу кладут свой хлеб не на вторую полку, а на самую верхнюю и засовывают его подальше вглубь. Откроешь дверцу — ничего не видно. Только гладкая полка из прессованного картона. Надо стать на цыпочки и засунуть в глубину руку. Но ведь, пока станешь на цыпочки, пока нашаришь вслепую на верхней полке пайку, сердце десять раз кровью обольется. Особенно если забудешь, в какой угол сунул пайку. Поиграешь с собой несколько раз в такую жуткую игру — и все. В следующий раз положишь — если будет что класть — на вторую полку. Открываешь дверцу — и все сразу перед глазами.

Вечером из Гришкиной раздаточной пайку несут в шкафчик. Кто совсем целую, кто слегка надрезанную. Несут потому, что хлеб разумно оставить на утро, когда есть совсем нечего. Несут потому, что твое великое наслаждение — вот оно, все взвешено и измерено. Больше его у тебя не будет ровно сутки. Двадцать четыре часа. И ты, естественно, отодвигаешь это наслаждение как можно дольше. Чтобы как можно дольше оно было у тебя все еще впереди, а не позади уже. Несут в шкафчик еще и потому, что кто-то ведь обязательно принесет. А это невероятная мука, если он будет есть у тебя перед глазами — а где же ему еще есть! — а у тебя в шкафу будет пусто.

И вот приходят люди со своими пайками, половинками паек, двумя третями и глазами взвешивают чужие пайки в чужих руках. Столько ли другие съели, сколько и ты, или меньше. И какая пайка им досталась, большая или маленькая. Есть такие удачливые, которым всегда достается большая пайка.

Потом укладываются на койках поверх одеяла, закуривают, если у кого есть закурить, стреляют «бычок» у тех, кто курит,— тем, кому исполнилось восемнадцать лет, выдают по четырнадцать сигарет на неделю,— разговаривают о делах на фронте, о лагерных делах, в карты соберутся играть, но не в «дурака», не в «шестьдесят шесть» — в лагере в неазартные игры просто не играют,— а мыслью все кружат и кружат вокруг своих паек.

Кто-то не выдерживает, открывает шкаф... И вот утром стоят у пустых полок.

У кранка и подавно в шкафу ничего нет. Пайка у него поменьше, а времени свободного — весь день. И пайку ему выдают еще днем, вместе с теми, кто работает в ночной смене. Можно, конечно, подождать и получить пайку вечером, с теми, кто придет после дневной. Но кто ж удержится! Кранк свой хлеб получит днем и днем же его съест. Кранки себя не обманывают. Целый день лежать на койке и мучить себя мыслью о хлебе, который лежит рядом! Хлеб съедают сразу. Тем более что кранки — люди лихие. Аристократия лагеря. Люди, которые идут на членовредительство, чтобы не работать.

Поэтому кранк утром испытывает не просто счастье человека, избавленного от непосильного, каторжного труда, но еще и удовольствие от мысли, что он все-таки ловчее и умнее этих кряхтящих, измученных голодной изжогой, невыспавшихся людей. Они идут туда, куда их гонят, а он сам распоряжается своим телом, сам кует свою лагерную судьбу. Но кранк еще испытывает и страх, потому что длительное кранкование подозрительно, потому что долгих кранков рано или поздно из лагеря куда-то отправляют. Уже нескольких отправили, и они, говорят, объявились в каком-то концлагере. Впрочем, утренний страх кранка не имеет точных очертаний. Просто страшновато: все уходят, а ты остаешься один. Заглянет полицай, а ты один.

Наконец все уходят, помещение пустеет. Затихают голоса полицейских — они сделали свое утреннее дело, выгнали всех на работу. Теперь у кранка есть несколько сравнительно спокойных минут. Полицейские отдыхают. Потом они придут с проверкой. Заглянут в комнату, пересчитают тех, кто остался. Спросят, почему остались. «Ночная смена? Хорошо!» Ночных беспокоить не будут. Но кранков обязательно сгонят с коек. В болезни полицаи не верят. Больных, освобожденных от работы, полицаи классифицируют по-своему. Улежать под одеялом имеет шансы только тот, у кого высокая температура, бред, очевидная беспомощность. Люди, у которых на перевязи рука, хромые вынуждены прятаться весь день, иначе полицаи загоняют их на работу. Люди с больной ногой или рукой — это, как правило, профессиональные кранки. Они болеют долго, с редкими перерывами. Когда кранковать становится опасно, кранк выздоравливает и отправляется на работу. Месяц, иногда полтора он встает вместе со всеми в шесть утра, бежит в умывальник и в уборную, заправляет койку, запахивает на голой груди спецовку — во время кранкования, сидя в помещении, обходится без рубашки, обменял ее на хлеб — и, сжимаясь от холода, мелко дрожа от непривычки, оттого, что и фабрика и дорога к ней давно для него стали тем, с чем нельзя, унизительно смириться, идет в цех, берется за тачку и кривляется, показывая всем встречным, что это вынужденное отступление, что он не станет грязной тачкой руки пачкать. Однако не так-то просто закранковать. Нужны опыт и смелость. Меня даже к фельдшеру не пустили.

Дикое, ужасное значение работы в чужом цехе, на чужой фабрике, под началом немцев, которые с утра до ночи и с ночи до утра делают здесь мины, снаряды, гусеницы для танков, в первый же день особенно ясно открывается в литейном. Особенно подавляющим открывается лагернику значение каторжного труда — труда, не только не имеющего смысла для него лично, но и направленного прямо против него. Правда, то, что он делает сам, имеет ничтожнейшее значение. Он всего лишь возит на тачке землю из одной кучи в другую: из кучи на дворе в кучу, возвышающуюся в цехе у мюлли1.

-------------------------------------

1 Машина в литейном цехе.

 

Землю машина перемелет, пересеет, соединит с песком и с другими материалами, так что только в конце этого процесса получится формовочная масса. Эту формовочную массу другие рабочие — русские, поляки, украинцы, французы — тачками отвезут к формовочным станкам. Немцы, работающие на формовочных станках, лопатами набросают эту землю в формы и будут трамбовать ее на своих станках, а готовые формы составят в ряды, так что эти ряды образуют улицы и переулки, по которым можно будет бегать с фанами — высокими ведрами, внутренность которых выложена огнеупорным кирпичом. Ведра эти, налитые до краев жидким металлом, весят килограммов восемьдесят — девяносто, а носят их вдвоем на длинных металлических ручках — специальных носилках для фан. Впереди одна ручка, сзади две. Тот, кто бежит впереди, держит носилки за одну ручку, второй за две. Второй — главный, он не только несет, но и разливает металл по формам. Он прицеливается ведром в узкую воронку в форме, наклоняет ведро и следит за тем, чтобы вовремя, как раз в тот момент, когда из контрольного отверстия формы покажется металл, отвести ведро и бежать к новой форме. Поэтому второй — немец, а первый кто угодно, и очень часто русский. Так они бегают вдвоем, и русский и немец, от большого ковша, который только что привез цеховой мостовой кран, к своим формам. Бегают потому, что металл не ждет — несколько лишних минут, и он перестанет литься, затвердеет в ковше или в форме, остановится на полдороге в форме,— и потому, что у каждого свои формы, их все равно надо залить. Чем скорее зальешь, тем скорее освободишься. Немец с утра формовал, теперь заливает формы, а пройдет полчаса, отпущенных металлу на остывание, и немец выбьет штыри, закрепляющие половинки формы, а русский ударами молотка разобьет в формах землю, отделит ее от мин, в которые запекся в земле металл. И все это — и заливка, и разборка форм — всюду, на всех заводах, называется горячей работой. Так же она называется и на этом немецком заводе, потому что это действительно работа с огнем, с металлом, который разогрет до полутора тысяч градусов и который, остывая, отдает эти градусы земле, запекая и высушивая ее, заполняя поры этой земли дурно пахнущим газом. Разбитые формы, разваленная земля, сизо-черные болванки мин, связанные воедино металлической пуповиной,— все это сразу же наполняет воздух в цеху дурно пахнущим газом. И люди, наклоняясь, чтобы подхватить крючком связку болванок или сгрести лопатой горячую землю, наклоняются как будто специально затем, чтобы глубже вдохнуть в легкие этот газ. Они травятся этим газом, но если посмотреть на них со стороны, то кажется, что работать им весело. Ибо ни одного движения они не делают медленно. Ни в каком другом цехе не работают так быстро, так бегом, как в литейном. И никогда там быстрее не работают, как в то время, когда идет заливка.

И было бы на них совсем весело смотреть, если бы в литейном не было так много черного цвета земли, копоти, если бы не были так закопчены и болезненно потны лица работающих, если бы свет, их освещающий, свет закопченных электрических ламп, а главное, красный, весь в искрах, пульсирующий свет металла, от которого они отворачивают лица и который им все-таки бьет в лица снизу, не был бы так мрачен и как будто даже опасен. Иногда металл в фане или выплеснувшийся из фаны на мокрую землю ведет себя как бенгальский огонь: шипит и взрывается сотнями искр. Но это не бенгальский огонь, а искры весят столько же, сколько весят тяжелые дробинки. И люди, держащие ведра, вздрагивают, но не выпускают ручки носилок: выпустишь — взорвется весь металл. Так и бегут они: впереди истощенный русский, явно исходящий потом не только от жары, от опасности, но и от слабости, а за ним более сытый, но тоже худой и закопченный немец — толстых немцев на заливке не бывает. То, что русский бежит, догоняет свою смерть, это всем видно. Немец же кричит, погоняет его, немец делает свою работу, это он свои формы заливает металлом, это он на своей горячей работе получает освобождение от фронта и прибавку к хлебным карточкам, это он стремится побыстрее занять очередь к большому ковшу, из которого льется металл в фаны, это он кричит и шутит. Кричит и шутит потому, что его работа — чертова работа, что дым, которым он дышит вместе с русским, это дым, которым никакой нормальный человек добровольно дышать не станет, а металл, струя которого падает в ведро, опасен. Не подставь ведро точно под струю, струя ударит об пол, расшибется о край ведра, и ты же первый получишь порцию тысячеградусных искр и в грудь, и в лицо, и за пазуху, откуда их не вытряхнешь, как мусор. Немец кричит, шутит и убегает — убегает от фронта, от раскаленного металла: скорее сделаешь — скорее освободишься. Убегает, а сам догоняет русского. Когда-то болванки, которые они отлили, превратятся в мины, когда-то ими выстрелят на фронте, а русский и немец уже получили тут, на заводе, свое.

Но еще раньше, чем начнется заливка, в цехе уже становится сумрачно и страшно — начинают дуть два конвертера. В цехе четыре конвертера и большая электропечь. Два конвертера всегда на ремонте, а два дают металл. И электропечь с ее толстыми, будто вертикально плавающими в расплавленном металле электродами, и конвертеры расположены в ряд. Войдешь в цех через главный вход и видишь в глубине цеха вначале электропечь, а затем наклоненное горло конвертера. Если бы воздух в цехе был прозрачным, то можно было бы увидеть и другие конвертеры, вплоть до самого последнего, который стоит там, далеко, метрах в двухстах-трехстах от входа. Последний конвертер стоит у самого выхода, такого же широкого, как вход. Все это один цех — литейный.

И вход и выход из цеха так велики, что свободно могут одновременно пропустить три-четыре больших грузовика, но не грузовики доставляют конвертерам и электропечи металл для плавки. Цех поднят на высокий фундамент, а вдоль всего цехового фасада идут железнодорожные пути. Грузовые вагоны подходят впритирку к разгрузочной цеховой платформе. Кран-магнит выбирает из полувагонов металлический лом, кран-экскаватор вычерпывает песок и глину. Все это сбрасывается в подвалы рядом с конвертером и электропечью. В подвалы же идут и шлаковые ямы, которые загружаются каждый день отбросами плавки, а выгружаются периодически, когда приходят специальные вагоны, когда есть время, когда ямы бывают до предела загружены. В этих подвалах работают самые большие неудачники.

В подвалах концентрированный подвальный холод и сырость. Темнота здесь постоянная; греться можно только у неостывшего шлака, но главное, что работают они где-то внизу, в подземелье такого страшного цеха, как литейный. Хуже всех в лагере приходится тем, кто работает в литейном, но еще хуже тем, кто ползает где-то в подполье литейного, под теми, кому хуже всех. Это уже не работа, а карцер, не рабочие, а черви. Им не нужно никакой квалификации. И кажется, что погибают они там не только от чрезмерной работы, от голода и страшных постоянных сквозняков, но и от презрения немцев.

В подвал иногда спускаются и те, кто работает в самом литейном, испечь в шлаке ворованную картошку и съесть ее там, в темноте, подальше от немцев. Спускаются, как в преисподнюю, с опасением нащупывая ступеньки железного трапа. Хотя, может быть, на самом деле труднее всего все-таки в литейном. Подвальных презирают, их чаще бьют. Однажды в подвальных стреляли только за то, что они грелись у шлаковой ямы, а не работали. Но подвальные работают все-таки не так, как наверху. Их губят сквозняки, сырость, но они, по крайней мере, не заглатывают газ так, как верхние, не носят такие тяжести и в таком бешеном темпе, как это приходится верхним.

Литейный — это единый цех. Но перегородки в цехе все-таки есть. И конвертеры, и электропечь, стоящие спиной в ряд к фасадной стене, отделены друг от друга небольшими перегородками. Огромный цех под огромной крышей разделен на меньшие цеха. Конвертеры и электропечь дают разный по качеству металл, и разные марки этого металла идут на разные заготовки. Цех, где льют большие мины, отделен невысокой, в рост человека, стенкой от цеха, где льют металлические звенья танковых гусениц, а тот от цеха, где льют средние и мелкие мины, от шишельного и обдирочного цехов. И над каждым маленьким цехом ходит под потолком свой мостовой кран. А вдоль фасадной стены над конвертерами и электропечью ходит большой, многотонный мостовой кран. Он принимает большие ковши с металлом, и он же снимает со станин для ремонта сами конвертеры и электропечь.

В литейном все время в десятках мест горит разной силы огонь. Синим огнем горят газовые горелки, на которых разогревают перед заливкой фаны, горит огонь в сушильных печах шишельного цеха, горячими вытаскивают из этих печей железные этажерки с шишками из специальной смеси песка, глины и земли, ревут огнем, в который мощный вентилятор нагнетает воздух, конвертеры, скрипит огонь где-то внутри электропечи. Эти тысячи и тысячи градусов огня, горящего, одновременно в разных концах цеха, кажется, должны были превратить литейный в гигантскую сушильную печь, в которой никто не мог бы жить и дышать. На самом деле в литейном холодно. Огромные входные и выходные двери, подвальные проемы, связывающие цех с железнодорожной приемной платформой, десяток других дверей в задней стене цеха, вентиляционные устройства создают в литейном и постоянные и временные течения воздуха, какую-то странную разреженную атмосферу, какой-то космический холод, который бесполезно разогревать мощными печами — печами, около которых даже толком погреться нельзя. Зимой в литейном холод всеобъемлющ. И это, может быть, самое тяжелое — нет ни одного места с привычной для человека температурой. Или простудный, подвальный холод от цементных полов, металлических опор, земли, песка, или сжигающий, опасный для жизни жар расплавленного металла.

Сквозняки, уносящие тепло, не очищают воздух от пыли и газа. Когда работают конвертеры, цех заволакивает. Дым, задержанный потолком, сначала скапливается наверху, потом оседает на пол, расползается по цеху. Становится темно, и в этой темноте конвертер наклоняют, и из его жерла в огромный распределительный ковш льется металл. Ковш подхватывает большой кран, передает меньшему, а затем фанами этот металл расхватывают люди, разносящие заливку.

Но еще раньше, чем разносить заливку, они работали на формовочных станках, вручную соединяли половинки форм и, приседая под тяжестью железа и земли, бегом носили эти формы и ставили их столбиком одну на другую — так экономичнее используется полезная площадь пола цеха.

Они работали на формовочных станках, встряхивающих, уплотняющих землю, станках, которые дают не просто пыль, а насыщают воздух плотными комочками земли, дышали этим воздухом, вытирали лица руками, выпачканными землей и копотью, дышали газом и копотью. В течение дня загрязненность воздуха постоянно менялась. Утром, когда он был наиболее чистым, люди ежились от холода и сквозняков. Потом он загустевал, становился пыльным, скрипучим, потом прибавлялось газа и дыма, и, наконец, он немного согревался огнем заливки. И все время воздух был насыщен ревом и грохотом. Во всем литейном нет ни одного станка, который бы работал тихо. В этом пыльном и загрязненном воздухе, которым дышали по двенадцать часов в сутки, дышали с интенсивностью бегунов, не смог бы работать ни один тонкий механизм. Только машины с грубыми мощными деталями, с огромными подшипниками: барабаны, в которых очищаются от земли литейные заготовки, огромные гильотины, наждачные обдирочные камни электроточил.

В таком цехе, в котором половину работы приходилось делать вручную, и взрослым нельзя было долго работать, но немцы загнали туда русских подростков, вчерашних детей.

Загнали нас туда прежде всего потому, что в литейном больше работы для не имеющих никакой квалификации. Вообще-то все операции на фабрике так раздроблены, что почти за каждым станком, почти на любом месте, в любом цехе могут работать совсем не квалифицированные люди. Машины сложны только для тех, кто их создает; для тех, кто ими управляет, они совсем просты. Высококвалифицированных слесарей, наладчиков, инструментальщиков, литейщиков на заводе было совсем немного. Для того же, чтобы работать в токарном цехе, где нарезался поясок на мину, в контрольном, где мины и снаряды проверялись на гидростанках под водяным давлением, для того, чтобы водить электрокары, мостовые краны, требовалось лишь два-три урока и минимум сообразительности. Но детей все-таки отправили в литейный цех, потому что работа там была совсем уже простой.

В литейном все для меня было слишком большим. Слишком высоким и широким был вход в цех. Дома, на родине, я еще нигде не работал, не видел вблизи больших заводских зданий, и вход этот — гигантский проем в огромном здании — подавлял меня. Подавляли и огромные холмы земли, песка и глины в первом после входа складском помещении, подавлял запах, шедший от этих холмов, маслянистый и смоляной. Запах этот мог идти и из самого литейного, от конвертеров и электропечи, но казалось, что так удивительно и неправдоподобно пахнут песок и глина. И запаха этого было слишком много. Через много лет после войны те из нас, кому удастся уцелеть и вернуться на родину, будут ушибаться об этот запах, вздрагивать где-нибудь на перекрестке улиц, где ремонтные рабочие, починяя трамвайные пути, что-то сваривают электросварочным аппаратом. От дуги электросварочного аппарата, в которой горит электрод и плавится металл, будет пахнуть точно так же, как в литейном. Мы долго будем тревожиться, различая в трамвайном вагоне или в троллейбусе ужасающий запах технической смазки, и странной ненавистью ненавидеть гайки, шурупы, плоскогубцы, молотки, одноколесные с глубоким металлическим кузовом тачки, в которых возят землю, песок, заготовки мин, и двухколесные с металлической лопаткой внизу, на которых перевозят ящики, железные или плетеные корзины и на которых вокзальные носильщики возят чемоданы и другой багаж. Впрочем, в литейном цехе было гораздо больше тачек одноколесных. Двухколесные тачки — это уже механический цех, это уже куда более легкая работа.

В первый же день нас, пацанов, ставили к одноколесным тачкам, которые берут и двести и двести пятьдесят килограммов. Такую тачку должен вести высокий длиннорукий человек. Тогда вся тяжесть ляжет не на руки, а на колесо, и колесо это легко будет катить по ровному цементному полу. Невысоким же пацанам вся тяжесть ложилась на руки, а руки приходилось расставлять слишком широко между слишком широкими ручками тачки. И тачка не катилась, а опрокидывалась. Она опрокидывалась совсем неожиданно на каком-нибудь повороте, на какой-нибудь кочке — это при условии, что ее удалось сдвинуть с места — и вываливала все на пол.

Было что-то унизительное в том, что тачка эта, рассчитанная все-таки на средние человеческие силы, была нам не по плечу. Словно нас ввергали в страшный мир, в котором уже ни за что не приспособиться и ни с чем не справиться. В первый день нам еще прощали опрокидывавшиеся тачки, на второй стали бить. На третий тех, кому тачка была явно не по плечу, перевели глубже в литейный цех, туда, где оббивалась земля, обдирать с заготовок особенно крупные заусеницы, оставшиеся после литья. Здесь стояли станки с дутьем, вращающиеся барабаны, ряды электроточил. Это был грохочущий пыльный и холодный цех. Рядом со станками возвышались то увеличивающиеся, то уменьшающиеся горы болванок снарядов, гусениц. Их здесь еще не складывали, как в механическом, а просто бросали на пол в кучу.

Металл в болванках еще не блестел — темный, он, ударяясь о другой такой же металл, и звенел глухо. Первые блестящие полосы проводили по нему электроточила, но это были пока только царапины, скребки. Камень электроточила, вращающийся со скоростью тысяча двести оборотов в минуту, не только стачивал, но и сжигал, запекал металл, так что поверхность его становилась вороненой. В барабанах болванки обкатывались, оббивались друг о друга и о специальные остроугольные стальные звездочки; из барабанов болванки выходили уже слегка блестящими, но это был еще свинцовый, серый блеск — блеск самой первой и грубой обработки. И все в этом цехе было серым, тяжелым и грубым. Сама пыль под ногами была здесь тяжелой, грубой, металлической — пыль, оббитая с боков металлических чушек. Искры, летевшие от электроточил, казались опасными — тяжелые стальные искры. И работа здесь была тяжелой, холодной и опасной для слабых пацанячьих рук. Одежда наша изорвалась мгновенно, потому что металл, который мы поднимали, был весь в заусеницах. Кожа на руках и лицах быстро стала серой и больной — от постоянного холода, от непосильных нагрузок, от безысходной тоски и ненависти, от пережженной земляной и от железной пыли. Лица серели и пачкались, казалось, от одного соприкосновения с цеховым воздухом. С утра они уже становились трупно-серыми. И обдирочный этот цех все так же был слишком большим, слишком высоким для пацанов. Не хватало ни сил, ни любопытства пройти его из конца в конец, от стены до стены. Однако не сами размеры цеха были слишком большими — в эти размеры каким-то образом вкладывалось расстояние до дому, до фронта, расстояние в тысячи и тысячи километров.

А это был еще не самый тяжелый цех в литейном. Пойти дальше по литейному мешал страх. Дальше за шишельным шла сама литейка. Оттуда-то и заползали в шишельный цех и в обдирочный дым плавки, запахи жидкого металла, распаренной и сожженной земли, доносились очереди еще неизвестных нам пневматических формовочных станков. Там два раза в смену поднимался крик, беготня, виднелись сквозь дым всплески красного пламени. Оттуда в это время шло тепло, и мы, может быть, и двинулись бы на тепло, но уже твердо знали, что и в лагере, и в цеху бьют, и боялись не только немцев, но и всех движущихся предметов: тачек, электрокаров, крюка подъемного крана. Мы были уверены, что ни один из этих предметов, управляемый немцем, не свернет, если на его пути окажется русский мальчишка. Едва освоившись в проходах между станками и кучами металлических болванок в обдирочном, едва присмотревшись к нраву своих начальников, то есть всех встречавшихся немцев, мы пока не рисковали выходить далеко за пределы собственного цеха.

Однако и оставаться все время в цеху было мучением. И мы начали прокладывать частую дорогу в соседние уборные. Часто ходить в одну и ту же уборную было бы слишком опасно. Уборные литейного были грязны и мрачны, как сам цех. Окна их не закрашивались, это было не нужно — на стеклах плотным слоем оседала литейная пыль. Уборные были тем местом, где мальчишки плакали в одиночестве или курили вдвоем, строили планы побега и показывали друг другу фотокарточки. А цех в это время грохотал за стеной, сотрясал пол уборной, заставлял дребезжать стекла в ее окнах, и стены в этой дребезжащей, грохочущей, воняющей не только клозетом, но и цеховым дымом уборной были безысходными, саднящими, полными страшной ненависти, которая тоже отливалась в этом цеху.

С Валькой я познакомился в уборной литейного цеха и там впервые увидел пачку его фотографий. Валька, как только вынимал их, начинал плакать. В уборной мы с ним и договорились бежать.

— Лучше пусть убьют,— говорил Валька.

Я всем предлагал бежать, и пацаны вначале соглашались, а потом откладывали или отказывались. Чаще всего я приставал к Володе, но он смеялся: «Куда?»

И я сразу представлял себе эту коричневую форму, алые нарукавные повязки со свастикой — враждебную пустыню чужих городов. Слышал голоса, которые недавно перекликались в нашем лагерном помещении. В них были металлическая правота и профессиональные полицейские нотки, которые мы легко узнавали. Расстояние от дома увеличивалось по мере того, как нас увозили все дальше и дальше, и по мере того, как меня разлучали с теми, с кем я успел познакомиться в вагоне эшелона, в бараке пересыльного лагеря. Оно казалось непреодолимым, когда я представлял себе непреклонное выражение лиц тех, кто недавно нас обыскивал. Они недаром пришли к нам с обыском — догадывались, сколько ненависти накопилось в лагере. Но безоружная ненависть не очень пугала их. Убивает оружие, а не ненависть, считали они. На улице, которой нас гоняли на фабрику, была подлая смесь зеркальных оконных бликов, чьих-то чистеньких шляпок и плащей и нашего колодочного перестука. А на фабрике красные отблески плавки, аммиачные и сероводородные запахи литья, развороченная осклизлость глинистой земли — все было военным. Я перерезал приводной ремень на станке. Его очень быстро сменили. Ни ломом, ни лопатой ничего нельзя было сломать на этом заводе, где все было грубым, тяжелым, железным. Мои руки, во всяком случае, для этого были слишком слабы. С каждым днем, однако, я все отчетливее ощущал — это переполняло меня,— что ценность моя не в моих слабых руках, которыми я даже с Петькой-маленьким не мог справиться, а в том невероятном, что я видел, испытал. Вот в чем было дело — я видел. Это не должно было погибнуть. Мое знание было в десятки, в сотни раз важнее меня самого. Тут даже сравнения не было. Это лихорадило меня. Я должен был как можно быстрее рассказать, передать свое знание всем.

Костик посмеивался надо мной. А один лагерный старожил мне сказал:

— Твой номер какой? Семьсот шестьдесят третий? До тебя здесь людей не было?

Так мы и остались вдвоем с Валькой, хотя мне с ним бежать не хотелось — слишком часто он плакал.

 

7

 

Все это вспоминалось мне, когда я пытался рассказать тем четверым ребятам, с которыми нас привезли из тюрьмы, в каком лагере они оказались. Возвращение в лагерь сразу нас с Валькой разделило, как будто мы не бежали с ним вместе, не сидели в тюрьме. Он подходил ко мне раза два, жаловался, что на его койке кто-то сменил одеяло, кто-то выбрал солому из матраца. Я сказал ему:

— Будем пытаться еще?

— Нет! — сказал он с таким страхом, как будто один разговор мог навлечь на нас несчастье.

Больше он ко мне не подходил. Он был суеверен, и своим таким не ко времени сделанным предложением я его напугал и оттолкнул. Глупые разговоры, считал он, навлекают беду еще вернее, чем опрометчивые поступки. Теперь он ко мне настроился враждебно, как к заразному.

Однако в глазах у ребят тоже было отчуждение. Я, конечно, не умел рассказывать и всегда это болезненно чувствовал. Но главное было в другом. Они не хотели узнавать, запоминать, сочувствовать — были нацелены на другое. Так у раздражительного в глазах всегда была видна нацеленность на что-то свое. Он не все слушал из того, что говорилось в камере, выбирал. И если говорили не то, что ему было интересно, он отворачивался. А если смотрел, отталкивал. Я тоже в камере ни разу не вспомнил о лагере. И никто о своих лагерях не вспоминал. Тут совеем другие воспоминания имели цену: как готовились, бежали, сколько времени на свободе, до какого места дошли, где схватили. Получалось так: собираешься бежать, все подряд вспоминать не будешь. А хорошие воспоминания надо заслужить.

Когда нас вернули в лагерь, я смотрел на все отчужденно. У меня теперь были другие воспоминания. Но подошли Петька-маленький, Стасик, и память невольно стала привязывать меня к месту. Но теперь-то я знал, что памяти этой надо сопротивляться.

Желтым соломенным светом зажглись лампочки, опустили светомаскировочные шторы из черной бумаги на окна — ночники стали готовиться к пересчету. Они выходили из коечной темноты на освещенное пространство, застегивались и зашнуровывались, и было видно, как странно многие одеты. Кое-кто еще сохранил и домашнюю одежду и обувь, но большинство уже перешло на колодки: долбенки и ботинки с картонным верхом и толстой деревянной подошвой. Эта обувь вырабатывала особую лыжную походку, шоргающую походку доходяг. В лагере здоровье человека на взгляд определяется по здоровью его вещей, как по здоровью кожи. Больной и слабый и одет будет в жалкие лохмотья, хотя, казалось бы, у всех одна пайка, одна спецовка, одинаковые одеяла. Болезнь и слабость раньше снашивают одежду, сгнаивают матрац, одеяло, которым укрываешься. Доходягу безошибочно узнают именно по его одежде. Среди тех, кто собирался в ночную, было много доходяг, кутавшихся в одеяла, с мисками, привязанными к поясу за ушко. В ночную смену баланду не выдают, но доходяга всюду на всякий случай таскает с собой миску.

Судьба ночников казалась мне особенно ужасной. Меня отделяло от них то, что сам я еще не работал ночью и не представлял себе, что это такое.

Ночников погнали на пересчет в умывалку. С третьего этажа клацали колодками семейные1, потом пошли наши. Внизу, как всегда, топали и кричали. Ночники перешли на второй пересчет во двор, и лагерь опустел. В огромном здании остались больные, кранки, мы и Гришка с одним полицаем. Другие полицаи повели колонну ночников. Они же на фабрике примут и приведут в лагерь тех, кто работал в дневной смене.

----------------------------------------

1 Угнанные вместе с женами.

 

Когда за ночниками закрылась дверь, я испытал приступ лагерного счастья: минут на сорок на всех трех этажах, среди всех этих коек мы остались одни. Полицейский, пока он один, не выйдет из вахтштубы, Гришка останется в раздаточной. Но самое главное — день прошел без работы. Бежать стоило хотя бы для того, чтобы выиграть этот один день.

Счастье это, понятно, было отравлено душевным голодом, ненасыщением, то есть главнейшим лагерным чувством: уж если ты в лагере, то, что бы ты ни делал, ты делаешь не то. Голоден или случайно сыт, боишься или на время свободен от страха, здоров или болен, это не оставляет тебя ни на минуту. Даже в бреду оно не покидает тебя. Потом я в тифозном бараке дней десять был без сознания. Люди, которые через много дней после выздоровления вновь учились ходить, которых еще долгое время спустя шатало от слабости, куда-то бежали, влезали на верхние ярусы нар, душили соседей — совершали поступки, объяснить которые можно только бредом. Я в бреду ехал домой. Стаскивал на пол матрац, садился на него и ехал. Мне потом рассказывали, но что-то запомнилось самому. Это было то самое горчайшее чувство душевного голода, ненасыщения. Я никак не мог приехать. Подъезжал, и у меня отнимали матрац. А когда давали пить, я понимал, что я в лагере, что никуда отсюда не уехал и воду пить нельзя потому, что она невыносимо горька.

Но все же эти сорок минут были переменой тяжелого, и я собирался отдыхать от страха. Как голод, он не отпускал меня и истощал все эти дни. Но вот лагерь опустел, и соломенный электрический свет стал просто светом, и даже на койке моей стало как будто удобнее сидеть. Идти с койки мне все равно было некуда, но мысли мои стали свободнее и я подумал о доме, о маме, о том, что надо было не один раз бежать из эшелона, а сто, и что отец мой и старшие двоюродные братья и все дядья на фронте бьют немцев и когда-нибудь сюда придут. Это были мои главные мысли, я отдавался им каждую свободную минуту, но в тюрьме мне мешали страх перед допросом и ночные разговоры двух мужчин, а в лагере сегодня я каждую минуту ждал, что меня позовут в вахтштубу или погонят на фабрику. Я истосковался по своим мыслям и теперь с горечью и наслаждением думал о том, как сюда когда-нибудь обязательно придут наши и как мы со всеми здесь рассчитаемся. И еще думал словами тех мужчин: «Какой я был дурак, ничего в жизни не понимал. И уж, если выживу, таким дураком никогда больше не буду».

Первые недели — это время особого лагерного одиночества. Несчастье твое так непомерно велико, что рядом с собой никого не замечаешь. Тебя могут вывезти из лагеря на работу в город, ты будешь сидеть в кузове машины или нагружать ее углем, или подносить на стройку кирпич, ты будешь шутить или ругаться — одиночество твое станет только ядовитее. Как оглушенный высокой температурой больной, ты носишь над кожей воздух, разогретый и отравленный болезнью. В нем истлевает одежда, сгорает солома в матраце, на котором лежишь. Сквозь него ты видишь и слышишь. Я все еще дышал этим воздухом, но мне уже давно был нужен кто-то, с кем я мог бы поговорить о том, какими мы были дураками, ничего не понимали и ничего не умели ценить. Однако с Левой-кранком, который подошел ко мне, я не собирался об этом разговаривать. Лева-кранк дважды стачивал себе на электроточиле палец. За сигарету Лева показывал желающим обнаженную кость. Разматывал бумажный немецкий бинт, сгибал палец, и кость проступала.

— Поймали? — сказал Лева.— Боишься?

Еще когда меня впервые привезли в лагерь, Лева тоже спрашивал, боюсь ли я, что надо держаться людей, и взял у меня десять марок. Я их у него потом спросил. Лева удивился:

— Тебя ж учат жить!

Теперь он подошел опять.

— Деньги есть? Ну, пять-шесть марок?

Мне было трудно устоять, но я устоял.

— А четыре?

— Нет.

— Три? Три марки-то у тебя есть!

Я молчал.

— А две? Две ж тебе легче! И двух, что ли, нет?

— Нет.

— Ну уж сигарета у тебя есть! В этом кармане? — Лева сел рядом, обнял меня рукой со сточенным пальцем, а здоровой полез в мой карман. Труднее всего было сопротивляться руке, обнявшей меня. Лева знал, когда и к кому подходить за наживой. Он взял у меня марку и ушел. Я поднялся за ним. Лева-кранк ни в грош не ставил меня. Он проигрался в карты, а теперь искал денег, чтобы отыграться.

Игра шла в кранкенштубе. Я вошел и увидел игроков. Они были потны от напряжения. Эта комната-изолятор, куда помещали долгих кранков, была пуста странной пустотой — пустотой в высоту: койки тут были в один этаж. Когда-то здесь была фабричная контора, от нее остались деревянные полы и две лампочки на длинных шнурах. Как и в залах, здесь было много серого, цементного цвета, но только шел он не от полов, а от высоченного пустого потолка, от голых стен. В комнате курили, и пахло здесь всеми видами табака, имевшегося в лагере: махоркой, гродненскими махорочными папиросами и рассыпными сигаретами неизвестного происхождения. Игра шла на деньги и на сигареты. Это была «большая игра» — в кранкенштубу собирались профессиональные игроки. Иногда сюда приходили те, кому повезло, кто где-то выиграл, но дважды они здесь не появлялись. Играли на койке Николая Соколика. Он сидел, по-турецки поджав ноги, колоду держал в отечных пальцах перебинтованной руки, а раздавал здоровой рукой. Прежде чем дать или взять карту, он подносил ко рту сложенные щепотью пальцы и поплевывал на них. Губы у него розовели, как прикушенные. Свою карту брал теми же отечными пальцами и подносил близко к лицу — был близорук. Все лагерные проигрыши в конце концов стекались к нему. Деньги, побывавшие в руках многих игроков, были помяты и топорщились так, что на одеяле и впрямь получалась денежная гора. На запах табака в кранкенштубу собрались больные и кранки. Соколик оглядывался на них и говорил:

— Ну, что вам здесь?.. Идите...

Отвлекся на минуту от карт, когда я вошел. Посмотрел по-птичьи одним глазом — второй, сощуренный, как бы оставался погруженным в напряженные карточные расчеты. Узнал ли он меня и как ко мне отнесся, я не понял. Но по опыту я знал, что он быстр и все замечает. Чем-то я ему не пришелся с самого начала: слабосилием, тем, что не ел баланду, заправленную тростниковой мукой.

— Длинный,— говорил он мне так, будто я много на себя беру.

Однажды я сказал, что в детстве меня дразнили «жирный», и Соколик обрадовался — показал всем свою сухую руку от локтя до сжатого кулака. Кулак расслабленно покачивался на тонком запястье, как голова на вытянутой голодом шее.

— Шея и голова,— сказал Соколик.— Жирный! — С тех пор так и называл меня.

Он только что «простучал» — сорвал банк — и совал смятые деньги за пазуху. Брал их почему-то все теми же перебинтованными отечными пальцами, морщился от неудобств и боли. Повязка из бинта, на которой он носил больную руку, болталась на шее. Рубашка была расстегнута, чтобы успеть все убрать, если войдет полицай. Соколик не курил, и, когда он подтягивал к себе выигранные сигареты, замученный, туберкулезного вида больной сказал:

— Соколик, одну!

К нему присоединились:

— На двоих.

— На троих!

— С выигрыша, Соколик!

Соколик отвернулся от них с отвращением.

— Да что у меня, завод?

А Лева-кранк, который успел уже примазаться к кому-то с моей маркой и проиграть ее, сказал подобострастно:

— Идите воруйте! — и добавил: — Масло надо в голове иметь!

Это были любимые карточные шутки Соколика, но он редко произносил их сам. Лева-кранк всегда опережал его. Не только игроки были потны и возбуждены. Эти деньги, эта возможность наесться и накуриться держали в напряжении и тех, кто пришел просто посмотреть. Завораживал своей кажущейся доступностью и непонятной легкостью сам способ, которым эти деньги были добыты. И тот же туберкулезный сказал:

— Ты же не куришь, Соколик! Что тебе, жалко? Одну!

Тогда Соколик вдруг набрал полную горсть сигарет и швырнул в просящего. Потом стал швырять в него скомканные деньги. Тот побледнел и стоял не двигаясь. А Соколик сказал:

— Голодаешь? Ну, забирай...

Лева-кранк поднимал сигареты, отыскивал закатившиеся, собирал деньги и возвращал Соколику.

— Играет! Нельзя просить — проиграется,— сказали туберкулезному.

Прозвище Соколик получил за свой хищный нос и за то, что однажды, побрившись, сказал, глядя в зеркальце: «Ну, как я соколик, ничего?» У него был один из первых лагерных номеров, но на фабрике он почти не работал. Он кранковал. Способ заболеть у него был один и тот же — шприцем запускал керосин в мышцы руки или ноги. Мучился Соколик страшно. В лагере были известны способы членовредительства менее болезненного, но то ли Соколик считал, что так вернее, то ли из профессиональной своей лагерной гордости на меньшее пойти не мог, чтобы и тут было видно, какой он опасный лагерный человек. Был он брезглив, чистоплотен и очень мал ростом. Во всем, что он делал — как переносил боль, как нянчил на перевязи забинтованную руку, как перебинтовывал ее, подкладывал вместо ваты резинку, чтобы рана гноилась и не заживала, как, морщась, брал в зубы бинт (никогда не звал на помощь, только в конце подзывал кого-нибудь: «Завяжи»), как смеялся и ходил,— чувствовалось, что со всем он здесь свыкся. Он был совсем не глуп, ловок, кое-что знал. Перед войной работал на мариупольском сталелитейном заводе, но охотнее рассказывал о том, как где-то на Севере ходил в командировки с геологическими партиями рабочим. Там у него всегда было много крупы, мяса, консервов.

Я родился через десять лет после революции. В нашем большом доме «Новый быт», который тоже был построен лет через десять после революции, жили люди, в основном, молодые. С настоящей старухой я познакомился, когда мне было восемь лет. Мои деды и бабки умерли еще до революции. Так что и старость и сама смерть были вынесены для меня в далекое дореволюционное прошлое. И вообще все, что происходило до революции, я не просто относил лет на тридцать назад. Между мной и тем, что было когда-то, легла непроходимая пропасть. И люди, оставшиеся за этой пропастью, были не просто другими людьми — они были антиподами. Но Соколик тоже был антиподом. Он был заметным в лагере человеком. И, хотя часто с отвращением и усталостью говорил свое: «Ну, что вам здесь... Идите...» — он и не мог оставаться незаметным потому, что не работал, получал усеченную пайку кранка и был всегда сыт. Почитатели его поневоле были бескорыстными. Соколик никогда с ними не делился, а наиболее восторженных и преданных высмеивал и жестоко третировал. Но они не оставляли его. Должно быть, их притягивала лагерная удачливость Соколика, она возбуждала в них смутные надежды.

— Гриша идет,— сказал стоявший «на шухере» (ему шла марка со стука) парень со странно виляющим длинным носом и тут же посторонился, пропуская Гришку.

Гришка не вошел, а заглянул, минуту смотрел на всех своими выпуклыми стеклянными глазами. Я замер под этим взглядом, но никто из игроков не стал прятать карты и деньги. Кто-то предложил:

— Гриша, карту?

— Примажешь?

В Гришкиных глазах появилось живое чувство. Казалось, он сейчас заговорит. Но он еще постоял и, молча повернувшись, ушел. Никто не упрекнул длинноносого (у него была кличка Москвич, говорил, что из Москвы, пел: «По Сокольникам шатался, брюки с напуском носил») за то, что пропустил Гришку. По-прежнему ему оставляли докурить, и он отбегал от двери, чтобы взять «бычок», заглядывал из-за спин в карты играющих, спрашивал: «Сколько в банке?» — жадно затягивался, щедро передавал кому-нибудь из любопытных окурок и возвращался к дверям. У Москвича ничего не задерживалось: ни пайки, ни сигареты, ни «бычки». Он проигрывал и деньги, и спецовку и «бычки» тотчас отдавал. Он либо играл, либо стоял «на шухере» и тут же спускал, примазывая или беря карту, марки, которые ему шли со стука. Даже когда он на фабрике катил тачку с формовочной массой, прежде всего вспоминалось, что этот тот самый, который на две недели проиграл свою хлебную карточку. Мне он сказал:

— Деньги есть? Чего сюда пришел?

Но я уже знал, как с такими обращаться. Я ему сказал:

— Заткнись!

Он был в два раза сильнее меня, и я с некоторым удивлением и облегчением увидел, как он сморгнул и отвел глаза. Длинный нос его дрогнул. Он был так же не злопамятен, как и не жаден. Обиды в нем не задерживались — вильнет своим странно гибким носом, сморгнет, и все. Этим он мне был даже симпатичен, но этим же и неприятен. Словно ничто к нему не прививалось, не прилипало, ничто в нем не задерживалось, никакая другая жизнь не нужна. Все сжигалось в бессмысленной, бесцельной страсти к игре. Вот так бы стоять «на шухере», ловить «бычки», заглядывать в чужие карты. Раза два я его видел играющим и в выигрыше. В лагере Москвич вызывал удивление, раздражение и какую-то странную жалость. Страшновато было смотреть на постоянно голую, едва прикрытую рваной спецовкой грудь, на семенящую пробежку по холоду, на то, как он во время пересчета на дворе по-извозчичьи охватывал себя руками накрест и дрожал, и приплясывал. Из-за чего человек страдает? Как животное, он не заболевал, не простужался, и тело его сквозь дыры в одежде светило все тем же здоровым белым светом. У него уже появились болельщики. Я слышал, как ему говорили:

— Выиграй и остановись.— И удивлялись: — Не можешь?

Володя смеялся.

— Москвич, правда, не можешь?

Москвич смаргивал, дергал по-своему носом и говорил что-то вроде:

— Ну, я побежал!

Андрий говорил о нем:

— Нелюдь!

Москвич услышал и прокричал ему:

— Андрий, ты неправ! Я игрок.

Андрий стоял на своем:

— Нелюдь!

— Ты, Андрий, деревня,— сказал Москвич.

— Иди, иди,— сказал Андрий.

Володя говорил:

— Ты хоть карточку, Москвич, не проигрывай. Страшно на тебя смотреть.

Свою проигранную пайку Москвич получал сам и с несъеденным довеском, если он выпадал, относил Соколику. Смаргивая и дергая носом, с минуту увивался вокруг Соколика, но тот ни разу даже довесок ему не вернул.

Но все-таки я не мог принять сельскую непримиримость Андрия. В этом месте, где так трудно было расстаться с крошкой хлеба, с сигаретой, Москвич своей непривязанностью к вещам мог посрамить кого угодно. Только это не замечалось, не учитывалось. Оставляя докурить любому, сам Москвич часто натыкался на отказ. И часто отказывал тот, кто не стеснялся пользоваться безалаберной добротой Москвича:

— Свои кури!

— Выиграй!

Он не запоминал этих людей. Эта непамятливость на зло вызывала у меня страшную досаду. Было какое-то противоречие между слабостью его просьбы, готовностью сморгнуть отказ и нагловатым, опережающим движением просящей руки.

— С длинной рукой под церковь! — говорили ему. Я оскорблялся за него. Я лучше запоминал тех, кто обижал его. Он раздражал меня тем, что совершенно не укладывался в мои представления о мире, о людях. В пятнадцать лет эти представления были у меня куда более определенными, завершенными и жесткими, чем сейчас. В пятнадцать лет я был уверен, что моим представлениям о мире не хватает настоящей жесткости. Должно быть, Москвич чувствовал мое постоянное осуждающее внимание. Оно не нравилось ему. А я по непонятным для себя причинам стал его тайным болельщиком. И, когда однажды Володя, пришедший из кранкенштубы, сказал: «Москвич выигрывает!» — я пошел поболеть.

Москвич тасовал колоду. От мятых карт он добивался атласного треска. Рука летала над столом. Прежде чем взять карту, он накрывал колоду ладонью с растопыренными пальцами. Пальцы загибались назад. Туловище его было длинным, поэтому, сидя, он возвышался над остальными игроками. Сигаретный дым ел ему глаза, он поворачивался к болельщикам, и кто-то прямо изо рта брал у него окурок. Он тут же прикуривал новую и сразу же отдавал ее. Кто-то советовал:

— Пока есть деньги, расплатись с долгами.

— Карточку выкупи.

Он не слышал. На столе рядом с ним была куча денег, а я думал, что он вот-вот проиграет. Он, и правда, в тот же вечер опять за марку со стука стоял «на шухере», и к нему подходили, чтобы спросить:

— Москвич, правда, ты был в выигрыше?

Карточная удача приходила к нему только на мгновение. И по каким-то признакам можно было понять, что никогда он не сумеет ею воспользоваться, хотя, кажется, только ради этого мгновения он и жил. Не одного меня это возмущало, но меня Москвич выделил. И сейчас он встретил меня грубо, не показал ни удивления, ни интереса. Я думал, что игроки обругают его за то, что он пропустил Гришку. Но все знали, что Соколик и Гришка земляки, оба из Мариуполя, и Гришка почему-то побаивался Соколика.

Я ненавидел этих картежников за их лагерную жизнерадостность, за то, что как будто бы все знали про эту жизнь, за то, что не жалели больных и доходяг, но мне хотелось, чтобы Соколик хоть раз сказал мне «сынок», как он иногда говорил таким же пацанам, как я. Соколик не работал на немцев и — еще дороже! — не был битым. Когда нас разгоняли полицаи, он не бежал, как все, а с гримасой отвращения и боли нес мимо них свою перебинтованную руку. Я был уверен, что, если бы Соколик при Гришке назвал меня сынком, Гришка не выдал бы меня полицаям.

Соколик не замечал меня, и я, протискиваясь к нему поближе, толкнул его забинтованную руку. На лице Соколика появилась гримаса отвращения и боли.

— Ну, что ты... ду-рак! — сказал он и отвернулся, так ему была противна моя неловкость.

С болью он, однако, справился и посмотрел на меня яснее, как будто соображая, что со мной делать. Потом засмеялся.

— Правильно ты Москвичу сказал, пусть понимает, откуда человек пришел.

 

8

 

Все-таки я был горд тем, что бежал, тем, что сидел в тюрьме, и Москвич, конечно, почувствовал, что я имею право сказать ему «заткнись». Я избежал работы, у меня были воспоминания, которых не было у других, и теперь я с радостью ждал, когда придут дневные, чтобы рассказать Костику, Володе и тем, кто захочет слушать, как мы с Валькой бежали, как нас ловили, держали в тюрьме и что теперь я точно убегу, как только накоплю пару паек хлеба.

И первое, что я сказал, когда увидел Костика, было:

— Теперь я точно убегу. Вот увидишь! Он уже знал, что нас привезли, и засмеялся: — Га-га. Опять по шпалам?

Я сказал:

— Дурак! Знаешь, какие ребята в тюрьме!

Это на Костика подействовало. Он ведь и немцев старался не любить как-то по-блатному. Как конвоиров, как охранников. Вялый, заморенный долгим недоеданием пацан, он все-таки постепенно перестраивался на блатной лад. Не жалел больных. И вообще все чаще стал кем-то возмущаться. Возмущался тем, что верхний сосед на нарам ворочается и сыплет на него матрацную труху. «Ну что ты, сука, делаешь!» — говорил ему Костик. Слабый, маленький, Костик, доходяга из доходяг, не мог по-настоящему оскорбить пожилого страдающего дядьку. И тот не давал ему затрещину. А Костик потом, картинно разводя руками, рассказывал, как он сказал этому человеку: «Ну что ты, сука, делаешь!» Или говорил Андрию: «Ну что ты, глухой, работаешь!» Я поразился, когда узнал, что Костик добровольно приехал в Германию.

— А жрать кто бы мне дал? — возмутился он моей наивности, что ли.— Мы и так с бабкой девятый... без соли доедали.

У Костика не было ни отца, ни матери, только бабка.

Теперь Костик показывал мне, что и для него время, пока я бегал, сидел в тюрьме, не пропало даром. Всех, кто проходил мимо нас, Костик затрагивал. Старику, который нес миску с застывшей баландой, Костик сказал:

— Что ж ты, старик, один жрешь? У тебя племянница пухнет. Ты же в бога веришь, тебе на том свете зачтется, отдай ей половину.

Об этом старике было известно, что он второй раз в немецком плену. В первый раз он сюда попал еще в году пятнадцатом.

— Хрен ты отдашь! — уличал его Костик.— В бога веришь, а жить хочешь! Что ты второй раз сюда приехал?

Старик прошел, не отвечая. Он вообще жил в лагере молча, не вставая, сидел на своей койке. Но Костик не унимался. Он крикнул вслед:

— Повесился бы ты, что ли, старик...

У меня старик попеременно вызывал то жалость, то ненависть. Когда Костик или еще кто-нибудь донимал его, вызывал на спор, я жалел старика. Он видел тех, кто направлялся к нему, но не показывал этого, только глаза его темнели и слегка косили. И больше ни движением, ни словом старик не показывал, что слышал, как ему кричали: «Крест носишь! Нет, ты скажи, бог есть?» Важно было, чтобы старик сказал «Есть».

После этого спор считался исчерпанным, а старик уличенным в злостном лицемерии.

«А это что?! — кричали ему, показывая на нары.— Это тоже бог? Где твой бог?!»

Старик действительно не помогал своей пухнущей от голода племяннице, и, наверно, еще и поэтому его ненавидели так, как если бы он оказался представителем бога в лагере. Веря в бога, он, на наш взгляд, принимал и на себя часть ответственности за все, что делается здесь. Во всяком случае, не отказывался от нее. Меня же он поразил, когда сказал, что второй раз в плену. Он сказал это просто, и простота меня поразила, остановила. Я спросил, было ли тогда легче. И он все так же просто ответил, что тоже было тяжело. И я его возненавидел за эту немыслимую простоту.

Подходили еще люди, и каждому Костик знал, что сказать. С кем-то здоровался, кому-то говорил враждебно: «Ну, чего остановился?» Украинцев, белорусов, которые спрашивали меня, как кормили в тюрьме, Костик тотчас передразнивал: «Але-але! Исты! Барабуля!»

Мне тоже были подозрительны слова, которые я впервые услышал в лагере или от лагерных переводчиков. Для меня, подростка, вообще одним из признаков войны, лагеря было сразу много новых слов. И не каких-то немецких вроде «флига», «панцр», «хенде хох!». Не столько они казались чужими и непонятными, а свои, русские, белорусские и украинские слова. Какие-то песни, которых раньше не слышал: «Ой, не ходи, Грицю...» Этот Гриц был ужасно чужой и непонятный. И во всем этом потоке «цикаво», «барабуля», «файно», «тримать» было что-то пугающее, недомашнее. И раньше я, конечно, узнавал новые слова. Но они входили в сознание и оседали в памяти постепенно, а сейчас просто хлынули. Мир расширился, но расширение это было слишком быстрым, катастрофическим. И все во мне сопротивлялось этому расширению.

На минуту около меня остановился Павка-парикмахер. В лагерь он пришел налегке, без миски. Миску он оставлял на фабрике. Работал он, как все, но у него были бритва и ножницы. Ему давали докурить, звали есть ворованную картошку. Вечером он ставил возле печки табуретку и стриг за пару марок. Ему приносили направлять бритвы, и начинался разговор о крепости щетины, о подбородках с глубокими выемками. Если Павка хотел кому-нибудь сказать приятное, он говорил, что у него жесткая щетина, бритву приходится много раз направлять. Перед войной он учился в районной парикмахерской и рассказывал, как порезал клиента с глубокой выемкой на подбородке. Павка был из тех, кто жил в лагере на виду. Он жил на свободном от коек пространстве: стриг, разговаривал, смеялся, играл в самодельные лагерные шахматы. Ему первому протягивали «бычок», хотя Павка не курил. И он брал окурок и долго дымил, терзая тех, кто ждал своей очереди и кричал ему: «Павка, не переводи табак!» Он и в шахматы не умел играть — в лагере научился,— и я выигрывал у него, снимая у себя в любую сторону от короля все фигуры.

— Привезли? — сказал мне Павка и засмеялся.

— Дай человеку сигарету,— сказал ему Костик,— он курить хочет.

 — Нету,— сказал Павка и пошел к своему шкафчику. На шкафчике у него висел большой замок.

Кожа на висках у Павки от постоянных подбриваний слегка шелушилась, и прическа была с ровной солдатской немецкой ступенькой на затылке. Этой ступеньки добивались многие, но у Павки была идеальная — длинные светлые волосы, темнеющие на ступеньке, не рассыпающиеся, когда Павка наклонялся, а лежащие волосок к волоску. И улыбка у Павки была широкая, жизнерадостная. Только спецовка у него была, как у Костика, из стекловолокна. Правда, под спецовкой у Павки чувствовалось худое тело, а у Костика была пустота.

И еще шли с мисками и без мисок, укравшие на фабрике кормовую брюкву и с пустыми руками, шли люди, которых я к тому времени уже выделил и запомнил и с которыми мне еще предстояло знакомиться. И всем Костик говорил «ты».

Подошел ко мне и папаша Зелинский (Костик назвал его «пахан Зелинский»). Этого маленького человека с подслеповатой медленной походкой я запомнил сразу. Папаша Зелинский был близорук, и это сказывалось не только в том, как он смотрел, но и как ходил. Близорукость его как будто бы усиливалась тяжелыми усталыми веками, которые почти полностью прикрывали его выпуклые глаза. От этого казалось, что смотрел он не перед собой, а вниз, под ноги или даже на кончик своего длинного, распухшего от постоянной простуды носа. Глаза папаши Зелинского косили, зрачки сбегались к тонкому переносью. Для того чтобы на кого-то посмотреть, папаше Зелинскому нужно было сделать над собой усилие. Он долго сопел, откашливался и только потом поднимал веки. Глаза его делались пугающе огромными, мутновато-голубыми, а нос крючковатым. Но он тут же с облегчением возвращался к своей подслеповатости.

Если у него была папироса, он оставлял докурить. Но докуривать за ним было неприятно. Губы у него были толстые и влажные, сигарету он забирал почти всю в рот, и те, кому он ставлял докурить, возмущались:

— Папаша Зелинский, ты хоть бы себе мундштук завел!

Мундштук у него был, но вставлял он туда окурки, а если у него оказывалась целая сигарета, он по-прежнему забирал ее в рот. Курил, не вынимая сигарету изо рта. Глаза его скашивались на огонек сигареты. Вспыхивал огонек — вспыхивали глаза.

Он подошел к моей койке и стоял, посапывая своим простуженным носом, словно собираясь с силами. И наконец поднял веки. Но и это было еще не все. Некоторое время его огромные выпуклые глаза сохраняли слепое выражение, и только потом зрачки прояснились — он увидел меня и тотчас опустил веки.

— Значит, все-таки поймали,— сказал он, глядя на сигарету, которую медленно достал из жестяной коробочки и засунул глубоко в рот.

Красная эмалированная лагерная миска веревочкой была привязана к брючному ремню. Спецовочный пиджак из стекловолокна обвисал на покатых плечах. Лицо папаши Зелинского было плохо умыто, на висках и щеках и даже на его тяжелых веках оставались следы литейной копоти и пыли — папаша Зелинский катал тачку в литейном цеху. Из-за близорукости он выпачкивался сильнее, чем другие, но он не смущался ни своей миски, которая, как у доходяги, висела у него на веревочке, ни своей испачканной спецовки — не он был во всем этом виноват.

— Били? — спросил он и посмотрел на вспыхнувший огонек сигареты.— А в лагере?

Он два раза подряд затянулся, и дважды глаза его вспыхивали, потом он протянул окурок мне. Папаша Зелинский и закурил сигарету, чтобы оставить мне докурить. Целую отдать он мне все-таки не мог.

Вокруг нас уже собрались несколько человек, и по тому, что ни один из них не занял за мной очередь, не попросил «сорок», я понял, что докурить самому, без помех мне дают из сочувствия и из уважения. Я, конечно, бежал, сидел в тюрьме, но важно было и то, что ко мне подошел папаша Зелинский.

Странно, папашу Зелинского уважали за то, за что другого могли бы дразнить. За подслеповатость, за медлительность, за веревочку, которой он привязывал к поясу миску, за то, что веки его были зачернены копотью и делались от этого еще тяжелее. Папаша Зелинский много знал. Если где-нибудь возникал спор и спорщики заходили в тупик, они шли к Зелинскому. Он говорил по-немецки, но без нужды умение свое не обнаруживал. В лагере не было постоянного переводчика. Полицаи обходились Гришкиными знаниями немецкого языка, и только в специальных случаях в лагере появлялся переводчик. Если же Гришкиных знаний было недостаточно, а переводчика не было, вспоминали о Зелинском. О нем именно вспоминали потому, что он словно бы прятался за свою подслеповатость, исчезал в межкоечной темноте и полицаи о нем забывали. Но все в лагере прекрасно понимали — знание языка могло бы избавить папашу Зелинского от тачки в литейном цеху.

Я слышал, как Павка-парикмахер у него спрашивал:

— Зелинский, вы, наверно, дома были инженером?

Папаша Зелинский, посопев и откашлявшись, сказал:

— Нет, слесарем.

— У слесаря должно быть хорошее зрение.

— Дома я носил очки.

— А из какого города?

— Со станции Журавской,— сказал папаша Зелинский.

— Это где ж такая? — спросил Павка, но папаша Зелинский засопел и не ответил.

И Павка не стал больше спрашивать.

Я взял мокрый окурок и осторожно сквозь сырой разворсившийся табак потянул в себя дым.

— Да,— сказал папаша Зелинский,— посоветовать нечего. Приходи как-нибудь ко мне на койку.

И он ощупью вошел в темный межкоечный коридор и, посапывая, стал пробираться к себе.

В тот день я так и не подошел к нему. А когда через несколько дней я пришел к нему на нары, он поразил меня. Он сидел, отделенный ото всех своей подслеповатостью, и глаза его как будто были закрыты. Но он увидел меня и сразу же узнал, и подвинулся на грязном, пахнущем литейкой одеяле, уступая мне место. Колени мои упирались в соседнюю койку, сквозь доски верхних нар просачивалась соломенная труха. Порывшись под подушкой, он вытащил тетрадь.

— Послушай.

Раскрытую тетрадь он поднес близко к глазам, сел к свету, проникавшему в межкоечное пространство. Время от времени продувая нос, он читал о том, как по утрам нас гонят на пересчет, как фельдшер выгоняет больных, записавшихся к врачу, как полицейский бьет пожилого человека...

— Это надо делать уже сейчас,— сказал Зелинский.

Написано у него было немного. Он успел прочитать мне все прежде, чем кто-то подошел и помешал нам. Но я запомнил, как поразил меня этот фокус. То, о чем писал Зелинский, было вчера или позавчера, я сам это видел, слышал, принимал невольное участие. Когда он начал читать, я некоторое время не мог преодолеть смущения и отчуждения: Зелинский, конечно, хороший и умный человек, но книги пишут не такие, как он, подслеповатые, с грязью, въевшейся в крылья опухшего от постоянной простуды носа, с неаккуратным, каким-то вечно влажным ртом. И слушают первое чтение этих книг не такие, как я, пацаны, подростки, мысли которых подавлены голодом, захвачены надеждой добыть где-то окурок (пока папаша Зелинский задерживает меня здесь, кто-то, быть может, закурил, и я мог бы попросить «сорок»). Но в какой-то момент что-то произошло, я перестал сопротивляться, включилось мое подготовленное долгим детским чтением воображение, а когда папаша Зелинский закрыл тетрадку, я испытал тоску: что же дальше? Я был ошеломлен. Нет, это, конечно, было не то чтение, к которому я привык, а нечто невероятно важное и опасное. И читательская дрожь моя, напряжение были от этого. И еще потому, что я, не зная, что скажет дальше папаша Зелинский, перед каждой новой его фразой боялся, не ошибется ли он. И радость оттого, что он не ошибался, говорил правильно. И долго еще после чтения я чувствовал себя связанным с чем-то важным и опасным (в то время важное и опасное было для меня единым), что значительнее самой моей жизни. И я не удивился, когда папаша Зелинский показал мне тайник в матраце, — котором он прятал тетрадку.

— На всякий случай,— сказал он — Вот здесь она будет лежать.

И, как слепой, не глядя на свои руки, он заправил и загладил постель. С тех пор я всегда помнил об этой тетрадке, и когда шел с папашей Зелинским в колонне, и когда сталкивался с ним на фабрике, и когда видел сидящим в подслеповатой неподвижности на койке. Не знаю, почему он доверился мне. Может быть, потому, что к этому времени папаша Зелинский как бы осиротел.

У Зелинского был друг, пожилой белорус, которого все звали Иваном Игнатьевичем. В лагере происходило какое-то особое лагерное переименование, никто этого не мог избежать. Человеку не придумывали новое имя — его называли либо только по имени, либо по отчеству, либо по фамилии. Были Николай Соколик, Коля-ростовский, но был и Колька из Могилева, были Витька Пятьсот Два, Сашка-эссенский (перевели из Эссена). По имени-отчеству в лагере называли двух-трех человек. Жил у нас один настоящий бургомистр. Его в насмешку звали Борисом Васильевичем. Спасаясь от партизан, он приехал в Германию добровольно, и тут его заперли в лагерь. В глазах его навсегда застыли ожидание и настороженность. Новичкам показывали его нары.

— Бургомистр. Настоящий.

Ему оглохнуть надо было, так часто его затрагивали:

— Борис Васильевич! Говорят, вас сюда в мягком купе везли.

— Койка у него отдельная!

— Белье шелковое.

— Бургомистр!

— Борис Васильевич, правду люди говорят, что вы были бургомистром? Я не верю. Ведь вы ж по-немецки не понимаете.

Он давно уже не реагировал на самые вежливые вопросы. Только глаза глохли и останавливались, когда кто-нибудь с ним заговаривал. Это был плотный широколицый мужчина. В компании картежников его принимали. Там тоже его дергали, а он помалкивал, но всегда был в выигрыше. Так что и еда у него всегда была — не худел.

Ивану Игнатьевичу Соколик говорил «вы». Иван Игнатьевич, как и Зелинский, много знал. Знания Зелинского вызывали не только уважение, но и опасение — спорщики уходили от него, испытывая неудовольствие и недоверие. Часто оказывалось, что они плохо представляли себе, о чем спорят. Знания Ивана Игнатьевича всегда были у него в руках. Он портняжил и сапожничал, мог поговорить о цыганских иглах, сапожных лапках, о том, как готовить вар для дратвы. Воспоминания эти доставляли Ивану Игнатьевичу удовольствие. Но, едва почувствовав удовольствие, он умолкал. И даже будто враждебно настраивался к человеку, который вызвал его на воспоминания. Людям, лихим в разговоре, не отвечал. Приветливым его никак нельзя было назвать. Когда с ним здоровался Москвич, Иван Игнатьевич неизменно отвечал: «Я-то здоров!» И взгляд у него был останавливающий, не располагающий. В лагерной скученности, тесноте он стремился оградить свою самостоятельность — глаза опущены на работу, ни с чьими спрашивающими, затрагивающими взглядами не встречаются. Должно быть, эта самостоятельность и притягивала. Стоило кому-нибудь подойти и присесть на соседнюю койку — на койку Ивана Игнатьевича садиться не решались,— как присаживался и кто-нибудь другой. К отбою на соседних нарах образовывалось два круга: первый — разговаривающие, второй — слушающие, малолетки вроде меня. Приходил сюда и Соколик со своей шпаной, добивался расположения Ивана Игнатьевича.

— Дома у вас семья? — спрашивал Соколик.

— Есть,— односложно отвечал Иван Игнатьевич.

— Дети?

— А как же. Жена, сын, дочери.

Он говорил почти без акцента. Но все же было слышно и это «ёсть», и «жана», и твердое «ч» в слове «дочери».

Соколик еще что-то спрашивал, и Иван Игнатьевич так же односложно отвечал. Губы у Соколика розовели, как прикушенные, ему хотелось, чтобы Иван Игнатьевич с ним поговорил. Он по-своему проявлял «уважение» — покрикивал на кого-нибудь из своих: «Ну, что ты... сиди тихо!» Или предлагал Ивану Игнатьевичу сигареты:

— Не курю,— отвечал Иван Игнатьевич.

— Не курили?

— Бросил.

Это производило сильнейшее впечатление. Табачный голод был мучителен, но никто в лагере не бросал курить.

— Как же это?

— Да я уж рассказывал.

Но Ивана Игнатьевича еще и еще раз заставляли рассказывать, как немцы вывозили партизанский район, жгли людей в домах, держали под открытым небом без еды и воды. Об ужасах Иван Игнатьевич говорил неохотно, возбуждался, когда рассказывал, как изворотлива и хитра жизнь. Сам себе удивлялся: из дома выгоняли — все бросил, а кисет успел набить. А ведь уверен был, на смерть гонят.

— Собирались перед смертью покурить? — когда-то эта шутка вызвала восхищение, и с тех пор кто-нибудь обязательно ее вставлял в этом месте рассказа Ивана Игнатьевна.

— Собирался,— уступал обществу Иван Игнатьевич.

В полицейском подвале совсем не было вентиляции. И узнал об этом Иван Игнатьевич, когда закурил папиросу. Сутки дым стоял в воздухе, не рассеиваясь.

— На всю жизнь накурился,— заключал Иван Игнатьевич.

Здесь кто-нибудь не к месту вздыхал:

— Мне бы так.

На него шикали, и следовал новый рассказ о том, как люди дорвались до воды, когда их привезли в лагерь.

— Стою в очереди к баку,— говорил Иван Игнатьевич,— а сам себе даю зарок: «Не больше стакана!» Вода в ноги опустится; потом ее не выгонишь. А когда опомнился, больше литра выпил. Заставил себя отойти и чувствую: распухаю. До сих пор ноги сырые — ту воду ношу.

Его попросили:

— Покажите.

И он, немного смущаясь, нагибался, подворачивал штанину, давил пальцем — показывал, какая ямка остается в теле.

— А где сейчас ваша семья?

Иван Игнатьевич мрачнел.

— Не знаю.

Павка-парикмахер приглашал его к себе на табурет:

— Иван Игнатьевич, садитесь, если мыло есть. Мое кончилось.

Иван Игнатьевич живо откликался:

— А мы под воду.— Шутил: — Умеючи можно и пальцем побриться.

Однако доставал небольшой обмылок глиняного немецкого мыла, а шею повязывал серым полотенцем. Павка делал ему комплимент:

— Пока один раз прошел, два раза бритву направлял!

Павка наклонялся над Иваном Игнатьевичем и напоминал в этот момент женщину. Под спецовочным пиджаком из стекловолокна у Павки-парикмахера не было рубахи, в высокая голая шея его удлинялась «вырезом» на голой груди. Бриться Иван Игнатьевич любил, и подстрижен он был всегда коротко и аккуратно. Павка его хвалил:

— Вас побреешь, лицо, как после массажа, розовое. А у Зелинского кожа бритья не любит, раздражается.

Больше всего Павка жалел, что, когда его схватили, чтобы везти в Германию, при нем не было машинки. Бритву и ножницы он сразу же выменял в пересыльном лагере, а машинку ни у кого не видел. Павку и Ивана Игнатьевича объединяло то, как они уважительно, со значением говорили о самых различных вещах: о бритвах, ножницах, сапожных кожах, напильниках, гвоздях. И то, что Иван Игнатьевич, уходя из дому, захватил кисет, было мне теперь очень понятно. Среди множества предметов «свой табак» выделялся тем, что был важен для самоуважения. Иван Игнатьевич рассказывал, какой он раньше был курильщик, сам выращивал табак — не зеленую махорку, гильзы им набивал. Но кисет он захватил не потому, что так уж сильно любил курить, а чтобы не поддаться соблазну, не попросить у кого-нибудь «бычка». И курить бросил потому же, а не из-за того, что отравился никотином в полицейском подвале. Его соблазняли, посмеивались: «Закурил бы, Иван Игнатьевич!» Он отвечал: «После войны». И Павку-парикмахера он никогда не просил побрить себя, дожидался, пока тот пригласит. Оба они были районные — Иван Игнатьевич работал слесарем в мастерских какого-то районного городка,— и мне казалось, что до войны я не встречал таких людей, с такими правилами, которые они установили для себя (главное из этих правил: просить нельзя, надо иметь свое), с таким уважением к вещам столь мелким, на мой взгляд, что я и в лагере не научился их различать и уважать (мыло, мундштучок, полотенце, ложка), с таким интересом к тому, как это делается. Иван Игнатьевич мог, например, объяснить, как легче взять тяжелый мешок, чтобы его можно было положить на плечо. Ремеслом Павки-парикмахера он заинтересовался с самого начала, и скоро Павка доверял Ивану Игнатьевичу подбривать себя. Приятели Соколика, добивавшиеся расположения Ивана Игнатьевича, должны были делать вид, что они тоже изо всех сил уважают те же правила и только лагерные обстоятельства мешают им этим правилам неукоснительно следовать. Но легче им было проявлять «уважение» по-своему: они все порывались кого-то проучить, пусть только Иван Игнатьевич укажет. Особенную неприязнь вызывал верующий старик, который оказался второй раз в плену. И тут папаша Зелинский и Иван Игнатьевич постоянно сдерживали приятелей Соколика.

И вот всегда и всех сдерживавший Иван Игнатьевич ударил молотком немца.

Единственный из всего лагеря, Иван Игнатьевич работал на заводе в инструментальной мастерской. Его взяли туда потому, что он был хорошим слесарем и еще, наверно, потому, что у него был такой пожилой и положительный вид. Он был там один среди немцев. Что произошло, никто точно узнать не мог, жандармы схватили Ивана Игнатьевича прямо в мастерской. Оттуда же вынесли на носилках перебинтованного немца. Немец был молодой, на фабрике работал после ранения, а воевал в тех местах, откуда Иван Игнатьевич родом.

— Не выдержал,— сказал папаша Зелинский об Иване Игнатьевиче.

 

...Ко мне подходили еще. Подошел Иван-курский, тяжелый в разговоре, медлительный человек. Подошел Алексеев, по кличке Студент. Он каждый вечер учил по двадцать немецких слов. Говорил, что через сто дней будет знать две тысячи. Через полгода освоит язык. Он старался жить так, чтобы не замечать лагеря. Настраивал себя, или, может быть, у него само так получалось. Предлагал каждому желающему проверить, как он выучил немецкие слова, говорил бодро, раскладывал свои бумажки на лагерном столе. Желающих не находилось. У меня он спросил:

— В каком городе вас задержали?

Вид у него был бодрый, лицо умытое. Вся его повадка говорила: важно не замечать, будь, как всегда, как до войны, и все вокруг тебя изменится. Главное — ты сам, твое самочувствие. Учи язык...

Наконец в дверях показались Василь Дундук, Андрий и Володя. Их пригнали со второй партией. Я давно их ждал и сам не знал, как им обрадуюсь. Андрий увидел меня, и сразу лицо его стало сочувствующим, плаксивым. Должно быть, он один не ожидал меня увидеть.

— Поймали! — жалостливо, гнусаво сказал он.

Володя засмеялся.

— Андрей, он соскучился. Сам вернулся!

Василь, набычившись, стоял чуть в стороне.

Костик сказал:

— Вот Дундук! Хоть бы поздоровался...

Володю Костик стал обличать:

— Понравился новому мастеру. В город выпускают его без конвоя. Печи топит в бюргхаузе.

— Правда? — спросил я.

Володя кивнул, посмеиваясь. Удача сама шла к нему, и он ее не ценил.

— Его выгонять отсюда будут,— сказал Костик,— он не уедет. У него невеста. На фабрике встречаются. Я видел.

Женский лагерь был расположен далеко от нашего. Встречаться, то есть разговаривать, с девушками можно было только на фабрике. Но и эти встречи преследовались лагерной и фабричной полицией. Однако не эта опасность представлялась мне главной. Я бы и до войны не рискнул первым заговорить с девушкой, так важны и сложны были мои мысли о них. Девушки, казалось мне, были смелей и способнее нас. Они быстрей усваивали язык, а в лагере у них чаще происходили стычки с надзирателями и надзирательницами. Страшно было видеть, как они голодны, как они ели в заводской столовой баланду из тростниковой муки.

Группой прошли поляки. Бронислав посмотрел на меня неузнающим добрым взглядом, а Стефан остановился, поцокал языком, горестно развел руками.

— Вот война! Солдатам — война! Малым — война!

Похлопал себя по карманам, открыл и показал пустой портсигар — мол, угостил бы тебя, но пусто.

Вальтер недовольно крикнул ему что-то, и Стефан, кивнув мне, пошел за польские шкафчики.

Я спросил у Володи, слышно ли было что-нибудь об Эсмане. Володя пожал плечами.

— Так кто же он,— сказал я,— немец или литовец?

— У Пирека спроси,— засмеялся Володя. И по его смеху я понял, что мой побег никак не повлиял на его отношение ко мне. Я для него все тот же малолетка.

Костик ждал, чтобы я познакомил его с ребятами из тюрьмы, и я повел его.

Ребята сидели в коечной глубине. Пальто они еще не снимали. Они замолчали, когда мы подошли.

— Костик,— назвал себя Костик, протягивая руку. И я почувствовал, что сделал что-то не то.

— Долго здесь пробудете? — спросил Костик.

— Осмотреться надо,— не сразу ответили ему.

Своим блатным тоном Костик сказал значительно:

— Здесь люди есть.

Ребята молчали, и, еще помявшись, мы с Костиком пошли в кранкенштубу. Я вспоминал раздражительного и думал, что и мне, как этим ребятам, надо было сидеть молча, ни с кем не разговаривать, не отвечать на вопросы и не задавать своих. Не мешать своих тюремных воспоминаний с будничными, лагерными и уж ни в коем случае не знакомить ребят с Костиком. Их надо было познакомить с Володей.

В кранкенштубе было надымлено, шумно, горели две лампочки на длинных шнурах, вокруг койки Соколика сомкнулось плотное кольцо любопытных. Все-таки нас, пацанов, тянуло сюда, к этим кранкам, картежникам, блатарям, тянуло, а не должно было тянуть. Тут уже был Павка-парикмахер, который сам никогда не играл даже «по маленькой». Кто-то дал ему «бычок», и он жизнерадостно дымил, смеялся и отмахивался, отрицательно качал головой, когда к нему с надеждой бросились курящие.

— Отдай людям «бычок!» — сказал ему Костик, но Павка не обернулся.

Зато Лева-кранк сказал Костику поучающе:

— Костик, чего ты за других ж... дерешь!

Москвич сказал:

— Пришел, Костик?

— Примазываешь? — ответил ему Костик.— Много выиграл?

— Соколик выигрывает,— сказал Москвич,— и Борис Васильевич.

— Борис Васильевич,— сказал Костик Бургомистру,— повесить тебя надо на трехэтажных нарах.

Все засмеялись, а на широком плоском лице Бориса Васильевича ничто не изменилось, только в карты он стал смотреть сосредоточенней.

— Николай,— сказал Костик Соколику,— долго ты, сука, будешь людей обыгрывать?

Заморенному Костику Соколик позволял такую демонстрацию близости к себе. Я тоже говорил Соколику «ты», но только много позже понял, откуда это лагерное равенство. Эти мужчины не отвечали за нас, пятнадцатилетних.

В этот момент крикнули:

— Семьсот шестьдесят третий, к вахтштубе!

 

9

 

Внизу в коридоре, где недавно стояла очередь за пайкой, уже были все, с кем меня сегодня привезли из тюрьмы. Валька, испуганно смотрел на меня. Все были одеты — целый день не раздевались, ждали.

— Пять минут на сборы и строиться в умывалке,— сказал Гришка, даже не выходя к нам в коридор, а открыв раздаточное окно.— Идите в ночную на работу.

Собираться мне было нечего, но я поднялся наверх, чтобы сказать Костику, что нас гонят в ночную.

— Ну, это еще ничего,— сказал Костик.— Выспишься. Ребята в ночной спят. Немцев на фабрике мало.

Все-таки Костик был напуган, но теперь быстро переходил на свой блатной, всезнающий тон.

— Молись богу, на работу гонят — бить не будут.

В умывалке воняло карболкой и известью из уборной. В ряд, деля помещение пополам, стояли раковины. Они были правильной круглой формы, водопроводные краны поднимались из середины так, что умываться можно было с любой стороны. И раковины, и пол, и потолок — все было цементным, серым. А соломенный лагерный свет здесь становился совсем тусклым, подвальным.

По утрам весь лагерь загоняли сюда на пересчет. Всех разом загнать было невозможно, загоняли по этажам, по цехам: вначале шел первый этаж — механический, потом семейные — третий, а потом литейный — мы. Когда подходила наша очередь, били уже даже не на выходе, а на входе. В какой-то утренней ярости полицейские перекрывали дверь, и надо было еще прорваться в умывалку. Мы готовились и бросились сразу несколько человек. Надо было вовремя стать на место по одну сторону от умывальных чанов. Сигналом к нападению на нас всегда была ошибка считавшего полицейского. Он сбивался со счета и замахивался резиновой дубинкой. К нему присоединялись другие. И, когда ни в криках, ни в командах ничего нельзя было разобрать, вниз с лестницы сбегали полицаи, перекрывавшие дверь. Эти сбегавшие по лестнице полицейские, которых и во время пересчета никто не упускал из виду, вызывали панику. Ряды ломались, и ближайшие к лестнице бросались навстречу полицаям, стараясь вырваться наверх. Начиналась погоня, ловили кого-то и били. Но в конце концов полицейские досчитывались до нужной цифры и нас выгоняли во двор. Тут было потише. Колонна росла, а полицейских было немного. Они вооружились винтовками, электрическими фонарями, быстро считали еще раз и открывали ворота.

Хотя нас было всего девять, нас тоже загнали в умывалку. И теперь мы с Валькой смотрели на лестницу.

К нам бежал Апштейн. Он заорал, пробегая вдоль нашего короткого ряда:

— Во зинд ди байде?

Гришка, который остановился немного в стороне, сказал голосом переводческим, незаинтересованным:

— Где двое бежавших из лагеря?

Никто не шевельнулся. Апштейн еще раз прошел вдоль нашего ряда. Он так близко вглядывался, что смотреть на него приходилось сквозь стекла его же очков. Глаза за стеклами были огромными, без зрачков.

— Гут! — сказал он.— Або морген...

И показал на выход. Там нас ждали два полицая. Во дворе нас поставили по трое и повели. Шли по мостовой в темноте. Я уже знал и эту дорогу, и маскировочную темноту, и полицейские фонарики — это тоже была перемена тяжелого. Пока идешь, можно думать о своем. От соседей пахнет сырой, невысыхающей одеждой, одеялами, лагерной соломой — неживым каким-то запахом,— а ты думаешь, пока не покажется фабричная проходная. Но сейчас думать о своем я не мог. Не проходил страх, потому что я не мог понять, почему Гришка донес так поздно, почему он прямо не показал: «Этот и этот!» Все равно Пирек завтра докопается. Томило молчание ребят. По тому, как они молча, ни с кем не знакомясь, не заговаривая, просидели вчетвером весь день, я чувствовал, что долго осматриваться они не собираются. Побег, конечно, требует подготовки, и я боялся, вдруг они решили бежать сегодня или завтра и я не успею убедить их взять меня с собой. Я давно уже хотел им сказать: «Возьмите меня с собой». Но понимал, что так это не говорится. Такие вещи, может быть, не говорят совсем — люди находят друг друга. В таких делах все наоборот — не просят, а предлагают: «Пойдешь с нами?» Весь день я ждал, угадывал по их глазам, не собираются ли они подозвать меня, расспросить. Я ведь из этого лагеря бежал, знал тут кое-что и мог им пригодиться. Они так и не подозвали меня, и я не вытерпел, подошел к ним с Костиком. Он им сразу не понравился своими заемными блатными манерами, и я понял, что совершил ошибку.

— Ребята,— сказал я,— возьмите меня с собой.

Мне не ответили. Потом кто-то из них сказал:

— Рано еще об этом. Осмотреться надо. Ответ был уклончивый, и я затосковал, а поближе к фабрике стал думать о том, куда попаду на работу. Изо всех сил я надеялся на механический цех. Я туда бегал в большую уборную с белым кафельным полом, с белыми кафельными стенами, с урнами, укрепленными по обе стороны невысокой кафельной стенки, делившей уборную пополам. Стенка была мне по грудь, она делила уборную на русскую и немецкую половины. В русской замки на дверях кабин были вывинчены, в немецкой они исправно показывали «безецтен» или «фрай». Сквозь открытую дверь доносился цеховой шум, он не покрывал человеческий голос. Дверь закрывали, и шум превращался в звяканье. Я прибегал сюда хоть на минуту отдохнуть от грохота литейки, от света закопченных ламп, в надежде, что пройдет изжога, непрерывно мучившая меня. Она начиналась, как только я подходил к литейному цеху.

В уборной, однако, засиживаться было нельзя. Напротив дверей дежурил специальный клозетный полицай. Он входил и открывал двери в кабинах на русской половине.

Здание механического цеха было почти таких же размеров, как и литейного, но просматривалось из конца в конец, потому что пространство над токарным, контрольным, окрасочным и упаковочным цехами было свободным. Не было здесь привычных для литейного мостовых кранов. И оттого, что не свисали вниз массивные крановые крюки, работа здесь казалась легкой.

Самым сильным шумом в центре механического цеха было сипение сжатого воздуха в пульверизаторах окрасочной карусели. Мины, прошедшие токарный и контрольный цеха, рабочий надевал на штыки карусели. Вращаясь, они медленно проходили под подвижными струями краски, выходили на пустое пространство, где рабочий с ручным пульверизатором что-то подправлял, а затем исчезали в жерле круговой печи. Три четверти круга карусель шла внутрь газовой печи. Выходили мины оттуда уже сухие, окрашенные в яркие пасхальные красный и синий цвета — в зависимости от калибра.

Около печи пахло эфиром. Этот запах, известный мне по маминым маникюрным принадлежностям и по парикмахерской, был здесь невероятной силы. Это был главный запах всего механического цеха.

Я пробегал по цеху, делая вид, что хочу выпить кофе, который тут подогревался в цинковых бачках. Кофе этот из пережженной древесной коры никто не пил, но надо было делать вид, что у тебя какая-то цель. В цеху было чисто, кожухи токарных станков выкрашены в лоснящуюся зеленую краску, жирная металлическая стружка — в специальных железных ящиках. И молочного цвета щелочная жидкость на полу возле высоких сверлильных станков. Русские, работавшие здесь, казались мне счастливцами.

Их было очень мало. Они возили тачки, грузили вагоны, как и в литейном. На токарный цех был один русский — Бургомистр, Борис Васильевич. Высокого роста, в синей немецкой спецовке, он был виден издалека.

Я делал попытку перейти сюда. По примеру блатарей я решил закранковать, чтобы потом получить направление на легкую работу. Я еще не знал, как сделать себе нарыв. Самым доступным мне казался способ Левы-кранка, но я никак не мог решиться сунуть палец в электроточило или в цеховую гильотину. Тогда я попросил помощи у Костика. Мы с ним пошли к сушильной печи в шишельном цеху, у которой малиново светился прохудившийся бок. Костик сказал мне свое блатное: «Сука буду, твоя рука...» Но, когда надо было взять мою руку и прижать к малиновому боку печи, он позеленел, а когда раздался журчащий сковородочный звук, Костик бросил мою кисть. Было больно, я запомнил, как мгновенно липнет к раскаленному железу спекающаяся кожа, ночью меня знобило, но полицейский фельдшер даже к врачу не пустил.

...Так в темноте мы подошли к фабричной проходной. Там нас уже ждали три немца, двое забрали Вальку и ребят, а один — высокий, в рабочей спецовке — велел мне идти за ним. Мы шли в темноте через железнодорожные пути, а потом я увидел дальний свет в широком цеховом проеме. По приступу легочной изжоги я понял, что это литейный. Изжога усилилась, когда мы вошли в первое складское помещение. Электричество здесь не горело, кучи песка, глины, формовочной массы казались ледяными. Днем здесь постоянно кто-то работал, расчищал цементный пол, но все равно, как только мы вошли в цех, я почувствовал под ногами литейную пыль. Слой пыли становился толще. И резче становился смоляной, асфальтовый запах. Во втором цеху тоже не горело электричество, темноватый синий газовый свет шел от печи со множеством горелок. Газ горел внутри перевернутых над огнем каменных ведер. Это был первый огонь в литейном цеху, и мне хотелось на минуту задержаться, потому что от голода и слабости я замерз.

Электрический свет горел в обдирочном цеху. Еще издали я слышал грохот вращающихся барабанов. Когда мы вошли в освещенное пространство, серый этот свет заставил меня прищуриться, а железный грохот оглушил. Немец, который до этого шел впереди молча, оглянулся и что-то сказал, но я не расслышал. Он вел меня мимо барабанов и электроточил по дорожке, которая виляла между кучами только что остывших болванок мин и снарядов. Теперь я немного разглядел немца — я его не знал. И это меня успокаивало. Нас ждал немец в коричневом спецовочном халате поверх пальто. И его я тоже не знал.

Немец в халате — цеховой мастер — был хром, и это тоже почему-то успокаивало. Высокий немец раздражался из-за того, что меня так долго не приводили из лагеря. У станка, к которому он подвел меня, все было завалено болванками синих от окалины снарядов. Вращающийся стол станка загонял болванки внутрь кожуха, и там свинцовая дробь и сжатый воздух сбивали окалину, сдували формовочную землю. На станке должны работать двое: тот, кто укладывает на стол болванки, и тот, кто орудует шлангом со сжатым воздухом.

Теперь, когда мне столько лет, сколько было тому немцу, я знаю, что подросток не в состоянии укладывать на высокий стол полуторапудовые гири и снимать их оттуда. Но, когда я не смог оторвать от штабеля синюю от тяжести болванку, немец оттолкнул меня и показал, как это надо делать. Одним движением он укладывал болванки в специальные лафеты на столе и, чуть развернувшись, снимал выходящие из-под кожуха. Он крикнул на меня, и хотя я не понимал слов, я понимал смысл того, что он говорил: «Вон сколько болванок! Работать надо!» Размахивая руками, он убежал за кожух станка к шлангу, и я, преодолевая тяжесть и страх перед тем, что болванка отобьет мне ноги, взял первый снаряд на живот. Болванка была довольно длинной, руки у меня были широко расставлены. Она лишь отдаленно напоминала будущий снаряд. На том месте, где у снаряда будет дно, болванку опоясывал застывший литейный поясок, за пояском — железная чушка, которую отпилят еще в этом же обдирочном цеху. В литейных раковинах и наростах этот свинцово тяжелый кусок металла надо было еще приподнять, чтобы уложить на стол. Пустые лафеты шли мимо меня под кожух, из-под кожуха выходили обработанные болванки, а я никак не мог приспособиться. Немец опять остановил станок, выбежал ко мне, и я уложил на неподвижный стол болванку.

Я уложил еще два снаряда и два снял и почувствовал отупение. По-прежнему больше половины лафетов уходили под кожух пустыми, но мне уже было все равно, отобьет ли мне ноги болванка, если я ее опущу. Литейный поясок рвал мне одежду, врезался в живот, не пускал снаряд, когда я его втаскивал на стол. Немец выбегал из-за станка, кричал, размахивал руками, но не замахивался на меня, звал мастера. Как сквозь пелену я отмечал появление коричневого халата и думал, сколько же сейчас времени. Привели нас на завод, конечно, с опозданием, но даже если сейчас девять, то до полуночной сирены на перерыв еще три часа, а от полуночи до конца смены еще семь часов. Каждый раз, когда я отрывал от штабеля болванку, брал ее на живот и делал несколько шагов, я всеми суставами чувствовал, что это за пределами моих сил. Я понимал смысл того, что мне говорил мастер: «Здесь тебе это не пройдет!» Два раза он хватал меня за воротник и я сразу с облегчением останавливался. У меня, не переставая, дрожало в низу живота. Когда я отрывал болванку от штабеля, я чувствовал, как они слиплись под силой собственной тяжести. Я поднимал одну, а другие держали ее своими зазубренными литейными поясками.

Дробь ударяла в толстые брезентовые заслонки кожуха, а из-под заслонок непрерывно выходили пустые лафеты и лафеты с обработанными болванками.

Я не боялся, что мастер ударит меня. Пиджак на животе и брюки до колен у меня порвались, а до утра было так же неправдоподобно далеко, как и до конца войны.

Некоторое время следовало бы потянуть, но я сразу же использовал свой единственный способ прервать работу.

— Аборт! — сказал я немцу и пошел в уборную.

Немец закричал и побежал к мастеру. Но я уже прошел освещенное пространство. В соседнем, шишельном была темнота. Я шел, минуя освещенные участки, торопился в уборную поплакать. Я шел пожалеть себя. Я и раньше для этого ходил в уборную, и, если слезы сразу не шли, я говорил себе: «Мама!» И заливался. Но с тех пор, как мы с Валькой бежали, я ни разу не плакал, и это тоже, наверно, страшно истощало меня. Мне надо было хоть от кого-нибудь услышать слово жалости, и я шел сказать его себе.

В уборной было темно. Я открыл дверь и остановился. Так прошло несколько минут. Было холодно, и я сквозь дыры в одежде потрогал стынущие ноги. Прорвано было все: и брюки, и две пары кальсон. Разваливались и мои солдатские ботинки с грубым верхом и толстой подошвой, они просто сгорели тут, на шлаке, на горячей земле.

Я не стал вспоминать о маме. Когда я двинулся назад, в соседнем цеху шла заливка. Кран держал ковш, и на этот ковш, от которого шел красный свет, бросались люди с ведрами на длинных ручках. Отворачивая головы от красного света, они бежали к ковшу и от ковша. Кричали там страшно, и я обошел это место стороной.

Из темноты шишельного цеха я видел электроточила в обдирочном, барабаны, в которых переваливался грохот. Двери сушильных печей в шишельном были открыты, стояли рядами этажерки, на которых песочные шишки завозят в печь. Под одну из этажерок я и залез, формовочный песок на полу был теплым. От перенапряжения, от голода, от противоестественности всего, что происходило со мной, меня лихорадило, я не забыл слов Костика, сказавшего, что кто-то в ночную смену на фабрике спит.

Снился мне вагон, которым меня везли в Германию. От тряски я больно бился о стенки, поджимал руки и ноги, пытался накрыть голову пиджаком. Потом дверь вагона открылась, и меня осветили... От света я ослеп и, кинувшись, ударился головой о днище этажерки. В руках у хромого мастера был фонарь, а бил он меня чем-то вроде трехгранной металлической линейки для разметки по железу. Я вынужден был ползком выбираться из своего укрытия.

Чтобы я не мог убежать, он закрывал мне проход между этажерками, но, когда я бросился, он пропустил меня. На бегу я стирал то, что у меня стекало по щеке, мешая дышать, текло из носа. В цеху я хотел схватить болванку, но почувствовал, что правая рука как-то неестественно налилась.

Остаток ночи я просидел на штабеле снарядных болванок.

Я не чувствовал холода и корявости железа. В карманах у меня отыскалось два грязных носовых платка, я вытирался ими, но они совсем намокли и я выкинул их. Голова распухла, правый глаз затек и не видел, но больно почему-то не было. Даже рука, все наливавшаяся так, что рукав отцовской рубахи стал ей тесен, не очень беспокоила меня. Я не боялся даже, что хромой придет и заставит работать.

Несколько раз я проваливался, а просыпаясь, слышал грохот барабанов. Грохот этот стал слышен будто сквозь воду. Потом искры от электроточил сделались синей в меньше, а из темноты проступили печи и этажерки шишельного цеха и я удивился тому, как плохо я прятался. Этажерки стояли рядом с решетчатой конторкой хромого.

За пять минут до сирены электроточила остановились, лампы над ними погасли. А из утреннего цехового сумрака стали бесшумно по литейной пыли подходить дневные. В дневной смене на электроточилах работали русские женщины, и первая же, увидев меня, охнула:

— Ой, что ж проклятый с тобой сделал!

С сумкой для миски через плечо подошел тот самый семейный дядька, который покупал у меня одежду, торговал кинжал. Увидев меня, он засмеялся. Женщины на него накинулись, а он все смеялся и качал головой.

Прогудела сирена — конец ночной смене. И, хотя до начала дневной было еще пятнадцать минут, во всем литейном зажгли верхний свет. А кое-где зажглись лампы над формовочными станками, над электроточилами, в их свете были видны чьи-то усердно склоненные головы. Цех наполнялся немцами, военнопленными французами, русскими. Где-то вспыхивали папиросы. Я бы подошел к тем, кто курил, но мне было стыдно. Я вышел из цеха. Было еще темновато, и только красная, как медь, обновленная за ночь, светилась ржавчина на железных отходах. Здесь меня разыскал Костик. Он уже все знал.

— Зато работать не будешь,— утешал он меня.

Два француза остановились, сочувственно поцокали языками. Французы мне очень нравились, и мне было приятно, что они остановились. У французов было радио. Они слушали передачи из Англии. Один из них сжал руки, как будто что-то раздавливая, разламывая в них. Он сказал мне слова, значение которых я понял потом:

— Волга, Сталинград! О! — и поднял палец.

А Стефан сказал мне:

— Заплатят! Еще заплатят!

Прогудела сирена дневной смены, надо было идти к воротам. Там уже собирались ночные. Те, кто украл брюкву — она была свалена на пустыре рядом с заводскими железнодорожными путями — или нес угольные брикеты для лагерной печки, сбивались в середину толпы. Фабричные охранники стояли в стороне. Один из них спросил, что со мной. Ему сказали:

— Мастер побил.

Охранник не поверил и спросил, какой мастер. Стали выяснять. Но, так как языка никто не знал, договориться не могли. Охранник назвал несколько фамилий.

— Урбан? — спрашивал он.

Я не знал.

Потом пришли лагерные полицаи. Начался пересчет и обыск. Горка брюквы и угольных брикетов росла. Полицаи не очень усердствовали, но на глазах фабричных охранников кричали и замахивались. За фабричными воротами обыск сразу прекратился. Нас, девятерых тюремных, поставили сзади под присмотром замыкающего полицая. Валька позавидовал мне:

— Пирек не тронет, и работать не будешь.

Шли мимо двух безымянных фабричных зданий и мимо двух других, на которых ясно читалось «Вальцверк» и «Купформессинг»; буквы были латинские, но с готической гнутостыо. Кирпич темный от времени, а сами здания старые и небольшие. Это был фабричный район, даже угольные брикеты, которые мы несли для лагерной печки, делались где-то поблизости.

Свистнул паровоз утреннего пассажирского поезда, и кто-то в колонне отметил:

— Вот сволочь, хоть время по нему проверяй.

На трамвайной остановке, мимо которой мы шли, стояли два немца с портфелями. Оба в светлых пальто. Эти светлые пальто зимой и туфли на толстой подошве без галош я тоже отмечал про себя. Погода сырая, но всюду асфальт и мостовые — негде испачкаться. Трамваем с этой остановки можно было доехать и в Эссен и в Вупперталь, а с пересадками еще в какие-то города. Так говорили у нас.

За трамвайной остановкой был переулок, в который две недели назад мы с Валькой бежали. В темноте нас не заметили, и мы считали, что времени у нас — пока колонна не подойдет к фабричным воротам и не станет на пересчет. Но ловить нас начали сразу. Надежда, что в темноте мы сойдем за прохожих, исчезла, как только первый немец окликнул нас. Мы не ответили, а немец спешил на работу и потому не погнался за нами. И еще нас грозно окликали, требовали, чтобы мы подошли, но, поколебавшись, отставали и шли своим путем.

Рассветало, когда мы с Валькой вышли на какой-то пустырь. Мы решили переждать до ночи и направились в ближайший лесок, но нас заметили с крыши фермы. У нас было время, пока немец, работавший на крыше, спускался вниз и звал других. В разваливающихся солдатских ботинках, в пальто, в двух парах кальсон, я отстал от Вальки и, добежав до опушки, свалился в яму и лежал, слушая яростные крики догонявших. Я встал, когда уже все затихло, и в двадцати метрах от себя увидел жандарма. В лиственной своей, зеленой форме он был ясно виден в хвойной темноте. Я замер, но жандарм прошел мимо. Вальку я считал пойманным. Я слышал, как они кричали: «Во зинд нох андерес?»1

В лесу нельзя было оставаться, и я куда-то пошел, считая, что иду к железной дороге. И еще дважды меня окликали. Какой-то плюгаш, тащивший на веревке барана, и хозяин придорожной гостиницы. Хозяин гостиницы окликнул меня из окна второго этажа и показал на свою дверь. Беглецы не ходят среди дня по шоссейной дороге — это, наверно, смущало немцев. Наугад я свернул на развилке и затосковал! Навстречу мне шли школьники. Они сразу жадно окружили меня. Они стояли передо мной, а я чувствовал их сзади, а девчонки держались в стороне. Был момент, когда я готов был им улыбнуться. Но они возмутились:

— Русский, ком мит нах полицай!2

------------------------------------------------

1 «Где другой?»

2 — Русский, с вами в полицию!

 

Я сунул руку в карман. Как они отскочили! Они пропустили меня и метров с двадцати кинули первый камень. Иногда я оглядывался и видел, как они разбегались и размахивались. Я думал, что они не будут бросать, когда я на них смотрю, но они что-то кричали и кидали. Я поворачивался к ним, и с удивлявшей меня готовностью они отбегали.

Задержал меня их учитель. Его вызвали девочки, которые специально для этого меня обогнали. И мальчишки еще раз жадно окружили меня. Они сбегали во двор школьного дома, вернулись с одинаковыми, предназначенными, должно быть, для военной игры палками. «Нах полицай!» — сказал мне учитель, и я почувствовал, что мне предстоит.

Я еще надеялся, что он тоже пойдет, но пошли одни мальчишки. Один осторожно дотронулся палкой, и я двинулся на него. Но стоило мне повернуться, и двое или трое ткнули меня палками в спину. Я не знал, кто опаснее — старшие, упиравшиеся мне в спину палками, когда я останавливался, или младшие, с криком забегавшие вперед. Эти малыши строчили в меня из палок-«автоматов», залегали за придорожные камни. Я видел, что с каждой минутой будет все хуже — ребята мстили мне за дорогу, которую я заставил их пройти до школы. И я вдруг ясно всем, что знал, всем своим жизненным опытом понял, что мне пришла пора умереть.

Это было не первое потрясение унижением. В Познани, например, где была дезинфекция, нас раздевали в коридоре, сквозь который прогоняли женщин из нашего эшелона. В первый раз я раздевался среди стольких незнакомых людей. Среди раздевавшихся были стесняющиеся своей наготы, раздевавшиеся, стоя по возможности спиной к соседям, и равнодушно воспринимавшие свою и чужую наготу, и дурашливо взвизгивающие, и присматривавшиеся к чьей-то впалой груди. Обнаружилась еще одна стыдная возможность оказаться хуже других. Я медлил до последнего. А между тем медлить было нельзя — все спешили пройти то, что нам предстояло. В этой толпе голых, беспокоящихся о своей одежде людей, а потом оставляющих ее на каких-то скамейках, подоконниках, можно было упустить знакомых и затеряться среди чужих. И я заторопился. А когда оглянулся, чтобы бежать за всеми, по коридору погнали женщин. Первая взвизгнула, подалась назад. Но, в общем, они не сопротивлялись, шли голые толпой через коридор. Мы узнавали их, они узнавали нас. Но ни тогда, ни потом, когда нас били солдаты-дезинфекторы, загоняли резиновыми палками под ледяную воду, ни в очереди к врачу — он выбегал на шум с палкой к обсыхающим, когда из бани выгоняли новую партию,— я не думал, что мне нужно умереть. Я был в толпе. А тут я точно знал, что у меня другого выхода нет. Я не мог привести за собой этих ненавидящих, улюлюкающих сверстников в город. Я понимал, как это будет унизительно и смешно.

Однако я все шел и шел и не доставал свой нож — последнее, что я должен был сделать. Бежать было некуда. Отсюда, с дороги, я видел, как прозрачен лесок, в котором я прятался, а каждый кусок фермерской земли был огорожен проволокой.

(И сейчас, почти через тридцать лет, я, как тот пятнадцатилетний мальчик, точно знаю, что если в смерти есть смысл, то именно тогда я должен был умереть.)

Мы встретили старуху, она ничего не сказала ребятам. Потом я увидел немца на велосипеде. Это был хозяин гостиницы, он ехал меня догонять. У него были усы и прическа под Гитлера и маленький партийный значок. Ребят он отпустил и сам повел меня. Час я просидел у него в доме, потом он повел меня на какую-то фабрику, говорил о чем-то с мастером. Кое-что я понимал. Немец спрашивал, не нужен ли я тут. Мастер сказал: «Не нужен». И хозяин гостиницы отвел меня в полицию. Мы с ним вошли в комнату, и я сразу увидел Вальку, который сидел перед полицейским, рассматривавшим фотографии. Вальку взяли прямо у порога полиции. В лесу он сумел убежать, но, когда остался один, испугался и решил вернуться в лагерь. Забрел в этот городок, собирал «бычки» перед порогом какого-то дома, а на порог вышел полицейский и позвал его.

— Он по-русски не понимает,— сказал мне Валька.

Дежурный жандарм в расстегнутом кителе смотрел на нас из-под зажженной лампы.

— Камрад? — догадался он, показывая Вальке на меня.

И Валька радостно закивал:

— Камрад, камрад.

 

* * *

 

На улице было светло, когда нас пересчитывали перед лагерным зданием. Но в самом здании горел электрический свет и синяя светомаскировочная бумага на окнах не была поднята. На лестнице полицейские отсчитывали нас ударом по спине. Я пошел к печке, куда сносили угольные брикеты те, кто их пронес. Еще по дороге я решил, что, как только приду, куплю у кого-нибудь за две марки две сигареты и выкурю одну сразу, не разрезая на три части, как это делали все в лагере. Шесть марок я решил оставить на пайку хлеба.

Человек, у которого я хотел купить сигареты, возился у своего шкафчика, закрывая спиной то, что там внутри. Я полез в карман за деньгами, но их там не было. Я ощупал все карманы, подкладку пиджака и пальто — денег не было. Я знал, где они. Они выпали, когда я доставал свои носовые платки.

Полицейский фельдшер, к которому я пришел, зачем-то подвел меня к водопроводной раковине и там разрезал рукав отцовской рубахи. Рука стала толстой, как бревно. Потом он наложил мне мокрую гипсовую повязку и отвел в комнату кранков. Лева-кранк, который уже побывал на приеме и сменил повязку на своем сточенном пальце, предложил:

— Сыграем?

— У тебя денег нет,— сказал я.

Лева еще что-то говорил, но я не слышал. Это была уже не моя ненависть. Потому что сам я, истощенный и лихорадящий, так страшно, так сильно ненавидеть не мог.

 

10

 

Так я стал долгим кранком. Утром с ночниками получал и съедал усеченную пайку, лежал на койке, борясь с желанием обменять на хлеб последнее, что у меня есть,— пальто. Мысль была неотступной. Избавиться от нее можно было, только расставшись с пальто. На третий или четвертый день я сломал гипс — руку пекло невыносимо. Кожа отсырела и порозовела, все складки и шероховатости отпечатались на ней. А меловая внутренность футляра сохраняла форму и тепло руки. В меловых шехороватостях серые дорожки из насекомых. Я никогда не видел их в таком количестве. Гипс я долго не решался сломать. Смелость, с которой долгие кранки уродовали себя, чтобы избавиться от работы, и привлекала, и отталкивала меня. Я чувствовал в этой простоте нарушение каких-то важных жизненных законов. Нельзя сточить на электроточиле палец, заставлять гноиться свою рану и оставаться тем же человеком. Во мне еще жило детское изумление перед тем непонятным целым, которое и было мной. Содрав кожу или порезавшись, я, конечно, уже не смотрел на свою кровь с первым ужасом — что у меня внутри! Но, когда с помощью Костика я попытался сжечь себе руку, я испытал страх не только перед болью. Я должен был преодолеть сопротивление того важного и благодетельного чувства, которое заставляет и на отпавший волос, и на обрезанный ноготь смотреть с изумлением и рождает первое смутное напряжение: «Кто я?» После неудачной попытки сжечь руку, после того, как сломал гипс, я почувствовал с непонятным стыдом, что отпала часть чем-то дорогого мне страха. Это отпадение страха сразу заметили и Лева-кранк, и Москвич, и Соколик. Я мог теперь снять гипс и показать, что он сохраняет форму руки. Фельдшер не выправил мне кость, и предплечье срасталось гнутым, сабелькой. И над этим я мог пошутить, показать, как не держит рука воду в горсти, не разворачивается как надо.

— Умываться не сможешь,— смеялся Лева-кранк.

Но меня беспокоило, что руке моей теперь не удержать кинжала. Чем больше я слабел, тем неотступнее была мысль, что я так и умру, дойду от слабости и ни с кем не расплачусь. Мышцам моим не хватало белков, сахара, витаминов, кости теряли прочность — им тоже чего-то не хватало. Изменилась сама способность различать цвет, запах, вкус. Матрацная солома пахла теперь диетическжм рисовым отваром, который я ненавидел с детства. С этим запахом у меня были связаны тяжкие воспоминания — в детстве я болел дизентерией. В туалет и умывальник опасался спускаться, чтобы не вдохнуть гасящейся извести и карболки. Я боялся этого запаха и не мог потом от него отделаться. Мне случалось читать, как голодающие жуют кожаные ремни, едят древесную смолу. Я не мог есть баланду, заправленную тростниковой мукой. Старался себя заставить и не мог. Смешанный запах дезинфекции и тления преследовал меня — это был запах истощения, болезни. Но в остальном жизнь моя стала как будто лучше. Меня не гоняли на фабрику, и в лагере полицейские оставляли в покое — с поломанной рукой не заставишь работать. Жил я в комнате кранков — как всякий отгороженный угол, это место в лагере было привилегированным. Здесь не только играли в карты, сюда приходили секретничать — кто-то из картежников всегда ведь стоял «на шухере». Через комнату шло движение лагерных новостей и слухов, и это было очень важно для возбуждения интереса к жизни. Сюда принесли английскую листовку о гибели армии Паулюса. Ее принес Студент Алексеев. Он в первый раз появился в этой комнате. Листовки ночью разбрасывал самолет, днем немцы их собирали, но Алексеев на фабрике нашел одну. У Алексеева и вид был студенческий — спортивный, моложавый, кожа с остатками многочисленных туристских загаров, рукава рубашки он зачем-то закатывал, хотя в лагере было холодно. Листовку он уже читал в зале, а потом пришел сюда. Он не секретничал, не ждал, пока отберут посвященных, а непосвященных удалят. И голосом не секретничал, не понижал его, ни на кого не оглядывался, не ждал сигнала, когда начинать. Я это сразу увидел, потому что в кранкенштубе всегда шептались, любили тайну и таинственность, право на тайну оберегали ревниво. Лева-кранк, например, был человеком более посвященным, чем Москвич, Москвич — чем Костик, Алексеев говорил тоном, по которому я истосковался, вот-вот, как на собрании, скажет: «Граждане!». Но и не хватало мне чего-то в его чтении. Он не митинговал, не завербовывал. И ясность его тона была отсюда же. Он разбирал иностранный текст, а не призывал к восстанию. Соколик лежал на койке, показывал, что он в этом опасном деле не участвует. Впервые он был так раздражен и напуган. Соколик собирался выслушать Студента, это он позвал его с листовкой в кранкенштубу, но, когда вслед за Алексеевым сюда набилось множество людей, Соколик ушел на койку. Как будто оберегая свою больную, перебинтованную руку, он ругался, отгоняя всех от койки. Обычно кранки прислушивались к Соколику, но сейчас он остался один, всем хотелось посмотреть на листовку, листочек бумаги, который вчера еще был на той стороне фронта. Бумага была серая, третьесортная, ворсистая, военная. Мне почему-то казалось, что бумага, прилетевшая из Англии, должна лучше выглядеть. В черной траурной рамке в столбик перечислялись уничтоженные дивизии. Внизу, под итоговой чертой, стояла цифра — 330 тысяч. Помню первое ощущение: «Мало...» Не было в тот момент цифры, которая показалась бы моей ненависти достаточной. Но это было не мстительное: «Мало вам еще!» У меня уже выработалось ощущение длительности, неподвижности военного времени, которое сменило первые надежды и ожидания, выработалась привычка к большим цифрам, так что и эта огромная цифра в моем представлении не очень ускоряла движение военного времени. Единственная фраза, которая как-то оценивала перечисление погибших гренадерских, танковых, механизированных дивизий, звучала так: «Верден на Волге». Сравнение всех раздражало. Каждый день мы видели французский пленный мундир. Позвали папашу Зелинского. Пофыркивая и сосредоточенно глядя на кончик носа, он с некоторым трудом вспомнил и рассказал о сражении под Верденом. Но раздражение только усилилось. В сравнении было что-то историческое. Была благопристойность, которая совершенно отсутствовала в нашей жизни. Даже французы военнопленные не смогли бы понять, как убили немцев под Сталинградом.

— А по-русски там ничего не написано? — спросил Володя.

Эта мысль первой пришла всем. Листовка на немецком языке казалась нелепостью. Оружие надо сбрасывать, а не листовки. Сбросить десант, вооружить лагерников — хромой и слепой уже до смерти не выпустят винтовку, попади она им в руки. Десант мы ждали все время и теперь опять об этом заговорили.

Много спустя я понял, что листовка была хорошей. Она останавливалась там, где всем нам хотелось продолжения. Нам не хватало угроз для немцев, обращения к нам, обещаний, вообще возбуждающих слов, которые давали бы выход нашей ярости. Раздражение заставляло еще и еще раз вспоминать выстроившиеся в столбик уничтоженные дивизии. И эти выстроившиеся в затылок многотысячные, многотанковые соединения постепенно дали нам почувствовать, что произошло.

И еще важный оттенок: если даже англичане, которые не открывают второй фронт...

Костик кричал верующему старику:

— Старик, пошел бы воевать, если бы сбросили десант? Или вера помешала бы?

Старик молчал, и Костик переключался на Бургомистра:

— Тебя, Борис Васильевич, обязательно повесим!

Лагерь готовили к переезду на новое место. На фабрике рядом с кухонным бараком поставили из красных сборных щитов девять длинных жилых бараков. Один для голландцев и бельгийцев, два для французов, остальные для цоляков и нас. Площадь между мужскими и женскими бараками разделял полицейский барак. Фабричную ограду усилили железобетонными клюшками, загнутыми внутрь лагеря. Рядом с вершиной той самой лестницы, которая вела от кухонного барака к фабрике, появился серый бетонный колпак. Все делалось на наших глазах. Мы ожидали переезда, но сам переезд застал нас врасплох. Дезинфекцию, общелагерную уборку полиция проводила всегда так, будто и дезинфекция, и уборка были только предлогом для нападения на лагерь. Устраивалось что-то вроде облавы с загонщиками, ловушками, западнями. Начиналось все с утреннего взвинчивания паники, с криков и избиения. Избиения как бы распадались на этапы: подъем, построение, объявление программы. Посадка на машины — избиения, выгрузка — побои. На дезинфекцию возили куда-то километров за пять. Дезинфекционной команде даже полицейские передавали нас с некоторым смущением. То, что делали с нами в вонючем банно-карболовом пару, даже им казалось чрезмерным. Может быть, поэтому заключительная часть таких дезинфекционных дней проходила сравнительно мирно. Вырвавшихся из бани, серых, необсохших, мятых полицаи встречали спокойно. Переезд — это и уборка, и дезинфекция, и переселение, и общелагерный обыск, затянувшийся на два дня. Жгли солому, выпотрошенную из матрацев. Впервые двери на улицу были открыты. На лестнице стояли полицаи. У костра дежурил Пирек. Должно быть, ему нравилось возиться с огнем. Он топтался по обширному пятну из обуглившейся соломы, кричал на лагерников, выхватывая не рук лагерника вилы или лопату, сам сгребал и ворошил солому, дожидаясь, пока не пыхнет пламя, не взмоют искры. Разбирали нары, выносили на улицу стопки, доски, на которых лежали матрацы. В дневном свете цвет у дерева был такой, будто его долго подвергали ядовитой, угнетающей обработке. Бывшие фабричные цеха — наши лагерные помещения делались выше и обширнее по мере того, как выносили из них нары. Видно было, что и стены в помещениях долго подвергались угнетающей обработке нашим больным, голодным дыханием. Окна тоже были открыты, ледяной сквозняк тянул по цементному полу, шевелил солому. Пальто у меня уже не было, и мне казалось, что из-за этого я так тяжело переношу холод. Кранков повезли на дезинфекцию последними. Когда мы уезжали, тюрьма наша стояла с распахнутой дверью.

— Ну все,— сказал Соколик,— больше нам здесь не бывать! Гори все синим огнем!

— Разбомбило бы! — пожелал кто-то.

Во дворе оставалось огромное, угольного цвета пятно от сгоревшей соломы, валялись доски, поломанные банные шкафчики из прессованного картона.

— На дезинфекции,— сказал Соколик,— Жирному сломают еще одну руку, а Леве-кранку совсем оторвут палец.

Встречным ветром меня гнуло на дно кузова — машина была открытой. Мне становилось все хуже и хуже, и я думал, что это простуда. Невыносим был запах дезинфекции. Бараки, в которые нас вселяли, стояли с забитыми дверями и окнами, там уже сутки клубился дым от дезинфекционных шашек. Когда двери вскрыли, он вяло вылился навстречу. И запах этого дыма был непереносим.

— Грипп,— сказал мне Костик,— простудился.

Костик утешал меня. В лагере было много больных сыпняком. Их оставили в старом помещении на первом этаже. Начиналась тифозная эпидемия. На третий день меня вывезли из нового лагеря на двуколке, которой управлял француз. Ворота из колючей проволоки нам открыл полицай по кличке Перебиты-Поломаны Крылья. Он даже не взглянул на меня. Я сам взбирался на двуколку. Сам устраивался на покатом ее днище. Испытывал удивительное ощущение: вот мы с французом, простоватым, но, кажется, добрым человеком, едем вдвоем по немецкому городу. Двуколка дергается так, как дергается двуколка, лошадь цокает по булыжнику, француз причмокивает, но не торопит лошадь. Спина его сутулится в шинели, вот-вот он обернется и скажет мне сочувственно по-своему: «О ля-ля!»

Но он не оборачивается, а мы подъезжаем к воротам, ведущим во двор старого лагерного здания. Француз останавливает лошадь, спрыгивает на землю, сам открывает ворота, которые несколько дней назад тщательно охранялись, и опять, поставив ногу на спицу колеса, влезает на сиденье. Лошадь переступает, когда он давит на спицу. Мусор во дворе прибран, булыжник подметен, угольное пятно от костра смыто, но это не ежедневная насильственная лагерная чистота, а как бы вчерашняя или позавчерашняя. Изморозь покрывает двор, но чьих-либо следов не видно. Лагерную дверь открывает Апштейн, на руках желтые резиновые перчатки, лицо и лысина его лоснятся, будто натертые вазелином. Он отстраняется, когда я прохожу мимо. Хочу попрощаться с французом, но он все не смотрит. Я попадаю в знакомую полутемноту, которая еще сильнее пахнет известью и карболкой. Апштейн показывает, чтобы я поднимался на первый этаж, а сзади бухает термос — француз сгрузил баланду, которую вез в двуколке вместе со мной.

В зале я увидел несколько коек, они стояли у дальней стены, и все были заняты. Большинство больных лежали на матрацах, брошенных на пол. Многие скатывались на пол. Тут все были охвачены, разобщены одной и той же болезнью, сгорали от одной и той же температуры. И я почувствовал, что погружаюсь в эту температуру, начинаю поддаваться общему беспамятству. Страх перед тифозным бараком, который поддерживал мои силы в лагере, надежда, что это простуда, а не тиф, отвлечение ездой в двуколке без конвоира — все отошло. Надо было скорее лечь, найти место. Но не было ни врача, ни санитара. Два или три человека отметили мое появление:

— Пить!

Я замешкался, и кто-то подсказал:

— Ведро у двери.

Я зачерпнул и понес ему кружку. Это был пожилой человек, подтекающий потом, как после малярийного припадка. Он смотрел на меня снизу влажными отходящими глазами.

— Не мне,— сказал он, когда я протянул кружку. И спросил: — Можешь ходить? Помоги людям лечь на матрац.

Гипс скользил на потной руке, и я сбросил его. Разносил баланду, проливая по дороге. Дядька меня направлял. Он помнил многих. Говорил:

— У окна пацан лежит. Воды ему отнеси. Всю воду переворачивает. На мокром лежит. Возьми тряпку, вытри. Предлагал:

— Баланда остается. Ешь, если можешь. Жалко, пропадает.

Баланда была без тростниковой муки, диетическая. Но голод отпустил меня.

Несколько раз я находил матрац, около которого сложил свою миску и ложку. Но кто-то звал: «Воды!» — и я поднимался. То ли голос пожилого дядьки меня поднимал, то ли еще какая-то враждебная моему больному телу сила.

Уже обманывали расстояния, болела рука, таял голос пожилого дядьки, таяло его лицо (он умер через несколько дней, и моя больная память не сохранила ни одной его черты). Кто-то потной, как из бани, рукой отталкивал мою руку, сбрасывал одеяло, смотрел прицеливающимися глазами, узнавал во мне кого-то ненавистного, кто-то тянул руку, плакал: «Мама!»

Дальше всего было добираться к тем, кто лежал на койках у стены. Я отнес воды заросшему рыжей щетиной человеку и узнал в нем Стефана.

— А! — сказал он, но не пошевелился.

— А Бронислав? — спросил я.

— Не знаю.

Пожилой дядька подбадривал меня:

— Вот и ты будешь умирать, сознание потеряешь, тебе воды подадут.

Простота, с которой в лагере говорили «умрешь», «не жилец», была, конечно, мне не по силам.

Я сразу признал за пожилым дядькой право распоряжаться. Хотя здесь были еще два-три человека, которые могли помочь соседям, все держалось на нем. В эшелоне, в панике пересыльных лагерей всплывали устроители своих дел, мелкие хищники. Опасность усиливалась, и вперед выдвигались такие, как Юрон-ростовский, Гришка Часовщик, раздражительный. Они загорались, вспыхивали в этой опасности, брали ее на себя, были отовсюду видны, и чувствовалось, что это главные минуты их жизни. Но в обычное время искали друг друга, держались обособленно, а когда, как в тифозном бараке, ни риском, ни отчаянностью опасность нельзя было отвести, уступали место другим. Эти люди чаще всего пожилые, как Иван Игнатьевич или Зелинский, и раньше могли быть заметны, но нередко за минуту перед этим о них никто не знал. Просто многообразная лагерная опасность должна была так сгуститься, чтобы паника отступила перед еще большим недоумением и растерянностью. И тогда в тишине откуда-то из задних рядов раздавался голос:

— Товарищи! Потеснитесь! Человеку плохо. У кого-нибудь есть вода?

И теснились, передавали воду. Власть этого голоса держалась минуту или час — все зависело от того, как быстро менялись события. Они могли тотчас развести, могли долго держать вместе. Но, как бы ни тасовали обстоятельства людей, всегда находился кто-то, кто произносил как раз те вразумляющие, справедливые слова, которых все ждали. И часто не в самих словах была сила или надежда (надежды вообще могло не быть), а в том, что они отводили унижающую панику. Теснились, распределялись, делились водой. Не давали чувствам суетиться. И мгновенно проявлялась готовность к организованности. В моей жизни это случалось много раз, и, когда я попал в тифозный барак, я сразу узнал человека, на котором здесь все держалось. Место не могло пустовать, даже если не находилось знающего и достойного. Должно быть, в лагере дядька не был заметен и только в тифозном бараке всем понадобился. И я, больной, почувствовал его справедливость и успокоился. Отпал постоянный страх: немцы сюда не войдут, никто из них не сунется, пока мы опасно, заразно больны. И Соколик или кто-то из этой компании, если сюда попадет, тоже подчинится справедливости, почувствует перед болезнью ее неизбежность. Облегчение было таким значительным, что, несмотря на болезнь, надвигающееся беспамятство, я ощутил его. И еще запомнил: пожилой дядька говорил со мной из той глубины, где, наверное, слово «умрешь» возникает само собой. Но я боялся этого слова, отталкивал его.

Привезли еще двоих. Один стонал и свалился сразу, второй выбирал себе матрац, разговаривал с пожилым дядькой, кому-то приносил воду.

Беспамятство настигло меня. Очнулся от рева сирены. Сирена была знакомой, она стояла где-то по соседству с лагерным зданием. В металлическом вое, в свете синей лампы увидел лица бредящих и пополз к окну. Когда ударили зенитки, я сорвал светомаскировочную бумагу. Падала она с большой высоты и деревянной рейкой, на которой была укреплена, сильно ушибла мне голову. Я пополз к следующему окну, а кто-то навалился на меня. Мы с ним боролись, хватали друг друга за горло. Он был тоже слаб и звал на помощь.

Еще после долгого провала увидел яркий дневной свет и себя на койке. На табуретке рядом были сложены моя миска, жестяная коробка из-под зубного порошка, ложка и чьи-то вещи, среди которых мне ужасно понравился голубой перламутровый перочинный ножик.

— Это мой? — спросил я у женщины в белом халате, которая наклонилась надо мной.

Я не удивился этой женщине. После тяжелой детской болезни и после того, как однажды в пионерском лагере меня неожиданно свалил приступ малярии, ко мне подходили как раз такие, похожие на незнакомых учительниц женщины в белых халатах. А на стуле меня дожидался какой-нибудь подарок.

— Нет,— огорчила меня женщина,— это ножик твоего соседа,— и, должно быть, увидев, как я огорчился, пообещала: — Но если я найду такой же, я тебе его обязательно подарю.

Я знал, как неохотно взрослые дарят мальчишкам ножи, и огорчился еще больше. Однако, как все женщины-врачи, она, должно быть, презирала кисляйство. От халата ее пахло здоровьем, улицей. И я старался держаться, не капризничать.

— Мария,— позвала она,— земляк-то мой очнулся. Задал ты жару,— сказала она мне.— Температурил!

Все было правильно. Она рассказывала то, чего я о себе знать не мог.

— Ну и буйствовал ты!

Это не могло заменить перламутрового ножика, но все же было приятно. Или она думала, что мне это должно быть приятно. Кончился ужасный бред. Я бы и совсем почувствовал себя дома, если бы меня не тревожила красная миска с ушками. Я старался ее не замечать и спросил:

— Мама приходила?

— Приходила,— сказала женщина с такой готовностью, что я захотел ее проверить.

— Как маму зовут?

Женщина вздохнула.

— Скоро, скоро,— сказала она,— поедем домой. Пока ты болел, немцев сильно побили. Вместе домой поедем. Хочешь, вместе со мной? Мы же с тобой харьковские.

Я никогда не бывал в Харькове.

— Мария,— сказала женщина, — принеси земляку воды.

Худенькая сестра в белом халате подала воды, и тут я заплакал потому, что мне очень хотелось пить, а вода была невыносимо горька.

Болезнь вызывала страшную жажду, и она же отравляла воду горечью. Неразрешимое противоречие было и в моем пробуждении от болезни: облегчение, а потом еще большее отчаяние. И в этой фабрике-тюрьме было невыносимое противоречие: дневной свет, белые халаты, цементные полы. Я видел, что женщины не могут его разрешить, и не спрашивал, как они оказались здесь и почему в зале правильными рядами расставлены одноэтажные койки, никто не лежит на матраце, брошенном на пол. Конечно, их чистые белые халаты, их свободные лица внушали какую-то надежду. Что-то должно было произойти. Может быть, они могли отправить меня домой, ведь отправляли же куда-то из лагеря неизлечимо больных. Я спросил, и они сразу же согласились. Болезнь вернула меня в недалекое мое детство, дома меня любили, не было удивительно, если бы эти женщины тоже полюбили меня, я капризничал, но все равно видел, что они разговаривают со мной, как с больным. Главного они не могли изменить. И, когда они спросили осторожно, чего бы я хотел съесть — я уже несколько дней ничего не ел,— я, чтобы не поставить их перед неразрешимой задачей, сказал «ничего».

Понять меня мог только такой же больной, как я. Мы немного поговорили с соседом. Потом был провал, когда я очнулся, соседа не было, а перламутровый ножик все так же лежал на табуретке. Но мысль о смерти теперь совсем не пугала меня.

Пришло время, когда я старался удержать бред или вызвать его — не хотел выздоравливать. Приходя в себя, терял представление о равновесии. То, что я думал о женщине-враче, о сестрах, было смесью бреда и фантазии. В зале уже были выздоравливающие, я слышал их разговоры, знал, что врача зовут Софья Алексеевна, а черноволосую сестру — Мария. Марий в лагере было много, у этой была кличка — Черная. Они пришли к лагерному коменданту и сказали, что готовы ухаживать за тифозными и что есть еще много добровольцев. Комендант отобрал нескольких девушек. В лагере для них устроили сборы, так что у Софьи Алексеевны оказались даже шелковое платье и красивая брошка. Появление Софьи Алексеевны было праздником. О ней много говорили. «Губы не красит». Это было очень важно и всех трогало. Я слышал, как кто-то спросил:

— Доктор, вы и до войны губы не красили?

— Красила.

— А сейчас почему не красите?

К общему удовольствию, она ответила:

— Война кончится, накрашу.

Она держалась так свободно, что это вызывало некоторое сомнение. У нее спросили:

— Доктор, вы русская?

— Русская.

Видела, куда клонит спрашивающий, но не стала объяснять подробнее.

Тот, кто спросил, красит ли она губы, чувствовал себя смельчаком. Его отговаривали, он не решался, а потом спросил.

Девушки-сестры жили здесь же, она приезжала. Входила сдержанная, доброжелательная, но все замечали на ее лице не больничное, не лагерное оживление. Халат у нее был такой крахмальной белизны и жесткости, что было видно, не лагерным мылом его стирали. Шла от койки к койке, и те, к кому подходила, слышали идущий от одежды, от ее халата запах воли. Запах вызывал тревогу, отчуждение и внушал надежду. Оттого, что Софья Алексеевна жила вне лагеря, казалось, она что-то может. Не меня одного болезнь вернула в детство. Выздоравливающие волновались, хотели записаться на возвращение домой. Были истерики, кто-то считал, что его не записывают потому, что он опоздал. Это были остатки бреда и вера в святость медицины. Пошли же немцы на то, чтобы дать врача!

Больным шелковое платье Софьи Алексеевны, белый халат казались могущественными. Выздоравливающие испытывали ее. В ответ она улыбалась, спрашивала:

— Учимся заново ходить? Получается?

Однажды прямо спросили:

— Софья Алексеевна, кто вы?

Врач.

Вы понимаете, о чем я спрашиваю.

— А вы подумайте.

Уезжала, и начинались споры. Сильнейшим аргументом в пользу того, что она не поддалась, было:

— Губы не красит.

Спрашивали Марию. Когда Софья Алексеевна уезжала, Мария оставалась старшей.

— Людей спасает,— говорила она.

Софья Алексеевна была врачом в нескольких тифозных бараках, расположенных в этом и соседних лагерях.

Это вызывало ревность — не только наш врач! Тревогу — в любой момент заберут и кончатся изолированность от немцев, диетическая баланда, разрушится этот странный, зыбкий, совеем не лагерный мир, который, как нам казалось, держится только на уважении, которое Софья Алексеевна вызывала у немцев.

Однажды на обходе она была чем-то отвлечена, пахло от нее духами. Это было воспринято всеми болезненно.

— Надушилась.

Я не участвовал в этих заботах. Мне было все равно. Я не выздоравливал — из дому возвращался в лагерь. К тому же я точно знал, что Софья Алексеевна не поддалась. У тех, кто отказывался от еды, цеплялся за болезнь, она задерживалась дольше. Присаживалась ко мне на койку, называла земляком, рассказывала, где идут бои.

Обычно об этом нам сообщала Мария Черная. Было замечено, что новые сведения у нее появляются, когда приезжает Софья Алексеевна. Мария оставалась в лагере за старшую, но не выдерживала свою роль. Ей нравилось митинговать, она могла вскочить на табуретку, разыграть сценку из тех, которые во время войны разыгрывали на эстраде, показывали в кино: наши солдаты и глупые, трусливые немцы, сдающиеся в плен, кричащие: «Гитлер капут!» Привычки пионервожатой, темперамент подводили Марию. Начинала она всегда сдержанно, но потом конспирация, на которую она настраивалась и настраивала нас, летела к черту, полы халата ее развевались, из двух-трех табуреток она сооружала себе эстраду, звенящим голосом читала стихи, изображая Гитлера, прилепляла себе усики. Случалось, что Софья Алексеевна заставала ее во время представления. Мария, ничуть не конфузясь, с вызовом заканчивала чтение, а Софья Алексеевна благожелательно не замечала ее горячности, спрашивала:

— Как прошла ночь?

Мария спрыгивала на пол, и обе отправлялись в обход.

— Не ест,— говорила Мария, когда они подходили ко мне.

Должно быть, положение мое было серьезно. Софья Алексеевна задерживалась долго, спрашивала:

— Может быть, тебе чего-нибудь особенного хочется? Мы с Марией постараемся.

Стронули с места меня выздоравливающие. Когда Софья Алексеевна и Мария уходили, меня начинали ругать:

— Умирать собрался, а доктору голову морочит.

Те, кто меня ругал, не поднимались с коек. Голоса их были слабы, я не мог определить, кому они принадлежат. Но чувствовал, что среди выздоравливающих появляются компании, симпатии. Кто заводил новое знакомство, кто продолжал старое. Я опаздывал. Мой сосед, хозяин перламутрового ножика, умер, койка пользовалась дурной славой, еще кто-то на ней умер. И теперь на ней бредил человек. Я догадывался, что весь наш угол пользуется дурной славой. Здесь лежали те, кого в любой момент могли снести в умывалку. Но страхи и чувства, кроме главного — я опять в лагере! — замерли. Просыпался, вспоминал, и омертвление распространялось на все тело. Но, должно быть, силен был страх оказаться хуже других. Я поел, и с этого момента Софья Алексеевна стала реже подходить и меньше около меня задерживаться. А для меня наступил период полной слабости и слезливости. Я попытался встать и обнаружил, что разучился ходить.

С утра теперь ждал обхода, считал мгновения, которые Софья Алексеевна тратила на меня, был несчастлив, если задерживалась мало и была отвлечена. Отвлечена она бывала все чаще. Среди тех, о ком она спрашивала с порога, меня не было.

Я помнил каждое слово, которое она мне сказала, когда я пробудился от бреда: вместе поедем домой, задал ты нам жару. Выделял «вместе», «нам», думал об этом непрерывно. И в ощущениях моих, и в мыслях еще было много от болезни, и я не противился этому.

Соколик спрашивал (вся комната кранков оказалась среди тифозных):

— Софья Алексеевна, если бы не тиф, вы не объявились бы врачом?

Чем дальше уходила болезнь от Соколика, тем смелее становился его язык.

— А вы не боитесь? Врачи тоже умирают.

С Софьей Алексеевной он вел какой-то постоянный спор. Истинных причин этого спора она как будто не понимала. И вообще не замечала, что с ней спорят. Исхудавший, заросший щетиной Соколик выглядел благообразно, даже интеллигентно.

— А девушки? — усмехался Соколик.

— Спросите у Марии.

Но тут Соколик уступал. Спорить можно было только с Софьей Алексеевной, которая жила не в лагере, от которой однажды пахло духами и которая, конечно, не лагерную баланду ела. Тогда Соколик заходил с другой стороны:

— Тиф кончится, вас опять на фабрику?

— Скорее всего.

— Значит, для вас лучше, чтобы мы дольше болели.

Чтобы заставить ее подойти, взять меня за руку, я старался нагнать температуру. Она подходила, но рука ее была тороплива и холодна, она не мной была теперь озабочена.

Как болезненно отмирают детские иллюзии! У нее были сотни больных, но я ничего не хотел знать об этом, капризничал — требовал любви. Соглашался выздоравливать только в обмен на любовь. Однажды она передала мне свой обед: картошку, политую соусом-концентратом. Но я не стал есть. Не она сама принесла. Она пришла.

— Земляк, как же мы поедем в Харьков, если ты не хочешь выздоравливать!

Соседи меня ругали:

— Если доктор каждому будет отдавать свой обед...

У меня была надежда: она придет и назовет меня моим именем. У кого-то спросит, узнает... И обида — называет земляком, хотя я никогда не жил в Харькове.

— Я не из Харькова.

— Да что ты! — огорчилась она.— Я думала, земляки.

Она не очень сильно огорчилась, гораздо меньше, чем я надеялся. Никаких изменений такое слабое огорчение не могло вызвать.

На следующий день была озабочена, куда-то торопилась, ко мне не подошла. Спросила на ходу у Марии, кивнув в мою сторону:

— Ну, как?

Это был первый раз, когда она не подошла, и я опять заболел, вернулся в свое омертвляющее чувство и тело состояние. Она подходила, разговаривала со мной, чем-то я стал ей интересен, но и утомлял ее. А мне казалось, что все теперь зависит от того, вспомнит ли меня кто-нибудь в лагере.

Когда внизу грохотал термос с баландой, все тифозные начинали волноваться, ожидали вестей из лагеря, надеялись на какую-то передачу. Это был почти такой же волнующий, тревожный момент, как и приход Софьи Алексеевны. Здоровые помнили о тифозных, нам было хуже всех. Передачи и записки вызывали ревность, Я был среди тех, кого появление двуколки с баландой приводило в отчаяние. Совсем недавно я даже воспоминаниями опасался себя связывать с теми, кто боялся или не хотел бежать. А сейчас сама жизнь моя зависела от того, вспомнит ли меня кто-нибудь в лагере. Но некому было вспомнить (потом я узнал, меня считали давно умершим), и дела мои становились все хуже. Софья Алексеевна спрашивала:

— У тебя есть родственники в лагере? Мать, братья, сестры?

Я лежал, отвернувшись, не отвечал.

На следующий день передала мне половину бутылки теплого взболтанного лимонада.

— Костик передал,— сказала она.

Лимонад был поразительнее появления самой Софьи Алексеевны. Значит, все-таки что-то произошло, какое-то невероятное изменение в нашей жизни. Откуда Костику взять лимонад? Но почему неполная бутылка и никакой записки? Однако радость была сильнее подозрений. Это была моя первая передача, и я расхвастался:

— Костик передал!

Сосед потряс меня.

— Это докторша. Ты ж и в бреду: «Костик, Костик!» И сейчас плачешься: «Никто ничего не передает». Я слышал, она спрашивала у Соколика, кто такой Костик. Это ее лимонад. Половину она Ивану Шахтеру отлила. Я видел.

Сосед был старше меня, он тоже не имел передач. Однако слезливость моя исчезла. Полбутылки взболтанного лимонада показали мне, сколько может Софья Алексеевна. Бредовые переживания и представления стали меньше места занимать в моей памяти, перестали формировать мои мысли. Я все так же приходил в отчаяние, когда из лагеря привозили баланду, приносили передачи и записки, но уже радовался движению дневного света по нашему помещению. Просыпался, когда края светомаскировочной бумаги синели. Это была самая дорогая минута — начало свободного дня. Дежурная сестра не торопилась поднимать бумагу — надо было выключить спет. Я просил, и бумага поднималась. Для здоровых эта еще ночная синева была страшной, отравленной голодом и недосыпанием, полицейскими криками. В эту минуту я чувствовал себя счастливчиком: побег, тюрьма, перелом руки, тиф. У меня было больше перемен тяжелого. Ночная синева растворялась будничной серостью. Выздоравливающие просыпались, говорили, как прошла ночь, что делали больные — ночной бред тяжелее и замысловатее дневного. Сестры носили градусник, которым очень дорожили, помогали умыться к приходу Софьи Алексеевны. Солнце освещало штукатурку на потолке и стенах, а часам к десяти ложилось на одеяла. Яркий солнечный свет внушал неоправданный энтузиазм и надежды. Он не потерял яркости и медлительности с тех пор, как мы перестали его замечать. А произошло это, когда мы попали в лагерь. Все-таки беспамятство, сквозь которое мы прошли, изменило и размягчило нас. «Ждут комиссию Красного Креста»,— догадывался кто-то, и с ним не спорили. Врач, сестры, градусник, лимонад, а главное, то, как свободно держится Софья Алексеевна,— не просто все это. Может быть, даже произошло что-то еще более важное, но Софья Алексеевна молчит, ждет, пока точнее определится. Я накрывался одеялом, смотрел, как оно медово просвечивает. Подставлял солнцу пальцы, они розовели. Я уже опасался своих надежд, но были выздоравливающие, которые спрашивали Софью Алексеевну о международной комиссии, Красном Кресте. И она не говорила «нет», улыбалась, уклончиво разводила руками. Так что надежды не гасли: войдет и скажет. Она приходила к десяти и с порога щурилась на солнце. Лицо ее розовело и просвечивало. Входила она в халате и шапочке, но, прежде чем начать обход, еще несколько минут готовилась. Выслушивала доклад Марии Черной, чуть заметно кивала на чьи-то приветственные недисциплинированные выкрики, протирала платком стетоскоп, который доставала из кармана халата, выпрямлялась, становилась серьезней и значительней, направлялась к первому больному и уже не отвечала тем, кто окликнул ее. Больным я только такой значительной, с выпрямленной спиной и видел ее над собой. Потом стал замечать, что останавливается она всегда в солнечном свете — греется. Теперь видел, как настраивается, не может до конца согнать тревогу, как часто бывает чем-то отвлечена. Я становился здоровее и яснее видел, как мало она может, как нелегко, должно быть, дается ей врачебное выражение уверенности и значительности. И ненавидел тех, кто шуточками, вопросами сбивал ее, показывал свою проницательность.

Вначале мне казалось, что болезнь изменила и смягчила характеры и Соколика, и Левы-кранка, и Бургомистра, Бориса Васильевича. Я видел плачущего Леву-кранка, который боялся оставаться среди таких же больных — кто-то в бреду пытался его душить. Лева панически кричал: «Сестра, сестричка! Сестричка!» А когда Мария приходила, просил: «Посиди со мной».

Он что-то лепетал, спрашивал: «Я не умру, не умру?» А когда Мария поднималась, плакал навзрыд.

Плотный Борис Васильевич тяжело переносил высокую температуру. Глаза его были открыты и неподвижны. Он молчал, не отвечал на вопросы, не просил воды. А когда приносили воду, меняли мокрое от пота одеяло, не благодарил. Испачкавшись собственной рвотой, не звал на помощь, соседи звали сестру. Он не показывал, что слышит, когда его ругали за неподвижность и молчаливость. Но только однажды я слышал, как кто-то сказал Марии:

— Зачем вы его лечите? Все равно его надо убить.

И ревниво следили за Софьей Алексеевной, долго ли она задерживается около Бургомистра.

Она задерживалась столько же, сколько и у других, спрашивала его, брала за руку, считала пульс, а он все так же неподвижно смотрел на нее.

— Вы меня слышите? — спрашивала она.— Я врач, вы мне должны ответить.

Он кивал. Она что-то говорила Марии и проходила.

Тверже всех, пожалуй, переносил болезнь Соколик. Почти не терял сознания, не паниковал, был послушен и терпелив. Болезнь обострила его черты, но и сделала благообразнее. Близорукость стала заметнее. Он здоровался с Софьей Алексеевной, когда она подходила, заговаривал с ней. Она его похвалила:

— Хорошо держитесь.

Он был благодарен ей и за похвалу и за это «вы». Я никогда не слышал, чтобы Соколик так вежливо и уважительно с кем-то разговаривал. Я ревновал Софью Алексеевну к Соколику и боялся за нее. Она не могла знать, что по каким-то причинам, может быть, непонятным ему самому, Соколик рано или поздно должен был обидеть даже самого приятного ему человека. Видно было, как раздражение накапливается в нем, но нельзя было понять, с чего оно начинается. Будто борясь с отвращением, отворачивался он от недавнего напарника. Оскаливался, если тот, недоумевая, не отходил сразу.

— Ну что ты,— говорил Соколик.— Иди...

Ярость была сокрушительной, а приятель не знал за собой вины. Кончалось бурной вспышкой, которую испытали на себе и Гришка-старшина, и Лева-кранк, и Москвич...

Если кто-то в этот момент вступался, Соколик, словно умеряя неистовство, которое ему уже не по силам сдерживать, хватался здоровой рукой за перебинтованную, морщась от боли, облизывал губы, нянчил руку.

— Все вы...— говорил он.

Эта способность приходить в безудержное неистовство от какой-то тончайшей, видимой ему одному несправедливости, страшная своей невыдуманностью ярость, которая ему самому доставляла страдания, бескорыстность и ярости и страданий — все это привязывало к нему и Москвича, и Леву-кранка, и других ребят из этой компании.

Мне тоже иногда казалось, что Соколик знает или чувствует что-то важное. Не просто же так он приходит в неистовство!

Я видел, что дисциплинированность, послушность Соколика должна была потом как-то взорваться. У него искривились и повлажнели губы, когда Софья Алексеевна показала ему не на ту койку, на которую ему хотелось лечь. Она не знала, что были соседи, которые, по его мнению, достойны были с ним лежать рядом, а были такие, соседство с которыми он считал унизительным. Он не спорил, но она почувствовала сопротивление, и голос ее стал тверже. Он же считал, что над ним совершается несправедливость, а не спорил потому, что не мог торговаться. Когда Софья Алексеевна ушла, он лег так, как ему хотелось, переместив двух человек, изругал изумленного Леву-кранка.

— Все вы...— сказал ему Соколик.

Лева-кранк раздражал Соколика тем, что сделался плаксивым, никак не мог оправиться после болезни. Не мог справиться со своим страхом. Этот человек как будто бы совсем забыл, как он презирал и чужой страх и чужую растерянность. Соколик гадливо от него отворачивался.

— Замолчи ты...

Но на Леву-кранка презрение Соколика теперь совсем не действовало. Главными людьми для Левы теперь были Софья Алексеевна, Мария Черная и другие девушки-санитарки. Казалось, Соколика выводит из себя потеря власти над этой преданной ему душой. Соколик выздоравливал, энергия к нему возвращалась быстро. И, хотя он всегда боялся своей заметности, отворачивался от болтливых, соперничал скрытно, сам глушил свои бешеные вспышки, говорил и тут же отворачивался, здесь он не мог удержаться от соперничества с Софьей Алексеевной. Вначале отказывался от ее назначений. Говорил, кривя губы:

— Выздоровеешь — выздоровеешь. Умрешь — умрешь...

Почувствовав, что болезнь уходит, говорил:

— Захочешь жить, выздоровеешь.

Странно, слова эти имели какую-то силу. Выздоравливающие к ним прислушивались. И, хотя большинство еще не научились ходить, не поднимались с коек, я почувствовал, что ко мне возвращается то самое беспокойство, с которым я расстался, когда переступал порог тифозного барака.

Софья Алексеевна приходила все более озабоченной, дольше настраивалась, выслушивая Марию Черную. И было видно, что ее угнетают какие-то тревожные мысли, о которых не знает даже Мария. Не я один это видел. Ее спрашивали:

— Вас не забирают от нас?

Это было главное беспокойство. Софья Алексеевна успокаивала нас все более неуверенно:

— Рано или поздно нам придется расстаться. Так?

Она по-прежнему охотно разговаривала с выздоравливающими, останавливалась у койки Соколика.

— Температуры нет? Не жалуетесь?

Она шутила. Соколик чувствовал себя лучше других. Он вообще не мог жаловаться, не в его это было привычках. И это ей нравилось. Он даже шутку не принимал, кривил губы.

Когда Соколик по-своему распорядился койками и лег так, как ему хотелось, Софья Алексеевна пошутила:

— Могла вас не заметить. Я вас не на этом месте искала.

Однако не стала ничего менять. Но, когда Соколик задумал еще одно перемещение и улегся с двумя приятелями на самом солнечном месте, которое предоставлялось слабым выздоравливающим, Софья Алексеевна сказала ему:

— Если вы не вернетесь на свое место, я вас завтра выпишу. Вы совершенно здоровый человек и можете идти работать на фабрику.

Сказала мимоходом, не ожидая возражений, Соколик накрылся одеялом с головой и так пролежал, пока не кончился обход. Когда Софья Алексеевна уехала, он вернулся на свое место и сказал приятелю, который подыгрывая ему, обидно отозвался о Софье Алексеевне:

— Что ты... гад. Она права.

У Соколика получилось так, будто он собирался грязно выругаться, но удержался.

Больше Софья Алексеевна Соколика не замечала. И он во время ее обходов либо отворачивался к стене, либо накрывался одеялом с головой.

Впервые Софья Алексеевна упомянула о выписке. И, хотя сказано было вполголоса одному Соколику, услышали все. Слово было громовым. Оно давно назревало, тут не было вины Софьи Алексеевны: из лагеря перестали поступать тифозные, эпидемия пошла на убыль. И, хотя у нас заболели три девушки-сестры и многие мучались возвратным тифом, было много и выздоравливающих. Однако мысль о том, что Софья Алексеевна должна не только лечить, но и выписывать нас, оказалась настолько неожиданной, что на некоторое время между нами и ею возникло отчуждение. Ведь не только врачебной, но и другой, ужасной властью она должна была опять возвращать нас в лагерь. В тот момент, когда она на кого-то укажет: «Здоров»,— она станет как бы работником лагерной администрации.

Отвязаться от этой мысли было невозможно. И свободная манера держаться, крахмальный халат, шелковое красивое платье теперь не только радовали, но и внушали опасения.

Заговорили с ней о выписке. Она сказала:

— Надо вначале выздороветь. Потом карантин. Не торопитесь. Тиф — болезнь долгая.

Она понимала, о чем ее спрашивают.

Но все же было решено устроить ей проверку. Надо было спросить, есть ли у нее муж, воюет ли он или тоже в плену. Кто-то из выздоравливающих, лежавших рядом с Соколиком, сказал:

— Соколик, спроси. Ты с ней часто разговариваешь.

Я ожидал, что Соколик ответит яростной вспышкой. Он был уверен, что все, конечно же, заметили его ссору с Софьей Алексеевной. Но он промолчал. Тот же человек повторил:

— Спросишь?

— Что ты... привязался? Спросишь, спросишь... Сам спрашивай. Язык есть? Норовите... на чужой спине в рай въехать.

Кто-то сказал:

— Соколик не спросит. Он в нее влюблен.

Теперь вспышка должна была разразиться, но Соколик и на этот раз промолчал.

Потом, когда еще кто-то затронул Соколика, яростная вспышка все-таки была. Соколик плевался, будто в рот ему попал волос. Погасло еще два-три смешка — никто больше не шутил. И я вдруг почувствовал: сказано не об одном Соколике. Должно быть, только в таком гибельном месте могла возникнуть эта общая влюбленность беспомощных мужчин в женщину, которая не красила губы и держалась так, что люди, приходившие в сознание, не сразу вспоминали, что они в лагере, в тифозном бараке. Я тоже каждый день с напряжением, от которого, казалось, зависит вся моя жизнь, ждал ее появления, ревновал к каждому, с кем она разговаривала внимательнее, чем со мной, мучился сожалением, что так коротка минута, которую она тратит на меня. Она уходила, и я накрывался одеялом с головой, чтобы никто не мешал мне вспоминать, как она подошла, как, не щурясь, стояла, освещенная солнцем. Воспоминания не удовлетворяли меня, я представлял, что я должен был сказать, что могла сказать она. Времени было много, мечта моя плелась непрерывно и приводила нас с ней домой. Когда-то я пережил две детские влюбленности во взрослых женщин: в учительницу математики (она подходила к первой парте, на которой из-за близорукости я сидел, строго смотрела над моей головой в глубину класса, а я видел ее аккуратные, слегка испачканные мелом пальцы) и в соседку по лестничной клетке. Она редко спускалась на улицу с нашего четвертого этажа, у нее было больное сердце. Но теперь было не то. Влюблен, и притом восторженно, я был в Марию Черную, которая, понятно, совсем не замечала меня. Но это не мешало мне, не вызывало ревности. Я бы пришел в ужас, если бы она что-нибудь заметила. Должно быть, зарождающейся юношеской мечте, которую, как я теперь знаю, никакие обстоятельства не могут подавить, нужно было женское лицо. Сама же мечта была настолько восторженной, что расстояние, которое отделяло меня от настоящей любви, казалось мне бесконечно длинной дорогой самосовершенствования. Тиф меньше затронул женский лагерь. Но все же на третьем этаже у нас было женское отделение. Там вместе с больными женщинами жили наши сестры, там же они и болели. Остриженные, плотно повязанные косынками, выздоравливающие девушки иногда выходили на лестничную клетку постоять с нашими выздоравливающими. Мария Черная гоняла их:

— Стыдно! Война идет.

У Марии была репутация — «ни с кем». Репутация эта как бы присваивалась мужским лагерем. Мария ею очень дорожила. Даже случайно оказаться на лестнице с кем-нибудь вдвоем опасалась. Понятно, для моей мечты не подходили девушки, которые выходили «постоять»...

С Софьей Алексеевной было другое. Слишком много надежд с ней связывали больные. И это не забывалось, когда выздоравливающие видели, как мало у нее лечебных средств, как мало она может изменить в нашем общем несчастье.

О муже у нее спросили. Она остановилась, почувствовала, что спрашивают все.

— Мой муж — настоящий человек,— сказала она.— Я его очень уважаю.

Ее ответы всегда вызывали у нас восторг. Но проходил восторг, и выяснялось, что сомнений не убавилось.

— Давно с ним не виделись?

— С начала войны.

— Он военный?

— Кто сейчас не военный?

Жив?

— Надеюсь. Еще есть вопросы?

Что-то менялось в наших отношениях. Наступил момент, когда все увидели, что главная ее тревога не здесь, не в нашем тифозном лагере. Какая-то опасность волновала ее. Однажды услышали, как на нее кричал Апштейн. Он шел за ней по лестнице и отстал, когда она вошла к нам. Апштейн был заперт вместе с нами. Еду ему привозили на той же друколке, на которой привозили еду нам. Говорили, что он мажется какой-то дезинфекционной мазью, носит резиновые перчатки и выходит из вахтштубы только для того, чтобы открыть или закрыть двери. Не каждый день его посещала жена, приносила белье и кастрюльки. Он ее принимал на улице. И держался с ней так же нетерпеливо и сердито, как и с нами. «Одичал»,— говорили о нем сестры. Его не сменяли, хотя кто-то из полицаев приходил в лагерь. Ему предстояло пройти и карантин вместе с нами. Присутствие запершегося в вахтштубе Апштейна часто не замечалось, но ощущалось всегда. Вечером он из вахтштубы выключал обычный свет и оставлял маскировочный синий, который почему-то плохо действовал на больных. Иногда слышно было, как он кричал на сестер, грозил Марии Черной. Но по лестнице он еще не поднимался и к нам не входил. Тиф испугал немцев. Эпидемия началась в лагере, но умерли первыми полицейский фельдшер, который накладывал мне гипс на руку, и немец врач. Были случаи тифа и на фабрике среди немцев рабочих. Так что, должно быть, Апштейн считался героем. Возможно, он просто подрабатывал.

Впервые Апштейн вошел в наше помещение вместе с новым старшим лагерным полицаем Фрицем. Фриц появился в лагере в самом начале сорок третьего года. Тогда же появились Бородавка, Перебиты-Поломаны Крылья, Поляк и еще несколько молодых полицаев. Все они побывали на восточном фронте, знали два-три десятка русских слов (Поляк говорил по-польски), приходили в лагерь в полувоенных мундирах. Левое плечо френча, который носил Перебиты-Поломаны Крылья, задиралось вверх, бледное лицо казалось напудренным, вместо левой руки протез в черной перчатке. Взгляд над головами, не замечающий, страшный. Такой человек раньше выстрелит, а потом скажет. И френч, и рубашка, и галстук, и сапоги такой чистоты и незамятости, будто на стул не присел, не по земле пришел, не этим воздухом дышит. Ни разу его не видели смеющимся или улыбающимся.

Бородавка был тонкоголос и истеричен. Мучился подозрениями, что о нем плохо говорят по-русски. На пересчете набрасывался:

— Вас гаст ду гезагт?1

--------------------------------

1 — Что ты сказал?

 

Голос делался нестерпимо высоким. Жертва вытирала разбитый в кровь нос (дрался жестоко, но почему-то не мог устрашить), а кто-то отвлекал его:

— Бородавку срежь!

Казалось, он обижался. Потом сдавался, уставал, приносил две-три сигареты, словно заключал перемирие, просил считать себя хорошим. Но тут же опять бил и бился в истерике, потому что кто-нибудь кричал за его спиной:

— Бородавчатый!

Его перевели полицаем в женский лагерь, но потом вернули к нам. Женщины держались с ним еще более дерзко, чем мы.

Опы были жесточе, равнодушнее, но и ровнее, чем эти недавние фронтовики, пришедшие в лагерь после ранений и госпиталя. Вначале им было любопытно и они как будто рассчитывали на наше любопытство. Спрашивали:

— Во фон?1 — Кивали.— Я, я. Их аух Минск...

-----------------------

1 — Откуда?

 

Фриц, который так и остался без клички, и Поляк, казалось, готовы были даже завести знакомства. Поляк перешучивался с поляками, подмигивал нам. То есть заходил так далеко, что ему приходилось оглядываться, не смотрит ли кто из своих.

Постоянные кранки раньше знакомились с новыми полицаями, видели их не во время пересчета, а в течение всего дня, замечали, как те вживались в новую форму, усваивали полицейские повадки, походку, интонацию.

В одно из первых своих дежурств Фриц поднялся на второй этаж, где в то время собрались ночники и кранки. Его не сразу заметили, вошел он как-то буднично. На нем была серая рубашка, френч он по-домашнему оставил в вахтштубе. Все замерли, потому что поздно было прятать или прятаться. Он остановился у стола, на котором стояла самодельная шахматная доска. Я проигрывал Леве-кранку. Мы тоже замерли, не знали, как отнесется к шахматам новый полицай. Фриц показал, что мой король долго не продержится.

— Ны?

Лева-кранк, хоть и выигрывал, тотчас уступил ему место. Фриц вопросительно посмотрел на него, на меня и стал расставлять фигуры. Не присаживаясь, сделал первый ход. Было видно, что с шахматами он почти незнаком. Сделал пять-шесть ходов и махнул рукой. Показал на голову — контужена. Покраснел и пошел к двери, не объяснив, зачем приходил.

Он был среднего роста, ходил небыстрой, неподгоняющей походкой, редко кричал. Лицом, повадкой, послегоспитальной усталостью, послеоперационной осторожностью, аккуратностью был будничен, обнадеживающе обыкновенен. Поляк на третий же день кого-то избил, Фриц никого не ударил, и за ним закрепилось — «незлой». Но вдруг мы узнали, что Пирек переведен в рядовые полицейские, а старшим стал Фриц. Это испугало — от Фрица меньше прятались.

Все это вспомнилось, когда Фриц, Поляк и Перебиты-Поломаны Крылья пришли к нам, тифозным. Мы услышали немецкую речь на лестнице. Софья Алексеевна побледнела, посмотрела на Марию Черную, на сестер и, как перед обходом, выпрямилась. Мария вдруг вздернула подбородок.

— Софья Алексеевна, я уйду! Я не выдержу, наговорю им...

И, не ожидая ответа, пошла к двери. Мы услышали стук ее каблуков и шаги полицейских, поднимающихся по лестнице. Софья Алексеевна не ответила Марии, не заметила, как та ушла. Она стояла спиной к двери, готовилась к утреннему обходу и не повернулась, не отвлеклась, не дала отвлечься сестрам.

За день перед этим на всех наших койках поменяли температурные листы. На новых листах температура у нас оказалась повышенной. Впервые все мы с Софьей Алексеевной были в заговоре. Все понимали, с каким напряжением она ждет немцев.

Она не пошла к ним навстречу, слегка повернулась. Первым вошел Фриц, но его тут же обогнал Апштейн. Он выскочил из-за спин Поляка, напудренного Перебиты-Переломаны Крылья и закричал на Софью Алексеевну, грозя указательным пальцем прямо перед ее лицом. Присутствие в тифозном лагере Апштейна мы ощущали всегда. Но он редко давал о себе знать: почти не кричал, в двери к больным ни разу не заглянул. И хотя скрытое его присутствие было угнетающим, казалось, что он изменился в этом лагере больных. Мы ведь изменились. Казалось, он признал старшинство Софьи Алексеевны — ни разу не вмешался в ее распоряжение. А теперь кричал:

— Саботаж!

Лысина налилась краской, очки запотели.

Апштейн не изменился, изменился Фриц. От его сапог, козырька форменной фуражки шел лаковый блеск. На нем был черный новый мундир. Исчезли госпитальная усталость, послеоперационная осторожность в движениях. Он не посмотрел в сторону Апштейна и Софьи Алексеевны, ждал, пока Апштейн выкричится.

Софья Алексеевна сказала по-немецки:

— В больнице не кричат!

Фриц не повернулся к ней и на этот раз, двинулся между койками. Шел медленно, присматривался к температурным листам. Апштейн и тут обогнал его, принюхивался, на что-то указывал Фрицу пальцем. Глаза в стеклах очков были невероятно расширенными. Было страшно следить за его подкрадывающейся походкой. И вот что поражало: добровольно оставшись полицаем тифозных больных, он ненавидел нас, бессильных, разучившихся ходить. Перебиты-Поломаны Крылья, Поляк, Бородавка были людьми более опасными, но у них не было такого заряда ненависти.

Фриц прошел до конца межкоечного коридора, быстрыми шагами вернулся к двери и сказал:

— У вас будет настоящий немецкий врач. Скорее поправитесь и начнете работать. Ны? Вам нужен воздух. Работа на чистом воздухе.

Полицейские ушли. Апштейн задержался в дверях. Сверкая слепыми стеклами очков, погрозил пальцем.

— Саботаж!

Мы слышали, как он догонял полицейских, топал по ступенькам вниз. На некоторое время немецкий говор затих — полицейские ушли в вахтштубу,— потом опять возник, грохнул запор на выходной двери, и мы остались с Апштейном.

В этот день я попытался подняться с койки. Я уже сидел, спускал ноги на пол, а тут поднялся, взглянул с высоты своего роста вниз, как с горы. Голова закружилась, и я упал на руки Софье Алексеевне. Я видел, как учатся ходить другие, догадывался, что мне предстоит то же самое, но то, что произошло, ошеломило меня. Я ведь видел лунатическую ловкость и силу бредящих, сам в бреду сбрасывал на пол тяжелый матрац, куда-то мчался. Послебредовое бессилие других казалось мне слабодушием, а не слабостью тела. Детские неловкие движения взрослых людей, детская растерянность на лицах, вскрикивания раздражали меня. Мне казалось, что выздоравливающие притворяются для того, чтобы почаще подзывать к себе Софью Алексеевну, Марию Черную или других сестер. Было стыдно, что они не стесняются обнаруживать перед женщинами свою полную слабость. Софья Алексеевна уже несколько раз спрашивала меня, не пробую ли я ходить. Но я боялся, что сам окажусь таким же слабым, как другие (были самостоятельные и полностью отказывающиеся от самостоятельности), и не мог преодолеть свою застенчивость. Обидно, что подоспевшая на помощь Софья Алексеевна лучше меня знала, что должно произойти. Я чувствовал, что на лице у меня та самая детская растерянность, которую я видел у других. Только теперь я по-настоящему понял, в какой зависимости я все это время был. Понял значение младенчески растерянных улыбок у тех, кто делал первые шаги. Что-то открывалось человеку. Не «сестра», а «сестричка» начинали говорить в этот момент. Уходили боль и мука болезни, оставалась слабость. Она была так велика, так меняла представление о мире, о расстоянии от койки до койки, о доступном и невозможном, что ошеломленный человек, лежащий на чистом, укрытый чистым, вдруг все разом вспоминал. Ему открывалось, что только безграничная добровольная доброта удержала его на таком краю, где, казалось, самой доброте и самоотверженности не на что опереться. После болезни он возвращался в ужасный мир, но, просыпаясь, видел перед собой лица Софьи Алексеевны, Марии Черной, других сестер и растерянно, расслабленно щурился на дневной свет. Научившись ходить, человек становился больше сам по себе, но уже не мог забыть того, что ему открылось, когда он после болезни поднимался на подгибающиеся ноги.

Это был, конечно, самый важный урок из тех, которые преподнесла мне жизнь в лагере. И я не «потом», не через много лет, а тогда же это понял (хотя, конечно, теперь я лучше понимаю, каким чудом был этот наш тифозный лагерь).

— Ну, теперь ты пойдешь,— сказала мне Софья Алексеевна.— Еще лучше научишься ходить. Как тебя зовут? Сергей? Теперь я в тебя верю.

— А вас не заберут? — спросил я.

— Ты же взрослый,— сказала она мне.— Могут забрать.

Подошла Мария Черная. Вдвоем они уложили меня на койку, и я почувствовал прилив жара. Но это был не температурный жар, а жар слабости, физического усилия.

Мария смеялась. Сказаны были все шутки:

— Плясать будет.

— На свадьбе!

— Он из лагеря бегал. Ему быстрые ноги нужны!

Софья Алексеевна стала серьезней.

— Бегал?

Я кивнул.

— Поймали?

— Да.

Я почувствовал какой-то интерес, потянулся к нему.

— Били?

— Руку сломали.

— Я не знала. Какую? Ну-ка покажи.

Она присела на койку, а не на табурет, взяла руку, помяла кисть, потянула, согнула руку в локте.

— Работает?

— Плохо разворачивается,— сказал я. Мне хотелось, чтобы она дольше сидела рядом, дольше мяла мою руку. Но она вдруг поднялась.

— Вот видишь, какой ты строптивый. И болел строптиво. Недаром мы с тобой помучались.

Сказала суховато, как бы отстраняясь. Словно решила, что слишком размягчилась со мной.

Они ушли с Марией. Мария задержалась в дверях, состроила гримасу, показала, как Апштейн грозил пальцем: «Саботаж!»

А для меня началось выздоровление. Возвращалось желание двигаться. Но и от самой слабости своей я стал получать радость. Как в детстве, ко мне, лежащему на койке, все приходило само. Ночью подходила дежурная сестра: «Звал? Спи...» И возвращалась туда, где кто-то не спал, где шли долгие ночные разговоры. И, как в детстве, разговоры взрослых заинтересовывали и успокаивали меня. Жизнь в этих разговорах была долгой, наполненной событиями, которые со мной еще не происходили. Сама длина этой жизни успокаивала. Опять подходила сестра: «Не спишь, отоспался?» — и опять торопилась к разговору, который ей был еще более интересен, чем мне. Утром подступал свет, появлялась умытая Мария Черная. И, наконец, приходила Софья Алексеевна. Ждали ее с тревогой: придет или не придет?

В эти дни не то чтобы отошло, а как-то изменилось отчаяние. Перестало быть омертвляющим.

На второй день я оторвался от койки и удержался на ногах. И соседям было интересно, как я пройду несколько первых шагов.

В это же время выписали первую партию выздоровевших. Здоровых, помогавших сестрам стирать, дезинфицировать одежду тифозных, поднимавших на второй и третий этажи термосы с баландой, было уже человек десять. Однако выписывала Софья Алексеевна только четырех. Все это были пожилые люди. Они пришли попрощаться. Принимали записки в лагерь. Благодарили Софью Алексеевну, сестер. Но с Марией Черной попрощаться не смогли. Мария лежала на третьем этаже в тифозном бреду. Впервые я видел Софью Алексеевну смущенной. Она говорила уходящим в лагерь:

— Не болейте. Старайтесь не болеть.

Кивала, когда ее благодарили. Все понимали, что появление полицейских в лагере не могло пройти бесследно. Но почему выписывали этих четверых? Наверно, сама Софья Алексеевна не смогла бы этого объяснить. Поэтому она и смущалась.

— Кого-то надо было,— объяснил мой сосед.

Кто-то предположил:

— Старики! Сами попросились. Привыкли работать.

Кто-то оскалился.

— Тебя не трогают? Лежи!

Потом Софья Алексеевна объявила, что теперь первый этаж отводится для выздоравливающих. Для тех, кто проходит карантин.

Все поняли, первый этаж — ближе к выписке.

Софья Алексеевна сама объявила, кто остается на первом этаже. Мне она сказала:

— Ты еще болен.

На втором этаже я сразу увидел Андрия. Он сидел на койке, смотрел, как распределяют новичков с первого этажа. Я крикнул:

— Андрий!

Он не услышал и не понял, кому я машу рукой. Рядом с ним было свободное место. Я попросил, чтобы меня положили туда. И только когда меня подвели, он как бы нехотя, не доверяя себе, узнал меня.

— А говорили, ты умер,— сказал он мне своим гнусавым голосом. И гнусавость показалась мне родной.

— Андрий! Где Володя?

— Володя болен,— сказал Андрий безнадежно.

— Где он?

— Болен,— все так же сокрушенно сказал Андрий. И тут я увидел Володю. Его койка стояла ближе к окну. Смуглое Володино лицо как будто покрылось траурным болезненным загаром, а десны побелели. Я видел эту улыбку, но принял ее за гримасу бредящего человека. Володя слышал, как я кричал Андрию.

— Жив? — сказал я.

— Ничего,— ответил Володя.— С Андреем давно не разговаривал. Кричать не могу.

— Давно здесь?

— Там все написано,— слабо кивнул Володя на спинку койки, с обратной стороны которой был прикноплен температурный лист.— Скажи Андрею, пусть даст воды.

Я было потянулся за водой. Но Володя остановил меня:

— Скажи ему.

— Андрий,— крикнул я Андрию, ревниво прислушивавшемуся к нашему разговору,— Володя просит воды.

Андрий подхватился и, страдальчески гнусавя, отводя глаза, сказал:

— Ему нельзя разговаривать. Он болен.

Пока Володя пил, он поддерживал его. Сказал с просительной ревнивой хрипотцой:

— Тебе низко? Я тебе свою подушку подложу. Мне не нужно.

— Не надо, Андрей,— сказал Володя. Но Андрий, будто не услышав, взял свою подушку.

Володя сказал мне:

— Скажи ему, что мне не нужно, что мне будет неудобно.

Теперь к Андриевой смущенной гнусавости прибавился ревнивый клекот.

— Ему низко,— объяснил он мне.— У него температура. А мне не нужно. Я днем не сплю.

Он отворачивался от меня. Не мог справиться с ревностью и смущением. Подушка осталась у него. Но он долго не мог успокоиться. Вновь принимался за свое:

— Воло-одя!

Володя слабо махал рукой, Андрий возвращался на место, говорил со старушечьей сварливой убежденностью:

— Не жалеешь себя. На других смотришь. А ты о себе подумай. Какое тебе дело до других!

Володя сказал мне:

— Стефан здесь. И папаша Зелинский. Найди его. Андрею недокричусь. Не захочет услышать, говорит: «Не слышу. Не понимаю». И все.

Стефана я нашел быстро. Его давно уже перевели на второй этаж. Лицо его заросло щетиной, но не осунулось, не похудело, а как бы даже опухло. Поляки держались дружно. Из лагеря Стефану постоянно приходили передачи. Он сидел на койке, объяснял соседу, почему не бреется. Кожа на лице воспалилась.

Я поздоровался, спросил, как здоровье. Сосед, с которым Стефан только что разговаривал, засмеялся:

— Еще Польска не сгинела!

Стефану шутка не понравилась, но он покивал мне, улыбнулся. Чувствовалось, что расспросы соседа о том, почему он не бреется, ему тоже не нравились. Стефан не мог определить, поддразнивают или спрашивают серьезно.

Он показал мне койку, на которой лежал папаша Зелинский. Папаша Зелинский разговаривал с соседом.

— Боятся все,— говорил Зелинский.— Страх — дело обычное. Дело в том, как к своему страху относишься. Нас тут всех испытывают страхом. Можно с ним ужиться?

— Есть страх благодетельный,— сказал сосед.

— Не от разной веры мы с вами идем,— сказал Зелинский,— от разных ощущений. Если страх противен, с ним невозможно ужиться. Рано или поздно вы постараетесь от него избавиться.

Зелинский словно бы видел не собеседника, а слова, которые тот произносил. Человек мог быть глупым, неприятным, мог раздражать. Но слова папашу Зелинского никогда не раздражали. Прикрыв тяжелыми веками выпуклые глаза, пофыркав простуженным носом, он с одинаковой сосредоточенностью отвечал и глупым и умным, и тем, от кого в лагере просто отмахивались. Это была удивительно сильная, завораживающая меня манера разговаривать. И сейчас папаша Зелинский разговаривал с тем самым верующим стариком, который жил в лагере молча.

— Молоток приобрел,— говорил старик,— к нему гвозди. Ты им уже хозяин. Приобрел тисочки — нужны наковальня и точило. Поступил заказ — ищешь помощника. Помощника нанял — нужен второй молоток. Молоток не справляется — придет кувалда. Вот оно как было всегда. Без собственности у человека кривая душа. Без собственности нет оседлости. Нет оседлости — нет страха. Оседлый человек боится соседа. Без этого страха нет стыда. Стыд и религия укрепляют души. Утратил оседлость — по-вашему, летун, а по-моему, кочевник. У кочевника душа ко всему холодеет. И к самому себе, и к государственному делу.

Старик увидел меня, и в глазах его появился оловянный, иконный блеск. Зелинский молчал, глядя на кончик своего простуженного носа. Словно приводил в порядок слова старика.

— Вы рассказываете,— сказал он,— как появляется собственность. Но начинаете с того, что собственность уже существует. Приобрел молоток, говорите вы. Кроме того, молоток вы приобретаете вместе с помощником и тем самым лишаете его собственной точки зрения на ваше рассуждение. А это, знаете ли, самая главная ваша ошибка.

Но старик, все так же косясь на меня оловянными, иконными глазами, заговорил горячо и непонятно:

— Религия есть проводник природных и духовных законов в народ. Молитва очищает мысль от грязных слов. Душа молитвой, как птица крыльями, возносится в светлое небо. Обрушились на священный мир... Религия — дуб неподатливый... Гранит неподатливый. Тверже гранита: ее нельзя взвесить, нельзя измерить, а силы в ней... Вера развивается и без доступа света, в темноте, как гриб-шампиньон... Как замерзающая вода. Какое бы давление ни создавали, она при замерзании увеличивается в объеме и рвет сосуд... Духовная сила сама ведет в храм... И совсем непонятно:

— Лишение церкви храма... Котел крещения... Много было в речи старика каких-то сладких слов. И чем слаще они были, тем неприятнее меня поражали.

— Льнут, как пчелы к липе... Как голуби... Каждый молящий вдыхает в себя запах ладана.

Голуби и пчелы — это уже было для меня, а не для Зелинского. О голубях и пчелах я уже кое-что знал. Когда я еще не ходил в школу, у нас жила няня. Она молилась, а когда родители уходили, пела что-то церковное. Это пение вызывало у меня необъяснимый страх. Будто завели в дальнюю комнату и погасили свет. И, как на погашенный свет, я реагировал криком. Приспосабливаясь ко мне, няня говорила детскими, сладкими словами. А это-то я ненавидел больше всего, хотя ничего не имел против пчел или голубей. Бога никто не видит, говорила няня, потому что, обидевшись на таких, как я, он уехал. «Куда?!» — кричал я. «Далеко».— «На чем?!» — «На поезде». И я опять начинал кричать, протестуя против бессмыслицы. Успокаивая меня, няня предлагала новый вариант: «Улетел на аэроплане».

Костика со мной не было. Некому было сказать: «Повесься, старик!» Поражало, как много и горячо говорил этот всегда молчавший человек. Раньше меня раздражало: что за этим замкнутым лицом? Оказалось, были заперты слова тусклые, как нищенское серебро — олово. Они были стары, как сам старик. Много лет они не менялись. Не менялась и какая-то ловкая связь между ними. Вот сейчас выговорится и опять замкнется. И что хочешь с ним делай, заговорит через год или два — все то же самое. И ведь досадно: такая редкость, такая это ценность — упорство. И Зелинскому нечего тут взять.

В то же время я понимал: хорошо, что старик говорит. Что-то хорошее происходит между ним и Зелинским. Хорошее не только для них двоих, но и для меня и для других. И не в словах тут дело.

Наконец папаша Зелинский почувствовал, что кто-то рядом стоит. Он посопел, собираясь с силами, и на минуту поднял веки. Туман в глазах его прояснился, он опустил веки и сказал:

— Мне говорили, что ты здесь. Я тебя ждал.

 

11

 

На первый этаж я попал вместе с Андрием, Володей, Стефаном, папашей Зелинским. Это была последняя карантинная партия. Вместе с нами проходили карантин и сестры. Их было пятеро, они переболели тифом, ходили плотно повязанные косынками. Койки их стояли на солнечном месте, у окна. Просыпаясь, девушки сразу же поправляли косынки. Спали тоже в косынках. Если во сне у кого-то косынка сбивалась, подруги будили ее, а мы поглядывали искоса — проснется и сконфузится. И точно, конфузилась. У Марии Черной новые волосы слегка отросли и завивались. Они были еще коротки, но Мария, единственная из девушек, не боялась показывать свою мальчишечью голову.

Софью Алексеевну мы давно не видели. Что с ней произошло, никто не знал. Спросили у Апштейна, где русский врач. Апштейн уставился яростными слепыми глазами, угрожающе замахал пальцам.

— Руссише арцт! Руссише арцт!1

Днем Апштейн серел, редко показывался из вахтштубы. Электрический свет, который он сам же включал, преображал его. Кожа, обтягивавшая лысый череп, молодела, на ней появлялся электрический загар, в очках блеск. Из вахтштубы к нам, на первый этаж, было близко. Апштейн прибегал на всякий шум.

— Руих!2

---------------------------

1 — Русский врач!

2 — Тихо!

 

Очки блестели. Глаз не было видно. Нельзя было понять, куда он смотрит и что заметил.

Теперь он был не один. С ним дежурил сменный полицай. Но Поляк, Бородавка, Перебиты-Поломаны Крылья или Пирек не проявляли энтузиазма. В зал заходили неохотно. Держались от бывших тифозных на расстоянии. Но все же вслед за Апштейном входили в зал два-три раза за вечер. И, пока Апштейн бегал с резиновой палкой по межкоечным коридорам, дежурили у двери.

Сумел удержаться до последней карантинной партии и Соколик.

На первом этаже Володя предложил мне лечь рядом, и я обрадовался — это были как раз те слова, которых я долго добивался.

По соседству были койки папаши Зелинского, Соколика, Андрия. К Зелинскому, как всегда, сходились для вечерних и ночных разговоров. Я караулил Апштейна у дверей. Надо было поднять тревогу так, чтобы все успели разбежаться по своим местам. Надо было и самому успеть пробежать по межкоечному коридору, лечь и накрыться одеялом с головой. Бежать было довольно далеко. Я не всегда успевал. Тогда я падал на пол между койками и замирал. Сердце колотилось. Но это был не только страх. Мы сами, наверное, не замечали, как изменились после болезни. Апштейн раза три вызывал лагерную полицию. Но, должно быть, Апштейну не очень верили. Приезжал Фриц, проходил по нашим рядам, недоверчиво оглядывал наши истощенные лица, бритые головы, произносил несколько угрожающих слов. Обещал в следующий раз проверить у всех пульс. Пульс покажет, кто действительно спит, а кто нарушает порядок.

— Ны?

Уходил, не глядя на Апштейна.

В этот вечер Апштейн дважды стрелял из револьвера над койками. Все дело было в том, что через день карантин кончался. Как только Апштейн гасил свет, поднимался крик. Закутавшись в одеяло, вскочила на своей койке Мария Черная.

В темноту от двери ударила синеватая короткая молния. Зажегся свет, Апштейн бросился между койками. В воздухе раздражающе пахло окалиной. Звук выстрела, казалось, задерживался в нашем закрытом помещении. Кричали, и нельзя было понять, попало ли в кого-нибудь. У папаши Зелинского было такое лицо, будто он борется е тошнотой. Глаза его были закрыты.

Апштейн, словно оглохнув от крика, выскочил, но свет продолжал гореть. Свет после отбоя мог означать только одно — что-то готовится. Дремавший Андрий сощурился на свет, спросил Володю:

— Проверка?

— Спи, Андрей! — засмеялся Володя. — Спи!

Я взглянул на папашу Зелинского. Он был бледен, словно Апштейн попал в него. Соколик лежал молча, натянув одеяло на подбородок. Не участвовал...

Я привык оглядываться на Соколика. Он по-волчьи чувствовал опасность. Но все-таки я встал и на цыпочках пошел к двери. Горел свет, все лежали на своих местах, я был отовсюду виден, но что-то толкало меня. Недаром моя койка теперь была рядом с Володиной.

У двери прислушался, не дышит ли за дверью Апштейн. Потом осторожно надавил, дверь отошла. Я выглянул, увидел освещенную лестничную площадку, услышал запах извести и карболки, поднимающийся из умывалки. Секунду поколебавшись, вышел на площадку и сделал всем знак — вот я где! Заглянул в коридорчик, ведущий к вахтштубе, и вернулся на свой пост к двери. Кто-то грозил Бургомистру:

— Смотри, Борис Васильевич! Скажешь, гадина, слово...

У лагерной полиции не было своего транспорта. Полицейские ходили пешком или ездили на велосипедах. Я долго простоял босиком на цементном полу, пока у входной двери позвонили. Когда Апштейн, Фриц и Поляк вошли в зал, я уже лежал на койке, накрывшись одеялом с головой. Мне казалось, что я все успел сделать вовремя. Но Апштейн прошел прямо ко мне, сорвал одеяло, и я несколько мгновений ослепленно и завороженно смотрел, как, надавливая спусковой крючок, дрожит его палец. У револьвера спуск долгий. Я видел красную от ярости лысину, прицеливающиеся стекла очков, видел ствол большого револьвера, тянущийся ко мне так, будто Апштейну было мало выстрелить, хотелось проткнуть меня. Но не по его лицу, а по лицам Фрица и Поляка я лихорадочно старался понять, выстрелит или не выстрелит. Они стояли за его спиной в мокрых плащах, от которых пахло дождем, улицей, ветром — запахом воли, который мы все здесь так сильно чувствовали. Они ждали. И я сам подался навстречу — так было легче ждать выстрела. Когда дрожащий палец Апштейна ослаб и, дотянувшись, он ткнул меня под ключицу, я не почувствовал боли. Фриц закричал:

— Нумер? — и погрозил пальцем: — Их нихт фергессен!1

------------------------------------

1 — Номер? Я не забуду!

 

Они двинулись дальше по межкоечному коридору. Апштейн тянулся стволом к чьему-то лицу, и палец его дрожал от нетерпения на курке. Одеяла он срывал со случайных людей. Верующий старик и Андрий привлекли его тем, что не старались притвориться спящими. Казалось, Андрия он точно застрелит, так побледнел, так, заслоняясь, вытянул руки Андрий. Старик лишь слегка отвернул лицо, в глазах его был обычный тусклый блеск.

Уходя, Фриц сказал:

— Тот, кто нарушит порядок, завтра выходит на работу.

Фриц ушел, а в лагере остался Поляк. Свет погасили, оставили синюю маскировочную лампочку.

Андрий бормотал, разговаривал сам с собой. Не возмущался, а оправдывался. Плечо он задирал, будто хотел его прижать к больному уху.

— Андрий! — успокаивал его Володя.— Они ошиблись. Все в порядке! Ты ни в чем не виноват.

— Шумят! — осуждающе сказал Андрий.— Они и сердятся! Зачем шуметь?

А я не мог очнуться. Ощущение стрельбы, внимательных, ждущих выстрела глаз Фрица и Поляка, револьвера, которым нам грозили впервые с тех пор, как мы заболели, было непереносимым. Нас готовили к лагерному режиму, показывали, что ничего для нас не изменилось.

Крик начался сам собой. Дверь тотчас распахнулась — Поляк и Апштейн ждали. Когда Поляк пробегал, Соколик сказал:

— Проклятый Поляк.

Он вернулся:

— Вер гаст гезагт «Поляк»?

Он так истерично кричал, словно кличка напугала его, словно боялся, что об этой кличке узнает Апштейн. Шел на Соколика, а потянул парня с ближайшей койки. Было слышно, как Поляк топтал его. Тот кричал:

— Не я!

Соколик молчал. Я увидел, как Володя вдруг нагнулся под койку и, приподнявшись, швырнул в Поляка деревянным башмаком. Сразу же из коечной глубины полетел второй башмак. И, хотя ни в Поляка, ни в Апштейна не попало, мы увидели, как, ни секунды не промедлив, они побежали. Они так быстро бежали, такие у них были спины, что все сразу почувствовали — это ведь всегда жило в них! Вслед летели деревянные колодки. А Володя вытащил из-под матраца доску и побежал к двери. Он стал у притолоки, и все замолчали, почувствовали — откроется дверь и всех нас, не только Володю, перебросит за ту грань, которую все инстинктивно старались не перейти. А к Володе с доской в руках спешил Стефан. Небритое лицо его было решительным.

Андрий гнусаво и просительно крикнул:

— Воло-одя!

На него замахали руками.

На двери, обитой железом, был запор, оставшийся с тех времен, когда здесь была фабрика. Володе крикнули:

— Запри!

Володя подождал немного и приоткрыл дверь. На цыпочках вышел на площадку. Вернулся.

— Заперлись в вахтштубе.

Погасла синяя лампочка. Свет шел с лестничной площадки.

Соколик, который молчал, когда Поляк топтал парня, кричавшего «Не я!», сказал с ненавистью:

— Сейчас приедут и всех передавят.

Я увидел в освещенном проеме двери плотную фигуру Бургомистра. С одеялом он вышел на лестничную площадку. Крикнули:

— Не пускайте его! Володя сказал:

— Пусть идет. Кто еще? Идите! Я запру.

Пригибаясь, захватив одеяла, вышли еще несколько человек. Они поднимались на второй этаж.

Володя сказал:

— Девушки, вы бы ушли!

Девушек уговаривали. Кого-то еще уговаривали. Все стали добрыми. Предложили уйти Стефану. Стефан не ответил. Кто-то сказал:

— Да он ушел.

— Тут,— сказал Стефан.— Я тут.

— Закрываю? — сказал Володя.

Стало темно. Володя в темноте скрипел засовом. Потом я услышал, как он легко лег своим худым телом на койку.

Свет зажегся часа через два. За дверью по лестнице и лестничной площадке топало много ног. В дверь ударили, стали дергать. Слышны были крик Апштейна и голос Фрица. Я взглянул на ряды коек. В сером электрическом свете видны только серые одеяла. Все лежали молча. За дверью прошло какое-то движение, затем стихло.

— Зелинский,— сказал чей-то уверенный и как будто веселый голос,— откройте!

Голос звучал так внятно, будто говорящий нашел в двери щель. Все замерли. Я осторожно взглянул на папашу Зелинского. Он, как мертвый, лежал на спине, и, как у мертвого, выпуклые глаза его были закрыты тяжелыми веками.

— Зелинский,— сказал тот же уверенный, свободный от полицейской суетливой ярости голос,— нет смысла молчать. Я Шульц. Даем пять... три минуты.

Я узнал голос главного инженера. Все смотрели на Зелинского, но он лежал неподвижно. Сердце мое начало отстукивать минуты, а в дверь уже ударили. Теперь принялись всерьез. Полетела штукатурка. С той стороны на штукатурку наступали сапогами. Слышно было, как расширяется зазор, в котором ходит дверь. Щель теперь все увеличивалась, и голоса, и дыхание ломающих дверь были уже как бы с этой стороны.

— Мерзавцы! — крикнул кто-то и швырнул эмалированную кружку. Кружка со звоном ударилась о цементный пол.

Еще стали кидать. С той стороны услышали. Кто-то командовал:

— Осторожно!

Дверь расшатывали. И мы, и немцы одновременно по хрусту штукатурки почувствовали, что она пошла, что держаться ей минуту. Дыхание ломающих стало напористей.

И тут на цыпочках, словно боясь спугнуть ломающих, Володя побежал к двери. Я видел его узкую спину, видел, как легко, почти не касаясь пола, он бежит, и сам, удивляясь тому, что не чувствую босыми ногами цементного пола, побежал туда, где с досками в руках собирались Володя, Андрий, Стефан...

Нас сразу сбили с ног — ворвались не только лагерные полицаи, но и городские жандармы. И только Володя, пропускавший всех, прижимаясь к стене, взмахнул доской, когда с ним поравнялся Апштейн. Я видел, каким потрясенным стало лицо Апштейна. Володя прицелился еще раз и сел, опираясь спиной о стену. Сразу же его заслонили спины в шинелях. Меня удивляло, как легко сгибаются рукава этих жестких шинелей. Я бы вздохнуть не мог под крутой форменной грудью, не то что согнуть рукав. Того, кто выстрелил в Володю, я не видел. Догадался, что его видит Андрий. У Андрия было мертвое лицо. Его свалили, а он все повторял:

— Какой ты!

Увели Зелинского, Стефана, Марию, утащили Андрия. Володю унесли.

На улицу выгнали на рассвете. Резко для наших отвыкших легких пахло ночным морозцем. На солнце уже поднимался парок. Легкие, привыкшие к застойному воздуху, задыхались в этом холоде и чистоте.

Когда пригнали в лагерь, бараки уже были пустыми. Первую смену выгнали на работу. Ночников, вышедших нас встречать, отогнали. Нас ждали дворовой мастер Урбан, Фриц и еще мастера и полицаи. Повели в сарай разбирать инструмент. В сарае на полу лежал иней. Отполированная рукоятка кирки, доставшейся мне, показалась скользкой и холодной, как лед.

Надо было рыть траншею под канализацию или водопровод. На дне траншеи земляной окопный холод, нетающая изморозь. Земля со звоном — то ли камень, то ли лед. Должно быть, я слишком долго медлил, и мне стали подсказывать:

— Давай, давай, смотрят же. Ударь пару раз. Они скоро уйдут.

Я махнул киркой и упал — тяжелая кирка потянула меня за собой. Кирку я бросил и полез наверх, чувствуя, как тает иней под моими ладонями. Наверху ждали молча. Кто-то уговаривал меня торопливым шепотом:

— Что делаешь! Плюнь! Убьют. Поковыряй немного. Они уйдут.

Участие согрело меня. Тот, кто говорил, рисковал, что и ему достанется.

Урбан в своей расстегнутой на солнце куртке, напоминающей наш ватник, в фуражке с черным лакированным козырьком, которую на фабрике носило большинство немцев рабочих, смотрел, как всегда, чуть в сторону, не подгонял, не пугал пристальным взглядом. Лицо его было серьезно. Он ждал.

Только теперь я понял, почему тот человек мне твердил: «Они скоро уйдут». Фриц был без плаща, без пальто. Свое форменное пальто он оставил в полицейском бараке, вышел на весеннее солнце в одном мундире. Рядом с людьми в пальто и куртках он казался бодрым, спортивным. Совсем не был похож на того усталого, только что выписавшегося из госпиталя, штатского по натуре человека, которого, как нам казалось, военный случай сделал нашим полицаем.

Фриц тоже ждал. Из соседней траншеи мне сказали:

— Иди сюда. Тут есть кирка полегче. Иди быстрей!

Я увидел, на деревянных ступеньках нашего и французского бараков стоят люди. Заметил, что солнце скоро попадет в траншею и там потеплеет.

— Они же не посмотрят, что ты больной,— сказали мне.

Должно быть, Фриц все-таки учитывал, что я больной. Глаза его угрожающе отвердели, но он не мешал уговаривающим меня. Даже взял за плечо и подтолкнул к траншее.

— Ны?

Я видел, что он сейчас взорвется, преодолеет удивление, утреннюю лень, ненастроенность, нежелание пачкать сапоги, но что-то во мне оглохло. Когда ночью жандармы ломали дверь, сердце мое стучало так, что в груди от его ударов до сих пор осталась болезненная память. Потом меня пинали, били, и удары эти не увеличивали, а вытесняли страх. И когда Фриц свалил меня, я попытался подняться, чтобы броситься на него. И все ждал, вот будет главный, болезненный удар.

Два дня меня продержали в подвале. А потом присоединили к довольно большой партии кранков и доходяг, от которых хозяин фабрики Франц Метцгер освобождался. Нас посадили на два крытых грузовика и отвезли в другой город.

 

12

 

Городок назывался Лангенберг. Лагерь располагался в пойме бывшей речки. Это была тлеющая тиной сточная промышленная канава. Всю чистую воду забирали фабрики, находившиеся выше по течению. Бараки, образуя каре, упирались в самое высокое место насыпи, ведущей на мост. Цементная водосточная труба, прорезавшая насыпь, предназначенная для спуска паводка, выходила на лагерную площадь. Вход в эту трубу запирался дверью, а сама труба была превращена в бомбоубежище. Весь лагерь с его стандартными, общими для всех германских лагерей бараками (сквозной коридор, помещения по обе стороны коридора; или типа немецкого железнодорожного вагона: вход в каждое помещение с улицы) был как на ладони виден идущим по мосту. Виден он был и из окон трех-, четырехэтажных домов, которые снизу, из лагеря, казались очень высокими с их острыми черепичными крышами. Много раз я пытался поймать чей-нибудь нечаянный любопытный взгляд. Ни разу мне это не удавалось. То ли это было равнодушие, то ли дисциплина. Но в том и другом случаях нечто такое, глубины чего я не мог измерить. В барачных помещениях тоже все было привычно, стандартно: двухэтажные койки, бумажные матрацы, шкафчики из прессованного картона, запах соломенной трухи. Были, конечно, и отличия. Лагерь поменьше. Нам даже оставили имена, не заменили их номерами. Старшиной был не уголовник Гришка со стекленеющими глазами, а красавец Иван с пшеничным сельским чубом, голубыми глазами, молочной кожей, украинским говором. Его и старшиной назначили за показательную арийскую внешность, высокую гнущуюся фигуру, неуловимо растворенную во всех чертах умственную отсталость. Нежданной значительностью он упивался, как и золотой коронкой на здоровом зубе, как и никелированными часиками на руке. В первый же день, осматривая новичков, сказал мне беззлобно и убежденно:

— Не жилец.

И с другими поделился:

— Я говорю, он не жилец.

Шея у него была любопытная, вытягивающаяся, длинная.

У него были основания так думать. Немец врач, убедившийся, что у меня температура, сказал:

— Это не болезнь — истощение. В лагере от истощения лекарства нет. На работу.

Ночью мы слышали глухие фабричные удары. Утром нас на эту фабрику отвели.

Она могла быть построена в начале века. Старые деревянные ворота в натеках масла, в заплатах, скреплялись металлическими полосами. Поверх выщербленного асфальта во дворе были проложены для одноколесных тачек невиданные мной полутора-двухметровые заготовки из металла. Эта железная дорожка вела в старый цех, в центре которого мы еще издали заметили тусклое струение, какое бывает над пароходной машиной. Оттуда раздавались удары, сотрясавшие здание. Фабрика была вальцепрокатной. Главными в цеху были пять вытянувшихся в ряд тяжелых вальцов. Вращала их вкопанная в землю машина с огромным маховым колесом. Как на старых фабриках с их многочисленными трансмиссиями, передача на колесо была ременная. Но струение шло не от колеса, не от чудовищного ремня. Мерцали стальные катки. Даже когда машина стояла, в них как бы жило скрытое вращение. Тепло расплющенного, раздавленного железа переходило на их стекающую, катящуюся поверхность. Страшно было подумать, сколько железа они раздавили.

Когда работали горячие вальцы, по рольгангам катился вагонный рокот. Холодные вальцы протягивали металл с тележным хрустом. От горячих и шел сотрясающий фабричные стены, сотрясающий землю на несколько километров вокруг удар. Он был смягчен вязкостью разогретой болванки, на которую вкатывался многотонный каток. Удлинившуюся заготовку выталкивало на рольганги, каток падал на свое место. Следовал более звонкий удар. И все повторялось.

Фабрика, в литейном цеху которой я работал, была новой, но и там заливку носили вручную. Здесь по пояс голый голландец огромными, связанными с малой подвесной дорогой щипцами вытаскивал из печи заготовку. Раскрытые поры металла простреливало, просвечивало жаром. На воздухе полутора-двухпудовая болванка вспыхивала и горела огнем, пока голландец вез ее к вальцам. Следовал удар, и уже с той стороны по каткам рольгангов бежали догоняющие языки пламени. В этом огне, которым схватывалось даже холодное железо, когда по нему, как вагон на железнодорожных стыках, грохотала постепенно тускнеющая заготовка, не могли работать обычные люди. Два немца и голландец, обслуживавшие горячие вальцы, казались сказочно огнеупорными. Летом и зимой они работали обнаженными по пояс, и было видно, какой исключительной мощью обладали их грудные клетки. Молодому голландцу нравилось работать по пояс голым. Немцы были широкобедрые, обросшие седеющей шерстью на животе и груди, оплывшие, утомленные жарой и постоянной опасностью. Работали на горячих вальцах по восемь часов без перерыва на обед. Приходили молча, отделялись ото всех пылающими рольгангами и уходили загадочными сверхлюдьми. Хотя, пожалуй, сверхчеловеком выглядел только голландец, заносчивый, поразительно красиво сложенный. Немцы и перед сменой казались усталыми и подавленными.

Обмедненную окалиной вытянутую заготовку переносили на холодные вальцы. Она становилась вороненой и прибавляла в длину. Передвигали к соседним вальцам с более узким зазором между катками. На последних вальцах это уже был вибрирующий четырехметровый стальной язык.

Немец подавал заготовку в вальцы, русский мальчишка принимал на брезентовую ладошку и пятился назад. Вальцы выталкивали железный язык, и второй мальчишка, стоящий у самых катков, подхватывал и поднимал его на верхний каток. Заготовка переваливалась к немцу, и он опять подавал.

В двенадцатичасовую смену маятник качался тысячу семьсот раз в одну и столько же в другую стороны. Норма на вальцы была сто сорок штук. Каждую заготовку прокатывали пятнадцать раз.

Я ощущал, вот вышла, но еще легко, держится сама. А вот прогнулась, легла на руку, продавила брезентовую ладошку. Пройдет половину — оборвется в животе, но совсем невыносимо, когда запляшет под конец. Чтобы заготовка не прогнулась до земли, под ней длинная деревянная скамья. Ожившее железо бьет о дерево, вырывается из рук.

Верхний каток вращается к немцу. Но заготовку еще надо туда втолкнуть. Сама пойдет, когда перевалит за половину.

И жди снова...

К пятому разу металл нагревается, к десятому жжет через брезент. Ходишь целый день, привязанный к железу.

Себя, конечно, не видишь. Вижу, как стареет пятнадцатилетний Костик, который тоже попал в новый лагерь. Как, старчески оседая при каждом шаге, пятится шестнадцатилетний белорус Саня с морщинами пожилого лилипута на крохотном личике. Немец не подгоняет, все делается само собой. Иногда немец что-то подмажет длинной масленкой, протрет мерцающий каток промасленной брезентовой ладошкой. Вальцы разделяют нас по грудь. За несколько месяцев почти ни слова. Иногда немцы меняются или нас переставляют с вальцов на вальцы. Все равно мерцающая линия вальцов разделяет нас. Кроме вальцов, в цеху все черно. Темен закопченный потолок, под которым, как в старых складских помещениях, летают ласточки и воробьи.

К немцам, с которыми мы работаем, у нас претензий нет. Меньше нормы сделать не могут. Больше не делают. Лучше работать с теми, кто энергичней, кто успевает до обеда прокатать девяносто заготовок.

На мне две пары спецовочных брюк. Дыры нижних закрываются лохмотьями верхних. Спецовочный пиджак из колючего стекловолокна на голом теле. Все домашнее истлело или обменено на хлеб. На ногах колодки: задник картонный, верх брезентовый, подошва деревянная. Не то что бежать, двигаться — мучение. На ногах раны, кожа стерта. Подошва сломалась пополам и, как экскаватор, вбирает внутрь грязь и снег. Была цела, снег налипал, как на несмазанную лыжу, нога сваливалась набок.

В первый десятиминутный перерыв немец, сидя на скамейке со своей стороны вальцов, съедает бутерброд, выкуривает сигарету, и сладковатый запах слабого немецкого табака тянет через вальцы на нашу сторону. На время перерыва свет пригашен, и не видно, как мучает нас этот запах.

Не могу подавить надежду, что кто-то из немцев хоть в этот перерыв поделится хлебом. Это даже не надежда, а голодный спазм, с которым не совладать. Не дали ни разу. И сейчас, через много лет после войны, я испытываю страх и стыд: ведь все мы люди. Я долго не решался об этом написать. Раньше мне другое казалось страшней. Но постепенно самым удивительным мне стало казаться то, что никому из многих сотен молодых и пожилых, веселых и злобных в голову не пришло дать мне хлеба. У меня ведь особый счет. Они взрослые, а я мальчишка. Я сам был разочарован в себе. Мое лишенное белков, солей, витаминов, истерзанное усталостью тело не давало мне секундной передышки. Страдание переутомлением, голодом, страхом, лагерным отчаянием было так велико, что тело становилось сильнее меня. Только бы сесть, лечь, прижаться к теплу. Они тоже жили на карточки. Сверхнапряжение государственной злобы, оплетавшее их, я чувствовал сильнее, чем они. Было нелогично дать мне хлеба. Но должна же была у кого-то из них в один из рабочих перерывов появиться такая нелогичная мысль!

Не запоздалая месть руководит мною. Был поставлен ужасный эксперимент (я дожил до того времени, когда это слово стали широко применять). Немногое я могу прибавить к тому, что уже об этом написано. Нужно только взять в расчет, что я был подросток и ни одного дня не просидел в концентрационном лагере.

Надо объяснить, как ум очищается от доброты. В детстве было просто. Ум — добр, злоба — глупа. Обидеть может дурак, защитит — умный. Слабость проницательна. Очень быстро в уличном потоке выделяешь интеллигентные лица. Сама внешность немецких городов была интеллигентна. Интеллигентной внешностью обладали многие фабричные вещи. А все вместе жестокой петлей душило нас. Это был противоестественный ум — ум без доброты. И я ненавидел гладкий асфальт, ровный булыжник и чувствовал, что где-то в глубине подо всем этим лежит огромная, страшная, деятельная глупость.

Буду до конца честен. На другую сторону коромысла положу конфету. Она немало весит, если я ее до сих пор помню. Мы увидели ее на заборчике, которым был огражден железнодорожный переезд. Когда нас гнали разгружать вагоны, конфеты не было. Кто-то положил ее перед нашим возвращением. Малиновый цвет обертки был виден издалека. Наши шарящие голодные глаза сразу выделили его. Конвоир посмеивался, не возражал, но мы не решались подойти: вдруг это шутка, розыгрыш. Конфета явно была дорогой, конвоир был заинтересован и даже прикрикнул на ближайшего: «Возьми!» Нас было пятеро, но и мне достался кусочек. Я понял только одно — из моего тела совершенно исчезла вкусовая память на довоенные конфеты. Я ощутил вкусовой шок, вкусовую трагедию. Но дело не в этом. Конфета, конечно, могла оказаться на заборчике случайно. Но мне почему-то до сих пор светит яркая малиновая фольга. Доброта в этом государстве и должна была прятаться, бояться быть узнанной. Однако не слишком ли хорошо она пряталась? Почву, на которой вырастает фашизм, надо исследовать тщательнее, чем само растение.

В сорок третьем году на фабрике появились люди, которым целый месяц приходилось хуже, чем нам. Они принесли с собой атмосферу наивности, птичьей неприкаянности, готовности показывать семейные фотографии. Это были итальянцы, «бадолио», как называли их немцы. Переход от положения первых союзников на самую низкую ступень — заключенных немецких лагерей — произошел для них ошеломляюще быстро. Мундиры те же, но это уже угнетающая одежда военнопленных. Сколько раз видел я, как быстро происходит такое превращение.

Они голодали еще сильнее, чем мы. И мы устраивали для них сбор баланды. Однако вскоре что-то произошло, и итальянцам значительно улучшили паек. Народ это был насвистывающий, напевающий.

В новом лагере мы с Костиком устроились на одной двухэтажной койке. Занимая место внизу, Костик сказал:

— Новое — не старое.

Костик менялся. Блатное с него слетало. Теперь он полюбил такие мудрости: «Утро вечера мудренее», «Главное — перезимовать». Произносил так, словно недоговаривал что-то значительное, будто располагал чьим-то опытом, на который достаточно намекнуть.

К моим воспоминаниям о Юроне Ростовском, Гришке Часовщике, Раздражительном прибавились воспоминания о Володе, Андрие, Стефане, папаше Зелинском, Софье Алексеевне, Марии Черной.

— Ну и что? — говорил мне Костик, презрительно отворачиваясь — Чего вы добились? Какой смысл?

Я чувствовал, что смысл есть, но мне тогда в голову не приходило ответить Костику, что он у меня внутри.

Добравшись до койки, я разговаривал с Софьей Алексеевной, Марией, вспоминал, как ворвались к нам жандармы. Голубой ворс жандармских шинелей пах уличной сыростью, штукатурной пылью. В этом ворсе было больше здорового уличного воздуха, чем в наших отравленных испарениями карболки истощенных легких. Помнил я отвратительно телесное тепло сапожной кожи, которой били меня. Стрелял в Володю Перебиты-Поломаны Крылья. Это к нему стремился добраться Андрий. Помнил я, как, шурша плащом и приглядываясь, шел между койками Пирек, как наклонился и позвал вполголоса:

— Зелинский!

Осторожно взял папашу Зелинского за шею, и шея у папаши Зелинского надломилась, как у повешенного, из носа потекла кровь.

— Все вы заслуживаете смерти, но, если будете хорошо работать, стараться, это смягчит вашу вину и уменьшит наказание,— говорил Шульц и требовал: — Зелинский, переводите.

Папаша Зелинский молчал, и тогда его увели. Почти все в лагере знали или догадывались, что папаша Зелинский — еврей.

Мы с Костиком охладевали друг к другу. Жизнь была одинаковая, но мы готовили себе о ней разные воспоминания.

 

13

 

Как ни странно, выжил я, наверно, потому, что от меня отказывались. «Цу лянг, абер цу дюн»,— сказал мастер на вальцепрокатном. Я стал старше, но вес, который раньше был по силам, теперь сламывал меня. Ничего нельзя было положить на плечо, так остро выперли ключицы. И в сорок четвертом году я оказался у ворот, на которых было написано: «Фолькен-Борн». Такая же надпись была на бункере большой сельскохозяйственной машины, которая стояла за воротами. Во дворе стояли странные столы на колесах — подвижные электро- и бензомоторные пилы. Фабричное двухэтажное здание было очень старо. Как оно старо, я по-настоящему увидел с крыши. На высоте пятнадцати метров я почувствовал под собой обширную чердачную пустоту. Как будто ступил на прогибающуюся поверхность огромной палатки. На крыше была черная рубероидная жара. Черная крыша пахла смолой и солнцем. Над свежим блаком, который мы растирали со стариком кровельщиком, стояло миражное мерцание. Блак готовили на заднем дворике. Дворик на уровне чердачного окна, потому что задней стеной фабрика примыкала к горе. Гора укреплена диким камнем, дворик мощен старым кирпичом, но солнце сюда не достает, и по камню и по кирпичу мох. И еще неожиданная радость: две груши, о которых забыли, как забывают на старых чердаках барахло. Они выродились, но это были большие старые деревья, и десятка два мелких падалиц я подобрал на земле. От старика кровельщика, которому меня дали в помощь, пахло, как от рулона рубероида. Это был самый бедный немец из виденных мной. Он даже не работал на фабрике. И я подумал, что, должно быть, беден сам Фолькен-Борн, если у него такая заплатная крыша и если он нанимает такого кровельщика. Я предложил старику груш.

— Комси комса! — сказал старик враждебно.

Этим французским словом обозначалось воровство. Оказывается, старику было тяжело видеть, как я уничтожаю хозяйское добро.

Я изумился. На этот дворик не заглядывали с тех пор, как в последний раз ремонтировали крышу. Груши тронуло гнилью, так долго они пролежали на земле. Неужели Фолькен-Борн будет жрать это дерьмо? Все это я попытался втолковать старику. Но он твердил враждебно:

— Комси комса!

Как-то старик взял меня к себе домой — надо было отнести на фабрику смолу и еще какой-то вар. В комнате, куда я зашел, сарайно пахло толью, блаком. Нести смолу на фабрику нам помогал четырнадцатилетний внук кровельщика. Паренек работал трубочистом. И он сам сказал мне по дороге: «Гитлер капут». Уже дул через фронты такой ветер, уже я слышал осторожное: «Их вар социалист». Был год бомбежек. Ночами с неба падал фосфор, горели Эссен, Дюссельдорф, Вупперталь. А днем мы то и дело разрывы зенитных снарядов принимали за парашюты десантников. К фор алярму — предупредительной тревоге и алярму — тревоге немцы прибавили акут — сверхтревогу, по которой надо было уходить в бомбоубежище. Радиодиктор то и дело требовал внимания: «Ахтунг, ахтунг! Ди швере фобенде энглишес флюгцойг...» 1. И даже указывалось, куда направляются эти тяжелые соединения английских самолетов. Они шли все сюда, к нам, на Рурскую область, но обтекали, не замечали этот маленький провинциальный Лангенберг, от которого до предместий Эссена едва ли было три километра. И мы видели бомбежки, как наблюдают рядом идущий дождь. Ночью полицаи загоняли нас в цементную водосточную трубу, превращенную в бомбоубежище, чтобы мы не подавали сигналов самолетам. Мы еще боялись их, но чувствовалось, что, заботясь о будущем, они уже опасаются нас. И хромой комендант с перекошенным бледным лицом выскакивал из барака, чтобы не заметить запаха печеной картошки.

-------------------------------------------------------------------------------------------

1 «Внимание, внимание! Тяжелые соединения английских самолетов...»

 

В уцелевший посреди бомбежек Лангенберг эсэсовцы везли ворованные бельгийские, голландские, французские продукты и на разгрузку эшелонов требовали людей из русского и французского лагерей. А в кочегарку бюргогауза каждый день вместе с гнойными бинтами выбрасывали недокуренные французские сигареты, недоеденные бельгийские и голландские консервы. В бюргогаузо был госпиталь. К парадному, украшенному флагами входу бюргогауза подъезжали санитарные машины, и прохожие замирали в ожидании ужасного, болезненного момента, когда санитары распахнут дверцы.

Колосники в кочегарке бюргогауза теперь затекали жутким шлаком. В печи бюргогауза санитары сжигали ампутированные конечности.

Умерших увозили из бюргогауза в бумажных мешках-гробах и хоронили в братских могилах на Лангенбергском кладбище.

Городской гитлерюгенд собирал митинги на площади перед бюргогаузом и на кладбище у братских могил. И там и тут кричали ораторы, им хором отвечали мальчишки в коричневой форме с красными нарукавными повязками, с финками на поясе, на лезвии которых было отштамповано: «Блют унд эра» и «Гот мит унс»1. На кладбище давали прощальные залпы из винтовок.

--------------------------------------------

1 «Кровь и честь» и «С нами бог».

 

Из лагеря гоняли на работу и в бюргогауз и на кладбище, и мы все это знали.

Все рушилось, и только старик кровельщик не хотел взять падалицу, принадлежащую хозяину. Ветки груш ложились на фабричную крышу. Покончив с падалицами, я принялся трясти ветки. На следующий день проснулся с мыслью о грушах. Эта мысль вела меня по фабричной лестнице на чердак. Но на чердаке я разминулся с мастером, который уносил корзинку со свежесбитыми грушами. Мне он не сказал ни слова. У Фолькен-Борна со мной обошлись не так, как, скажем, обошелся бы Пирек, узнай он, что я украл картошку. Но и не так, как следовало обойтись с астматически кашляющим, температурящим от давнего истощения подростком, которому не жаль скормитъ эти полугруши-полудички. Со мной обошлись как с дурным мальчишкой, которому следовало преподать педагогический урок.

В течение двух-трех дней, пока не закончились груши, я утром встречал на чердаке молчаливого мастера с корзинкой. По крайней мере, на полчаса раньше он должен был приходить на работу, чтобы опередить меня. Старик кровельщик все-таки донес.

Я заставал голый, подметенный дворик; не обращая внимания на кровельщика, тряс ветки, швырял камни и добывал две-три груши.

Для меня это было звено в той цепи, которую выковывала страшная, деятельная глупость. Конечно, жуткий шлак, который мешал разгораться коксу в отопительных печах бюргогауза, был на другой стороне цепи. Но цепь, несомненно, была одна. Это была страна, в которой дураки взяли верх над умными, жестокие и жадные над добрыми. Это не сейчас, а тогда я так думал и чувствовал.

И все же именно у Фолькен-Борна, особенно в первые дней десять, когда я, пораженный обилием солнца, тишиной, уединенностью, непривычными смоляными запахами, нежданными грушами, торчал на крыше, именно в эти дни в моей душе открылась заслонка, которая стала пропускать впечатления, ранее туда не проникавшие совсем. Они очнутся во мне через много лет, когда осядут горечь и ненависть, когда я смогу проехать в одном автобусе с громко разговаривающими немецкими туристами и не выйти на первой же остановке. Тогда, должно быть, придет время этим впечатлениям завершить свой долгий инкубационный цикл. И я вспомню, как, должно быть, хорош Лангенберг, какие зеленые холмы его окружают и каким, должно быть, прекрасным может быть лицо Германии. Странно в человеческой душе перерабатываются боль и горечь. На трехэтажном лагерном здании, на лагерных бараках, на домах и улицах Лангенберга остался след моего взгляда. Но я ведь не смотрел — отталкивался. То, что я видел, было мне чужим; того, что искал, не было. Даже сочная хвойная зелень казалась мне кладбищенской. В своем южном городе я привык к тому, что дожди идут реже, солнце светит ярче и зелень раньше светлеет и желтеет. Кладбищенской мне казалась темная черепица на высоких крышах. Кладбищенской — серо-зеленая военная и коричневая партийная форма. Мальчишки из гитлерюгенда в своих гетрах, портупеях и красных повязках, которые собирались над огромными ямами братских могил, тоже казались мне приписанными к смерти, к кладбищу. Насылая смерть за пределы своей страны, они, возможно, искренне считали себя сверхлюдьми, членами воинского братства, кригскамарадами (сколько еще существует таких ритуальных слов-заклинаний!). В сорок четвертом году они не могли не почувствовать свои мундиры формой собственной приписки к смерти. Ах, как близко отсюда до признания себя человеком! Назвать себя просто человеком — все равно что воззвать к состраданию. И, в общем-то, они, конечно, совсем простые люди. Поэтому-то к горечи воспоминаний всегда примешивается стыд. Поэтому-то я и чувствую неотпадающую связь с местом, с которым много лет назад, казалось, навсегда расстался сердцем и памятью.

Только одним способом совершаются все фундаментальные победы дураков над умными. Под давлением обстоятельств умник сам себя подвергает ревизии, жестокость называет бескомпромиссностью, злобность решительностью, участие в массовых преступлениях долгом или там голосом крови. Но и осводождение происходит сразу во многих душах. Насильственные связи распадаются, понятиям возвращаются истинные имена. В циничном «эгаль — етцт криг!» 1 уже содержалась возможность более широкого взгляда на вещи. «Аллес шайзе!»2 было уже гигантским шагом вперед, заигрыванием со старой мыслью о всемирном равенстве людей с условием, конечно — поскольку еще есть возможность ставить условия,— что завоеватели и подвергавшиеся завоеванию равно виноваты. Перед чем? Ну, скажем, перед историей. Тут больше, конечно, тоска по практическим вещам: генералы не так хороши, противник не так слаб, как это предполагалось. Но здесь же и мысли о душе, и обращение к философии. Далеко еще до призывов о сострадании. Но призыв отпускать друг другу грехи уже содержится.

---------------------------------------

1 Все равно — сейчас война!

2 Все дерьмо!

 

Когда в конце сорок четвертого я оказался с ведерком блака на крыше «Фолькен-Борна», всего этого уже нельзя было не чувствовать. С крыши были видны кирха, дома, шоссейная дорога. По дороге время от времени шла военная техника: грузовики, танки. Танки были размалеваны желтой краской, нетрудно было догадаться, откуда они пришли. Видно было, как чахнет эта техника без бензина. Уродливые газогенераторные печки смонтированы не только на грузовиках, но и на танках. Должно быть, ради экономии топлива одно гусеничное чудовище тащило на буксире другое.

На фабриках все мы замечали, как постепенно перерезалась одна питающая артерия за другой. Даже у «Фолькен-Борна» больше не занимались сельскохозяйственными машинами, а электро- и бензомоторные пилы скапливались во дворе и в красильном цеху — их некуда было отправлять.

Что-то разладилось, утратило смысл в рабочем ритме. Накапливалось ожидание. И тут приметам зримым предшествовали приметы незримые. Потом я уже понял, как верны такие приметы. Тогда же я просто ориентировался с их помощью. Это потом я заметил, что определенному слою жизни, определенному ее уровню, состоянию соответствуют определенный цвет стен, стертость лестничных ступеней, длина ожидания и, как сказали бы теперь, определенный цвет эмоций. Тогда же я замечал, как вяло включаются немцы в работу после обеденного перерыва, или поражался, застав двух немцев, забравшихся покурить в кочегарку, осваивавших такие места на фабрике, которые раньше находили и осваивали мы.

То, что на крыше у «Фолькен-Борна» у меня были минуты для созерцательной вялости, тоже было следствием всех этих перемен.

Сам «Фолькен-Борн» — легкая работа, «ляйгт арбайт» — для истощенного подростка тоже стал возможен только в этом году.

«Фолькен-Борн» был даже не фабрикой, а мастерскими. Подвижные электро- и бензомоторные пилы здесь не изготавливались, а только собирались. Работали едва три десятка человек. Французы Жан, Марсель и русский Александр Васильевич Громов, белорус Саня с личиком пожилого лилипута, как и я, дошедший до полного истощения, и несколько немецких парней того наполненного тревожным ожиданием возраста, когда тебя от мобилизации в обреченную, погибающую армию отделяет несколько месяцев или недель, и пять-шесть пожилых немцев, по болезни или по возрасту ушедших от смертельной мобилизационной опасности.

В общем, это было какое-то инвалидное производство. После двенадцатичасового непрерывно грохочущего маятника на вальцепрокатном в цехах «Фолькен-Борна» было неправдоподобно тихо и пусто. Я сразу уловил одну особенность этой тишины, но не сразу решился в нее поверить. Это была вежливая тишина. Мои уши, нервы, настроенные на постоянную опасность, улавливающие крики, угрозы, замахивания, даже когда они были не на меня направлены, вдруг обмякли в новой среде. Постоянное напряжение, готовность не отпали — они перестали получать материал для обработки. Отказала и, казалось бы, уже многократно проверенная способность ориентироваться в немецких лицах, быстро оценивать их на злобность и незлобность. Это было не так трудно, как сейчас может показаться. В тех крайних обстоятельствах должны были вырабатываться и более сложные системы ориентации. А злобность и агрессивность не прятались. Они были проявлениями благонамеренности и гражданственности. Однако старший мастер на «Фолькен-Борне», о котором я сразу решил: «Зол, опасен, будет драться»,— ни разу не замахнулся на меня. И хотя можно было понять, что мы с Саней, с пассивностью истощенных людей сопротивляющиеся любой работе, вызываем у него неприязнь, он терпел нас, не очень показывая свое отвращение. Я помню только одно его замечание. Мы с Саней, везли из монтажного цеха в красильный бензомоторную пилу и остановились погреться на солнце посреди двора. Во дворе не было никого, в черном проеме двери, ведущей в монтажный цех, никого не было видно. И мы тянули, топтались на месте до тех пор, пока из черного проема не двинулся к нам старший мастер. Было видно, что он давно за нами наблюдал, и шел к нам той походкой, которая яснее слов говорила: «Сейчас вы получите». Он подошел к нам, холодно показал на окно второго этажа к сказал:

— Из этого окна на вас господин Фолькен-Борн смотрит.

Мы ошеломленно взглянули на второй этаж, увидели в каком-то из окон чье-то лицо и покатили пилу дальше.

Я пришел к выводу, к которому и до меня многие приходили. В Германии было легче там, где меньше людей. Отдельный человек был виден лучше. Когда часто смотришь друг другу в глаза, в конце концов захочешь и улыбнуться, и о чем-то спросить, и ответить на улыбку. А последствия этих улыбок невозможно проконтролировать.

Неукротимый ненавистник был и на «Фолькен-Борне». Огромный парень лет восемнадцати с лицом, на котором лиловели юношеские угри, почему-то из нас двоих с Саней выбрал меня. В обеденный перерыв мы подошли к той группе, в которой были Жан и Марсель, и парень (его звали Фридрих) вдруг уставился, а все остальные, напротив, выжидательно уклонялись от взглядов на меня и на Фридриха. Выражение на лицах немцев и французов было неопределенным: полуулыбка, заинтересованность, смущение. И вот еще в чем была неопределенность. Они не решили, кому сочувствовать. Я был новичок, а они, должно быть, давно собирались на обеденные перерывы у этого верстака. Долго делать вид, что не понимаю, как осмеивают меня, мою лагерную болезненность и нищету, связывают их не с лагерем, а моим славянским происхождением, я не мог. Да и Фридрих не собирался останавливаться.

— Никс ферштеен? — сказал он мне.— Не понимаешь? Век! Раус! Понимаешь, русский?

И, передразнивая мой постоянный кашель, он сказал, чтобы я шел кашлять в другое место.

Он очень точно попал. Я сам понимал, что мой разрывающий бронхи кашель может вызвать у здоровых невольную брезгливость и опасение. Меньше всего я хотел бы вызвать у Жана и Марселя неприязнь. Но отступать уже было нельзя. Слава богу, и французские и немецкие ругательства были мне известны. И я ответил Фридриху так, чтобы было понятно и немцам и французам. А так как Фридрих весил вдвое больше, я взял с верстака молоток. Заметил, что неопределенность на лицах Жана и Марселя исчезла, а интерес усилился в мою пользу. Но и немцы не собирались вмешиваться. Не показывали Фридриху сочувствия. Я даже позволил себе постучать молотком по плоской наковальне, поощряя Фридриха к решительным действиям.

Он кричал и ругался, но было видно, что верх взял я.

С этого началось постоянное, изнуряющее меня противостояние.

Мне казалось, что я обману ожидания французов, привыкших к этому спектаклю, если не подойду к компании, в которой был и Фридрих. Он сразу же начинал замахиваться, прогонять меня, ругаться. Фридрих ждал мобилизации, заранее хвастал своими будущими воинскими подвигами, показывал, как будет убивать таких, как я. В местном гитлерюгенде он был кем-то вроде взводного, обещал принести пистолет и застрелить меня. В ответ я хватался за молоток, зимой, когда собирались у печки, разогревал в углях кочергу и показывал Фридриху ее малиновый, раскаленный конец. Кто-нибудь из французов давал мне сигарету, и никотин приносил минутное кажущееся облегчение от кашля.

Истощенный ненавидящий оборванец и должен был вызывать естественные опасения у сытого, благополучного, хорошо одетого парня. Однако Фридрих не только поэтому так и не пошел дальше угроз. Его не останавливали, но и не поощряли. Но ведь и меня не останавливали. Смеялись, когда я помешивал угли кочергой. Однако и я не мог уловить сколько-нибудь определенного сочувствия. То, что я схватился за молоток, было, конечно, невероятной дерзостью. В другом месте я бы жестоко поплатился. Конечно, и на «Фолькен-Борне» немцам это должно было показаться невероятной дерзостью. Они были просто обязаны придать этой истории политический характер. По-своему они даже рисковали, предоставив нам с Фридрихом решать, кто кого. И старший мастер время от времени появлялся, чтобы молчаливым своим присутствием приглушить страсти. Но и он тоже как бы соглашался «не видеть».

Во время бомбежек молодые немцы неохотно шли в бомбоубежище, куда их загонял мастер. Собирались во дворе поблизости от двери, наблюдали за разрывами зенитных снарядов и тоже часто принимали их за парашюты десантников.

Я выходил и останавливался в стороне. В эти минуты я не чувствовал себя одиноким. Там, в небе, были люди. Немцы, конечно, прекрасно понимали меня. В этот момент у Фридриха появлялись сочувствующие. Мне кричали:

— Ин келло!1

— Хир ист нихт Русланд!2

-------------------------------------

1 — В подвал!

2 — Здесь не Россия!

 

Однако дальше криков не шло и в конце концов они примирялись с тем, что я не уходил.

Но самым поразительным из того, что я видел на «Фолькен-Борне», была не дружба даже, а страстная привязанность двух немцев ребят, Вальтера и Гюнтера, к Жану. Дружба эта была шумной, заметная, крикливая, открытая. Сам Жан был человеком шумным. Каждая фраза, которую он произносил, имела два восклицательных знака. Первый восклицательный знак ставился в самом начале, когда Жан, негодуя, соглашаясь или собираясь пошутить, произносил свое «О-у!». Говорил он много и охотно, и не разу я не слышал ни одного слова с будничной, серой интонацией. С мастером, когда тот ему давал задания, Жан всегда не соглашался. И вызов был уже в его длинной французской речи, в этом напоре восклицательных, негодующих и иронических интонаций. Понятных и в то же время оскорбительно непонятных. Вызовом было и то, что Жан никогда не переходил на немецкий лагерный жаргон, с помощью которого можно было бы объясниться. Или хотя бы показать, что хочешь объясниться.

Он был плотен, силен, любил закатывать рукава. Чувствовалось, что его говорливость, смелость, подвижность идет от физического здоровья, от какой-то веселой жизненной энергии. И бакенбарды у него были густые и как бы диковатые, и волосы на голове жестко кучерявились. Он был заметен и во французской толпе. И там голос его был слышен. В общем, я прекрасно понимал, почему Жан понравился Вальтеру и Гюнтеру. Вальтер ждал призыва, хотя, как мне казалось, ему было шестнадцать-семнадцать лет. Гюнтер выглядел четырнадцати-пятнадцатилетним подростком. В этой дружбе он был вторым. Дружба и могла развиваться только открыто, потому что вся она проходила во время бомбежек на наших глазах.

Чтобы увидеться с Жаном, Вальтеру и Гюнтеру надо было перейти из немецкого в наше бомбоубежище. Две полуподвальные комнаты разделялись незапирающейся дверью. Она и не закрывалась. Мы слышали немецкие голоса. Оттого, что на время бомбежки все вот так собирались и разъединялись, между нашей и немецкой половинами возникало напряжение. Рвущиеся над крышей зенитные снаряды усиливали напряжение и разъединение. Полуподвальное помещение, в котором мы отсиживались, никак нельзя было считать бомбоубежищем. Фабричное здание строилось в то время, когда о возможности таких бомбежек не помышляли. Я-то знал, какая тонкая рубероидная палатка натянута над нашими головами. Нарастающая опасность вызывала у нас возбуждение. Близко лопался снаряд, и Жан смеялся, выкрикивая что-то угрожающее. За дверью затихали, враждебно прислушивались. Перейти в это время из немецкой половины на нашу было, конечно же, непросто. Но только в бомбежку время и было по-настоящему свободным. Открывалась дверь, появлялся Вальтер, за ним Гюнтер. Входили нерешительно, потому что в прошлый раз уходили обиженными. Жан встречал их ироническим воплем. С Вальтером он разговаривал на немецком лагерном жаргоне. Жаргон сразу же вызывал у него отвращение. Несколько расхожих глаголов и существительных, связанных в немыслимую конструкцию, кого угодно могли выставить дураком. Это было известно всем нам. Однако говоруну Жану оскомина эта была невыносимой. После каких-нибудь «ком, ком... фертиш» (французы произносили «фертиш», а не «фертиг») он очищался длиннейшей французской фразой. Его раздражала ясность Вальтера и Гюнтера. Ему хотелось, чтобы они, как и французы, могли оценить его остроумие. Разговор так и шел: французы отвечали Жану смехом, улыбками, немцы смотрели вопросительно, стараясь проникнуть в значение непонятных слов. Я тоже понимал, что истинный смысл слов Жана отражается в живой игре французских лиц, старался проникнуть в ее значение, боялся, не покажется ли она обидной Вальтеру и Гюнтеру. Я радовался их появлению, и не потому, что Жан устраивал спектакль. Каждое чужое слово, каждая усмешка в этом воздухе казались враждебными, а доверие и симпатии держались всего лишь на междометиях. Бог знает какие опасения должны были преодолеть ребята, чтобы войти к нам, какой опасности подвергали себя и своих близких. Исход войны был ясен, но не для каждого же из нас. Страх не ослаб. Он просто лишился уважения. Как болельщик, я страдал, видя, что Жан как бы нарочно не хочет считаться со всем этим. Шутки его были грубы. Он замучивал, затискивал Вальтера. Рычал, «вешал», называл Гитлером. Свою силу, а главное, энергию он никак не мог соразмерить с энергией Вальтера. И тот, помятый, оскорбленный, раскрасневшийся, потный, вырывался, уходил и уводил Гюнтера. Но, наверно, были у них и другие минуты, которых я не видел, потому что, когда я уже начинал жалеть, что все так плохо кончилось, Жан вдруг настораживался, поворачивал свою круглую, в диковатых африканских завитках голову к двери и вопил что-то приветственное. Вроде: «Ага! Это, конечно, ты! Куда ты денешься!» Примирения бывали бурными, нежными, как у влюбленных, которых ссора повергает в отчаяние. Как в старом трамвае, мы сидели на длинных скамейках напротив друг друга, слышали, как рвутся зенитные снаряды, как надувается самолетным ревом рубероидная крыша, следили за тем, как рычит и воркует Жан, обнимающий Вальтера, и как тот краснеет и покоряется ему. Гюнтера при этом не замечают. Он держится в стороне. Его очередь придет, когда Жан и Вальтер помирятся. Тогда Жан вспомнит и о младшем, загребет его и опять начнет шумную и грубоватую возню. Опять начнутся вопросы: «Гитлер капут?» А дверь на немецкую половину полуоткрыта, и там, конечно, прислушиваются к рычанию Жана, к его домогательствам.

Я бы посчитал Жана типичным французом, если бы рядом не было молчаливого, гладко причесанного, набриолиненного Марселя. Он повыше Жана, покрупнее, но из-за молчаливости, какой-то полной застенчивости, гладкости в одежде и прическе кажется не только незаметнее, но и меньше. Вообще он каждый раз как бы возникает из тени, незаметности, и когда нужда в этом возникновении отпадает, тотчас туда же возвращается. Как ему это удается на фабрике, где все открыто, трудно сказать. В нем какая-то постоянная, опережающая ваши намерения вежливость. Он вам уступал дорогу, а вы не сразу догадались, подумали, что отклонился по своим делам. Здоровается первым, но только если вы уже увидели его. Кажется замкнутым и отчужденным, но, если обратились к нему, вспыхнет радостно. Если что-нибудь нужно, он из тени, из незаметности делает к вам особенный быстрый шаг и, объяснившись, так же быстро отступает. Такой быстрый шаг он сделал ко мне дней через десять после того, как я с крыши «Фолькен-Борна» спустился в цех. Был перерыв — время особенно мучительного голода. Я держался в стороне, а он вдруг протянул мне хлеб, намазанный маргарином. Это была половинка бутерброда. С другой Марсель быстро уходил, сухо кивнув на мое растерянное «спасибо». На следующий день все повторилось. На третий день я стал мучиться ожиданием. Мне казалось, что я вяжу этим своим ожиданием Марселя. Что не только он, но и Жан и другие знают, как я жду перерыва. Боялся попадаться ему на пути. Оказывается, я совсем не замечал его, а он присматривался к нам с Саней. Ничего не менялось: тот же быстрый шаг ко мне, протянутый хлеб, сухой кивок и Марсель уходил. Моя мальчишеская застенчивость натыкалась на его воспитанность, и у нас совсем не получалось того, что происходило между Жаном и Вальтером. А ведь что-то должно было происходить! Но и в бомбоубежище Марсель сидел вежливый и молчаливый. Голод и стыд разрывали меня. Однажды я решился уйти из цеха во время перерыва. Но Марсель отыскал меня.

Марселю, как и Жану, было лет тридцать — тридцать пять. Оба в одежде французов военнопленных, они не выглядели близкими людьми. Даже будто раздражали друг друга. Я видел, что грубоватые, шумные шутки Жана коробили Марселя. Я, конечно, был на стороне Жана, восхищался им. Чувствовал себя неблагодарным — не мог восхищаться Марселем так же, как Жаном. Мне не хватало демонстрации нашей близости. Если бы Марсель устраивал со мной такую же возню, какую Жан устраивал с Вальтером, все видели бы, что он мне покровительствует. Стоило, однако, взглянуть на гладкий влажный зачес Марселя, на покатый лоб, составляющий прямую линию с носом, чтобы понять, что это совсем невозможно. Вид истощенного оборванца тоже никого не мог вдохновить на такую возню. Да и догадывался я: Жану и Вальтеру выпало то, что выпадает двоим на сто тысяч, даже на миллион. Это понимали и немцы. Поэтому, должно быть, все следили с сочувствием и завистью. И никто не мешал.

Александр Васильевич Громов был сыном петербургского профессора и француженки. В семнадцатом году семнадцатилетним отец увез его в Париж. Когда немцы напали на Францию, Александр Васильевич добровольно вступил в армию. Поступок свой он объяснял деловыми соображениями. Прожив более двух десятилетий во Франции, он не имел французского подданства, и это в чем-то ограничивало его. Добровольцам подданство обещали. У Александра Васильевича был длинный нерусский нос, длинный подбородок. Лицо для высокого человека. Голову закидывал чуть набок, будто боялся, что рассыплется зачес прямых светлых голос. Эта горделивая посадка крупной головы с крупными чертами лица странно не сочеталась с коротеньким толстеньким туловищем на коротеньких толстеньких ножках. Сидя на скамейке в бомбоубежище, он по-детски не доставал ногами землю, упирался руками в скамейку. Ощущение полной невоинственности, женственности довершали семенящая походка, отведенные назад узкие плечи и кокетливо или безвольно расслабленные руки, которые он поднимал так, будто боялся запачкать кисти или хотел их всем показать. Александр Васильевич работал в красильном цеху. Руки у него всегда были в краске.

В цеху тихо и пусто. Александр Васильевич здесь единственный работник. Красит он малярной кистью, сидя на низкой скамейке. Войдешь — никого. Был бы повыше, голова возвышалась бы над пилами. Лагерные правила не позволяют крикнуть (крикнешь — привлечешь внимание не только того, кого зовешь). Топчешься, пока не заметит. Испытываешь неудобство, когда видишь Александра Васильевича на скамеечке. Детская скамейка как раз ему впору. И, когда поднимается навстречу, возникает мгновенное неудобство — Александр Васильевич почти не увеличивается в росте. Сам Александр Васильевич неудобства не испытывает. Испытывал бы, не откидывал бы голову так горделиво, не разворачивал плечи, не кокетничал руками. Пилотка французского пехотинца сидит на нем кокетливо, как женский берет. Вместо «дети» он говорит «дзеци». Говорит уверенно и обстоятельно. И не только по-русски со мной и Саней, но и по-французски с Жаном и Марселем, по-немецки с немцами. Он единственный француз на фабрике, владеющий немецким. Может быть, поэтому он у себя в лагере что-то вроде профсоюзного старосты. С беспокойством я присматривался к тому, как его оценивают Жан и Марсель — все-таки русский! — не находят ли странноватым. Ничего такого не заметил. И решил, что необычные, на мой взгляд, манеры естественны в той стране, где Александр Васильевич жил.

Я много раз возил ему в цех готовые пилы, прежде чем он обратился ко мне по-русски. Можно представить, как поразил меня маленький француз, назвавшийся знаменитой русской фамилией! Но и осадок какой-то остался: надо ли было так долго присматриваться, чтобы объявить себя русским.

Объявившись русским, он сразу же стал подкармливать нас с Саней. Сказал, что во Франции занимался картинами. Я совсем не был готов к тому, чтобы задавать такому человеку вопросы и выслушивать его ответы.

До войны — художник, в плену — маляр, обрадовался я своей догадке. Она была тем хороша, что искупала и странные манеры, и маленький рост, и неприятное мне объяснение причин, заставивших его добровольно участвовать в этой ужасной войне.

— Вы художник?

Некоторое затруднение в его ответе относилось не к профессии, которая должна была показаться мне малопочтенной. Он приспосабливался к уровню моего непонимания. И я еще раз спросил:

— Специалист по картинам?

Он рассердился на мое невежество. Сказал, что советами специалистов пользуется, но это не главное условие его работы. Надо следить за аукционами, за близкими к разорению богатыми людьми. Так у нас получалось все время. Его ответы не возбуждали, а гасили мой интерес к нему.

Но кое-что я понял. Догадался, откуда у него редчайшая для военнопленного, дающая почти полную изолированность работа. За годы плена только в этом цеху можно было сохранить кукольные манеры, вьющуюся походку, которая вырабатывается в помещениях, уставленных хрупкой мебелью. Странно было видеть эти манеры облаченными в форму военнопленного, в брезентовом, испачканном краской фартуке.

Однако, видимо, поразительная устойчивость этих манер не снижала другие его способности. Иначе его не выбрали бы на должность, которая требовала коммерческой гибкости.

Меня он не расспрашивал. Вежливо и терпеливо давал понять, что мне нечего ему рассказать. Брезгливо морщился, когда я произносил незнакомые ему русские слова. Говорил уверенно:

— Этих слов в русском языке нет.

Как будто хотел сказать гораздо больше, чем сказал.

Однажды отыскал меня на втором этаже в токарном цеху, куда он никогда не поднимался.

— Тебя хочеть видеть господин Фолькен-Борн.

С сомнением, будто впервые, осмотрел мои лохмотья, убедился, что ничего улучшить нельзя, и пошел впереди, закинув голову, неся на весу расслабленные руки.

— Постарайся произвести хорошее впечатление.

Наконец-то появился человек, о котором я мечтал. Он не просто покровительствовал, пошел гораздо дальше. В своей вежливой, кокетливой манере, ничего не предлагая и не обещая, намекнул, что одинок (во Франции родственница француженка которая присылала ему продуктовые посылки), сравнительно богат, после войны начнет новое дело — картины сейчас не будут иметь спроса,— для которого ему потребуется преданный помощник. Лучше всего молодой и интеллигентный. Со временем он бы его усыновил. Это не было предложением и поэтому не требовало ответа. Ответ даже был невозможен. Мы оба не созрели: он — для предложения, я — для ответа. Я просто должен был принять это сообщение. Ответом могло быть лишь все мое поведение. И я вдруг пожалел Александра Васильевича. Ему хотелось, чтобы на обеденный перерыв я приходил к нему в цех. Александр Васильевич держался изолированно и окрасочный цех покидал только на время бомбежек. А меня тянуло к Жану и Марселю, к Вальтеру, даже к постоянному противостоянию с Фридрихом, которое Александр Васильевич осуждал.

— Это не обнаруживает твоего ума,— сказал он.

Будто дело тут было в том, чтобы обнаружить ум.

Делая мне замечание, Александр Васильевич поджимал губы и принимал одну из самых своих вежливо-кокетливых поз — воспитанного человека лишь крайняя необходимость вынуждает делать замечания. Было у этих поз и еще одно, даже как бы вызывающее значение: истинное благородство там, где людям прививают эти устойчивые к смене любых обстоятельств манеры.

Тем же тоном, которым, отказываясь слушать мои объяснения, утверждал: «Этих слов в русском языке нет»,— он мне говорил: