Виталий Сёмин

 

О ДОЛГЕ ПИСАТЕЛЯ

 

 

Ответственность памяти

«Новый мир». 1967. № 11.

 

Эти полвека советской литературы многое оставили в памяти, многим дороги.

Но я хочу вспомнить сегодня о писателе, который мне лично особенно дорог и близок.

С Василием Гроссманом я познакомился впервые так: раскрыл свежий номер журнала, в котором печаталось продолжение романа «За правое дело», удивился какой-то строчке на середине страницы и, уже не имея сил остановиться, вернуться назад, начать сначала, читал все до конца. Я и сейчас еще почти наизусть помню сцену гибели батальона Филяшкина, помню ее совсем не так, как помнят литературные строки, пусть даже очень хорошие, а как факт собственной жизни, где все — ненависть и любовь, страдание и жалость, где ничего уже не изменить, где, сколько ни вспоминай, мертвых не воскресишь, бой не выиграешь, где сила памяти только явственнее заставляет услышать, как рассекает воздух мина, как фырчат и пришепетывают на излете осколки. Впрочем, нет, совсем не так. Прежде чем назвать эти осколки привычным и потому как бы санкционирующим военным термином — «осколки мин и снарядов», Гроссман словно берет их в изначальном состоянии и говорит о них как о кусочках железа или стали. И вот от этой-то художественной малости и начинается страдание памяти, отсюда-то и начинается сомнение, без которого работа памяти ни к чему: мертвые могли быть живы, сражение выиграно, а металл мог вовсе и не превратиться в осколки снарядов и мин.

И это одна из самых замечательных особенностей Гроссмана — за что бы он ни взялся, он называет не только результат, к которому человек привел вещь, но и показывает ее изначальную структуру, заключенные в ней многочисленные возможности, весь ее путь до того момента, когда из всех возможностей была выбрана одна.

Выбор этот может поразить безнравственностью или жестокостью, потрясти кажущейся нелепостью: исторические силы, которые привели к нему, часто бывают скрыты. Но человек не имеет права забывать, что на всех поворотах истории свобода выбора, а следовательно, и ответственность — за ним.

В. Гроссман органически не выносил хаоса или того, что иначе, часто самооправдательно, называют слепой игрой исторических сил. Интеллектуальная и нравственная слепота, противная в частных проявлениях, в историческом масштабе может стать ужасной.

Я вспоминаю очерк Василия Гроссмана «Треблинский ад». Поразительная сила этого очерка, резко выделяющая его среди материалов подобного рода, не только в ненависти к фашизму, не только в сочувствии к его жертвам, которое у Василия Гроссмана страданием памяти, силой сочувствия перерастает в ощущение вины, — но и в беспощадном анализе. Все фактическое, ужасное, хаотическое, хуже, чем животное (ибо Майданек, Сабибур, Бельжице, Треблинка — продукт человеческой, а не биологически-животной деятельности), постепенно снимается, и остаются страшные своей примитивной простотой логические связи.

Треблинка была комбинатом, комбинатом смерти, — в каждой вещи, в каждом общественном явлении заключены десятки возможностей! — и в качестве комбината она и рассматривается. Тщательно исследуются ее производственные мощности, пропускная способность газовых камер, технология ограбления и уничтожения трупов (отмечено, например, что женские трупы горят лучше, чем мужские). А затем читателя ведут страшным смертным путем, которым прошли тысячи и тысячи...

Честное слово, на этой дороге десятки мест, где хочется просто закрыть глаза. Но глаза вам закрыть не дают, не упущена ни одна подробность, ни одна ступень, которая вела к страданию и смерти. Вплоть до страшного места, где сжигаются трупы, где у задушенных матерей лопаются от жара животы и в них горят неродившиеся младенцы...

Писатель предвидит, что могут найтись люди, которым будет непонятно, зачем им, живым, идти этой страшной дорогой мертвых, зачем эта тщательность душераздирающих подробностей. И отвечает: «Долг писателя рассказать страшную правду, гражданский долг читателя узнать ее. Всякий, кто отвернется, кто закроет глаза и пройдет мимо, оскорбит память погибших. Всякий, кто не узнает всей правды, так никогда и не поймет, с каким врагом, с каким чудовищем вступила в смертную борьбу наша великая, наша святая Красная Армия».

Очерк написан в сентябре сорок четвертого года. Участь Германии была решена, но самая сильная нота, которая звучит в нем, — не торжество победителя, а тревога, волнение совести: «Нам следует ужасаться не тому, что природа рождает таких дегенератов: мало ли какие уродства бывают в органическом мире — и циклопы, и существа о двух головах, и соответствующие им страшные духовные уродства и извращения. Ужасно другое: существа эти, подлежащие изоляции, изучению как феномены психиатрической науки, в некоем государстве существуют как граждане, активные и действующие. Их бредовая идеология, их патологическая психика, их феноменальные преступления являются необходимым элементом фашистского государства».

В каждой вещи заключены десятки возможностей. Человек, изобретший двигатель внутреннего сгорания, не подозревал, что его мотор может двигать и танк. А тот, кто поместил мотор в танк, не додумался до того, чтобы соединить выхлопную трубу танка с душегубкой. Но всякий, кто совершает поступок, кладет начало цепи новых поступков. Возникает логическая цепь, кладется начало реакции, которая в конце концов может стать неуправляемой. Вот почему писатель обязан рассказать всю правду, а читатель — узнать ее.

Но дело, конечно, не только в долге писателя. Главное — сила, с которой он любит людей, — не логические конструкции, не производственные мощности, которые должны служить людям, а именно людей. Ведь в любом обобщении заключены многочисленные возможности, среди которых немало и чрезвычайно опасных для самих людей. Гроссман по складу своего ума, несомненно, был писателем-историком (не историческим писателем), писателем-философом. Он любил широкие обобщения. Но его обобщения никогда не рождались в тех горних высях, «где во льдах абстракции замерзает мозг». Он был историком шахтеров, философом металлургов. Он на ощупь, на вкус, на цвет знал их профессии — на вкус хлеба, заработанного в шахте. И когда он приводит нас в разрушенный, разоренный Сталинград, то показывает его нам не привычными к городскому пейзажу глазами горожанина, а глазами крестьянина Вавилова, который считает урон, нанесенный городу, не на дома, а на дефицитные гвозди и стекло, на количество разбитых кирпичей, которые так трудно было доставать колхозу.

Любовь к писателю, как, наверно, и всякая любовь, требует указания (помимо других причин) на условия времени и места. Меня лучше всего поймет тот, чье душевное напряжение было частицей гигантского поля, созданного душевным напряжением миллионов людей во время войны. Все, что происходило в войну, было ужаснее, страшнее, будничнее, героичнее всего, что можно было до этой войны прочесть.

Среди страшных военных потрясений были потрясения и помельче: сместился критерий занимательности и правдоподобия литературы. Фантазия была скомпрометирована. Никакой фантазии невозможно было угнаться за жизнью. Слишком фантастичны, трагичны и неправдоподобны оказались судьбы каждого третьего из живших в нашей стране. Мерилом литературы, как никогда, стала жизнь. Она требовала изображения и объяснения. Она требовала писателей, способных ее понять и изобразить. Таким писателем и был Василий Гроссман.

Я не пишу статью о его творчестве. Меня спросили, какие традиции советской литературы мне особенно дороги. И в эти торжественные дни я не могу не вспомнить Гроссмана — писателя с совестью настоящего русского интеллигента, считавшего себя ответственным за все, что происходит в мире.

В великолепном, будто итоговом, очерке «Добро вам!» Гроссман с некоторой грустью отмечал: «В поэзии двадцатого века, как бы блистательна ни была она, меньше стало жаркого сердечного могущества и всепоглощающей человечности, которыми отмечены поэтические гении прошлого века. Словно поэзия из булочной перебралась в ювелирный магазин и на смену великим пекарям пришли великие ювелиры».

Мысль эту, может быть, нужно оспорить. Не знаю. Я только хотел сказать, что сам Гроссман, пользуясь его же словами, свою работу делал дивными руками пекаря.

 

 

«Мне давно и упрямо хочется знать...»

«Новый мир». 1977. № 1.

 

«Интересно умирал один мой знакомый», — начинается один горьковский рассказ. Человек этот, «благовоспитанный и симпатичный», «любил естественные науки и хорошие сигары», а умирал «в тесной, грязненькой кухне, его койка была выдвинута на середину пола, и прямо перед глазами у него — закопченное жирным дымом чело печи...». Краски и дальше положены жестко. И картина смерти дана без всякого снисхождения к умирающему.

Любой интерес угасает, когда силы отталкивания перевешивают. Если сердце стеснено, глаза сами собой бегут в сторону, много ли увидишь? Для любопытства необходимо какое-то душевное расположение. И наконец, есть же граница, перед которой останавливается художественное исследование! А между тем на тесной кухне, где негде койку развернуть, не то что духу развернуться, любопытных двое. Умирающий и тот, кто его провожает. Умирающий говорит немыслимые слова: «...сверх всего, это любопытно — умирать». И спрашивает с удивлением:

— Отчего у вас такое унылое лицо?

Он говорит и многое другое. Но это неистовое любопытство мне хотелось выделить. Не смерть, а жизнь его возбуждает. В смерти нет загадки, загадка — в жизни.

«Мне давно и упрямо хочется знать», — говорит автор в другом рассказе. А знать хочется, как прожил свою жизнь тюремный надзиратель Курнашов — «человечек сухонький, спокойный, похожий на икону угодника божия».

Много лет назад читал один писатель свою пьесу актерам.

Ему сказали:

— Меньшевик у вас плохо выписан.

Он ответил:

— Много чести будет хорошо его выписывать.

Не для анекдота я привел этот клинический случай. Вещи, от которых мы отталкиваемся, кажутся нам неинтересными. Образуется что-то вроде бытового предрассудка — отделять интересное от неинтересного. Что-то вроде ложной уверенности: неинтересное мы превзошли!

Самостоятельность в суждениях горьковских «скучных», «неинтересных» людей поразительна. Как будто каждую свою жизненную теорему они доказывали сами, не пользовались ничьим жизненным опытом, ничьей подсказки не брали на веру. «Терпение, — говорит тот же Курнашов, — оно тоже, знаете, довольно опасно, иногда в нем такая гордость скрыта, что сил нет снести ее». И он же размышляет: «Рассказы не научат, научает рассуждение. Рассказать можно все, что захочется, и будет ложь, а рассуждение — тут не всякий соврать может. Голос слова обрадует, как цифра — не соврет, как ее ни поворачивай». Каждое слово здесь весит ровно столько, сколько весит жизненный опыт Курнашова. А жизненный опыт даже такого человека, как Курнашов, — на вес золота. Да и «фигурность мысли», по горьковскому же выражению, что-то значит. В ней тоже что-то свое, курнашовское. Автору кулаком хочется ударить по «маленькой узколобой головке». Но он всматривается в изгибы этой перекрученной, переломанной жизни, как всматривается и в лицо умирающего. И у нас дух захватывает от погружения в какие-то глубины. И смысл погружения ясен. И почему автор «давно и упрямо» хочет знать — никто, кроме Курнашова, его этой дорогой не проведет.

Интересность «простых» людей — вот что у Горького меня всегда поражало больше всего. Тексты я привел нехрестоматийные. Но и в хрестоматийных все было бы так же.

Кажется, что это автор так умен «за» своих героев. Но в словах «мои университеты» гораздо больше прямого значения, чем контрового — «в университете не учился». И очень скоро начинаешь понимать, зачем Горький так тщательно исследует жизненные пути своих негероических, нелитературных, что ли, персонажей. По своей жизни они лучшие проводники. А собранные вместе жизненные дороги должны привести к важной отгадке. Формула отгадки может звучать примерно так: «...я думаю, что когда-нибудь люди победят смерть. У меня нет иных оснований верить в победу над смертью, у меня только одно основание — вот умирает человек, и это так просто, так ненужно».

У формулы могут быть другие слова: «...в душе моей росло внимание к человеку — ко всякому, кто бы он ни был, скоплялось уважение к его труду, любовь к его беспокойному духу... жизнь наполнялась великим смыслом». Все горьковские формулы чем-то близки. И хотя жизненные пути многих горьковских персонажей пересекаются смертью, гибелью духовной или чем-то другим, враждебным человеку, — изначальное, природное, родовое их стремление к «великому смыслу» очевидно.

«Великий смысл», которым измеряется самая «неинтересная» жизнь, — это тоже всегда потрясало меня в Горьком.

Попытавшись выделить в наследии Горького часть, я сразу почувствовал прикосновение к необъятному и понял, что это нормальная необъятность. И что она тоже всегда поражала меня. Создавая свои произведения, Горький создавал и эталон писателя, человека. И в этом эталоне необъятность — норма. И норма эта — рабочая. Без нее не было бы «великого смысла», освещающего каждое произведение писателя. Не было бы и неистового любопытства, интереса к заведомо неинтересному.

«Неинтересное» — это почти всегда сфера нашей некомпетенции. От кого мы только здесь не зависим! От редактора, критика, приятеля. От собственной косности... В иные времена сфера «неинтересного» так разрастается, что остающееся на долю «интересного» уже почти совсем не заслуживает доверия. Над Горьким это слово никогда не висело.

Для меня все это и является самым главным в наследии А. М. Горького.

 

 

Личность — общество — образ жизни

«Литературное обозрение». 1977. № 11.

 

«Нация без большой прозы то же самое, что государство без армии, финансов или промышленности». Мысль эту я услышал в литературном споре, цитирую без ссылки, но сразу же скажу, что мне она нравится. В справедливости ее убедиться несложно. Достаточно вычесть в воображении из нашей жизни Толстого, Достоевского, Тургенева... Не правда ли, даже в воображении лучше вычитать что-нибудь другое? Роль, или, как говорят социологи, роли, которые литература играет в обществе, в обмене его веществ, трудно учесть. Писатель Ю. Аракчеев в понравившемся мне выступлении выделил роль обратной связи, реакции на боль и неполадки в общественном организме.

Вспомнил я об этом потому, что из предложенного к обсуждению тезиса «литература и образ жизни» большинство выступавших выбрали именно «образ жизни». И так просто и естественно обошлись без ссылок на литературные произведения, что вопрос сформулировался как бы сам собой. Если столько уважаемых философов, литературоведов, социологов за этим литературным «круглым столом» обошлись без цитирования художественных текстов, то что же это означает? В одном тезисе сведены явления, не связанные между собой? Или, попросту говоря, не на что ссылаться?

В связи с этим я хотел бы поделиться одним своим недавним читательским восторгом. Слово это не найти в литературно-критическом словаре. Я отдаю себе отчет в его ненаучности. Но ведь для того, чтобы кто-то захотел сослаться на литературное произведение (исключая литературных критиков — у профессионалов свои резоны), оно должно стать фактом его душевной жизни. То есть должно вызвать энергию непроизвольного чтения, а вслед за ней душевное потрясение и читательский восторг.

Если исходить из внешних признаков, по которым иногда нашу литературу делят на деревенскую, городскую, производственную и т. д., повествование, которое я имею в виду, следовало бы отнести к произведениям, написанным в защиту окружающей среды. Но относится оно, конечно, к тем редким книгам, которые искушенным и неискушенным читателем проглатываются залпом, производят душевные потрясения, становятся фактом духовной жизни.

Книги эти, по понятным причинам, редки. Но именно из них складывается большая проза. А редкость их служит дополнительным источником удивления и радости.

Писательская репутация В. Астафьева и до «Царь-рыбы» была высока. Но «Царь-рыба», на мой взгляд, счастливый взлет. И это тем знаменательней, что в «Царь-рыбе» можно отыскать все, за что эту книгу упрекают и что, казалось бы, противопоказано большой прозе. А именно — некую региональность места действия, персонажей, языка.

Невозможно одним или многими словами определить, как В. Астафьев в этой своей работе добивается того, что Ю. Трифонов назвал сотворением художественного. Как региональность у него превращается в компонент большой прозы. Но если все же попытаться, я выбрал бы слово «впопад». Это значит, что для каждого слова найдена удивительная, завораживающая мера точности. Однажды я видел лихую плотницкую работу. Остро отточенный топор бил в такой близости от пальцев левой, придерживающей заготовку руки, что на это нельзя было смотреть. Или, если угодно, глаз от этого невозможно было отвести.

Когда слово бьет «впопад», возникает то же завораживающее ощущение. Если напряжение письма велико, оно не пропадает даром. Труд и талант, вложенные в страницу, окупаются.

Но «впопад» — это не только удивление перед меткостью, перед непрерывным попаданием в десятку, не только страх перед срывом — сколько же можно! Есть и другое выражение — как ключ в замок. Как ключ в замок, слово входит в душу.

Механизм художественного удовольствия сродни догадке. Художник дает материал зрению, слуху, обонянию, и мы вдруг догадываемся, куда он клонит. «Царь-рыба» — праздник жизни. Великая сибирская река и река времени текут не по книжным страницам — их движение проходит через наше сердце, по нашим сосудам. И даже если эти сосуды сузило возрастом, вы чувствуете: нет места одышке — все сжигается в огне страстей. Сотворение художественного — обращение ко всем чувствам. Не только к известным пяти, но и к тем, которые труднее назвать, но которые, несомненно, участвуют в рождении мысли — эмоции. Той, которая зажигает кровь и сама, рождаясь от вспышки в крови, приходит с той же силой и теми же путями, как в жизни.

Так называемая интеллектуальная проза, третируя тело, забывает о его жизни и тем самым о жизни вообще. В сущности, это попытка перевернуть знаменитый айсберг семью частями вверх. Трудность, однако, состоит в том, что литературный айсберг действительно можно перевернуть. Чаще всего после такой операции получается литература, паразитирующая на социологии, психологии и сопредельных науках. Поскольку на них бывает мода, вспыхивает мода и на такую литературу. Ее любят критики и читатели. И по одним и тем же причинам. С помощью этой литературы в обращение запускается некоторое количество прошедших беллетристическое шлюзование философских, социологических и иных научных идей.

Круг этих идей замкнут той же модой. На этом уровне с ними легко и приятно знакомиться. Возможно, философам, социологам, психологам эта литература доставляет радость узнавания. Они видят в ней посредника между собой и читателями.

Когда же является такая вещь, как «Царь-рыба», круг находящихся в обращении литературно-критических идей, с помощью которых упорядочивается литературный процесс, мгновенно обнаруживает свою ограниченность. И получается забавное противоречие: с запалом пишутся и плодятся статьи о произведениях, содержание которых, скажем так, исчерпывается одним прочтением. И со странным смущением и неохотой — о книгах, которые своей значительностью, неординарностью требуют возвращения к себе, нового углубленного прочтения. По-человечески критиков можно понять. Они дорожат своей писательской репутацией. Сложно идти вслед за писателем, заглядывающим в самые глубины жизни. Бог весть, что там можно обнаружить. Не пускать «на улицу» — это ведь не только метод воспитания, но способ самозащиты. К тому же там, где пропорции добра и зла так смешаны, трудно ограничиться выставлением оценок.

Надо искать смысл жизни.

А человек у В. Астафьева не только охотится или браконьерствует, ловит или губит рыбу, уничтожает природу или старается ее спасти, но еще и осуществляет свое провиденциальное назначение. Он человек — и никуда ему от этого не деться. Даже когда ему кажется, что он давно отрешился, улетел, умчался на своей браконьерской моторке. Короткий или длинный поводок совести рано или поздно натянется, и тогда рухнет человек со всего маху, заскорбит, бросится топиться в Енисей или, стремясь убежать от своего прошлого, поменяет место жительства.

Широк человек! Необъятен! Не только скорбит о своих слабостях и пороках, но и радуется им. Удивительный царь достался природе! Процесс очеловечения, который он навязал ей, отражает его неисповедимую широту. Его рачительность, азарт, хищничество, дальновидность, безрассудство и безоглядность.

Есть, однако, не поддающиеся дроблению единицы нравственности: привязанность, верность, материнская любовь. Уходят они в глубину самой природы. Зародились вместе с жизнью и вместе с ней развивались и укреплялись. Природное, по выражению Маркса, существо — человек — получил их в наследство, а не только развил из своей истории. Тысячи нитей, связывающих его с природой, он разорвал, а нравственные категории невероятно усложнил и уже не природным чувствует себя существом, а каким-то совсем другим, стоящим над природой.

Заслуга В. Астафьева в том, что он с такой силой заставил звучать неделимые единицы нравственности. Поразителен рассказ «Бойе». С моей точки зрения, это истинный литературный шедевр. Не знаю, с чем сравнить явление литературного шедевра. Дискуссионен вопрос о влиянии литературы на исправление общественных нравов. Об этом говорилось за нашим «круглым столом». Но каждый знает, какое душевное волнение приносит встреча с произведением большой прозы. Думаю, что все, кого собрал «круглый стол», охотники за книгами, о которых никак не скажешь, что их достать легко. И это тоже косвенный ответ на тот же вопрос.

Как бывший школьный педагог, десятки раз проводивший уроки чтения, я по живой реакции своих учеников мог судить: художественное слово входит в их души как ключ в замок. Нет, разумеется, никакой возможности проследить за тем, как развивается или, напротив, затухает эта первая живая реакция. Можно только предполагать, что в одном человеке затухает, в другом развивается. Но, проживший уже немало лет, я знаю: есть школа жизни, а есть школа духовного развития. Они могут не совпадать и даже противоречить друг другу. Духовное развитие обнаруживает при этом поразительную устойчивость, самостоятельность и даже независимость от школы жизни. Оно-то и помогает человеку преодолеть власть окружения и увидеть мир.

Понятно, какую роль во всем этом играют литературные произведения, которые по праву можно отнести к явлениям большой Прозы. За этим «круглым столом» говорилось о возможности мирного, что ли, подвига. Сотворение художественного — подвиг духа. Явление литературного шедевра этим нас и потрясает. Одновременно происходит и расширение наших представлений о возможностях человека, и постижение истинного назначения литературы.

Я счастлив, что семидесятые годы позволяют назвать не одно такое произведение. Радуюсь и тому, что они не явились неузнанными.

 

 

Наедине со всеми

«Литературное обозрение». 1977. № 7.

 

Каждый, думаю, пишет для такого читателя, каким является сам. Неизбежность этого прямо вытекает из главного технического условия. Десятки раз перечитываешь собственную фразу, абзац, главу. Представить в этом технологическом «звене» не себя — кого-то другого — невозможно. Иное дело, в каких ты отношениях с самим собой. В какой степени и перед кем считаешь себя обязанным. Знаешь ли азы нравственной гимнастики. Понял ли, что писательство не писание писем, а общее дело. Сильна ли в тебе нравственная, психологическая бдительность. Чувствуешь ли тревогу не только за целое, но и за каждый структурный элемент. Верно ли улавливаешь момент, когда надо положить конец колебаниям. То есть  каково твое чувство меры на данный момент. И не путаешь ли ты его с усталостью, с понятным, но неизвиняющим желанием двинуться наконец вперед.

Хочешь или не хочешь, но даже в книгах о «других» отражаешься сам. Условия отражения, конечно, не просты. Все я не назову (все я и не знаю). Но ищешь ли суффикс, слово или фразу — все это моменты выяснения отношений с накопленными знаниями о мире, с истиной, с самим собой. Непостижимым образом суффикс связан со всеми остальными элементами художественного произведения. Сфальшивить им так же непростительно, как целым. Говорю «непостижимым» в самом реальном значении слова. Количество связей так велико, что охватить их разом невозможно. Может, само творческое напряжение, его интенсивность и рождаются из этого противоречия: невозможности охватить все связи и обязательности их охватить.

Держать «в уме» кого-то другого в минуты такого напряжения непосильно. Тут нет неуважения к этому другому. Напротив, я говорю об условиях, наиболее благоприятных для «общего дела».

«Общим делом» определяются и отношения с читателями. Каждый пишущий знает, что за попытку подыграть самому себе или любезным твоему сердцу читателям расплачиваешься художественной правдой.

Общее дело не всегда бывает делом всех. Многим писателям это известно. Литература не заслуживала бы уважения, если бы это было не так. Писателю, часто слабому человеку, помогает выстоять ощущение, что он служит общему делу.

Это ощущение помогает на всех этапах длинного пути от замысла к воплощению. Именно оно мобилизует чувство долга и все твои знания о мире и ремесле. Поэтому не фигура «читателя-друга» или читателя-антипода присутствует в сознании борющегося с сомнениями писателя, а ощущение причастности общему делу.

Плодотворность этого противоречия, я думаю, понятна.

Не помню, в каком классе я впервые «зачитался». Вспышка была, однако, очень сильной, если светит мне до сих пор. Упомянул я о ней вот по какой причине. В сорок втором году в брошенном доме я наткнулся на связки журналов «Всемирный следопыт» и «Вокруг света». Иными словами, нашел предел своих недавних мечтаний. Я потащил журналы домой, заранее предвкушая момент, когда разложу их на столе и начну читать. Увы! Я не прочел ни одной страницы. Это был яркий урок. Он впервые заставил меня задуматься о природе читательского интереса.

Интерес к чтению вновь возник после войны. Но теперь это было новое чтение. Я искал ответы на болезненные вопросы, которые накопились за три военных года, и пристрастно проверял прочитанное тем, что знал о жизни. Если книга не выдерживала такой проверки, она и ее автор вызывали у меня недоброе чувство.

Я учился в пединституте, преподавал литературу в школе и техникуме, работал в газете и на телевидении. Редактировал и рецензировал чужие рукописи. Мой читательский опыт, таким образом, сталкивался с чужим профессиональным опытом, соединялся с ним, расширялся. Получая письма от своих читателей, я иногда узнаю себя в них на каком-то этапе своего читательского опыта. Разумеется, вспять пройти свой читательский опыт я не могу и продолжаю писать для таких читателей, как я сам.

Как это получается — судить все-таки не мне. Я отдаю себе отчет, что между знанием и умением, увы, нет прямой зависимости.

Научное знание непрерывно обогащает интуицию. Я не думаю, чтоб общее их соотношение менялось. Я уже говорил о необходимости разом охватить все связи художественного произведения при объективной невозможности этого добиться. Противоречие это разрешается интуицией.

 

 

[Герцен и время]

Заявка на книгу об А. И. Герцене.

 

В нашей и зарубежной послевоенной публицистике противопоставление варварски жестокого двадцатого века наивному и прекраснодушному девятнадцатому стало общим местом. Обстоятельства, которые заставили публицистов, почти не задумываясь, связывать с девятнадцатым веком представление о надеждах на мир (межгосударственный, гражданский, социальный), благоразумие, гуманизм, а с двадцатым — крушение этих надежд, еще слишком свежи в памяти у всех. Девятнадцатый век действительно не знал такого размаха военных действий, такого количества насильственных смертей не только на поле брани, но и в лагерях и тюрьмах, и не в девятнадцатом веке были построены Освенцим, Майданек и Маутхаузен. Но что касается крушения надежд, теорий, иллюзий и того, что было принято называть идеалами, то тут девятнадцатый век нисколько не уступает нашему столетию. Стоит только вспомнить, крушением какой великой надежды начинался этот век. Надежда эта тремя словами была написана на знамени Великой буржуазной революции: «Свобода, равенство, братство». Это девятнадцатый век неудачей (и удачей тоже) нескольких буржуазных и национальных революций, многочисленными предательствами, отступничеством лидеров, отчаянием и бессилием рядовых привел к удивительной девальвации высоких понятий и в самой передовой стране того времени сформировал тип человека, о котором Герцен писал, что днем он служит, вечером выступает с пламенными призывами в клубе парижского предместья, а ночью прирабатывает на хлеб насущный составлением доносов на участников собрания этого же клуба. Причем — и это-то поразительно! — в клубе он вовсе не был неискренним, а составляя донос, он не мучится угрызениями совести, поскольку чувствует себя на службе государству. Такое странное двоедушие, или пустодушие, возможно в обществе, цинизм которого рождается из почвы, удобренной гибелью многих исторических идеалов и надежд, в государстве, которое высокомерно и преступно, растворяя личность в своих учреждениях, снимает с нее моральную ответственность за полицейское мышление и поступки.

«Я ни во что не верю здесь, — пишет Герцен после революции 1848 года, — кроме как в кучку людей, в небольшое число мыслей да в невозможность остановить движение... Я ничего не люблю в этом мире, кроме того, что он преследует, ничего не уважаю, кроме того, что он казнит...» Или: «Европа погружена в глухой, душный мрак... Это не жизнь, а тяжкое тревожное томление. Ни законности, ни правды, ни даже личины свободы: везде неограниченное господство светской инквизиции, вместо законного порядка осадное положение. Один нравственный двигатель управляет всем — страх...»

Это из двух работ Герцена, написанных примерно в одно и то же время. Количество таких же или еще более ярких цитат можно увеличить до бесконечности.

Положение самого Герцена было весьма сложным. Он редко прибегает к прямым самооценкам. Но вот в письме А. А. Чумикову он пишет: «Я открыто стою в той кучке людей, против которых всемирная полиция идет крестовым походом...»

Тут надо было бы написать (согласно некоторым канонам), что ни сложность личного положения, ни драма человека, лишенного возможности в обозримом будущем побывать на родине, ни те самые общественные обстоятельства, о которых сказано выше, ни зрелище парижских улиц, напрасно политых кровью, — ничто не могло повлиять на прочность мировоззрения пламенного революционера Герцена, не меняло оттенков этого мировоззрения. Но, к счастью, это не так. В сложнейших, стремительно менявшихся (стремительно в историческом, разумеется, масштабе) обстоятельствах, среди менявшихся людей и мировоззрение Герцена претерпевало изменения, все время развиваясь и усложняясь. Грандиозным историческим изменчивым событиям Герцен не противостоял застывшим, неизменным мировоззрением. Герцена можно (и это делалось и делается) упрекнуть в тактических и теоретических ошибках. Он назвал Александра II «освободителем», а революционных демократов шестидесятых годов «желчевиками», спорил с «Современником» и т. д. В одно время с Герценом и на Западе, и в России жили и работали талантливые, самоотверженные люди, пламенные революционеры, наделенные даром революционного почина, даром инициативы. В известные исторические моменты они могли быть политически более точными, более деятельными, чем Герцен (я здесь не называю имен. Назвав имя, я вынужден был бы аргументировать, а в заявке нет для этого места), их тактика могла лучше отвечать требованиям момента. Но многие из этих людей, увы, слишком многие, со временем поблекли, их вклад революционеров, преобразователей истории так и остался вкладом тактическим, а то огромное историческое явление, которое носит имя Герцен, не только не блекнет со временем, но само время может мериться по Герцену. Лев Толстой, который несколько раз менял свое отношение к Герцену, где-то упрекнул русскую интеллигенцию: русские образованные люди так низко нравственно и интеллектуально пали, что уже не читают и не понимают Герцена. Сказанное когда-то о Пушкине: «...русский человек, каким он в своем развитии явится через двести лет» — полностью относится и к Герцену. Перечитывая сейчас произведения Герцена, его статьи в «Колоколе», его письма, ловишь себя на том, что даже статьи, широко известные своими ошибочными положениями, не вызывают антипатии, не кажутся «негерценовскими». Разумеется, давно исчезла острота того момента, и злоба дня прошедшего уже не довлеет над нами. Но, даже делая на все это поправку, видишь, что и в самых ошибочных статьях Герцен не изменял самому себе. Он мог ошибаться, но никогда не изменял самому себе. Человек, написавший: «Свобода лица — величайшее дело; на ней — и только на ней — может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, как в ближних, как в целом народе», — был как никто более достоин этой свободы.

Для дела свободы, революции (да и для любого другого дела) вовсе не безразлично, каких людей, какие личности оно привлекает под свои знамена. Биографу Герцена, человеку, который взялся бы нарисовать его портрет, важно показать не только философские, политические взгляды Герцена, его взгляды на искусство, но и найти во всем этом то нравственное единство, которое и составляет личность Герцена. Найти то духовное, врожденное, воспитанное, добытое в борьбе, что и определяет характер Герцена, метод, что ли, с которым он подходил ко всему, с чем боролся, за что боролся, о чем писал. Здесь нет мелочей. Важен не только предмет спора, но и то, как Герцен спорил, важно не только тактическое решение, которое Герцен поддерживал, но и то, насколько дальше этого тактического решения он видел. Герцен — один из тех немногих людей, по которым человечество отмечает, чего оно уже достигло в своем развитии. Предмет спора может устареть, но то, как Герцен спорил, из каких философских, нравственных посылок при этом исходил, что он для себя самого считал этически обязательным, полно самого живого интереса и до сих пор. Герцен был человеком революции, человеком партии, но он был еще всемирно образованным человеком, он никогда не помещался целиком в рамках цели и средств, и нравственные его критерии всегда были шире любых временных целей. Обаяние его личности доносит до наших дней не только такое гигантское произведение, как «Былое и думы», но каждая страница, каждая строчка его огромного литературного наследства. Если стиль — это человек, то стиль Герцена заслуживает самого тщательного изучения. Обаяние этого стиля — прежде всего обаяние ума и нравственной личности Герцена.

Я говорил о том, что Герцену случалось ошибаться. Но чаще он был прав. А чаще всего он был прав в своем методе, в том, как он подходил к предмету спора. Из того, как он анализировал, как видел предмет спора, в какую связь со многими другими предметами его ставил, как основателен и осторожен был в выводах, как антидоктринерски настроен во всем, как тщательно был готов рассмотреть аргументы противника, как заинтересован был не в выигрыше спора, а в рождении истины, — из всего этого, что составляет нравственную и деловую атмосферу его произведений, у читателя возникает ощущение, что даже если Герцен в этом случае был не прав, то шел к правде, приближался к ней и рано или поздно приблизится. Читая самые грустные, самые горькие страницы герценовских произведений, испытываешь не только сочувствие к тем, о ком там говорится, не только возмущение гонителями, но и восхищение человеком, сумевшим так увидеть и так написать. Такая ясность зрения, такая сила ума, такие человеческие способности никак не могли вести в тупик. Там, где восхищение, там или нет места отчаянию, или отчетливо виден выход из него. Движение неостановимо. Как бы ни были трудны обстоятельства, каким бы безвыходным ни казался этот исторический период — движение неостановимо. И такие люди, как Герцен, умеют не только возвестить это всем, но и сделать так, чтобы движение убыстрилось. Я бы сказал так: о каких бы отчаянных обстоятельствах ни писал бы Герцен, зерно исторического оптимизма есть и в этих его произведениях.

До сих пор я говорил только о литературных произведениях того, кто сказал: «...всякое слово человека преданного есть дело...» — но и все остальные поступки Герцена-революционера, Герцена — общественного деятеля говорят о нем как о человеке исключительной нравственной силы, смелости и преданности, как о человеке, обладавшем редким даром революционного почина. <...>