Татьяна Толстая

 

День

 

 

 

 

 

 

 

 

Личное

 

Рассказы, эссе и фельетоны

 

 

Содержание

 

Частная годовщина (эссе)

 

Квадрат        ....................................................................................2000

Белые стены        ............................................................................1997

Частная годовщина           ..................................................................1997

Что в имени тебе моем?           ............................................................1991

Женский день         ..........................................................................1998

Туристы и паломники          ...............................................................1999

Смотри на обороте        ....................................................................1999

Ряженые       ...................................................................................1998

Лилит       ........................................................................................1998

Неугодные лица        .......................................................................1998

Нехоженая Греция         ...................................................................1999

 

 

Ложка для картоф. (Фельетоны)

 

Какой простор: взгляд через ширинку              ....................................1998

Лед и пламень            .........................................................................1998

Засужу, замучаю, как Пол Пот — Кампучию              ...........................1998

Кина не будет          ...........................................................................1998

Николаевская Америка             ...........................................................1998

Неразменная убоина            ...............................................................1999

Ползет!          ....................................................................................1998

Ложка для картоф.           ...................................................................1998

Биде черный с Вольтером            ........................................................1998

Отчет о культе имущества           .......................................................1998

Перевод с австралийского           .......................................................1998

Я планов наших люблю гламурьё              ...........................................1998

Новое имя            ...............................................................................1998

Человек!.. Выведи меня отсюда            ..............................................1999

Дедушка-дедушка, отчего у тебя такие большие статуи?             ........1999

Художник может обидеть каждого             ..........................................1999

 

 

Русский мир

 

Переводные картинки             .............................................................1999

Вкус ворованных яблок           ...........................................................1999

Русский человек на рандеву            ....................................................1997

Сахар и пар: последняя зима            ...................................................1999

Пар в коридорах: бесконечная жалость              .................................1999

Крутые горки           ...........................................................................2001

Кот и окрестности          .....................................................................1999

Памяти Бродского          .....................................................................1996

Надежда и опора           ......................................................................1998

На липовой ноге           .......................................................................1998

Туда-сюда-обратно          ..................................................................1998

Золотой век          ..............................................................................1992

Без царя в голове          .....................................................................1992

Русский мир           .............................................................................1993

 

 

 

Квадрат

 

В 1913, или 1914, или 1915 году, в какой именно день — неизвестно, русский художник польского происхождения Казимир Малевич взял небольшой холст: 79Ѕ на 79Ѕ сантиметров, закрасил его белой краской по краям, а середину густо замалевал черным цветом. Эту несложную операцию мог бы выполнить любой ребенок — правда, детям не хватило бы терпения закрасить такую большую площадь одним цветом. Такая работа под силу любому чертежнику,— а Малевич в молодости работал чертежником,— но чертежникам не интересны столь простые геометрические формы. Подобную картину мог бы нарисовать душевнобольной — да вот не нарисовал, а если бы нарисовал, вряд ли у нее были бы малейшие шансы попасть на выставку в нужное время и в нужном месте.

Проделав эту простейшую операцию, Малевич стал автором самой знаменитой, самой загадочной, самой пугающей картины на свете — «Черного квадрата». Несложным движением кисти он раз и навсегда провел непереходимую черту, обозначил пропасть между старым искусством и новым, между человеком и его тенью, между розой и гробом, между жизнью и смертью, между Богом и Дьяволом. По его собственным словам, он «свел все в нуль». Нуль почему-то оказался квадратным, и это простое открытие — одно из самых страшных событий в искусстве за всю историю его существования.

Малевич и сам понял, что он сделал. За год-полтора до этого знаменательного события он участвовал вместе со своими друзьями и единомышленниками, в первом всероссийском съезде футуристов — на даче, в красивой северной местности,— и они решили написать оперу «Победа над Солнцем» и там же, на даче, немедля принялись за ее осуществление. Малевич оформлял сцену. Одна из декораций, черно-белая, чем-то напоминающая будущий, еще не родившийся квадрат, служила задником для одного из действий. То, что тогда вылилось из-под его кисти само собой, бездумно и вдохновенно, позже в петербургской мастерской вдруг осозналось как теоретическое достижение, последнее, высшее достижение,— обнаружение той критической, таинственной, искомой точки, после которой, в связи с которой, за которой нет и не может быть больше ничего. Шаря руками в темноте, гениальной интуицией художника, пророческой прозорливостью Создателя он нащупал запрещенную фигуру запрещенного цвета — столь простую, что тысячи проходили мимо, переступая, пренебрегая, не замечая… Но и то сказать, немногие до него замышляли «победу над Солнцем», немногие осмеливались бросить вызов Князю Тьмы. Малевич посмел — и, как и полагается в правдивых повестях о торговле с Дьяволом, о возжаждавших Фаустах, Хозяин охотно и без промедления явился и подсказал художнику простую формулу небытия.

В конце того же 1915 года — уже вовсю шла Первая мировая война — зловещее полотно было представлено среди прочих на выставке футуристов. Все другие работы Малевич просто развесил по стенам обычным образом, «Квадрату» же он предназначил особое место. На сохранившейся фотографии видно, что «Черный квадрат» расположен в углу, под потолком — там и так, как принято вешать икону. Вряд ли от него — человека красок — ускользнуло то соображение, что этот важнейший, сакральный угол называется «красным», даром что «красный» означает тут не цвет, а «красоту». Малевич сознательно вывесил черную дыру в сакральном месте: свою работу он назвал «иконой нашего времени». Вместо «красного» — черное (ноль цвета), вместо лица — провал (ноль линий), вместо иконы, то есть окна вверх, в свет, в вечную жизнь — мрак, подвал, люк в преисподнюю, вечная тьма.

А.Бенуа, современник Малевича, сам великолепный художник и критик искусства, писал о картине:

 

«Черный квадрат в белом окладе — это не простая шутка, не простой вызов, не случайный маленький эпизодик, случившийся в доме на Марсовом поле, а это один из актов самоутверждения того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через попрание всего любовного и нежного, приведет всех к гибели».

 

За много лет до того, в сентябре 1869 года, Лев Толстой испытал некое странное переживание, оказавшее сильнейшее влияние на всю его жизнь и послужившее по всей очевидности переломным моментом в его мировоззрении. Он выехал из дома в веселом настроении, чтобы сделать важную и выгодную покупку: приобрести новое имение. Ехали на лошадях, весело болтали. Наступила ночь.

 

«Я задремал, но вдруг проснулся: мне стало чего-то страшно. (…) Вдруг представилось, что мне не нужно, незачем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко».

 

Путники решили заночевать в городке Арзамасе.

 

«Вот подъехали наконец к какому-то домику со столбом. Домик был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что жутко даже стало. (…) Был коридорчик; заспанный человек с пятном на щеке,— пятно это мне показалось ужасным,— показал комнату. Мрачная была комната. Я вошел,— еще жутче мне стало.

(…) Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой красной… (…) Я взял подушку и лег на диван. Когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. (…) Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного, и не могу убежать. (…) Я вышел в коридор, думал уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, еще больше, страшно было.

Да что это за глупость,— сказал я себе.— Чего я тоскую, чего боюсь?

— Меня,— неслышно отвечал голос смерти.— Я тут.

(…) Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска,— такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас,— красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало».

 

Это знаменитое и загадочное событие в жизни писателя — не просто внезапный приступ сильнейшей депрессии, но некая непредвиденная встреча со смертью, со злом — получила название «арзамасского ужаса». Красный, белый, квадратный. Звучит, как описание одной из картин Малевича.

Лев Толстой, с которым случился красно-белый квадрат, никак не мог ни предвидеть, ни контролировать случившееся. Оно предстало перед ним, набросилось на него, и под влиянием произошедшего,— не сразу, но неуклонно,— он отрекся от жизни, какую вел до того, от семьи, от любви, от понимания близких, от основ мира, окружавшего его, от искусства. Некая открывшаяся ему «истина» увела его в пустоту, в ноль, в саморазрушение. Занятый «духовными поисками», к концу жизни он не нашел ничего, кроме горстки банальностей — вариант раннего христианства, не более того. Последователи его тоже ушли от мира и тоже никуда не пришли. Пить чай вместо водки, не есть мяса, осуждать семейные узы, самому себе шить сапоги, причем плохо шить, криво,— вот, собственно, и весь результат духовных поисков личности, прошедшей через квадрат. «Я тут»,— беззвучно прошептал голос смерти, и жизнь пошла под откос. Еще продолжалась борьба, еще впереди была Анна Каренина (безжалостно убитая автором, наказанная за то, что захотела жить), еще впереди было несколько литературных шедевров, но квадрат победил, писатель изгнал из себя животворящую силу искусства, перешел на примитивные притчи, дешевые поучения и угас прежде своей физической смерти, поразив мир под конец не художественной силой своих поздних произведений, но размахом своих неподдельных мучений, индивидуальностью протеста, публичным самобичеванием неслыханного дотоле масштаба.

Малевич тоже не ждал квадрата, хотя и искал его. В период до изобретения «супрематизма» (термин Малевича) он исповедовал «алогизм», попытку выйти за границы здравого смысла, исповедовал «борьбу с логизмом, естественностью, мещанским смыслом и предрассудком». Его зов был услышан, и квадрат предстал перед ним и вобрал его в себя. Художник мог бы гордиться той славой, что принесла ему сделка с Дьяволом; он и гордился. Не знаю, заметил ли он сам ту двусмысленность, которую принесла ему эта слава. «Самая знаменитая картина художника» — это значит, что другие его произведения менее знаменитые, не такие значимые, не столь притягивающие, словом, они — хуже. И действительно, по сравнению с квадратом все его вещи странно блекнут. У него есть серия полотен с геометрическими, яркими крестьянами, у которых вместо лиц — пустые овалы, как бы прозрачные яйца без зародышей. Это красочные, декоративные полотна, но они кажутся мелкой, суетливой возней радужных цветов, перед тем как они, задрожав последний раз, смешаются в пеструю воронку и уйдут на бездонное дно Квадрата. У него есть пейзажи, розоватые, импрессионистические, очень обычные,— такие писали многие, и писали лучше. Под конец жизни он попытался вернуться к фигуративному искусству, и эти вещи выглядят так страшно, как это можно было предсказать: не люди, а набальзамированные трупы, восковые куклы напряженно смотрят из рамок своих одежд, словно бы вырезанных из ярких клочков, обрезков «крестьянской» серии. Конечно, когда ты достигаешь вершины, то дальше — путь только вниз. Но ужас в том, что на вершине — ничего нет.

Искусствоведы любовно пишут о Малевиче:

 

««Черный квадрат» вобрал в себя все живописные представления, существовавшие до этого, он закрывает путь натуралистической имитации, он присутствует как абсолютная форма и возвещает искусство, в котором свободные формы — не связанные между собой или взаимосвязанные — составляют смысл картины».

 

Верно, Квадрат «закрывает путь» — в том числе и самому художнику. Он присутствует «как абсолютная форма»,— верно и это, но это значит, что по сравнению с ним все остальные формы не нужны, ибо они по определению не абсолютны. Он «возвещает искусство…» — а вот это оказалось неправдой. Он возвещает конец искусства, невозможность его, ненужность его, он есть та печь, в которой искусство сгорает, то жерло, в которое оно проваливается, ибо он, квадрат, по словам Бенуа, процитированным выше, есть «один из актов самоутверждения того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через попрание всего любовного и нежного, приведет всех к гибели».

Художник «доквадратной» эпохи учится своему ремеслу всю жизнь, борется с мертвой, косной, хаотической материей, пытаясь вдохнуть в нее жизнь; как бы раздувая огонь, как бы молясь, он пытается зажечь в камне свет, он становится на цыпочки, вытягивая шею, чтобы заглянуть туда, куда человеческий глаз не дотягивается. Иногда его труд и мольбы, его ласки увенчиваются успехом; на краткий миг или на миг долгий «это» случается, «оно» приходит. Бог (ангел, дух, муза, порой демон) уступают, соглашаются, выпускают из рук те вещи, те летучие чувства, те клочки небесного огня — имени их мы назвать не можем,— которые они приберегали для себя, для своего скрытого от нас, чудесного дома. Выпросив божественный подарок, художник испытывает миг острейшей благодарности, неуниженного смирения, непозорной гордости, миг особых, светлейших и очищающих слез — видимых или невидимых, миг катарсиса. «Оно» нахлынуло — «оно» проходит, как волна. Художник становится суеверным. Он хочет повторения этой встречи, он знает, что может следующий раз и не допроситься божественной аудиенции, он отверзает духовные очи, он понимает глубоким внутренним чувством, что именно (жадность, корысть, самомнение, чванство) может закрыть перед ним райские ворота, он старается так повернуть свое внутреннее чувство, чтобы не согрешить перед своими ангельскими проводниками, он знает, что он — в лучшем случае только соавтор, подмастерье, но — возлюбленный подмастерье, но — коронованный соавтор. Художник знает, что дух веет где хочет и как хочет, знает, что сам-то он, художник, в своей земной жизни ничем не заслужил того, чтобы дух выбрал именно его, а если это случилось, то надо радостно возблагодарить за чудо.

Художник «послеквадратной» эпохи, художник, помолившийся на квадрат, заглянувший в черную дыру и не отшатнувшийся в ужасе, не верит музам и ангелам; у него свои, черные ангелы с короткими металлическими крыльями, прагматичные и самодовольные господа, знающие, почем земная слава и как захватить ее самые плотные, многослойные куски. Ремесло не нужно, нужна голова; вдохновения не нужно, нужен расчет. Люди любят новое — надо придумать новое; люди любят возмущаться — надо их возмутить; люди равнодушны — надо их эпатировать: подсунуть под нос вонючее, оскорбительное, коробящее. Если ударить человека палкой по спине — он обернется; тут-то и надо плюнуть ему в лицо, а потом непременно взять за это деньги, иначе это не искусство; если же человек возмущенно завопит, то надо объявить его идиотом и пояснить, что искусство заключается в сообщении о том, что искусство умерло, повторяйте за мной: умерло, умерло, умерло. Бог умер, Бог никогда не рождался, Бога надо потоптать, Бог вас ненавидит, Бог — слепой идиот, Бог — это торгаш, Бог — это Дьявол. Искусство умерло, вы — тоже, ха-ха, платите деньги, вот вам за них кусок дерьма, это — настоящее, это — темное, плотное, здешнее, держите крепче. Нет и никогда не было «любовного и нежного», ни света, ни полета, ни просвета в облаках, ни проблеска во тьме, ни снов, ни обещаний. Жизнь есть смерть, смерть здесь, смерть сразу.

«Как-то жизнь и смерть сливались в одно»,— в ужасе записал Лев Толстой и с этого момента и до конца боролся как мог, как понимал, как сумел — титаническая, библейского масштаба битва. «И боролся с Иаковом некто до восхода зари…» Страшно смотреть на борьбу гения с Дьяволом: то один возьмет верх, то другой… «Смерть Ивана Ильича» и есть такое поле битвы, и трудно даже сказать, кто победил. Толстой в этой повести говорит,— говорит, повторяет, убеждает, долбит наш мозг,— что жизнь есть смерть. Но в конце повести его умирающий герой рождается в смерть, как в новую жизнь, освобождается, переворачивается, просветляется, уходит от нас куда-то, где он, кажется, получит утешение. «Новое искусство» глумится над самой идеей утешения, просветления, возвышения,— глумится и гордится, пляшет и торжествует.

Разговор о Боге либо так бесконечно сложен, что начинать его страшно, либо, напротив, очень прост: если ты хочешь, чтобы Бог был — он есть. Если не хочешь — нет. Он есть все, включая нас, а для нас он в первую очередь, и есть мы сами. Бог не навязывается нам,— это его искаженный, ложный образ навязывают нам другие люди,— он просто тихо, как вода, стоит в нас. Ища его, мы ищем себя, отрицая его, мы отрицаем себя, глумясь над ним, мы глумимся над собой,— выбор за нами. Дегуманизация и десакрализация — одно и то же.

«Десакрализация» — лозунг XX века, лозунг неучей, посредственностей и бездарностей. Это индульгенция, которую одни бездари выдают другим, убеждая третьих, что так оно все и должно быть — все должно быть бессмысленным, низменным (якобы демократичным, якобы доступным), что каждый имеет право судить о каждом, что авторитетов не может быть в принципе, что иерархия ценностей непристойна (ведь все равны), что ценность искусства определяется только спросом и деньгами. «Новинки» и модные скандалы удивительным образом не новы и не скандальны: поклонники Квадрата в качестве достижений искусства все предъявляют и предъявляют разнообразные телесные выделения и изделия из них, как если бы Адам и Ева — один, страдающий амнезией, другая синдромом Альцгеймера,— убеждали друг друга и детей своих, что они суть глина, только глина, ничего, кроме глины.

 

* * *

 

Я числюсь «экспертом» по «современному искусству» в одном из фондов в России, существующем на американские деньги. Нам приносят «художественные проекты», и мы должны решить, дать или не дать денег на их осуществление. Вместе со мной в экспертном совете работают настоящие специалисты по «старому», доквадратному искусству, тонкие ценители. Все мы терпеть не можем квадрат и «самоутверждение того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения». Но нам несут и несут проекты очередной мерзости запустения, только мерзости и ничего другого. Мы обязаны потратить выделенные нам деньги, иначе фонд закроют. А он кормит слишком многих в нашей бедной стране. Мы стараемся, по крайней мере, отдать деньги тем, кто придумал наименее противное и бессмысленное. В прошлом году дали денег художнику, расставлявшему пустые рамки вдоль реки; другому, написавшему большую букву (слово) «Я», отбрасывающую красивую тень; группе творцов, организовавших акцию по сбору фекалий за собаками в парках Петербурга. В этом году — женщине, обклеивающей булыжники почтовыми марками и рассылающей их по городам России, и группе, разлившей лужу крови в подводной лодке: посетители должны переходить эту лужу под чтение истории Абеляра и Элоизы, звучащей в наушниках. После очередного заседания мы выходим на улицу и молча курим, не глядя друг другу в глаза. Потом пожимаем друг другу руки и торопливо, быстро расходимся.

 

июль 2000 года

 

 

 

Белые стены

 

Аптекарь Янсон в 1948 году построил дачу, чтобы сдавать городским на лето. И себе сделал пристроечку в две комнаты, над курятником, с видом на парник. Хотел жить долго и счастливо, кушать свежие яички и огурчики, понемножку торговать настойкой валерианы, которую любовно выращивал собственными руками; в июне собирался встречать ораву съемщиков с баулами, детьми и неуправляемой собакой. Господь судил иначе, и Янсон умер, и мы, съемщики, купили дачу у его вдовы.

Все это было бесконечно давно, и Янсона я никогда не видела, и вдову не помню. Если разложить фотографии веером, по годам и сезонам, то видно, как бешено множится и растет чингисханова орда моих сестер и братьев, как дряхлеет собака, как разрушается и зарастает лебедой уютное янсоновское хозяйство. Где был насест, там семь пар лыж и санки без счету, а на месте парника валяемся и загораем молодые мы, в белых атласных лифчиках хрущевского пошива, в ничему не соответствующих цветастых трусах.

В 1968 году мы залезли на чердак. Там еще лежало сено, накошенное Янсоном за год до смерти Сталина. Там стоял большой-большой сундук, наполненный до краев маленькими-маленькими пробочками, которыми Янсон собирался затыкать маленькие-маленькие скляночки. Там был и другой сундук, кованый, страшно сухой внутри на ощупь; в нем чудно сохранились огромные легкие валенки траурного цвета, числом шесть. Под валенками лежали, аккуратно убранные в стопочку, темные платья на мелкую, как птичка, женщину; под платьями — уже распадающиеся на кварки серо-желтые кружева — их можно было растереть пальцами и просыпать на дно сундука, туда, где лежала, растертая и просыпанная временем, пыль неопознаваемого, неизвестно чьего, какого-то чего-то.

В 1980 году, в припадке разведения клубники, мы перекопали бурьян в том углу сада, где, по смутным воспоминаниям старожилов, некогда цвел и плодоносил аптекарский эдем. На некоей глубине мы откопали некий большой железный предмет, испугались, выслушали заверения тех же старожилов, что это не снаряд, потому что во время войны сюда ничего не долетало, опять испугались и зарыли это, притоптав. Когда перекладывали печку, ничего янсоновского не нашли. Когда меняли печную трубу — тоже. Когда кухня провалилась в подпол, а рукомойник в курятник,— очень надеялись, но напрасно. Когда заделывали огромную дыру, оставленную пролетариатом между совершенно новой трубой и абсолютно новой печью,— нашли брюки и обрадовались, но это были наши же собственные брюки, потерянные так давно, что их не сразу опознали. Янсон рассеялся, распался, ушел в землю, его мир был уже давно и плотно завален мусором четырех поколений мира нашего. И уже подросли такие возмутительно новые дети, которые не помнили украденной любителями цветных металлов таблички «М.А.Янсонъ», не кидались друг в друга сотнями маленьких-маленьких пробочек, не находили в зарослях крапивы белый зонтик заблудившейся, ушедшей куда глаза глядят валерианы.

Летом прошлого, 1997 года, обсчитавшись сдуру и решив, что даче нашей исполняется полвека, мы решили как-нибудь отпраздновать это событие и купили белые обои с зелеными веночками. Пусть, подумали мы, в том закуте, где отваливается от стены рукомойник, где на полке стоят банки засохшей олифы и коробки со слипшимися гвоздями,— пусть там будет Версаль. А чтобы дворцовая атмосфера была совсем уж роскошной, мы старые обои отдерем до голой фанеры и наклеим наш помпадур на чистое. Евроремонт так евроремонт.

Под белыми в зеленую шашечку оказались белые в синюю рябу, под рябой — серовато-весенние с плакучими березовыми сережками, под ними лиловые с выпуклыми белыми розами, под лиловыми — коричнево-красные, густо записанные кленовыми листьями, под кленами открылись газеты — освобождены Орел и Белгород, праздничный салют; под салютом — «народ требует казни кровавых зиновьевско-бухаринских собак»: под собаками — траурная очередь к Ильичу. Из-под Ильича пристально и тревожно, будто и не мазали их крахмальным клейстером, глянули на нас бравые господа офицеры, препоясанные, густо усатые, групповой снимок в Галиции. И уже напоследок, из-под этой братской могилы, из-под могил, могил, могил и могил, на самом дне — крем «Усатин» (а как же!) и:

 

«Все высшее общество Америки употребляет только чай Kokio букет ландыша. Склады чаев Дубинина, Москва Петровка 51»,

 

и:

 

«Отчего я так красива и молода?— Ионачивара Масакадо, выдается и высылается бесплатно»,

 

и:

 

«Покупая гильзы, не говорите: «Дайте мне коробку хороших гильз», а скажите: ДАЙТЕ ГИЛЬЗЫ КАТЫКА, лишь тогда вы можете быть уверены, что получили гильзы, которые не рвутся, не мнутся, тонки и гигиеничны. ДА, ГИЛЬЗЫ ТОЛЬКО КАТЫКА».

 

Начав рвать и мять, мы все рвали и мяли слои времени, ломкие, как старые проклеенные газеты; рвали газеты, ломкие, как слои времени; начав рвать, мы уже не могли остановиться,— из-под старой бумаги, из-под наслоений и вздутий сыпалась тонкая древесная труха, мусорок, оставшийся после древоточца, после мыши, после Янсона, после короедов, после мучного червя с семейством, радостно попировавших сухим крахмалом и оставивших после себя микрон воздушной прокладки между напластованиями истории, между тектоническими плитами чьих-то горестей.

Литература — это всего лишь буквы на бумаге,— говорят нам сегодня. Не-а. Не «всего лишь». В этой рукомойне, пахнущей мылом и подгнившими досками, была спальня аптекаря Янсона; намереваясь жить скромно, долго и счастливо, он любовно оклеивал ее сбереженными с детства газетами,— стопочка к стопочке, пробочка к пробочке, ничего не надо выбрасывать, а сверху обои,— аккуратный, должно быть, и чистый, обрусевший швед, он уютно и любовно устроил себе спаленку,— частный уголок, толстая дверь с тяжелым шпингалетом, под полом — свои, чистые куры. В смежной каморке, с балконом, с окном на закат, на черные карельские ели,— столовая-гостиная: молено кушать кофе с цикорием, можно, сидя в жестком лютеранском кресле, думать о прошлом, о будущем, о том, как уцелел, не сгинул, как растит лекарственные травы, о том, как пройдет по первому снегу в легких черных валенках. Вот достанет из сундука — и пройдет, оставит следы.

Мы сорвали всю бумагу, всю подчистую, мы прошлись наждачной шкуркой по босым, оголившимся доскам; азарт очищения охватил все четыре поколения, мы терли и терли. Мы правда старались: мы не жалели ногтей и скребков; местный магазин, пребывавший тридцать лет в коматозном оцепенении и никогда не предлагавший покупателям ничего, кроме резиновых сапог не нашего размера и карамели «подушечка с повидлом», в новую эпоху ожил и завалил полки продукцией «Джонсон и Джонсон»; Джонсоны против Янсона; а что же может поделать один Янсон против двух Джонсонов? Какие-то быстродействующие очистители и уничтожители — аэрозоли для стирания памяти, кислоты для выведения прошлого.

Мы выскребли все: и белые по лиловому розы, и кровавых собак, и клубы морозного дыхания в очереди к сыну инспектора народных училищ, и ряды завтрашних инвалидов и смертников, доверчиво, за неделю до увечья или смерти накупивших круглых жестяных банок шарлатанского «Усатина» в расчете на любовь и счастье, подобно аптекарю Янсону, запасшему много валенок для будущих, уже не понадобившихся ног.

Мы протерли доски добела, до проступившего рисунка годовых колец на скобленом дереве. Мы дали стенам просохнуть. Потом мы взяли большую кисть, обмакнули ее в синтетический, очень цепкий, с гарантией, клей и как следует, без пузырей — по инструкции,— промазали клеем изнаночную сторону версальских обоев. Потом мы сложили обойные полосы пополам — клей на клей,— отнесли в спальню аптекаря Янсона, где, опять же по инструкции, снова развернули полосы во всю длину и, крепко нажимая «старой ветошью» (неузнаваемой трикотажной тряпкой, некогда бывшей неизвестно чем), притерли свежие, белые в веночках обои к свежей, еще пахнущей Джонсоном и Джонсоном — обоими Джонсонами — стене. Клей взялся, европеец не подвел, обои прилипли как страстный поцелуй, без люфта.

И вообще лето под Питером было хорошее, сухое, жаркое. Все быстро сохло. Наши обои, например, наутро уже выглядели так, будто они тут всегда и были: без темных пятен, без ничего такого. Оказалось, что это не очень сложно — обдирать и клеить. Эффект, конечно, вышел не совсем дворцовый и, честно говоря, совсем не европейский,— ну, промахнулись, с кем не бывает. Не то, чтобы не доставало артистизма, а — прямо скажем — глаза бы наши не глядели,— чего уж там — получился сарай в цветочках. Собачья будка. Приют убогого, слепорожденного чухонца. В куске все смотрится не совсем так, как на стене, верно? Вот если купить совсем, совсем белые обои — без рисунка,— а сейчас ведь все можно достать,— вот тогда будет очень хорошо. И этот наш ошибочный, виньеточный, совершенно случайный и непредусмотренный узор и позор укроется под белым, ровным, аристократически-безразличным, демократически-нейтральным, ко всему равнодушным, спокойным, приветливым, никого не раздражающим слоем благородной, буддийской простоты.

И в городе, у себя дома, каждый сделает то же самое. Белое — это просто и благородно. Ничего лишнего. Белые стены. Белые обои. А лучше — просто малярная кисть или валик, водоэмульсионная краска или штукатурка,— шарах — и чисто. Все сейчас так делают.— И я так сделаю.— И я.

И я тоже. Мне нравится белое! Начать жизнь сначала! Не сдаваться! На цыпочках, осторожно, чтобы не побеспокоить, чуть заметной тенью, в шерстяных носках по новенькому линолеуму, с валенками подмышкой, с букетом звездчатой валерианы в руках, с пробочками и скляночками в оттопыренных карманах, с усатыми и бритыми инвалидами всех времен в испуганной памяти, выходить вонъ Михаилъ Августовичъ Янсонъ, шведъ, лютеранинъ, мещанинъ, гражданинъ, аптекарь — трудолюбивый садовник, запасливый и аккуратный человек, без лица, без наследников, без примет,— Михаил Августович, муж маленькой жены, житель маленьких комнат, чуточку смелый, но очень скрытный хранитель запрещенного прошлого, свидетель истории, добела ободранной нами со стен его бывшей каморки. Михаил Августович, про которого я ничего не знаю и теперь уже никогда, никогда не узнаю,— кроме того, что он закопал непонятное железное в саду, спрятал ненужное тряпичное на чердаке, укрыл недопустимое, невозвратимое под обоями спальни. Своими руками я содрала последние следы Михаила Августовича со стен, за которые он цеплялся полвека,— и, ненужный больше ни одному человеку на этом новом, отбеленном, отстиранном, продезинфицированном свете, он ушел, наверное, навсегда и непоправимо, в травы и листья, в хлорофилл, в корни сорняков, в немую, вечно шумящую на ветру, безымянную и блаженную, господню фармакопею.

 

ноябрь 1997 года

 

 

 

Частная годовщина

 

Человеческая память на удивление коротка, плохое быстро забывается, «у каждой эпохи свои подрастают леса», и тем не менее: никаких нет оснований взять да и не отметить юбилей, пусть даже и некруглый, а просто годовщину,— чего-нибудь такого незначительного, быстро миновавшего, а все же бывшего ведь, существовавшего когда-то, казавшегося значительным и тревожным. Например, шестую годовщину голодной зимы, пустого декабря 1991 года.

В декабре 1991 года, помню, мучительно хотелось есть. Состояние для столичных жителей непривычное, для ленинградцев отозвавшееся блокадными воспоминаниями. Все как всегда — огни и снег, под ногами скрипит; и новогодние елки — пожалте, на здоровье, и телевидение еще исполнено остроумия, и смелости, и даже душевного человеческого трепета,— еще не вылупился из коммерческого яйца Лев Новоженов со товарищи, еще не приучил толпу наслаждаться изысканным остроумием, о которым презентуются раздавленные и оплеванные, униженные и оскорбленные. Все еще как бы гуманно,— но есть уже нечего. В ларьках — пластмассовые изделия в изобилии, мужские вибраторы, кушаки и сумочки, оранжерейные или же южные — неизвестно — цветы, шнурки почему-то, даже финский стиральный порошок — подумать только,— но не порошком единым; а вот есть очень-очень хочется. И, странное дело, не два или там три раза в день, а постоянно, раз четырнадцать. И даже те, у кого, по слову известной стихотворной шарады:

 

Мой ПЕРВЫЙ слог швартует корабли,

ВТОРОЙ — изобразил собор Руанский,

А в ЦЕЛОМ — у кого одни рубли,

А у кого — доллар американский,—

 

те, у кого в портмоне доллар,— тоже хотят есть, ибо «березки» заколочены сырой березовой планкой крест-накрест, и ничего органического не купишь ни на иены, ни на воны. Падал в декабре 1991-го густой снег, засыпая, заметая все тропки к бывшим магазинам, словно они и не нужны больше,— живите так как-нибудь, святым духом. Мои родственники решили надышаться перед голодной смертью свежим снежным воздухом в Доме Писателей, не в том, позднее сгоревшем, на Неве, где в ресторане некогда подавали котлету «Творческая», а в сельском, уютном, на Финском заливе, в Комарове. Говорили, что там кормят три раза в день, это решило дело. И, одев малых детей в ушанки, мы выехали в Комарове в ледяных поездах, где на окнах, украшенных пальмовой изморозью, оптимистическая молодежь пригородов процарапала простые наименования органов размножения.

Отпразднуем, право, годовщину голодного года! Никто не умер, насколько я знаю,— то есть никто из моих знакомых не умер. Выли голодные обмороки, но больше от гордости и вегето-сосудистой дистонии. Хорошо там было, в Комарове, топили в Доме так, что вздувались полы в вонючих общественных ванных, коробило паркет в общественных коридорах, по которым тоже гулял теплый сортирно-хлорный ветерок, пересыхали алоэ-каланхоэ в рябоватых кастрюлях на подоконниках, где заоконный пейзаж с падающим снегом дрожал от волн теплого воздуха. Несколько писателей бродили, шаркая привезенными тапками, по горячим зловонным коридорам, делились творческими планами. В столовой, о которой думалось постоянно, как солдату — известно, о чем, на обед подавали ложку сахарного песку на писателя, пол-ложки — на членов семьи. Буфетчицы у писателей были злые, и на того, кто спрашивал, нельзя ли добавки,— ибо ветеран, и жена парализована, и малые детушки,— на того кричали и стыдили.

Строго, сдержанно выходила писательская семья за стол, расправляла салфетки на коленях, локти держала ниже уровня стола, медленно, ложкой ела куб холодной манной каши, облитый калорийным сгущенным молоком из готовой отпасть Риги. Иногда в кубе случался изюм, тогда соседи деликатно опускали глаза. Тарелки оставляли чистыми, словно прочесанными частым гребнем, но эксцессов не было: никто ничего не вылизывал, не было ни криков, ни скандалов, дети не капризничали, сидели торжественно, как на поминках. В углу, за дальним столом, сидели очень бледные, как мука, отец с четырнадцатилетним сыном, в одинаковых черных водолазках. Иногда они одновременно и внезапно поднимали глаза и быстро, остро взглядывали в зал,— и снова опускали черные, тусклые взоры. Непонятно было, в каком литературном жанре они работают.

Мои дети, у которых в кармане был-таки бесполезный в эту метельную зиму «доллар американский», завели разговор с черно-мучным сыном. Тот был односложен, уклончив. Его отец смотрел, отвернувшись, в окно на сугробы. На беседы о Жюль Верне и Толкиене сын не шевельнулся, как не оживляются при жужжании холодильника. Дети коварно дали понять, что у них есть доллар. Оба — папа и дитя — быстро ожили: папа зажег в глазах ласковые, как у завуча, огни; у сына проступило вдохновенное лицо, словно у Огарева на Воробьевых горах. «Это интересно,— одобрил папа.— Сколько?» — «Один».— «Еще сделать можешь?» — шепнул папа. «Мы — фарцовщики»,— очень тихо поделился сын. «Мы спросим»,— сказали мои дети.— «Очень обяжешь, дружок. Есть интересные предложения»,— тепло напутствовал отец.

Мои дети вернулись к столу, где мы собирали хлеб в полиэтиленовые мешки, чтобы есть его ночью. «Знаете, там — воры, они хотят долларов»,— сказали дети. Что делают воры в Доме Писателей?— подумала я, а потом опять подумала, и не удивилась. Мои дети обманули папу с сыном, не заключили с ними выгодных сделок, и еще два дня я смотрела, как они сидят там в ожидании, бледные, черные, в углу, с лицами зверей, почуявших весну, а потом они куда-то пропали.

Телефоны работали, и мы узнали, позвонив по телефону, что в Репине, в Доме Композиторов, за деньги можно купить теплые щи. До Репина было далеко, и мела метель. Среди нас были старые люди, до Репина им было не добрести. Но у писателей были финские сани — вроде стула на полозьях, и мы посадили наших старых людей на сани, и встали сзади на полозья, и, отталкиваясь ногой, проехали несколько километров по улицам этого снежного поселка, среди занесенных сугробами, вымерших академических дач, и потом с горы — вихрем, к заливу, и потом вдоль замерзшего залива, туда, где светились приветливые огни, туда, где сохранились чудесные продажные буфетчицы, согласные дать разбавленного супу чужакам из соседнего творческого союза.

Потом эти прекрасные женщины дали нам растворимого кофе того типа, что вызывает некроз кишок, но нам было хорошо и тепло, и сила духа победила некроз, и ничего плохого с нами не случилось. И еще они продали нашим старым людям коробку шоколадных конфет по цене алмаза «Кохинор», и подсели к нам за стол, и рассказали про своих несчастных дочерей и подлых зятьев, и про то, какие чудесные, творческие люди гостили у них в Доме, и про то, как талантливые композиторы всегда просят отдельные коттеджи, и вешают на стену ковры и подушки, а менее талантливые композиторы выходят в мороз к этим отдельным коттеджам и, приложив ухо к стене, подслушивают творческий процесс талантливых, чтобы списать у них музыку и выдать за свою, но талантливые настороже, да и стена вся в подушках, и ничего неталантливым не достается, но они тоже люди и тоже хотят теплого супу. И пусть они едят суп, если хотят.

И пусть они едят, они тоже люди! Отметим же чем-нибудь некруглую годовщину декабря 1991 года, дадим кому-нибудь то, чего ему давать не полагается! Мы вернулись в Ленинград, а тут и мой отец приехал из Москвы с добычей: делегатам Российского парламента выдавали по шесть таблеток аспирина, но он встал в очередь два раза, и ему дали двенадцать, сделали вид, что не заметили, как он схитрил.

Кто как, а я свои годовщины отмечу: день, когда отец вернулся домой в 1991 году и плакал. Он купил в буфете пирожков и гордо собрался нести добычу домой, когда старая дама, его ровесница, робко бредшая мимо, спросила его: …пирожки что, по пять копеек?..— «Нет, по двенадцать»,— отвечал отец.— «О,— сказала дама с сожалением,— это я не могу себе позволить».— И он сунул ей кулек в руки, и бежал прочь, старый человек, не оборачиваясь,— от этого Достоевского стыда и ужаса, от того, что не мог не сунуть ей кулек; оттого, что знал, каково ей с этим кульком в руках там остаться; оттого, что ничем ничего не поправишь и ни перед кем не оправдаешься.

Отмечу и 24 декабря 1991 года, католическое Рождество, когда вечером в дверь позвонил человек из Еврейского общества и втолкнул ногами и руками огромный, по пояс, ящик гуманитарной помощи — нам, никаким не евреям, никаким не католикам, а просто голодным людям. В ящике была еда, много. Человек поздравил нас неизвестно с чем, извинился неизвестно почему и ушел. Мы, десять человек, не зная, что бы такого особенного сказать, смотрели, как он ехал вниз на лифте, из шахты дуло холодом.

Мы вскрыли ящик — там была немецкая мука, арабские макароны, какая-то международная кокосовая маниока,— не мы ведь одни хотели есть, за нами, на восток, до Тихого океана, простиралось еще шесть тысяч верст заснеженного пространства. Растроганно помолчали, и я не буду говорить, о чем думали. «Ну что, может, перейдем в иудаизм?» — попробовал пошутить отец.

Но в этом, право, не было никакой необходимости.

 

сентябрь 1997 года

 

 

 

Что в имени тебе моем?

 

— Василий Иваныч!.. Бангладеш образовался!

— Главное, не расчесывай, Петька!

 

анекдот

 

Вопреки совету Василия Иваныча, хочется расчесать, ибо зудит. Образовался…. а кто, собственно, образовался? Как ЭТО звучит по-английски, знаю: Commonwealth, а как по-русски — нет. Ужас какой! Не знаю, как Родина зовется. Звоню на «Голос Америки»: «Здрасте, извините пожалуйста, вы не помните, как теперь называется наша страна?» Слышно, как думают. «Содружество…. Содружество… Володя! Воло-о-одь!.. Как Советский Союз называется?… Содружество… Независимых… Государств».— «Точно?» — «Вроде точно».

Оказалось, неточно. Опросила других бывших вредителей бывшего СССР — мнения разошлись. Союз Суверенных, Содружество Суверенных, Евразийское Содружество и так далее, и все правы, потому что все варианты звучали в печати и на телевидении, потому что союз и содружество — это, в сущности, одно и то же, суверенный и независимый — тоже одно и то же, тем более страна и государство — одно и то же, особенно в обратном переводе с иностранных языков, не поспевающих за капризами и разборчивостью наших руководителей (притом, что мы не уверены, кто именно нами руководит и на каком основании).

Хотя эсперанто еще не стало у нас государственной мовой, но его очертания уже явственно просвечивают сквозь расползающуюся ткань языка родных осин: по данным ТВ Информ, СССР — не ССС, не ССР, и не ССГ, а СНГ, а потом будет СЕАНГ или CHEAГ, причем Москва = Минск, или Менск, а не СПб, как многие надеялись. Отчего «Г», а не «С», и не «Р»? Оттого, что Конфедерация — ёк. Как этот (это?) СЕАНГ/CHEAГ будет функционировать, и сможет ли простой человек из Ярославля или Колтушей просто так взять и поехать поплескаться в сточных водах Черного моря, как он доверчиво привык, или же прямоезжая дорожка на Чернигов, как и некогда, порастет бурьяном, и не будет ходу ни пешему ни конному без украинских паспортов, и сколько понадобится таможенных соловьев-разбойников, чтобы оглушительным свистом сбивать с пахвей бывших подданных Большой Совдепии,— не нам знать. Нас не спросили. Вернее, спросили, извели кипы рублей на референдумы, а потом все равно сделали по-своему. Так нам и надо. Мы же склонны к измене и перемене, как ветер мая. В марте дружно голосуем за то, чтобы держаться вместе, в Союзе. В декабре, так же дружно,— чтобы наоборот. Капризен советский народ! Как говаривала одна из героинь Нонны Мордюковой: «То ему — то. А то раз — и это».

Так что пущай с делами президенты разбираются. Поговорим о словах. Как и полагается в первые дни Творения, зуд наименования и переименования охватил народы и их вождей. На заре коммунизма, помнится, предпочтение отдавалось цифрам, аббревиатурам и фамилиям начальства. Улица 3-го июля. ДК им. Ленсовета. Город Карлолибкнехтовск. Сахаро-рафинадный завод им.Мантулина. «Красиво…» — думали большевики. Теперь это не модно, теперь, столь же насильственно, велено впадать в иную крайность: вопреки фонетическим законам живого (русского) языка требуется воспроизводить звуки иных наречий с максимальным приближением к звучанию оригинала. Примеры этого фонетического, или фанатического, чванства общеизвестны: невоспроизводимое по-русски лишнее «н» в названии эстонской столицы, «кыргыз» вместо «киргиз» и прочее. Все это уже обсуждалось-переобсуждалось, патриоты от ярости уже рвали волосы на своих головах, демократы — на патриотических. Всем, однако, было ясно, что это — ма-а-аленькое наказаньице русскому языку за имперскую политику его носителей. «А вот тебе нанашки!» — как говорили в детском саду воспитательницы. «Белоруссия» захотела называться «Беларусь»: а на здоровьичко! Нам, москалям, все равно: безударное «о» и безударное «а» звучат одинаково. Вот носителям «окающих» диалектов придется попыхтеть, но ведь не они же у власти. Не слыхать, кстати, направлены ли дипломатические ноты Украине в связи с тем, что в украинском языке «г» не взрывное, а фрикативное? Как они там с «кыргызами» управятся, сердешные, не обидят ли, часом? (Ландсбергис недавно объявил белорусам, что его подданные будут называть белорусов «гудай», так чтобы те знали и откликались. И ничего, народных волнений не воспоследовало. Вопрос с места: можно, я тоже буду говорить «гудай», или же я буду считаться кровавой империалистической собакой?)

Свое имечко, конечно, всякому дорого. Рассказывают, что как-то в Институт востоковедения приехал из восточной страны господин Мудак. Выступает; надо его представлять; все же неловко. Наши говорят: «Слово имеет господин Мьюдэк». Профессор поправляет: «Простите, меня зовут Мудак». Наши опять: «Выступит господин Мьюдэк», тот сердится: «Да Мудак я! Мудак!» Махнули рукой и решили: ну раз настаивает, то и хрен с ним. Сказка ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок. Не всякое самоназвание благозвучно для слуха иных народов, и глупо настаивать на его адекватном воспроизведении. Кого влечет название крема для лица «Калодерма»? А ведь звук божественной эллинской речи. Любителям прекрасного на заметку: в Америке есть средство от насморка «Дристан». Позаимствуем?

СЕАНГ (если таковой утвердится) негативных ассоциаций не вызывает, по крайней мере по-русски, но звучит, увы, отвратительно и шатко, ибо, являясь словом среднего рода, имеет окончание рода мужского. Спасибо, что не СЕАНС. Языковая безвкусица президентов-основателей удручает, но не удивляет: партийно-хозяйственный стаж у них немалый, у Кравчука еще и партбилет не остыл, намозоленному уху, привыкшему к «Вторчерметам» и «Гособлснабсбытам», мил и СЕАНГ. Главное — в пику Горбачеву, правильно? Убогость фантазии вождей усматривается и в том, что все бывшие секретари как один решили именоваться президентами, хотя можно было выбирать: гетман, эмир, голова, эрцгерцог, староста, атаман, великий князь, шахиншах, султан, старший чабан, да мало ли!

Как-то противно считаться гражданином этого СЕАНГа. Но я думаю, это ненадолго. У некоторых народов принято давать все новые и новые имена ребенку в важные моменты его жизни: сначала при рождении, потом когда прорежется первый зуб, потом когда впервые подстрижет волосы, потом когда женится… Нас еще много раз переименуют, перекроят, сузят, расширят, сосватают, поссорят, помирят, накормят, обворуют… А пока наш двуглавый евразийский орел,— в ушанке и тюбетейке,— не в силах ни разделиться в себе, ни слиться с собой. Огромный, общипанный и безымянный, словно диковинный мутант, не вовремя выпущенный из Ноева ковчега и заблудившийся над кипящими водами потопа, доберется ли он до суши или пропадет во мраке?

 

декабрь 1991 года

 

 

Женский день

 

У нас дома восьмое марта презирали: считали государственным праздником. Государственное — значит принудительно-фальшивое, с дудением в духовые инструменты, хождением строем, массовым заполнением карточек, называемых поздравительными открытками. «Желаем успехов в труде!..» Государственное — это когда на тебя кричат, унижают, тыкают в тебя пальцем: стой прямо и не переминайся с ноги на ногу! Это когда все теплое, домашнее, хорошее и уютное вытащено спросонья на мороз, осмеяно, подвергнуто оскорблениям. Государственное — это школа, первая примерка тюрьмы. В школе учат дурному и противоречивому. Говорят: «Сам погибай, а товарища выручай» и тут же велят доносить. Говорят: «Надо помогать другу», а списывать запрещают. И на уроках пения поют и поют про каких-то мертвых орлят, пионеров, партизан, солдат, якобы храбрых мальчишек, заползающих в тыл непроясненному врагу, чтобы там навредить, а так как известно, что мальчишки всегда вредят, что с них взять,— то и поешь с отвращением, по государственной, холодной обязанности.

Черная школьная зима, вонь чернильниц-непроливаек, неприличное слово, вырезанное на парте, полы, вощенные красной мастикой, кабинет завуча, мимо которого проходишь, холодея: а вдруг выскочит и завопит, тучная, тряся багровыми щеками, полуседыми волосами, заплетенными в косицы «корзиночкой»,— ужас,— все это государство.

Стены у него коричневые, тоскливые, и одежду тоже нужно носить коричневую, чтобы не отличаться от стен. В волосы — у кого коса — надо заплетать черные или коричневые ленты, а по праздникам — белые. Праздники у них — это когда на каждом этаже музыка и пение из громкоговорителей: «Мечтать! Надо мечтать!» — поет ангельский хор провокаторов, а в классе Валентина Тимофеевна орет, стуча по столу костяшками пальцев: «Я не о том спрашивала!.. Слушать надо!.. Размечталась тут!..» Праздники — это когда государственные цветы гладиолусы засовывают в кефирные бутылки и густо уставляют ими подножие ниши, где, укрытый от воздушной волны, создаваемой пробегающим табуном хулиганов, стоит и слепо блестит масляной краской белый ильич. На праздники уроков меньше, но домой не отпустят: надо идти в актовый зал, где будет представление. И хорошо еще, если позволят просто сидеть на деревянных откидных стульях, прищемляющих то пальцы, то платье,— а ну как заставят выступать? И тут они обязательно унизят и отомстят. Отомстят за то, что я умею быстро читать, и не хочу читать медленно, по слогам, не хочу притворяться, что справляюсь с трудным текстом: «ТУТ КОТ. А ТАМ?» На «празднике азбуки» они заставят меня изображать букву «Р» — которую я не произношу. «Роет землю черный крот, Удобряет огород». И все будут надо мной смеяться. И толстая тетка, завуч,— не человек, а слипшиеся комья,— всегда одетая в один и тот же приличный синий чехол, тоже разинет из первого ряда свой отремонтированный, подбитый сталью рот: ха-ха-ха.

На переменах мы должны ходить парами, взявшись за руки, по кругу. Я бы хотела ходить за руку со смуглым мальчиком Даниловым или, на худой конец, с девочкой с чудным именем Роза и с маленькими синими сережками в ушах. Но выбирать не приходится: меня спаривают с Володей, я должна держать его потную лапку, усыпанную бородавками. Мне семь лет, я страдаю. Что-то,— не знаю что,— оскорблено и бунтует во мне. Я не хочу. Государство (хотя я и не знаю этого слова) давит на меня фикусами в оконных проемах, картинами в золоченых рамах, откляченными от стены («Охотники на привале», «Богатыри на перепутье» — скопище мутных уродов, но и этих слов я не знаю). Ноги медлят и вязнут в красной, густой, государственной мастике. Свет тусклый. Володины бородавки, как сухой горох, впиваются в мою испуганную ладонь. Вдруг с криком, шумом, синим всплеском кто-то большой накатывается на меня потной волной, хватает, отрывает от карликового, мелковеснушчатого Володи, тащит, волочит, выкрикивает,— швыряет меня на «середину»: выталкивает в особый, позорный ряд посреди зала, где стоят отпетые: двоечники, убийцы, плюющиеся через трубочку жеваной бумагой, террористы, забывшие дома тетрадь, враги рода человеческого, не подшившие воротничок. Меня! Меня!.. Меня?!

Их уже двое, потом трое; они кричат, они воздевают огромные руки, они вращают глазами, огромными как мельничные колеса, секунда — и они растерзают меня в клочья. Женщины, фурии, учительницы. Что, что, почему? что не так?.. Сквозь клокотанье разбираю обвинение и приговор: там, сзади, на моей спине, где мне не видно, у меня в косе красная лента: мама заплела мне красную ленту вместо черной, моя мама — преступница, я — тоже, мы с мамой сокрушили основы, потрясли столпы, задумали свергнуть, подрыли, насмеялись, презрели. Ошеломленная, стою в позорном ряду с убийцами и растлителями: маленькими, испуганными, круглоглазыми от стыда и страха, но презрительно усмехающимися семилетними преступниками; приравненная к ним, низведенная до, стертая в пыль, чудовище в коричневом платьице и отглаженном фартучке. Красная позорная лента — развратная лента, женская лента — невидимо горит у меня на спине кленовым листом, бубновым тузом, огненной отметиной. Красные от крика лица склонились надо мной, рты разинуты,— сквозь лебеду десятилетий не слышу, не помню, не понимаю слов. …Когда приходит весна, они собирают по три копейки и покупают открытки, а потом раздают их нам, раскладывая на парты: каждому по глянцевой карточке. На одной стороне карточки — восьмерка, петля, лента Мёбиуса, совершенно такая же, какую показывал папа, склеив из бумаги: смотри, вот полоска, так? а вот я ее поворачиваю, так? и соединяю концы… а теперь скажи, где наружная сторона и где внутренняя? Я не понимаю, где; голова идет кругом. Я держу бумажную петлю в руках и пробую ее пальцем. Я беру карандаш и провожу по полоске линию: бесполезно, все равно ничего не понять, у всех вещей на свете есть наружная и внутренная сторона, а у этой — одна, только одна, всегда одна, это какой-то обман, это неправда, так не бывает!

У государственной открытки — две простые стороны: на одной красная лента восьмерки, запрещенная, женская, преступная лента, змея, кусающая саму себя за хвост; под ней веточка мимозы,— цыганского, несуществующего в природе растения,— оно появляется раз в году, весенними вечерами, оно светит желтыми шариками в питерском сыром мраке, его приносят домой, и оно сейчас же умирает, не выдержав насилия.

На другой стороне картонки — белая, разлинованная поверхность, и на ней, под диктовку краснолицых, толстых надсмотрщиков, пристукивающих костяшками пальцев по столу, мы покорно пишем:

 

«Дорогая мама! Желаю тебе счастья в личной жизни… успехов в труде… мирного неба над головой».

 

Крупным, как тыквенные семечки, семилетним почерком я вывожу на меловой бумаге государственные, пустые слова. Чужие слова, потому что своих у меня еще нет. Ладони мои покрыты бородавками,— бородавки заразны и перебегают от школьника к школьнику,— скоро весь класс, весь «коллектив», все «дружные ребята» покроются ими, потому что все должны быть как один, потому что так говорит огромная женщина с костяшками, и женщина в синем чехле, со стальными зубами, и слепой ильич, задыхающийся от гладиолусов,— все, все должны быть как один. На спине моей — черный бант в косе… наверно, черный, должен быть черный, как государственная ночь, но я дергаюсь и проверяю испуганно: точно ли? не цветет ли там, сзади, между лопаток, беззаконие и беззащитность? не принесла ли я с собой в эту коричневую, глухую тюрьму милую домашнюю метку, милый, домашний цветок на поругание и осмеяние?— но и этих слов у меня еще нет, как нет никаких слов, чтобы крикнуть — кому?— об унижении и поругании — каком? чего?— откуда я знаю!

Я подписываюсь: «Твоя дочь Таня». Я думаю без слов, я представляю, как я понесу эту страшную, государственную карточку, эту заразную бородавку в дом, маме, ни о чем не подозревающей маме, как я принесу ей эти неправильные, лживые слова,— без запаха, без поцелуя, без чувства, без невысказанной нежности, без тех снов с сердцебиением, когда она выпускает мою руку и растворяется в толпе,— а я беззвучно кричу ей вслед,— я принесу и поднесу ей эту страшную, бородавчатую, мертвую карточку, и она испуганно уставится на красную восьмерку со стальными государственными зубами… я заражу дом, и мертвая мимоза бородавками расползется по маминым рукам.

…Я иду домой, проходными дворами, мимо почерневших и осевших сугробов, и по Кировскому проспекту, освещенному негаснущей, весенней, желтой зарей, и через мостик, и мимо цыганок, темными тенями стоящими на перекрестках, в сгущающихся сумерках; я не вижу, что они делают, не вижу, что у них в руках,— только запах,— райский, желтый, южный,— веет мне вслед,— мамин запах, мой запах, ничей, свободный, женский, весенний, вечный, невыразимый, без слов.

Я подхожу к дому, высящемуся надо мной серой громадой: окна уже зажглись, хлопья вечерней музыки валятся из форточек, небо охвачено желтым пожаром, смутное чувство томит, и я не знаю, что с ним делать. Я не знаю, что делать с собой, и кто я, и что мне надо думать, и какие бывают слова, и за что наказывают человека, и что ему можно, и что ему нельзя.

В моем ранце — мертвая карточка, чумной билет; мне велели передать его дальше, но почему-то я не хочу, но надо, но я не хочу, но они ждут, но я не хочу. Стая женщин с криком и стуком навалились на меня, стучат в моем мозгу, давят и пихают: передай, передай, пусть она тоже… как мы… И ты тоже… и все… и каждый… никто не уйдет… Желтое небо на влажном западе изнутри наливается тьмой, сгущается, створаживается, горит, не угасая. Что я должна думать? Что? Я сажусь на твердую скамейку,— холод через рейтузы, маленькие боты в почерневшем снегу, ранец комком у ног. Я опускаю голову к коленям, я быстро и коротко плачу, а потом подбираю ранец, подбираю себя, прерывисто вздыхаю, вытираю варежкой лицо и, решившись, шагаю в кошачью тьму парадной.

 

ноябрь 1998 года

 

 

Туристы и паломники

 

«Небесный Град Иерусалим

Горит сквозь холод и лед,

И вот он стоит вокруг нас,

И ждет нас,

И ждет нас…»

 

Борис Гребенщиков

 

Туристу интересно все понемногу, паломнику — только те святыни, ради которых он снялся с места и отправился в свой долгий путь. Турист подвержен настроениям. Паломник слышит зов.

Турист то рассеян, то восхищен, смотрит «смутно и зорко», его капризы зависят от погоды и самочувствия. Вчера он бегал по крутым каменным улочкам, натаптывал себе мозоли в музеях, отснял кучу пленок: «Галочка, лицо немножко в сторону,— у тебя тень под носом… Фонтан заслоняешь…» Сегодня он валяется в номере и никуда идти не хочет, ну разве что может быть в ресторан: сепия в собственных чернилах, седло барашка с маринованными кумкватами, бомбошки с помпошками. Может себе позволить. А может и расхотеть.

Паломник обязан пройти, проползти, доковылять, дотянуться. Мозоли его — медали его; дорожная пыль — как почетная мантия. Чужие идолы, прочь с дороги! Маршрут паломника прочерчен горящей линией, огненным пунктиром во мраке, он не выбирает, он не колеблется, он точно знает, куда идет и зачем, он точно знает, что будет ошеломлен, что он возрыдает и возликует, что неприметные для туриста вещи — гладкий камень, шершавый ствол дерева, песчаная отмель, поворот дороги, ветки, полощущие листья в мутной речке, силуэт горы в дожде, проблеск в тучах — все это исполнено смысла и волнения, все это говорит, зовет, смотрит, пронзает и ослепляет.

Турист говорит: «Ну, слава Богу, отметились…», «А чего туда ходить — там такие же развалины, как всюду».

Паломник не может быть разочарован: отродясь не бывало такого, чтобы паломнику святыня не понравилась.

Но это в теории, а на практике человек обычно и сам не знает, кто он — турист или паломник.

 

Море

 

Святая Земля в апреле, в предпасхальные дни, шумит и блестит на солнце шелково-зеленой травой — невероятного, райского оттенка. Кажется, так будет всегда; кажется, что весь видимый мир ходит и зыблется зелеными волнами на ветру, но вот поворот… мелькнуло,— и нету. Наша машина бежит между гор,— и весь мир становится круглыми пустынными горами хлебно-желтоватого цвета, которые тянутся, тянутся и никогда не кончатся. Опускаем стекло, ветер пахнет камнем и пустотой. По склонам — редкие, серо-зеленые клубки жесткой растительности, далеко в ложбине — синий драный шатер бедуина. Это — Иудейские горы, где-то дальше — Иудейская пустыня, где бродил Христос: «И был Иисус там сорок дней, искушаемый Сатаною, и был со зверями». Даже из машины слышно, какая тишина снаружи. Правда, непрерывно и громко говорит Эдик, нанятый за 200 шекелей вместе с машиной. Или же наоборот: машина нанята вместе с Эдиком. Нам сказали, что Эдик — прекрасный проводник, очень опытный, все знает. Он взялся отвезти нас к Мертвому морю, и в Кумран, и дальше, и до всюду, докуда хватит света, времени, бензина и сил.

Теперь Эдик мучает нас непрерывной болтовней и понуканиями. Он приехал к нам в гостиницу с утра и сразу начал попрекать нас, что мы еще пьем кофе. Видим мы его первый раз в жизни.

— Ну. Долго вы будете копаться? Вы всегда так? Ведь договорились в десять. Меня же ж люди ждут. Вы с Харькова? Нет? Почему? С Москвы? Вы Володю знаете?

— Эдик, может быть, вы хотите кофе? Завтрак?

— Собственно, я только что от стола, но даром почему не покушать,— живо откликнулся Эдик.— Всегда надо даром кушать.

Мы сидели и терпеливо ждали, пока Эдик покушает. Потом он провел нас к своей машине, которая уже была набита битком. В машине были: приятель Эдика с навечно разочарованным выражением лица, сынишка приятеля Эдика, две сумки приятеля Эдика с торчащими бадминтонными ракетками, свертки с едой и бутылки с водой. Пока Эдик кушал, вода нагрелась, приятель истомился, а сынишка взмок и спал, открыв рот.

— Я Миша,— уныло шепнул приятель.

— А это ваш сын?

— Десятый,— вздохнул Миша.— Ну что Черномырдин? Сняли?

— Вы там сзади как-нибудь,— распорядился Эдик.

Теперь он говорит беспрерывно, называя, как Адам, все предметы, встречающиеся на нашем пути.

— Это — горы,— говорит он.— Горы. Видите?— горы. Мы сейчас едем на восток через горы. Над горами — небо. Небо видите? Смотрите направо. Голову пригните. Видите, там небо? Вон верблюд. Это верблюд. Вон бедуины. Грязь от них. Вот дорога поворачивает. Мы едем через пустынные горы.

— Провинция,— ворчит Миша. — Разве это страна? Это же провинция!

Вдруг Эдик притормаживает.

— Так. Выйдите и сфотографируйтесь.

— Зачем?

— Так надо. Видите — отметка: уровень моря. Сейчас поедем ниже уровня. Выходите.

Мы покорно выходим и фотографируемся. Сынишка приятеля Миши проснулся и хочет пить. Мы поим сынишку. Дорога бежит дальше, дальше, поворачивая среди серо-желтых камней, горных куполов, бесплодных разломов, пустых и древних, необитаемых от сотворения мира. Вдруг все кончается, обрывается разом; открывается простор, машина поворачивает направо, в мертвые, каменные, слюдяным, соляным блеском посверкивающие пустыни. Солнце слепит, соль блестит, налево впереди — тяжелая, серебристая синева Мертвого моря, направо — розовато-песочные обрывы скал, тишина и красота. Пустыня разворачивается, раскручивается навстречу, как библейский свиток, чистая, прокаленная солнечным жаром, просвистанная ветром. На востоке мутно синеют Моавские горы, там — другая страна. Где-то там, чуть севернее, там, где течет Иордан, показывают рукой на ту, на другую, на синюю, на Моавскую сторону: там остановился Моисей и увидел с горы страну обещанную, страну обетованную, желтую, соляную, серебряно блестящую на свету, зеленую, цветущую, усыпанную по весне кровавыми маками, звездчатыми анемонами, страну, текущую млеком и медом, такую близкую и такую недоступную: перейти Иордан ему было не дано. Где-то там могила Моисея; ее тоже показывают рукой: вон там. Нет, вон там. Нет, не там, а там. Как это было, как он стоял там? Как он опирался на посох руками, усыпанными старческой гречкой, как сыпался щебень из-под узловатых, натруженных ног, как ветер шевелил выцветшую рвань его одежд? Как смотрел он за реку,— может быть, подслеповато щурясь розовыми старчески слезящимися глазами, мутноватыми от катаракты?.. О чем думал в этот последний день: дошел?.. Довел?.. Все сбылось?

— Что вы думаете про Кириенко?— мрачно спрашивает Миша.

— Вот эта вода — это море,— говорит Эдик,— смотрите вперед на море. Зачем смотрите назад?— смотрите вперед. Видите? Вода. Вот волны.

— Мы видим.

— Нет, вы смотрите, что такое? Вы море видели? Смотрите на море!

Сынишка хочет есть. Мы кормим сынишку. Эдик останавливает машину.

— Вылезайте.

— Зачем?

— Фотографироваться будете.

— Но мы не хотим фотографироваться.

— Что значит: не хотим? Надо. Здесь все фотографируются. Это соляные столбы. Жена этого… ну в общем.

У обочины дороги — небольшие каменные столбы, желтовато-серые, как и все вокруг. Они густо изгвазданы международными граффити, ржавого цвета надписями, сделанными то ли баллончиком, то ли кистью.

— Почему не вылезаете? Это жена этого… Содома,— настаивает Эдик.— Не хотите? Ну только потом без претензий! Смотрите направо. Это бананы. У вас в Москве есть бананы? Вы можете кушать бананы?

— Это разве страна? Это захолустье,— жалуется Миша.— Что вы думаете: здесь кому-нибудь нужно ваше образование?

Мы ничего не думаем, мы хотим тишины. Мы хотим долго, вечно ехать в тишине между Мертвым морем и мертвыми горами, цвета верблюжьей шерсти, цвета ржавчины, цвета чайной розы, цвета полыни. Промелькнул оазис с банановой рощицей, и снова — солнечная соль, светлый ветер, медленные волны моря, дымка, вечно висящая над водами. Ни рыб, ни рачков, ни морской травки нет в этом море, а стало быть, нет и птиц. Далеко-далеко на юг уходит сверкание странной, бесплодной воды, серебрится, сливается с небом, молчит. Это не синие, веселые воды Средиземного моря, с чайками, дельфинами, рыбацкими баркасами, ярко-желтыми сетями, сохнущими на пристанях, утренним уловом, ртутью пляшущим в корзине. Здесь нечего ловить и не о чем петь, это другое. Здесь не живут, не сеют, не пашут, не жарят, не парят, не рожают, не хлопают утренними ставнями, не перекликаются через двор. Сюда приходят, чтобы расслышать иные голоса; здесь Сатана расстилает перед праведником фата-моргану, мерцающую пыль, призрачную парчу земных царств с их неисчислимым богатством; здесь Бог говорит из тучи, из колючего куста, из камня, и грозит, и требует отречения, и смеется, и проклинает, и, ненасытный, требует любви.

— Вы купальник не забыли?— спрашивает Эдик.— Советую входить в воду задом, а то поскользнетесь. Такая полезная вода, лечит любую паршу. Двадцать минут в воде, но больше не советую. Держаться будете как пробка. В этой воде, имейте в виду, можно читать газету! Вы взяли с собой газету?

Про то, что в Мертвом море можно читать газету, написано во всех справочниках, всех путеводителях, всех брошюрах всех стран мира, на всех мыслимых языках. Для наглядности часто печатают и фотографию: некто толстый, в очках, улыбаясь, покачиваясь на воде, как если бы он сидел дома в кресле, действительно, читает. Почему надо читать газету в Мертвом море — непонятно. Ее и дома-то лучше не читать.

Эдик в нас разочарован: надо было захватить хотя бы «Аргументы и факты», и, конечно, сфотографироваться.

На берегу стоят и сидят голые тускло-черные люди. Это те, кто намазался целебной грязью со дна моря. В метре от берега, под камнями — залежи этой мылкой, гладкой как жидкий пластилин, сине-черной грязи. Ее набирают в полиэтиленовые мешки, увозят домой. Воду не увезешь, но морскую соль, такую же целебную, как грязь, можно купить на каждом углу. Путеводитель сообщает, что и Клеопатра мазалась, и Аристотель очень одобрял. Мертвая вода — самое действенное в мире средство от кожных болезней, и едва ли не половина страдальцев навсегда вылечивается после месячного курса на здешних курортах. Курорты недешевы, но каменистые берега обширны, пустынны и бесплатны для всех, а езды сюда от Иерусалима — сорок минут.

С детства помню вопрос из «Занимательной географии» — «В каком море нельзя утонуть?» Утонуть в Мертвом море и правда так же затруднительно, как нырнуть с надувным кругом: вода, в десять раз солонее средиземноморской, выталкивает вас наверх. Зато если капля ее попадет в глаз, человек потом годы рассказывает об этом приятелям, наглядно изображая перенесенные им ужасы и муки. На вкус она так горька и солона, что этого тоже не забудешь. Купальщики не дрызгаются и не брызгаются, а торжественно и странно плавают в сидячем положении, как если бы под ними были невидимые стулья. На берегу — карусели душей с пресной водой, после моря и душа ощущение полного перерождения: как будто вам дали новое, легкое, неношенное тело с шелковой кожей. И невозможно не вспомнить, не задуматься о темном смысле сказки о вороне, который должен был куда-то слетать и принести мертвой воды и живой воды, чтобы воскресить убитого. И невозможно не думать о всех исцелениях, воскрешениях, преображениях, которыми полна история этой земли.

— Сейчас вас будет клонить в сон,— убеждает Эдик.— Надо ехать домой.

— Но ведь мы еще хотели…

— Ни в коем случае. Вас будет клонить в сон. И вам надо кушать.

— Но вы же обещали…

— И ребенок устал. Надо же думать о ребенке. Вот мы сейчас поиграем в бадминтон и поедем. Вы пока фотографируйте.

— Но ведь еще рано, можно съездить в Кумран!

— Там ничего нет и дотуда не доедешь. Спорить с Эдиком так же бессмысленно, как с водопроводчиком. Мы сидим и смотрим, как катается на роликах десятый сынишка, как перебрасываются бадминтонным воланом Миша с Эдиком, съездившие за наш счет искупаться, как бродят по белесому берегу черные фигуры. Дорога вьется и бежит куда-то на далекий юг, но нам туда не попасть. Эх, Моисей!..

— Это же не страна, а удушье!— ноет Миша. Сынишка опять заснул, разморенный путешествием.— Разве здесь можно воспитать детей? Разве здесь читают книги? А народ? Разве это народ?

Мы молчим.

— А вот в Канаде один ученый десять лет расшифровывал Библию и расшифровал,— назидательно говорит Эдик.— И там, если буквы правильно сложить, написано: Ленин, Маркс и Энгельс. Да-да! Вы, конечно, слыхали? Что вы думаете?

Мы молчим.

 

Скала

 

«Иерусалим весь устроен как одно здание»,— говорил еще Давид, и сегодня это справедливее, чем когда-либо. Старый Город, обнесенный стеной, занимает всего один квадратный километр площади и вмещает четыре квартала: христианский, армянский, мусульманский и еврейский. Дом громоздится на дом, то, что для одних — крыша, для других пол; улицы идут ступенями; взбираясь по лестнице, оказываешься не наверху, а внизу; идешь прямо, а возвращаешься на то же место. Часть улиц — крытые, и кажется, что идешь по коридору большой квартиры, жильцы которой высыпали из своих комнат и хотят продать тебе все их наличное имущество: мясо, крестики, вазочки, сандалии, ковры, зелень, орехи, плюшевые одеяла с тиграми, бусы, кофе, пирожные, кастрюли, образки, кафель, фотопленку, игры нинтендо и иконы. По лестничным уступам плотно, локоть к локтю, в обоих направлениях торговой улицы движется толпа туристов, которая, как и повсюду в мире, соблюдает странный принцип: ни шага в сторону. Заманчивые переулочки и закоулочки ответвляются по обе стороны туристского тракта, но там пусто, разве что в глубине пройдет пухлая арабская красавица в люрексе и ослепительно белом платке. Сквозь толпу протискиваются дополнительные потоки: группы паломников и экскурсантов под предводительством гида. Мы идем по Виа Долороза — Крестному Пути на Голгофу, насчитывающему 14 стоянок. Путеводитель пишет, что Путь исторически недостоверен, в основном придуман в восемнадцатом веке. Тем не менее он весь расписан. Здесь Господь упал. Здесь он встретил свою Мать. Здесь Симон подставил плечо и помог нести крест. Здесь Господь опять упал. Вот тут он оперся на стену — вот и вмятина на стене. Женщины из нашей группы, и пожилая армянская пара, и какой-то бледный, потрясенный старик тихо плачут, шепчут, гладят вмятину. Мы листаем путеводитель: дом построен в четырнадцатом веке. Очень толстая женщина, с трудом передвигающаяся на распухших ногах, все время беззвучно трясется в сухих рыданиях, прикусив платок, вцепившись рукой в изможденную подругу. Другие, покрепче духом, отвлекаются поглазеть на торговые развалы, плотной полосой тянущиеся вдоль Крестного Пути. Кресты, мезузы, полумесяцы — все вперемешку на одном прилавке. Вы какой веры? Царь, царевич, сапожник, портной: кто ты такой?

Гид Саша терпеливо повторяет:

— Значит та-ак, ничего не покупать. Золото не брать, иконы не брать, пленку не брать. После посещения Храма Гроба Господня идем в магазин, где вы купите прекрасные вещи за полцены. Повторяю: за полцены. Все сюда. Все слушаем. Тут Иисус падает в третий раз, и мы поворачиваем направо, и все смотрят на мой зонт. Все-е-е смотрят на мой зонт. Когда я подниму руку с зонтом, все-е-е собираются и не отстают.

Саша легко бросается в толпу, и мы, как овцы за пастырем, пытаемся устремиться за ним, но вязнем в толпе, закручиваясь в ее водоворотах. Вон он на ступеньках — машет зонтом! Нет, это, кажется, не он. Это чужой гид. И вон еще один — тоже чужой. Вот оно что, они все машут зонтами! Ложные пастыри сбивают нас с толку, мы мечемся, но Саша привычно терпелив и ждет нас на вершине какой-то лестницы. Мы карабкаемся наверх, отставшую толстуху с подругой никто не ждет.

Маленький дворик, гроздья зданий: домик на домике, замшелая штукатурка, закоулки и повороты, зеленые двери под ребристыми козырьками: абиссинский монастырь. На садовом складном стуле сидит эфиоп в лиловой рясе, черном бурнусе, черной шапочке и смотрит на нас равнодушно, так, как смотрят, когда ты один из сотен тысяч.

Мы ныряем в какую-то дверь, а это церковь, причем мы — под потолком. Мы спускаемся вниз по лестнице,— тут же идет служба, поют; на стенах — эфиопские иконы, похожие на детские рисунки. Церковь — одновременно проходной двор, как и все тут, ведь весь город — как одно здание. Выходим к маленькой площади перед Храмом Гроба Господня — целью паломничества всех христиан. Саша дожидается отставших.

— Та-ак, приготовили крестики, иконки, что у кого. Входим и кладем на Камень Помазания, на правую часть. На правую, повторяю, часть. Возложенный предмет становится освященным. В храме ходим самостоятельно, там большая толпа. Направо по лестнице — Голгофа, налево — Гроб Господень. Самостоятельно встаем в очередь и прикладываемся к святыням. Жду всех через час, с зонтом. Приготовили предметы для освящения!

В группе волнение и торопливое копание в сумочках.

— А на левую часть если положить?..

— А через полиэтиленовый пакет пройдет?..

— А если я.. вот… не свой образок, а меня соседка просила?..

Нашедшаяся толстуха с помощью подруги бредет к низкому входу, как слепая, шаря перед собой одной рукой. Бледный старик стоит столбом, охваченный чувством. Армяне переплели руки, поддерживают друг друга. Молодежь рванула вперед. Что в душе у всех этих людей? Что значит для них это святое место? И то ли это место? Или это неважно?

Путеводитель сухо сообщает, что многие посетители Храма бывают разочарованы: никакого величия, никакой архитектуры, здание втиснуто среди каких-то стен, сарайчиков, домишек; все строено-перестроено, делано и недоделано; шесть различных христианских общин совместно владеют храмом и не могут договориться между собой о том, как достроить крышу. Храм разрушался неоднократно, пострадал от землетрясения. Но помимо всего прочего, неясно, действительно ли он воздвигнут над Голгофой — местом распятия, и действительно ли найденная рядом гробница — это настоящая гробница Спасителя? Первые христиане знали, где был распят и похоронен Иисус, но они были евреями, и после 70 года Р.Х., после разрушения Иерусалима римлянами, вход в город был им запрещен. Императрица Елена, мать Константина Великого, посетила Иерусалим в 326 году, где ей указали легендарное место. На месте Гроба стоял римский храм Венеры, на Голгофе — статуя Юпитера. Все это было снесено, и во время раскопок нашли римскую цистерну, куда сбрасывали кресты распятых. В одном из этих крестов Елена опознала Истинный Крест. Верить Елене или не верить? Никакого откровения ей не было, обычные археологические раскопки, теперь уже освященные традицией.

Внутри храма полутьма, раздвигаемая тысячами свечей всех размеров: тонкие, толстые, витые, разукрашенные, расписные, гладкие, пучками, связками,— они стоят, висят, их носят с места на место. Пахнет ладаном, пахнет воском. Тьма народу, поодиночке и экскурсиями. Наши разделяются: одни проталкиваются в густую очередь к Гробу, другие взбираются по лесенке на Голгофу. Над Голгофой сооружен помост, или стол,— не знаю, есть ли у него специальное название. Если согнуться и залезть под него, то на полу, под толстым пуленепробиваемым стеклом, освещенная электрическим светом, видна скала,— плоское темя камня. На нем какие-то подношения и украшения, кресты и, кажется, цветы,— не успеваешь ни разглядеть, ни запомнить, надо вылезать, пятясь, на карачках. Рад будешь, что вообще залез под эту штуку и приложился к зацелованному стеклу губами: у Голгофы немыслимая давка. Голгофа поделена между вечно ссорящимися католиками и православными: южная сторона — католическая, северная — православная. Народ напирает, впрочем, со всех сторон. Если не вклиниться в давку (ощущение, что втискиваешься в метро в час пик), то тебя вытолкнет нетерпеливый напор верующих. Как-то глупо и стыдно давиться и толкаться на Голгофе, но ведь не уходить же, не приложившись? Наши паломницы предсказуемо суетятся:

— Сережа, Сережа! Сейчас твоя очередь! Что ты их пропускаешь? Они за тобой занимали!

Напираю. Оттираю Сережу. Лезу. Целую. Пытаюсь благоговеть. Ничего не чувствую, хотя и стараюсь. Не могу я благоговеть на четвереньках. Пячусь.

— Побыстрее давайте, женщина! Вы тут не одна…

Внизу, у часовни, воздвигнутой над Гробом,— плотная, длинная очередь. Вполголоса говорят на всех языках, стоит ровный гул. Уже узнаю знакомые лица. Бледный старик стал еще прямей и бледней, еще вдохновенней. Толстуха на грани кликушества, мотает головой, запрокидывает ее и изжеванным платком глушит в себе беззвучный крик. Армяне стоят все так же, плотно прижавшись друг к другу, переплетя руки. Глаза опущены в пол.

— Не знаете, по одному впускают?

— Кажется, по четверо.

— Долго как.

— Людей только мучают.

— А японцы что тут делают?

— Тоже интересуются…

Группы японцев,— а может, китайцев,— дисциплинированно, как октябрята, переходят с места на место и не теряются. Одна группа — вся в красных шапочках, другая — вся в желтых, третья — в синих, и никакого зонта не нужно, легко найти своих. Мы продвигаемся. Вдруг появляется священнослужитель со злыми сверкающими глазами, захлопывает дверь в часовню с Гробом и что-то почти кричит по-немецки, а потом по-гречески. На лице его — ненависть к толпе. К людишкам. К нам.

— Что он сказал? Что он сказал?

— Уже закрывают, что ли?

— Почему же нас Саша не предупредил?!

— Что у них, обед?!

— Это что за безобразие?!?!— вдруг громко кричит бледный вдохновенный старик.

Саша, откуда-то взявшись, протискивается к нам и успокаивает: закрыли на пятнадцать минут, а потом опять откроют. Какая-то у них там религиозная церемония. Всех пустят.

Душно, тесно, жарко, суетно, сумрачно. В пяти метрах от меня — гробница Иисуса, ученики пришли, а камень отвален, и гробница пуста, и вот Он — во плоти, воскресший, со светлым ликом, смертию смерть поправший…

 

Я в гроб сойду, и в третий день восстану,

И как сплавляют по реке плоты,

Ко мне на суд, как баржи каравана,

Столетья поплывут из темноты.

 

И стоять скучно, и ноги устали. В конце концов, Он уже воскрес, и Его там нет, а только одна пустота. Ну не откроют, так не откроют… Нет, открыли. Внутри часовни — два крошечных помещения. В первом — камень. Путеводитель, вдруг оставив обычный скепсис, говорит: «Возможно, это часть того круглого камня, закрывавшего вход в гробницу, который Ангел откатил в сторону». Откатил. Ангел. Как автомеханик.

Во втором — Гроб. Склеп. Выдолбленное в скале каменное корытце,— смертное ложе. Каменная полочка, каменные стены. Все сплошь в букетах цветов, в расшитых пологах и подзорах, ковриках, занавесочках. Шитье золотом по багряному. Жар свечей, лампад, но камни на ощупь все равно ледяные, поблескивают и лоснятся, затертые миллионами ладоней и губ. Эти свечи, и цветы, и домашние какие-то на вид, сельски-нарядные коврики как будто пытаются побороть давящую громаду камня, раздвинуть смертную тьму. Трогательно… но все мелькает лишь на миг, сзади топчутся нетерпеливые, и у Камня Ангела стоит и смотрит страшным византийским взором неулыбающийся священнослужитель, готовый облаять замешкавшихся. Отчего это православные попы так немилостивы к людям?..— А ты веруй,— говорит во мне паломник.— А вы на меня не орите,— говорит во мне турист.

На воздухе чувствуешь облегчение после тесноты и суеты Храма, и смутное чувство пристыженности: полагалось испытать подъем чувств, а подъема не вышло. Именно в Храме — ничего не вышло. И в Гефсиманском саду не получилось. И на Крестном Пути. А где-нибудь на повороте улочки, или когда глядишь с горы на башни и купола, или когда просто подъезжаешь к предместьям Иерусалима, и город, кажется, висит у тебя над головой, или когда забредаешь в какой-то дворик, а там тишина, воркует горлица и висит белье,— тогда вдруг иногда охватывает то чувство близости к святыне, которое, кажется, запросто дается вот этим моим случайным спутникам,— только что они препирались и толкались, и вот вышли просветленными и притихшими. Ибо их есть Царствие Небесное.

Саша бодро взмахивает зонтом, и наш гурт плетется за ним.

— Вот теперь вы можете покупать! Вот и магазин! Сейчас вам дадут талончики. Помните: по талончику все за полцены. По-о-олцены любые предметы, включая золото! Прекрасные товары, одобренные Министерством туризма.

— Фсё долляр бабалям! Фсё долляр бабалям,— по-русски кричат продавцы.

— Все стоит полцены. Вы не поняли?— нервничает Саша.— Специально же для вас! Пополам! Ну?..

Но паломники садятся снаружи на ступеньки, вытягивают усталые ноги и думают о своем. Глаза их видели святыню, и тайваньского мусора им не нужно.

 

* * *

 

«Голгофа» значит «череп». Гора, или скала, на которой был распят Спаситель, по форме, видимо, напоминала мертвую голову. Казни совершались вне городских стен, так что Голгофа находилась за городом, где-то поблизости от стены. Храм же, воздвигнутый над Голгофой и Гробом, находится внутри стен. Проблема в том, что точно неизвестно, где проходили стены во времена Иисуса. Местонахождение Голгофы освящено традицией, так что если бы было доказано с археологической, с исторической точностью, что «наша» Голгофа — ненастоящая, то это все равно не поколебало бы ни одного верующего католика, ни одного православного. Если наука отрицает наши святыни, то тем хуже для науки.

Тем не менее раскопки под руководством императрицы Елены в 326 году тоже были вполне научными. Результаты их не выдуманы, а вполне осязаемы и наглядны: вот скала, вот могила, вот цистерна с остатками крестов… А сколько таких скал, могил и цистерн в Иерусалиме, построенном как одно здание, прослоенном этажами культур, просверленном на огромную глубину катакомбами, пещерами, ходами, тайными лестницами! И чем одни археологические раскопки лучше других?

Православный паломник конца двадцатого века, пожалуй, сочтет оскорблением, сочтет кощунством сомнение в местонахождении Голгофы. Пусть же он представит, будто на дворе — 325 год Р.Х., и Елена еще только собирается в свой долгий путь, и могила Христа находится где-то там, а где — точно неизвестно. Разве не волновало бы его, как это волновало Елену: где же именно, чтобы без ошибки, без обману?

В 1882 году британский генерал Гордон, любитель-библеист, решил, что он нашел настоящую Голгофу. Буквально в нескольких шагах от городских ворот (Дамасских), вне стен, он нашел скалу, поразительно похожую на человеческий череп. В этой невысокой, но довольно заметной скале и сегодня видны впадины — небольшие пещерки, расположенные, как глазницы, и — в самом низу — проваленный рот. На фотографиях начала века эти темные впадины видны очень отчетливо. Неподалеку от скалы еще в 1867 году была найдена гробница, высеченная в скале, схожая с той, что сейчас считается Гробом Господним. Евангелие говорит: «На том месте, где Он распят, был сад» (Иоанн 19:41). Рядом с гробницей действительно нашли цистерны для масла, для воды и винодельню: стало быть, здесь действительно был виноградник, оливковая роща и некий сад, требовавший воды для орошения. Иосиф Аримафейский, богатый человек, выпросил тело Иисуса и похоронил его в новенькой гробнице, которую он готовил для себя. На внутренней стене гробницы высечен крест.

«Ему назначили гроб со злодеями, но Он погребен у богатого» (Исайя 53:9).

В 1894 году в Англии образовалась Община Сада Гроба Господня. Община купила участок земли, где находится гробница, и сейчас тут — сад. Это место называется «протестантской Голгофой», и наши паломники сюда не ходят. И напрасно. Это удивительное место.

Не гордыня ли: полагать, что мы точно знаем, где, что и как происходило, настолько точно, что не хотим прислушаться к мнению, отличному от привычного? Протестантская Голгофа возвышается в минуте ходьбы от городских стен, в скромном и грязном месте, она нависает над вонючей автобусной станцией, удушаемой автобусными выхлопами. Земля под ней заасфальтирована, и «рот» черепа почти закрыт слоем асфальта: видимо, Община Сада почему-то не купила в свое время скалу с окружающим участком. Внизу — кошмар и грязь Восточного Иерусалима, арабского квартала, пропитанного запахом дешевых лавок. «Глаза» черепа заросли травой, а на вершине скалы — радиомачта и какой-то забор. Ни бронированного стекла, ни поцелуев, ни храма. А кто сказал, что место казни должно быть нарядным?

Зато гробница окружена восхитительным садом. Сюда не доносятся звуки города, здесь благоухание, цветы, чистые дорожки. Сама гробница, высеченная в белой скале, тоже чистая и — естественно — пустая. Люди заходят — постоят — и выйдут, никто не толкается и не крестится,— но протестанты вообще не толкаются и не крестятся.

Зато они поют. На тенистой, окруженной цветами и деревьями площадке стоят стулья, и хор паломников из Швеции, из Голландии, Англии, Германии, Америки, Финляндии,— разные,— ангельскими, или сиплыми, или какими Бог послал голосами поют псалмы, раскрыв книжки. Когда встречаешься с ними глазами, они вежливо, сдержанно улыбаются. Здесь все другое, здесь нет ни слез, ни истерики, ни вдохновения, ни кликушества, ни воспаленной суеты, такой родной и привычной. Тут все как будто бы немного бесстрастно. Но как мы смеем судить, и как заглянуть в чужую душу, и кто бросит хоть наималейший камушек в этот райский сад, с любовью, с такой любовью — с другой любовью,— возделанный самыми непонятными, самыми таинственными существами: другими людьми? Теми, ради которых, собственно, Он и потрудился прийти?..

 

…И вот он стоит вокруг нас,

И ждет нас, и ждет нас.

 

январь 1999 года

 

 

Смотри на обороте

 

Горячий майский день в Равенне, маленьком итальянском городке, где похоронен Данте. Когда-то — в самом начале пятого века Р.X. — император Гонорий перенес сюда столицу Западной Римской Империи. Когда-то здесь был порт, но море давно и далеко отступило, и его место заняли болота, розы, пыль и виноград. Равенна знаменита своими мозаиками, и толпы туристов передвигаются из одного храма в другой, чтобы, задирая головы, рассмотреть тускловатый блеск мелкой разноцветной смальты там, высоко, под сумеречными сводами. Что-то видно, но не очень хорошо. На глянцевых открытках видно лучше, но очень уж ярко, плоско и дешево.

Мне душно, жарко, пыльно. Мне смутно на душе. Мой отец умер, а я его так любила! Когда-то, давным-давно, лет сорок назад, мимоходом, он был здесь, в Равенне, и прислал мне отсюда открытку с изображением одной из знаменитых мозаик. На обороте надпись — почему-то карандашом, видимо, впопыхах:

 

«Дочка! Ничего прекраснее (смотри на обороте) я в жизни своей не видел! Плакать хочется! Ах, если бы ты была здесь! Твой отец!»

 

Каждая фраза заканчивается дурацким восклицательным знаком — он был молодой, он был веселый, может быть, он выпил вина. Я вижу его в заломленной на затылок фетровой шляпе — по моде конца пятидесятых годов, с сигаретой в белых, тогда еще собственных, зубах, с мелкими капельками пота на лбу,— высокий, стройный, красивый; глаза его счастливо сияют под круглыми стеклышками очков… На открытке, которую он бросил в почтовый ящик, легкомысленно доверив ее двум ненадежным почтам — итальянской и русской,— рай. Господь сидит посреди ослепительно зеленого, вечно весеннего рая, вокруг него пасутся белые овечки. Две ненадежные почты, русская и итальянская, обломили и затрепали углы открытки, но ничего, послание получено, все в общем-то можно разглядеть.

Если рай существует, то отец там. Где же ему еще быть? Вот только он умер, умер, и больше не пишет мне открыток с восклицательными знаками, больше не посылает весточек из всех точек земли: я тут, я тебя люблю, любишь ли ты меня? радуешься ли вместе со мной? видишь ли ту красоту, которую я сейчас вижу? привет тебе! вот открытка! вот дешевая, глянцевая фотография — я тут был! тут замечательно! ах, если бы и ты могла тоже!

Он объездил весь мир, и мир понравился ему.

Теперь я, по мере возможности, иду по его следам, еду в те города, где он был, и пытаюсь увидеть их его глазами, пытаюсь представить себе его, молодого, заворачивающего за угол, поднимающегося по ступеням, облокотившегося на парапет набережной с сигаретой в зубах. Вот сейчас я в Равенне, пыльной, душной, утомительной, как все туристские места, с толпами на узких улочках. Мертвый, суетный, жаркий город, и негде присесть. Могила Данте, изгнанного из родной Флоренции. Могила Теодориха. Мавзолей Галлы Плацидии, жены Гонория, того самого, что сделал Равенну столицей Империи. Прошло пятнадцать столетий. Все переменилось. Все запылилось, мозаика осыпалась. То, что было некогда важно,— стало неважно, то, что волновало,— ушло в песок. Само море ушло, и на месте, где плескались веселые зеленые волны, теперь пустоши, пыль, безмолвие, горячие виноградные плантации. Сорок лет назад — жизнь назад — мой отец ходил и смеялся тут, и щурил близорукие глаза, и присаживался за уличные столики, и пил красное вино, и откусывал пиццу собственными, крепкими зубами. И спускалась синяя ночь. И на краешке стола, карандашом, он писал мне торопливые слова своего восторга и любви к этому миру, расставляя как попало восклицательные знаки.

Душное облачное небо. Жарко, но солнца не видно. Пыль. То, что некогда было морским дном, теперь лежит вокруг городка широкими плодородными полями; там, где ползали крабы, теперь ходят ослы, на месте водорослей разрослись розы. Все умерло и заглохло, и по некогда блистательной столице Западного мира бродят разочарованные американские туристки в розовых распашонках, недовольные тем, что их опять обмануло туристское бюро: в этой Европе все такое мелкое, такое маленькое, такое старое! Пятнадцать столетий. Могила Данте. Могила Галлы Плацидии. Могила моего отца. Какой-то наивный зеленый рай на помятой открытке.

Что его здесь так поразило? Я нахожу нужный храм, я смотрю наверх — да, что-то зеленое, там, высоко под сводом. Белые овцы на зеленом лугу. Обыденный, тускловатый свет. Разноголосый говор туристов внизу. Показывают пальцами, ищут пояснения в путеводителях. Такой-то век, такое-то искусство. Все как всюду, как всегда. Плохо видно.

В каждом итальянском храме на стене висит коробка для денег — дополнительная услуга для интересующихся. Если опустить туда триста лир — четверть доллара,— то на несколько мгновений под потолком загораются яркие прожекторы, освещая свежим белым светом камешки мозаичного узора. Краски становятся ярче. Видны детали. Толпа возбуждается, и гул ее становится громче. Всего лишь четверть доллара. Все равно ведь вы приехали сюда издалека, заплатили за самолет, за поезд, за гостиницу, за пиццу, за прохладительные напитки, за кофе. Вам что, жалко еще нескольких центов?.. Но многим жалко. Они недовольны: их не предупреждали. Они хотят видеть рай даром. Кучка туристов ждет, пока кто-нибудь один, щедрый и нетерпеливый, опустит монетку в прорезь жульнического итальянского аппарата — все итальянцы жулики, правда ведь?— и тогда вспыхнут прожекторы, и на короткий, недостаточный для человеческого глаза миг рай станет зеленее, овцы — невиннее, Господь — добрее. Толпа рокочет громче…— но свет гаснет, и гул разочарованных туристов на миг складывается в ропот протеста, в ворчание жадности, в шепот разочарования. И опять все подернуто сумраком.

Я бреду из церкви в церковь вместе с толпой, слушаю приглушенный разноязыкий говор, похожий на морской шум, меня крутит в медленных людских водоворотах, мелькают бессмысленные усталые лица — такие же бессмысленные, как мое,— блестят стекла очков, шуршат страницы путеводителей. Я протискиваюсь в узкие двери храмов, стараясь оттеснить ближнего, стараясь, так же, как и каждый, занять место получше, стараясь не очень раздражаться. Ведь если рай и правда существует,— думаю я,— то войду я в него вместе с такой же, точно такой же толпой овец, толпой людей — старых, неумных, жадноватых. Ибо если рай не для нас, то для кого же, интересно знать? Разве есть другие, особенные, те, что заметно лучше нас, обычных, среднестатистических?

Нету их, и очень может статься, что брести по зеленым лугам мне придется в стаде американских туристов, недовольных тем, что тут все такое древнее и невысокое. А если это так, то это значит, что в раю — скучно и плохо, чего быть не должно по определению. В раю должно быть изумительно прекрасно.

 

«Ничего прекраснее (смотри на обороте) я в жизни своей не видел!»

 

— написал мне отец. Смотрю на обороте. Обычный рай. Что же он видел такого, чего я не вижу?

Вместе с толпой я втискиваюсь в маленькое здание, о котором русский путешественник начала века, Павел Муратов, написал в свое время в знаменитой книге «Образы Италии»:

 

«Необычайно и как-то непостижимо глубок очень темный синий цвет на потолке Мавзолея Галлы Плацидии. В зависимости от игры света, проникающего сюда через маленькие оконца, он изумительно и неожиданно прекрасно переливает то зеленоватыми, то лиловыми, то багряными оттенками. На этот фон положено знаменитое изображение юного Доброго пастыря, сидящего среди белоснежных овец. Полукруги у окон украшает крупный орнамент с оленями, пьющими из источника. Гирлянды листьев и плодов вьются по низеньким аркам. При виде их великолепия невольно думается, что человечество никогда не создавало лучшего художественного средства для убранства церковных стен. И здесь благодаря крохотным размерам надгробной часовни мозаика не кажется делом суетной и холодной пышности. Сияющий синим огнем воздух, которым окружен саркофаг, некогда содержавший набальзамированное тело императрицы, достоин быть мечтой пламенно-религиозного воображения. Не к этому ли стремились, только другим путем, художники цветных стекол в готических соборах?»

 

Чудные слова! Но, протиснувшись в часовню, я ничего не вижу. Может быть, для Муратова в свое время проводник освещал храм факелом, но сейчас здесь попросту темно, и тот скупой свет, что еле-еле проникает из окон, заслонен спинами туристов. Толпа стоит плотно и упрямо, локоть к локтю. Надо бросать монеты в осветительную коробку, но никто не торопится, каждый ждет, что это сделает кто-нибудь другой. Я тоже не спешу. «Я уже много раз бросала,— внутренне оправдываюсь я,— пусть теперь другие». Проходит минута в душной тьме. Другая минута. «Не уступлю»,— думает каждый. Тьма давит на голову. Пахнет мышами, плесенью, и еще чем-то очень старым,— как если бы так пахло само время. Потом проступают людские запахи — стареющей плоти, духов, мятных таблеток, пота, табака. Вот так будет сразу после смерти: темнота, чье-то дыхание и сопение в темноте, жара, ожидание, неуловимая неприязнь к попутчикам, вежливая решимость эту неприязнь не показывать, маленький эгоизм, упрямство, надежда, сомнение. Зал ожидания на пути в рай — куда же еще?

 

«Ничего прекраснее (смотри на обороте) я в жизни своей не видел! Плакать хочется!»

 

— написал отец из рая.

Наконец раздается характерный щелчок — кто-то все же решился, и, как и прежде, на несколько мгновений зажигается свет. На кратчайший миг — глаз не успевает охватить потолок, глаз мечется,— на кратчайший миг тупая и жаркая тьма над головой внезапно становится звездным небом, темно-синим куполом с огромными, переливающимися, близко приближенными к глазам звездами. «А-аххх!» — раздается внизу, и свет гаснет, и снова тьма, еще темнее прежней. И снова щелчок, и снова фантастические, разноцветные звезды, словно крутящиеся колеса, и тот самый «горящий синим огнем воздух» — секундное видение,— и снова мрак. И опять звяканье падающей монетки, опять щелчок,— дивное видение, не уходи, побудь с нами!— и опять удар темноты. Как заколдованная стоит толпа грешников, подняв вверх лица. Во тьме открылся путь, дано обещание, предъявлено доказательство, все будут спасены, не надо никаких объяснений — волшебная синяя бездна, воздвигнутая над нами безымянными художниками, сама говорит, поет на языке без слов. Синева стекает вниз, к корзинам с плодами и листьями… все исчезает, но снова и снова вспыхивает свет, и праздник становится бесконечным, и вот-вот раздастся пение ангелов. Да будет свет!

Я осторожно протискиваюсь сквозь толпу, я хочу посмотреть украдкой на того ненасытного, что устроил фейерверк, раздвигая светом стены гробницы. Он сидит в инвалидном кресле, опустив лицо. На коленях у него коробка с монетами. Он нашаривает монету рукой, пропихивает ее в щель автомата, и в короткое мгновение, пока синева переливает лиловым и багряным огнем, женщина-поводырь торопливо шепчет ему на ухо слова, которых я не слышу, да и услышав, не пойму: этот язык мне неизвестен.

Этот человек — слепой. У него замкнутое и терпеливое лицо, как у всех слепых, веки сомкнуты, голова опущена, ухо он склонил к своей спутнице. Кто она ему — дочь, или жена, или просто нанятая для путешествия компаньонка? Он слушает ее шепот и изредка коротко кивает головой: да. Да. Он хочет слушать еще, он кидает монету за монетой. Он бросает монеты в темноту, и из темноты раздается голос, который рассказывает, как умеет, о великом утешении красотой.

Он дослушал, и кивнул, и улыбнулся, и женщина, ловко управляясь в толпе с инвалидным креслом, развернула его и выкатила из Мавзолея. На них смотрели: ему было все равно, а ей, должно быть, привычно. Кресло запрыгало по мощенной камнями площади, причиняя мелкие дополнительные муки сидящему. Из тучи покапал дождь, но сразу перестал.

«Смотри на обороте»! Но на обороте ничего нет, на обороте лишь темнота, жара, молчание, раздражение, сомнение, уныние. На обороте — затертое от старости изображение чего-то, что было важно давным-давно, но не для меня.

 

«Плакать хочется»,

 

— писал отец сорок лет назад о красоте, поразившей его тогда (и может быть, о чем-то большем), мне же хочется плакать, потому что его больше нет, и я не знаю, куда он ушел, и от него осталась только гора бумаг, и вот эта открытка с зеленым раем, которую я перекладывала, как закладку, из книги в книгу.

Но может быть, все не так, может быть, все было задумано давным-давно, и все шло по плану, и отозвалось только сегодня? Неизвестному византийскому мастеру, одухотворенному верой, представилась красота Господнего сада. Как мог, он выразил ее на своем языке, может быть, досадуя, что не хватает сил на большее. Прошли века, мой отец приехал в Равенну, поднял голову, увидел изображение Эдема, купил дешевенькое изображение его изображения, с любовью послал мне его, подкрепив для верности восклицательными знаками,— каждый выбирает свой язык. И если бы он ее не послал, я не приехала бы сюда, не пришла в темную часовню, не встретила слепого, не увидела бы, как по мановению его руки на обороте тьмы вспыхивает синий свет райского преддверия.

Ибо мы так же слепы, нет, мы в тысячу раз более слепы, чем этот старый человек в коляске. Нам шепчут, но мы затыкаем уши, нам показывают, но мы отворачиваемся. У нас нет веры: мы боимся поверить, потому что боимся, что нас обманут. Мы уверены, что мы — в гробнице. Мы точно знаем, что во тьме ничего нет. Во тьме ничего быть не может.

А они удаляются по узким улочкам маленького мертвого города, и женщина толкает коляску, и что-то говорит, склоняясь к уху слепого, и запинается, наверное, и подбирает слова, какие мне никогда не подобрать. Он смеется чему-то, и она поправляет его завернувшийся воротник, она подсыпает монет в коробку на его коленях, она заходит в таверну и выносит ему кусок пиццы, и он ест, благодарно, старательно и неряшливо, нашаривая в темноте рукой невидимую и чудесную еду.

 

октябрь 1999 года

 

 

Ряженые

 

Голландским документалистам наврали, что в Москве плюс три, и они приехали с босыми головами. «Дай хоть что-нибудь прикрыться»,— просили Биллем и Роб. Но у меня нашлась на двоих лишь одна детская шапка из зайца, который, боюсь, при жизни был котом. Они с завистью смотрели на теплое ложно-тибетское сооружение на моей голове: овца под лису, с хвостом метровой длины. Мороз был — восемнадцать градусов и, как ему и положено, крепчал. Отбиваясь локтями от торговцев матрешками, голландцы купили себе ушанки из синтетического барана. У них было три съемочных дня, сюжет — Красная площадь; естественно, их интересовала не архитектура, а символ, иначе какой же это фильм. Им вообще нужны были площади мира, темечки городов, солнечные сплетения, акупунктурные точки; в одном таком месте не происходило ну ровным счетом ничего, кроме кормления голубей, в другом — в Латинской Америке, я полагаю,— человек наблюдал из своего окна семь государственных переворотов за десять лет. Моя задача была ходить взад-вперед, приставать к людям с разговорами и смотреть, что будет.

Мне досталось воскресенье: минус двадцать два, с кинжальным ветром, с бесполезным и прекрасным солнцем; на свежеотстроенных Воскресенских воротах вспыхивали золотые орлы-новоделы и прожигали глаза сквозь линзы слез. Мы стояли на краю Манежной площади. «Ну, начнем!— сказал Роб.— Ты идешь от этого угла к тому. Останавливаешься и ЕСТЕСТВЕННЫМ голосом говоришь: Красная площадь также значит «красивая». Это и впрямь красивая площадь. Но что таится под этими камнями?.. Пошла!» Я пошла. «Нет, нет! Не верю! Снова! Ты идешь неестественно, это заметно по спине!» Я пошла естественно. «Опять не так!— кричал Роб.— Еще раз!»

Да, как же, пойдешь тут естественно,— в злобе думала я, косясь на просторы Диснейленда, раскинувшегося под морозным солнцем: на зурабовскую Анапу с медведями, на женские ноги коня, оседланного маршалом Жуковым, на свеженькую Иверскую часовню, похожую на пятигорский киоск над лечебным источником. Не Москва, а Минводы, толкучка, вселенская барахолка, а что там таится под Красной площадью и окрестностями — черт его знает. Тоже какие-нибудь торговые залы, лабиринты, бутики, запчасти к Ильичу… «Эй!— крикнул Роб.— Что это там?» На площади Революции, на крыльце музея Ленина развевались красные знамена, и мы радостно бросились к восставшим массам.

 

Под блузами — коммунисты

 

Массы радостно бросились к нам. «Откуда, товарищи?» — «Из Голландии!» — «Коммунисты, да? Долой мировой капитал! С красным флагом — к победе пролетариата!» — наперебой кричали заждавшиеся диссиденты. Вы — голландские коммунисты,— объяснила я Робу и Виллему, они не моргнув глазом согласились. «Как зовут секретаря голландской компартии?» — волновалась симпатичная бабушка с гноящимся глазом.— «А вас можно снимать?..» — «Да! Да! Сюда, товарищи! Нет — акулам капитала! Петрович, сюда! Снимают! Под красное знамя, товарищи! Сами-то откуда будете? Голландцы? Родненькие вы мои! Держите знамя! А по телевизору покажут?»

Нам с Робом сунули в руки крепкие древки, и, окутанные алым кумачом, в позе рабочего и колхозницы, мы символически попрали гидру капитализма, Сороса, Ельцина — фашиста клыкастого, и предателей-зюгановцев, потому что митинговали мы с кристально чистыми анпиловцами. «Я — медик, я этому знамени клятву давала!» — волновалась гнойная бабушка. «Так если медик, вы же должны были Гиппократу?..» — провоцировала я, но бабушка была выше и чище гиппократов-дерьмократов. «Ты с нами, дочка!— напирала бабушка.— Двадцать третьего февраля пройдем от Белорусского вокзала по главной улице! Сам товарищ Анпилов поведет народ!»

Сбоку, конкурируя со старушкой, широколицый мужик кричал, словно в мегафон, что Сорос, несмотря на все свои миллионы, не может напечататься ни в одной газете, а это означает близкий конец капитализма. Другой осенял голландцев рукодельным плакатом, на котором Вишневская с Ростроповичем, нависая над виолончелью, похожей на дуршлаг, отбирали золото у пролетариата, изображая мецената (это рифма). Рядом коробейник собирал деньги на народное телевидение — чтоб без рейтингов,— а на верхней ступени крыльца приятный с виду коммунист держал на жердочке портрет Сталина могильного размера. «Холодно вам?» — спросил Роб. «Холодно вам?» — перевела я.— «В самый раз для русского человека!» — наперебой закричали коммунисты. «Восьмой год мы тут собираемся, каждое воскресенье. Тебя как звать-то?» — допрашивала полюбившая меня старушка-вострушка. Я призадумалась. «Пусть ты будешь Анастасией или Аленушкой,— бабушка-медик помахала надо мной красным флагом.— Хочется верить! Я вот, когда меня спрашивают, зову себя Анастасией, и пусть американцы трепещут!»

Но тут ее позвали строиться. Сформировав аккуратную людскую грядочку, анпиловцы подняли знамена и направились к мавзолею, только что принятый в ряды компартии Биллем побежал было за ними, но милиционер ударил кулаком по его камере, впечатав ему в глаз промороженные очки, и вернулся Биллем совсем не коммунистом. Мы стояли и долго смотрели, как уходят под землю озаренные идеей старики, как погружаются в могилу красные флаги.

 

Интерлюдия

 

«Так, все это прекрасно, но мы отвлеклись,— сказал Роб.— Идем на Красную площадь. Ты останавливаешься и ЕСТЕСТВЕННЫМ голосом говоришь: Красная площадь также значит «красивая». Это и впрямь красивая площадь. Но что таится под этими камнями?..» Но тут стали садиться батарейки, и Роб побежал в гостиницу за новыми, а мы с Виллемом помчались греться в Казанский храм, что недавно возвели на месте общественной уборной. Тут нам повезло: не успели войти, как двери распахнулись, и в церковь прямо с мороза вплыла высокая невеста, вся в атласе, кружевах и кисее, с голой спиной, голыми руками, голыми ногами — верная кандидатка на воспаление легких и придатков. С ней был небольшой жених, по моим расчетам он должен был прожить чуть дольше. Биллем забежал через боковой вход и притворился членом семьи: те тоже вовсю снимали церемонию на камеру. Впрочем, похож он на них не был,— в синтетической ушанке, с интеллигентным лицом он опасно выделялся в толпе. Жених гневно сверлил его взглядом,— он точно помнил, что не оплачивал услуги самозванца. Но отойти от невесты и сделать Виллему кыш он не решался, семья же, полагавшая, что это жених раскошелился на такую большую камеру, посматривала одобрительно. «Не обещался ли другой невесте?» — спрашивал поп.— «Н-нет»,— припоминал жених. Прибежал Роб, но на Красную площадь нам опять не было суждено попасть: по дороге Роб увидел ребенка-попрошайку, чудно игравшего на аккордеоне, и я должна была естественно и непринужденно подойти к малышу и расспросить о житье-бытье.

 

Виновата ли я?

 

Согнувшись, спотыкаясь, прикрыв лица, мы побрели, как экспедиция Пири к Северному полюсу. Мальчик сидел на углу гостиницы «Москва», на самом ветру. Он был крошечный, с веселым личиком. Сажа и сопли образовали на личике черную корку. Одна ручка была в перчатке, другая — без. Безграмотно, но бойко он наяривал «Беса ме мучо» с вариациями. Мелодия плавно переходила в «Виновата ли я» и обратно.

«Как тебя зовут, мальчик?» — непринужденно и естественно спросила я.— «Ваня».— «Не так. Еще раз»,— сказал Роб. Пятясь, я отошла на десять метров и снова подошла. «Как тебя зовут, мальчик?» — «Ваня».— «Еще раз попробуй. Подойди, остановись, с легкой улыбкой послушай музыку и потом спрашивай. Пошла!» — Я опять попятилась и снова непринужденно подошла. «…Как тебя зовут, мальчик?» — «Деньги давай»,— сказал Ваня с отвращением.— «Дам, когда ответишь,— прошипела я с легкой улыбкой.— Как тебя зовут, мальчик?» — «Я уже сказал».— «Деньги нужны»,— сказала я Робу. Роб дал двадцатку. «Как тебя зовут, мальчик?» — «Ваня».— «Сколько тебе лет?» — «Семь».— «Спроси его, где его родители, где он живет».— Я спросила. Ваня немедленно подхватил аккордеон и сумку с деньгами и боком, как краб, двинулся прочь. «Стой!— завопила я и помчалась за младенцем.— Вернись! Мы тебе денег дадим!» Ваня побежал. Мы тоже побежали. За нами бежала румяная сумасшедшая старуха с четырьмя сумками мусора — две в руках, две — коромыслом через плечо, и кричала: «Ельцин бандит сама с Украины письмо мне Жириновский написал сыночка единственного убили нет правды в Кремль в Думу не пускают!!!» Мы преследовали Ваню — до угла, и за угол, и в боковую стеклянную дверь. За дверью на полу лежала замурзанная молдавская семья — две женщины с двумя грудными младенцами, еще один мальчик Ваниного возраста, тут же выбежавший, не теряя времени, на заработки, и сам Ваня. Голландцы охнули. Мне молдавская семья не понравилась. «Откуда вы?» — непринужденно и естественно спросила я, как если бы мы встретились на светском рауте. «Деньги давайте — скажем».— «Деньги!» — сказала я Робу. «Будут говорить — дам»,— отвечал он. Он тоже был тертый калач, снимал по всему миру. «Он даст, говорите».— «Беженцы мы, из Бендер, запричитали бабы.— Война была, все погорело, куда подашься… Добрые люди вот приютили, дают греться, а так совсем пропали бы… Вот только мальчонкой и спасаемся… Сами в лесу ночуем, на пленке… Расстелим и спим, совсем пропадаем… Четвертый год на пленке живем, прямо на снегу… Кто жалеет — чаю дает…»

Бригада выглядела сытой, тепло укутанной, лица их были продуманно испачканы, рожденные на пленке младенцы выглядели одинаково, словно выданные напрокат. «А почему вы лежите именно тут?» — «Да мы не местные… Куда ж нам еще?» Куда ж еще идти солдату, когда сожгли родную хату? Я огляделась — пункт обмена валюты, дорогой винный магазин, дверь с надписью: «Вход на смотровую площадку — 15 этаж». Полы мраморные. Самый центр Москвы, самое доходное место… Тут и Ваняткин чумазый напарник вернулся, принес еще сумочку денег. Обе матери, переведя выражения лиц из скорбного режима в постный, махнули руками, и деньги как-то сами растворились в воздухе. «Вы идите, а то тут… рассердятся»,— сказала молдаванка. «Да вообще: давайте еще деньги, что такое»,— ворчливо сказала вторая. «Ельцин бандит украинка я доченьку единственную убили злые люди Жириновский защитил депутаты проклятые сами жрут от меня в Думе запираются!!!» — закричала настигшая нас сумасшедшая.

Снова выбежал на мороз Ванятка, снова мы бросились за ним. «Виновата ли я!» — бегали по кнопкам маленькие грязные пальчики, сияло над аккордеоном веселое лживое личико, сыпались бумажные деньги в разверстую сумочку — меньше двух миллионов в день малыш вряд ли зарабатывал. «А ну говори: где ты ночуешь?» — сделала я последнюю бессмысленную попытку.— «Они же вам сказали».— «Кто — они?» — «Ну, они».— «А ты что скажешь?» Он улыбнулся, пожал плечами и заиграл сильней.

«…La donna e mobile!» — вдруг рявкнул над ухом Ваняткин неизвестно откуда взявшийся конкурент, старик с тремя желтыми, очень длинными зубами, с полноценным взрослым аккордеоном, с иерихонскими мощностями в привыкшем к морозу голосе. «Ельцин бандит сама с Украины развалили страну сволочи восемь деточек родила все погибли Жириновский письмо помог!!!» — настигла нас сумасшедшая. Я чувствовала, что мое лицо от мороза приобретает цветовую гамму российского флага. «Не могу больше, пойдем греться,— сказала я Робу.— Пошли под землю, к Ленину». И мы спустились к Ленину.

 

Я себя под Лениным чищу

 

Лениных, собственно, было двое: один покрупнее, плакатно-красивый, другой — мелкий, щуплый, с отработанным прищуром. В компании с ними работали Ельцин, все время загибающий два лишних пальца, и Горбачев, больше похожий на Берию. В нескольких метрах от лидеров женщина в мохеровой шапке торговала дипломами о высшем образовании.

«С вами побеседовать можно, Владимиры Ильичи?» — спросила я.— «По двадцатке ему и мне»,— бойко отозвался красавец вождь мирового пролетариата и, вскочив на скамейку, зычно крикнул: «В пионеры, комсомольцы принимаю!» — «Скамейка-то ваша?» — «С собой ношу».— «Как там ваша Наденька?» — «Чудно».— «Как Инесса Арманд?» — «Прекрасно».— «Как революционная ситуация, на ваш взгляд?» — «Коммунизм во всем мире — неизбежен»,— учтиво ответил Ильич и отбежал фотографироваться.

Я ринулась за ним, меня оттолкнул Горбачев: «Отойдите, вы же мешаете!.. Люди деньги платили!..» — «Я тоже платила!» — «Она платила,— успокоил покойник корыстного Горбачева.— …Коммунизм неизбежен,— повторил Ильич,— и я, знаете, в это верю,— вам это покажется странным, но я говорю совершенно искренне. Мой отец тоже был коммунист…— он опять отбежал, сфотографировался и продолжал: — …и я унаследовал веру, знаете, в светлое будущее человечества, и мой патриотизм, так сказать, с годами только растет и сейчас практически объемлет весь глобус, можете называть это космополитизмом…— он отбежал, приветствовал толпу, сфотографировался и вернулся — …Можете называть космополитизмом…— Он проследил за моим взглядом.— Да, я понимаю, что вас это смущает — деньги,— но поверьте, я себе говорю так: давая мне деньги, люди дают на все хорошее, светлое, понимаете? В этом я вижу высший смысл…» — «Много дают-то?» — «Делиться приходится…».— «Ну все-таки?» — «Две квартиры построил…— потупился Владимир Ильич.— Одна на Урале, одна в Москве…» — «А как вам тот, второй, не мешает?» В уголку, руки глубоко в карманах, щурился щуплый злой ильичок. «М-м-м… Сначала, конечно, я был недоволен… Но потом разделили сферы влияния… Он человек сложный. Пьет, знаете. Часто в отключке. Вот вчера на свадьбе пьянствовал, сегодня все падает…» «Владимир Ильич!» — крикнул обеспокоенный Горбачев. Ленин побежал фотографироваться. Я подошла ко второму Ильичу, прищуренному. «Чего?!» — злобно спросил он.— «Хочу поговорить о мировой революции».— «Ага. А ничего я вам говорить не буду. Я настоящий! А он — клоун. Позорит…» От мелкого Ленина пахло плохим одеколоном. Из жилетного кармашка свешивалась детская золотая цепь, на пальце блестело стекло в двадцать пять карат. Галстуки у обоих были, кстати, одинаковые — черные в белый горошек, стиль британского парламента. «Чем же он вас позорит?» — «Не меня, Ленина позорит. Я верю, а он… Сволочь он, его и с Арбата выгнали, а вы его слушаете… А я за идеи сидел!» — «Вы вчера на свадьбе наклюкались»,— грубо напомнила я.— «Ну и что? Я сахаровец! Я за сахаровские идеи сидел!» — «Сколько сидели?» — «Неважно!» — «Когда?» — «Неважно!» — «Где?» — «Неважно!!! Меня все знают! Меня даже бандиты приглашают, вот так вот!» Я стала совать ему голландские деньги. «Не надо мне ваших денег! Я за идею!..»

Тут снова освободился первый Ленин, и я оставила идейного сахаровца безо всякого сожаления. «А давно ли вы,— вернулась я к разговору,— и почему?..» — «Я, знаете, в пионерском лагере инструктором работал,— рассказывал словоохотливый вождь.— И вот работаю-работаю, и замечаю: нравится мне людьми-то руководить. Получается, знаете. И вот так работаю, год за годом, и чувствую: а что! Могу ведь и большее! И вот как-то так, знаете, одно, другое, потом вот грим этот, и пошло, и пошло,— не сразу, конечно, года два я вроде как стеснялся,— ну, готовился, конечно, труды читал, то-се, там… а последние два года работаю, сливаясь с образом… уже не знаю, где он, а где я…» — «Слушайте, Владимир Ильич,— сказала я, внезапно для себя самой проникаясь,— невозможно было не проникнуться, смотря в его вдохновенное лицо, хоть и загримированное, но все же омерзительно значительное,— слушайте, скажите мне, ведь вы нее здесь завсегдатай,— а вот там наверху Ваня, мальчик, маленький, на аккордеоне играет,— он что, совсем-совсем ненастоящий? он миллионер или как?— послушайте, ведь я понимаю, что он подсадная утка, что он все врет, что там мощная мафия, но все-таки: ведь он талантливый, его используют… ну вот по-честному, как вы считаете: это совсем обман или что-то в этом есть?»

Роб и Биллем давно скучали, подпирая стенку, по-европейски терпеливо пережидая мой разговор с вождем мирового пролетариата, пусть фальшивым насквозь, но ведь должна же я была поговорить с кем-то за этот день, пусть ряженым, но человеком,— а мне в этом Ленине почудилось человеческое начало, Бог знает почему!..— «Не знаю,— сказал вождь задумчиво.— Но знаете что? Мне жена рассказывала. Там старуха наверху ходит, хлебушка просит, жалостно так. А у этой старухи — мерседес. Она от скуки просит. Ее спрашивали: чего ты-то побираешься?— а она: да мне просто скучно, надоело все, вечером делать нечего!— а сама на мерседесе ездит… Да… А еще инвалид там в переходе, на коляске, видели?— ну вот… я сам свидетель… милиция или кто-то там на него наехал, так этот безногий инвалид костыли отбросил, да как побежит на обеих ногах! Вот вам и инвалид!.. Тут все… сплошное притворство».— И засмеялся довольно.

Я с сомнением посмотрела в честное лицо вождя. «А вы сами?» — «А что я? Я Ленин».— «Послушайте! Вот в пятистах метрах от вас, тоже на глубине трех метров под землей, лежит труп вашего прототипа,— черт его знает, что от него настоящего осталось, может быть, ничего, полведра желе, неважно. Туда анпиловцы ходят, почитают, с флагами. Как это вам?» — «Я как-то не думал»,— признался Ильич.— «А если к вам придут и предложат быть диктатором — вы согласитесь?» — «Соглашусь»,— шепнул он.— «Правда?» — «Я готов,— зашептал он еще тише.— Знаете, это — как бы вам сказать?— вот если вода поднимается все выше, выше, затопляет континенты, потом острова там всякие…— понимаете?— вот так и я; сначала у меня патриотизм только на нашу страну распространялся, а потом… а теперь уже на весь земной шар распространился, вы меня понимаете или нет?» — «А вы можете сказать, что ваша маска — ведь это же маска!— что она к вам приросла?» — «Могу. Могу. Я иначе чувствую теперь… На людей иначе смотрю. Жалость во мне какая-то проснулась,— понимаете вы это? Чили, Аргентина… Германия… Америка — я чувствую, что я ими могу управлять, понимаете? Я уже могу… Я готов… Пусть только позовут…»

Тут подошел Горбачев, уже в гражданском — пальто, вязаная шапочка,— никакой, ничем не особенный, неразличимый в толпе, такой как все.— «Анатолий Иваныч, пора и по домам. Отдыхать-то надо?» — «Да-да,— встрепенулся Ленин.— Иду. Щас. …Да, так вот: жалость чувствую. Какую-то любовь к людям Чили, Аргентины, Германии…» — «Жалость? Но этот ваш, Ленин-то, был жестокий!— глупо закричала я, забыв о Виллеме и Робе, которые тупо, не понимая ни слова, снимали наши проклятые российские вопросы, пусть и в цирковом варианте, на видеокамеру.— Жалость!.. Он, например, пишет: «мало расстреливаем профессуры», Ленин ваш!— это вам как?» — «Первый раз слышу,— то ли притворно, то ли взаправду удивился Владимир Ильич.— Ничего такого не знаю. Разве?» Он словно бы даже огорчился.

Мы уставились друг на друга, я почувствовала, что у меня мутится в голове, что называется, «едет крыша». К кому я, собственно, пристаю с идиотскими вопросами? Почему я разговариваю с этим милым, удачливым жуликом так, как если бы у меня были к нему личные претензии, как будто это он, он в ответе за ложь, воровство и хаос, за нищету, за беженцев, и за гражданскую войну, и за террор тридцатых годов, и за миллионы бессмысленно убитых? Но я в бешенстве, что тот, главный, ушел от ответа, а этот, случайно похожий, фиглярствует и скоморошествует, вызывая смех и шутки, опошляя море крови, которое никогда не просохнет, а главное — что я сама участвую в опошлении — жить-то надо, кушать-то хочется. История, начавшись как трагедия, в который раз повторяется как фарс, и спросить за это не с кого. Ленин засобирался, ему было пора, мне тоже; короткий день погас, солнце закатилось под землю, под Красную, а стало быть, красивую, площадь, мороз стал еще страшнее, народ бежал домой, выпить согревающего: поддельной водки или грузинского вина рязанского производства. Ряженые расходились: Горбачев уехал на метро, Ельцин разогнул усталые пальцы и снова обрел здоровую, загребущую руку, щуплого пьянчугу Ленина увели на праздник жизни бандиты. Оставалась стоять лишь женщина, торгующая дипломами о высшем образовании. Вот и новая профессура подрастает, взамен расстрелянной,— смутно подумалось мне. А если Анатолий Иваныч придет к власти, что вполне вероятно, то жизнь совсем наступит хорошая, добрая, и жалость разольется по всему земному шару. И старые люди не пойдут махать на морозе красным флагом, а наденут тапочки и будут смотреть телик, не боясь рейтингов. И мальчик Ваня, которому место не на пленке в лесу, и не на пленке видеокамеры, а в детской, выпьет теплого молока и сядет рисовать мир цветными карандашами.

 

На красной площади всего круглей земля

 

А на другой день были будни, и вся нечисть куда-то сгинула, будто приснилась, и улицы были совсем обычными, и ни мусора, ни клочков, ни обрывков, ни флагов, ни картонок «Подайте на похороны» — ничего не осталось. Никто не клянчил, не призывал, не притворялся. Стало теплее, мела метель, смягчая все контуры, и нам наконец удалось добраться до Красной площади, ни на что не отвлекаясь, но площадь была безвидна и пуста. Только на углу Ильинки жестикулировали глухонемые, тщетно уговаривая случайных прохожих позариться на меховые шапки, да из метели выдвинулась было толстая дама в шубе, с распростертыми объятьями: «Их бин менеджер…», но промахнулась и снова ушла в крутящиеся белые вихри. В запертой по случаю понедельника могиле лежал кормилец Анатолия Иваныча, человек, при жизни тоже вовсю выдававший себя за другого: звал себя, например, Николаем, носил парик, жил по поддельным документам, придумывал себе фамилии,— скажем, «Тулин», да и других фамилий у него было множество. Стороживший его милиционер сказал, что он никогда не видел покойного: лень, и неинтересно. Ему интересно, чтобы его скорей сменили: уши мерзнут. Площадь была не красной, а белой, метель сыпалась с крыш и вздымалась назад к крышам; под площадью тоже ничего заманчивого не таилось. Рабочие открыли было какой-то люк, и мы побрели посмотреть, но это чинили коллектор под магазином «Эсте Лаудер». Биллем нашел место покруглей, встал на колени на холодную брусчатку, уперся лбом в снег, поставил камеру поустойчивее и долго, долго, беспробудно долго, триста лет подряд снимал поземку, все свистящую и свистящую, метущую и метущую по черным молчаливым камням.

 

1998 год

 

 

Лилит[1]

 

Они смотрят непристально, они ни во что не вглядываются, словно все вещи цветущего окрест мира не имеют для них большого значения. Мир цветет и колышется, течет и искрится, переменчивый и зыбкий, как морская вода. Вода же пляшет и бежит во все стороны, оставаясь на том же месте, ее не поймаешь взглядом; а если будешь долго смотреть — и сама станешь водою: светлой поверху, темной в глубинах. Они смотрят на воду, они сидят у воды, они сами — вода, эти женщины начала века, ундины, наяды, глубокие омуты, двуногие воронки, венерины мухоловки. Сырые и пышные, в платьях, подобных пене в полете, высоко подколов волнистые волосы цвета ночи, или цвета песков, или цвета старого золота, укрыв лица кисеей, чтобы загар не пристал к сливочной коже, они сидят на морском берегу, на всех морских берегах нескончаемой, прерывистой белой полосой, словно рассыпали соль и размазали легкой рукой вдоль полосы прибоя. Они сидят, они лежат, бескостные, струящиеся, охотно слабые,— чудное розовое, непропеченное тесто с цукатами родинок; тронь пальцем — останется ямка.

Тронуть их страшно; очень хочется, но страшно: а вдруг, если нажмешь посильней, ухватишь покрепче это бело-розовое, пухло-податливое, влажно-рассыпчатое, оно — ах!— и растечется, уйдет волной и пеной назад, в море, откуда пришло. Вот и ученый доктор Жук, строгий, знающий, в очках, в сюртуке и галстуке, тревожно пишет в своей научной книге «Мать и дитя. Гигиена женщины», изданной в 1906 году, что многие не понимают, не учитывают хрупкости женского здоровья, особых требований, налагаемых природой на нежную, на рассыпчатую. Есть такой обычай,— волнуется доктор Жук,— есть опасный обычай: сразу из-под венца везти молодую женщину в свадебное путешествие, и особенно норовят в Италию. Тяготы же путешествия, необходимость в частом передвижении, перемещении с места на место могут губительно сказаться на женском здоровье, а почему? Потому что молодой супруг, с вполне простительной для медового месяца порывистостию, иной раз предается страсти в утреннее или дневное время, то есть тогда, когда уже нужно собираться и ехать дальше; женщине же после соития необходимо по крайней мере шесть часов отдыха, желательно в затемненной комнате и при полнейшем покое, в противном случае она не успевает восстановить силы, оправиться после потрясения.

Напугав, доктор Жук откланивается и вновь скрывается в тиши кабинета; растирая усталые глаза, вновь садится разрабатывать научные бандажи для промежностей, гигиенические лифы для молочных желез, хомуты и шлеи для тазовых костей, ловить решетом воду, но воду не поймаешь, не ухватишь — всегда протечет, утечет, процветет на морских берегах. Вот они сидят и колышутся,— русалки, росянки; рассеянно слушают, как колышется внутри них их собственное, внутреннее море, рассеянно смотрят синими и зелеными глазами в зеленый и синий, бегучий и пляшущий на ветру внешний простор. Белые водовороты тел увенчаны шляпами, каждая как клумба, как сад, как взбегающий на гору город. Легкие, пышные цветники; трехъярусные колеса; взбитый белок; пышноскладчатые и ниспадающие, закрывшие пол-лица, закрывшие лохнесский изгиб белой шеи, в парусах и розах, в шорохе стекляруса,— черные муссы, сиреневые водопады, палаццо, колоннады, гаремы, терема, башни и облака, населенные всеми пернатыми: от страуса, не умеющего летать, до ангела, живущего только полетом.

Они смотрят, но не всматриваются, они прикрыли глаза кисеей и вуалями,— на что им мир, он уже пойман, уловлен, водружен на голову! Женщина начала века несет весь мир на голове,— весь мир мечты на проволочном каркасе, обмотанном муслином,— и ей не тяжело, доктор Жук, ведь это только мираж; работайте себе спокойно, вычерчивайте на вощеной бумаге конструкции бандажей, все равно скоро все рухнет, сгорит в пожаре. Они смотрят со старых черно-белых фотографий, с той стороны времени, приветливо и непристально, они стоят чуть поодаль друг от друга — мешают поля шляп. На одной шляпе — сирень, на другой — крыло райской птицы, а эта захотела пришпилить целый корабль. Я цвету, я летаю, я сейчас уплыву! Светит белое солнце, резную тень бросают черные деревья. Приоткрыты ротики — зубастые моллюски; затененные глаза любуются сами собой. Скоро, скоро мировая война, всех сырых и нежных перемелют на рыбную муку, перламутровую чешую смоют в море шлангом, островами по водам уплывут шляпы-вертограды, и обморочных пациенток доктора Жука затопчут на военных дорогах.

А может быть, это они его затопчут. Какая-нибудь Сонька-комиссарша, эскадронная шкура, в кожаной куртке с мужского плеча, в короткой юбочке из барской портьеры, в фуражке с лакированным козырьком на стриженом затылке покажет гражданину Жуку, близорукому буржуазному спецу, кузькину мать где-нибудь в киевской кукурузе. Пых!— синий дымок, и нет Жука, а золотые его очочки, наверно, с гоготом будут надевать на реквизированную кобылу. Время пыльных дорог, телег, костров, вшей, солдат; волосы стрижем коротко, моем быстро, передвигаемся перебежками. Рыхлые, пухлые, слепые, трепещите. Еда — роскошь, сон — прихоть; плоть суха и жилиста, лучшее тело — как у солдата или балерины. Юношей убили по всей Европе, шесть часов полагающегося отдыха что-то затянулись,— никто не придет. Что ж! Из затемненной комнаты выходит преображенная женщина, женщина-мальчик, тонкая, как игла.

Бедра — долой, грудь — в корзину истории. Стыдно иметь талию, талия спускается вниз, почти к коленям; от былой пышности, как привет, как письмо, как дальнее эхо, остается лишь бант или роза. На маленькой головке, словно на память о фронтовой канонаде,— скупая шляпка-грибок, копия немецкой каски, пустой перевернутый походный котелок,— нет каши, съели. Шляпа-каска глубоко надвинута на глаза,— не смотри, не всматривайся, не заглядывай, ничего не прочтешь. Под такой каской хорошо затаиться, хорошо думать, что делать дальше, а если сама ничего не видишь, так что с того? Вижу, куда ступаю, вижу тесный подол, стреноженные лентой коленки, вижу бант, вижу круглые булыжники, тупые носки туфель,— а что, кто-нибудь видит больше и дальше? «В Европе холодно, в Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея…» Хорошая каска закрывает и уши. Военная каска и красный рот — монмартрский вампирчик, сирена петроградских трактиров, призрак с пустыми глазами.

Впрочем, отъелись, встряхнулись, отогрелись, поставили горшок с красным бальзамином на окно, запели простые песни, талию вернули на место. Расчесали отросшие кудри, щипцами завили покруче, на такие-то локоны хорошо бы синий бархатный бант. Но бант — для красавиц и на праздники, в банте все же есть что-то вызывающее, разнузданное, не правда ли?— обычная же гражданка, на трамвае едущая в учреждение наравне с мужчинами,— и нет Жука, чтобы обеспокоиться тяготами ежедневного путешествия, разрушительного для здоровья,— обычная гражданка надевает берет. Берет — та же каска, только мягкая, смягчившаяся, уступившая и отступившая, уменьшившаяся в размерах, податливая. Хочешь — сдвинь его на затылок, хочешь — спусти на один глаз, притворись загадочной, сделай вид, что еще не прозрела, еще ничего не понимаешь. Хочешь — распуши волосы с обеих сторон, не нравится — забери их под тугой ободок, подними воротник пальто, папиросу в зубы. Ветер дует в спину, ветер разметал старые империи Европы и Азии, то ли еще будет! Будет нехорошо.

 

…Поразительно, однако, какими они оказались стойкими, эти женщины тридцатых-сороковых-пятидесятых. Словно бы мир не рухнул опять, не перекувырнулся через голову, не разбил все стекла вдребезги, все страны — в щепу. Если первая мировая война раздавила бескостных наяд, превратила их в поджарых мальчишек, то вторая словно бы придала женщинам сил, показала, что дальше отступать некуда. Отчаянная, отважная женственность — попудриться перед бомбежкой, накрутить кудри на стреляные гильзы, а потом, после войны, снова и снова взбивать надо лбом валик поредевших волос, прикрывать затылок шляпкой-менингиткой — маленьким блюдечком, лилипутским напоминанием о былом величии. Женщина — это все еще шляпка, женщина без шляпки все еще не одета, не украшена. То это таблетка с дымкой вуали — крупной, редкой, не скрывающей глаз, случись им быть заплаканными; то нашлепка-ермолка с букетиком искусственной мимозы, то сползший от удивления на холку, вставший на попа овальный полуберет с бантом, гибрид строгости и легкомыслия. Шляпа пляшет по голове, выбирая удобный склон, елозит, не зная где остановиться, словно бы предчувствуя, что еще немного — и она слетит, покатится колесом в чуланы, старые чемоданы, помойки. Перед тем как расстаться с хозяйкой, шляпа распрямляется с глубоким вздохом, хорошеет перед смертью. Но, собственно, все кончено, можно не стараться. Широкополая соломенная пагода, ловко обливающая гладко причесанную головку, нужна только для того, чтобы было удобнее ее сбросить. Захочу — надену, захочу — сниму. Свобода, свобода! Вот и конец шестидесятых.

Если бы чудом воскрес и вышел из кукурузы доктор Жук, если бы добрел до Европы, избегая застав и ночуя в стогах, подслеповато щурясь, озираясь в поисках расслабленных, требующих немедленной поддержки,— он бы, наверно, рехнулся. Дик и страшен лик свободы для того, кто пропустил два поколения. Долой искусство, да здравствует природа, порвем оковы и ботинки! Вместо молодых, приличных женщин — таборы босоногих цыганок, табуны мотоциклетных менад. Вместо платьев — ночные сорочки, вместо шляп — волосы, волосы, волосы. Распущенные, висящие, болтающиеся, развевающиеся на ветру. В моде — простое солнце в волосах, белые зубы. В моде — огонь и горы, кочевья, привалы, кибитки, бубны, бусы из конских каштанов и арбузных косточек, индейцы и индусы, грибы и трава, длинные серьги, длинные плетеные ленты. Шляпу носят старухи да перуанки.

Шляпа умерла, да здравствует шляпа! Котелок, чалма, боливар, кика, капюшон, тюбетейка, кокошник, платок, ермолка, венец, феска, ушанка, треух, канотье, цилиндр, шапокляк, митра, шапка-кубанка, шапка-невидимка, чепец, колпак, шлык, картуз, повойник, капор, фуражка, сомбреро, пилотка, берет, пирожок, папаха,— надевай любую, примеряй и хохочи! Носи что хочешь, все разрешено, ничто не важно: притворяйся боярышней или ковбоем, эмиром бухарским или околотошным — все одинаково прекрасно, мир есть театр, жизнь — шарада.

 

…В начале семидесятых годов, пыльным летним днем, когда город почти пуст, в троллейбусе, со щелканьем ползущем по Страстному бульвару к «Кропоткинской», часто, часто ездила сумасшедшая старуха. Я думаю, она просто каталась туда-сюда — я много раз ее видела. Когда я вскарабкивалась в троллейбус, уже нарочно, для издевательства чуть набиравший ход,— ведь интересно посмотреть, не упаду ли я, а остановить он всегда успеет,— когда, хватаясь за горячий поручень, привычно униженная, с тяжелыми авоськами я втягивалась и вваливалась внутрь, радуясь, что не до конца прищемлена в дверях, когда озиралась, запыхавшись,— сколько человек были свидетелями моего унижения?— меня встречал ее невидящий, благосклонный взгляд. С фальшиво-радостным изумлением, приятным случайному гостю, она приветствовала меня кивком головы, любезно глядя сквозь меня, в тот воображаемый, нетленный мир, где она до сих пор царила, никого особо не выделяя, никого не осуждая, всегда готовая поговорить о безусловно прекрасном, пустом, мимолетном, вроде погоды или цветов. Я проходила мимо, а она продолжала приветствовать то место в пространстве, которое только что занимала я, с тем же приятно-благосклонным светским равнодушием.

Она была большая женщина, широкая от старости, а не по природе; летнее платье, кремовое в букетиках, с короткими рукавами, надето было на нечистую ночную рубаху. Древнее, чешуйчатое от дряхлости лицо когда-то было белым; таким лицам идут черные брови, и старуха это крепко помнила. Широко, криво, неровно, дрожащей от паркинсонизма рукой она нарисовала себе эти брови, как делала это, привычно, без сомнений, семьдесят лет подряд, со времен первого поцелуя. Эта женщина, древняя как океан, пережила все геологические эры, не дрогнув, не струсив, не изменив, не покинув свой пост, подобно японскому солдату, верному императорской присяге.

На голове у нее было нечто вроде сиденья от плетеного стула, нечто, похожее на модель первого самолета, построенную пионером-двоечником, нечто, напоминающее старые бинты. Там, где сквозь бинты пробивалась проволока, они проржавели. Сбоку, прикрученная к проволоке черными нитками, раздавленная, но узнаваемая, висела цветущая яблоневая ветвь.

Вот троллейбус приостановился, подобрал, почти прищемив дверями, еще одного гражданина — он шарахнулся от приветливой улыбки былой ундины, посмотрел с откровенным ужасом, отвернулся, снова посмотрел. Она одобрила его, кокетливо кивнула головой,— может быть, она подумала, что это доктор Жук. Внезапно легким движением она прихорошилась, пригладила остатки волос, выкрашенных в морковный цвет, поправила давно отсутствующую вуальку. Она отличала господ от дам; слепая, она все видела. Гражданин оторвал билетик и сел, хмуро, по-плебейски откровенно пялясь на красавицу начала века. Мне надо было выходить — я всегда выходила раньше нее, и я не знаю, куда увозил ее троллейбус. На прощанье она улыбнулась мне улыбкой счастья: ведь на нее смотрели, ведь она нравилась.

Она осталась там, где всегда была — «у моря, где лазурная пена, где встречается редко городской экипаж», там, где «над розовым морем вставала луна», там, где «очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу», там, где море шумит, как мертвая, покинутая своим обитателем ракушка, где под плеск волны всем белым и нежным, вечным, как соль, снится придуманный дольний мир, обитаемый смертными нами.

 

июль 1998 года

 

 

Неугодные лица

 

В 1970-м году Севастополь ко дню Военно-Морского Флота украсили портретами вождей и основоположников. Лето, чудная погода; стою, любуюсь на клумбу, где портрет Ильича любовно выложен (или высажен?) каким-то темно-зеленым псевдокапустоидом по светло-зеленому фону. (Розетками этого растения в южных парках любят выкладывать даты на клумбах. Идешь купаться ночью, к примеру, 31 июля, а назад идешь, глядь — а уже 1 августа; в полночь приходил невидимый садовник и исправил календарь.) Стою, стало быть, погрузившись в размышления о неисчерпаемости изобразительных средств и о границах сакрального: а вот что будет, если сложить дорогие контуры из мусора, например из стоптанной обуви или консервных банок? Опорочит ли этот срач светлые черты, или же, напротив, святость и партийная благодать возьмут верх, преобразят и возвысят нечистые материалы? Поднимаю глаза и вижу странный плакат, хоругвь, волнующуюся на морском ветру: двойной портрет — Ленин и Энгельс.

Но ведь все знают, что это невозможно, это нарушение канона! Никогда Энгельс не изображается без своего бойфренда Карла, единственное исключение — если он подается сам по себе, как одинокий воитель, видный борец за признание человека обезьяной. Ленин плюс Маркс — пожалуйста, Ленин-Маркс-Энгельс — милости просим; в прежнее время хронологически-иерархическая цепь была, понятно, длиннее на сталинское звено. Но чтобы Фридрих, бледная тень, нахально лез вперед батьки, автора «Капитала»,— вещь немыслимая во всех отношениях. Кому велено чирикать — не мурлыкайте, кому велено мурлыкать — не чирикайте. Не может Энгельс ну ни при каком раскладе сиять с нашим гением в одном ореоле как равный; и недаром Маркс и Ленин мыслятся как титаны, пронзающие мыслью будущее, Энгельсу же отведена роль обернувшегося в прошлое, в те немного стыдные времена, когда и будущий рабочий, и будущий крестьянин, торопливо отбрасывая уже ненужные хвосты, наперебой сбивали палкой протобананы с палеопальм, а меж ними путающейся под ногами прослойкой болтался будущий интеллигент, умудрившийся эволюционировать вровень с работягами чудесным образом — безо всяких палок, одной силой мысли.

Как зачарованная, глядела я на пробравшегося не по рангу в первые ряды Энгельса, разглядывала его густые черные брови, хитрый прищур, кавказские усы,— пока меня не осенило, что это — Сталин, самый обычный Сталин, переделанный в Марксова дружка! Художник-варвар кистью сонной пририсовал тирану бороду, подправил лоб, побелил вокруг головы, набросил на френч почтенный Halstuch. Наверное, после 1956 года, или когда там, до Севастополя докатился рокот XX съезда, местные власти решили срочно избавиться от икон, почему-то ставших неугодными в Москве, но как крепкие хозяйственники не стали выбрасывать парусину, а просто приклеили бороду, да и ладно. Так сосед дядя Сережа наденет ватную бороду и красную шапку — вот он уже и Дед Мороз.

Рачительность севастопольских партийных Плюшкиных вызывала сложные чувства: с одной стороны, приятно было сознавать, что режиму Сталин больше не нужен, а с другой стороны, случись что, ведь им ничего не стоит стереть случайные черты и вернуть тирану прежний облик; примешивалось и злорадство: вот, Энгельс хотел происходить от обезьяны, а произошел от «чудесного грузина». Еще я, помню, думала: чем перекрашивать эту сволочь, не лучше ли было совсем закалякать его черной краской, а еще лучше бы обоих, а совсем хорошо бы вообще все эти портреты крокодилов сжечь раз и навсегда, чтобы духу их не было. А еще повернуть время вспять. И чтобы малютка Джугашвили подавился чурчхелой, посинел и умер. А малютка Ульянов утонул в ванночке. А малютка Бронштейн упал с крыльца, причем неудачно. А малютку Шикльгрубера в далекой Европе чтобы ударила лошадь копытом. Родимчик, глотошная, сглаз, пупочная грыжа, корь, скарлатина. «Вы слышали, какое горе у мадам Апфельбаум? У мадам Берия?.. У Ежовых?.. У Дзержинских?.. Фрау Геббельс все глаза выплакала…»

…Товарищ Сталин думал точно так же, но в отличие от меня он свои черные мечты претворил в жизнь.

 

Белые начинают и выигрывают

 

О ретушировании и подчистке фотографий у нас писали много, но лучшее издание на эту тему из всех, что я видела,— недавно изданный в США фотоальбом Дэвида Кинга «Исчезающий комиссар» (David King, «The Comissar Vanishes», Metropolitan books, N-Y). Историк фотографии, в свое время заведовавший редакцией искусства в лондонской Sunday Times, Кинг увлекся коллекционированием советских фотографий в 1970 году — как раз когда я на берегу винно-цветного моря размышляла о происхождении семьи, частной собственности и Энгельса. Но мое знакомство с сюжетом закончилось тогда же, когда и началось, а Кинг с тех пор собрал четверть миллиона фотографий, плакатов и прочих изображений советской эпохи. Опубликованный альбом содержит, понятно, лишь малую часть его архива, но составлен он на редкость хорошо: и тексты исчерпывающие при всей их краткости, и полиграфия на высоте, и отбор материала увлекательный — и смешно, и страшно, и поучительно. Центральный сюжет — орвелловский: искажение Сталиным советской истории через видеоряд.

Кинг воспроизводит, когда это возможно, оригинальный снимок и его отретушированный вариант, а иногда и несколько. Скажем, люди исчезают с фотографии один за другим, по мере их исчезновения из жизни или с политической арены. В периоды нее оттепелей часть фигур, изъятых со снимка, внезапно возвращается: им снова разрешено быть. Так произошло с фотографией, снятой в 1908 году на Капри, солнечным апрельским днем. Ленин приехал навестить Горького и сел перекинуться в шахматишки с большевиком Богдановым. Игрокам пришли мешать и другие отдыхающие, среди них еще ничего не подозревающий будущий меньшевик Владимир Базаров. Вот он щурится от резкого итальянского света и застегивает верхнюю пуговицу пиджака. А в 1931 году его арестуют. А в 1937 — расстреляют. За спиной у жены Богданова стоит Зиновий Пешков (старший брат Я.Свердлова, взявший фамилию писателя). У Зиновия Пешкова необыкновенная биография: крестился, эмигрировал, стал французским генералом, потерял руку при Вердене, был военным советником при Чан Кайши, дружил с де Голлем, работал во французской секретной службе, умер в 1966 году 82 лет от роду. Вот играют — кто сидит, кто стоит; сбоку — чей-то пиджачный локоть, на переднем плане видна женская коленка, светлое платье, часть кресла.

Вариант 1939 года: Базаров два года как расстрелян и стерт с фотографии. Зиновий Пешков, надо полагать, гостит у Чан Кайши — стерт. Коленка в светлом платье элиминирована, и пришлось подрисовать ноги Богданову, так что он теперь не отбрасывает тени… Бесхозный локоть тоже стерт. Фотография посуровела: вместо расслабленного отдыха на солнышке перед нами битва интеллектов: кто победит? Наверное, Ильич!

Вариант 1960 года: вернули Зиновия. Подумать только! Оттого ли, что он, хоть и блудный, но брат Свердлова? Оттого ли, что мы дружим с французской секретной службой? Оттого ли, что он был как сын родной пролетарскому писателю? Оттого ли, что крещен? Бог весть! И коленку вернули, либералы! Могли бы, кажется, и не стараться. А вот Базаров расстрелян навсегда: нет Базарова, никогда не было, не рождался, не садился в поезд, не забрасывал чемодан в синюю багажную сетку, не звенела на столике ложечка в стакане чая с лимоном, не мелькали за окнами европейские чистенькие коровы и аккуратные домики. Не платил за перевоз на Капри, не глядел на голубую воду, прикидывая, можно ли уже купаться. Еще холодно, Базаров, застегни-ка верхнюю пуговицу, тебя ждет расстрел и забвение. На том месте, где ты стоял, умельцы из Института марксизма-ленинизма нарисуют совершенно невозможную колонну,— верх ее ровным счетом ничего не поддерживает, низ погружен в черный, распыленный из пульверизатора туман, даже странный в такой-то солнечный день.

Ильич, кстати, эту партию продул и, по свидетельству Горького, страшно рассердился. Если разглядеть шахматную доску в лупу, то видно, что продует: Богданов играет белыми, и фигур у него больше. Будь я цензором в 1939 году, я бы, наверное, Ильичу пририсовала много-много фигур, да все ферзи, все ферзи. А Богданову — одну пешку, и то маленькую.

 

Черный воротник и белый снег

 

Сюжет, давший название альбому, состоит из серии фотографий, снятых с интервалом в несколько секунд фотографом Леонидовым 7 ноября 1919 года на Красной площади. Как всегда в этот день, идет снег. Шапки, воротники, фуражки — все в мокром снегу. У всех лица довольные, неофициальные, тут же дети какие-то, мальчишки, тоже радуются… Ну-с, лирику в сторону. Троцкого выбрасываем вон, как будто он и не стоял впереди Ленина на полшага,— рука под козырек, локтем загораживает ленинский каракуль. Рядом с Лениным образуется дырка, будто бы толпа шарахнулась от него, как от чумного. Это выглядит странно, но внимательному читателю страннее другое: посреди занесенной снегом толпы стоит товарищ, которого погода не берет: у него, единственного, на черный воротник не упало ни снежинки. А шапка и рукава в сугробах. Сопоставление отпечатков с оригиналом проясняет истину: своей стойкостью, резистентностью большевик обязан гибели Арташеса Халатова. Халатов разоблачен, расстрелян и стерт. А пока он был жив, враг народа своей дурацкой папахой загораживал шею и грудь неопознанного товарища, и после расстрела пришлось от руки пририсовывать тому скромный черный воротник, вот только снег изобразить забыли. Чтобы совсем было смешно: пока Халатов был жив, он вертелся, двигался, а Леонидов все снимал, и вот на одной из неотретушированных еще фотографий видно, что у снегоиммунного незнакомца воротник-то от природы не черный, а белый; хорошее такое пальто, крепкое, сшитое до революции.

 

Всех гнать

 

На Втором конгрессе Коминтерна 19 июля 1920 года народу было много. Сделали фотки, напечатали альбомы, довольные депутаты увезли альбомы по домам. Так на Западе сохранились нетронутые свидетельства этого дня. В России же с фотографий убрали всех, кроме самых главных. На одном отпечатке стерли 27 человек, чтобы ничто не мешало Ленину остаться наедине с Горьким. Облупленные балясины Дворца Урицкого в Питере на снимке отремонтировали; в жизни Ленин стоял одной ногой в каком-то мусоре,— мусор подчистили, так что нога В.И. не касается земли. Ботинки и вождю, и писателю начистили — любо-дорого посмотреть. Подорожники пропололи, а сорную траву загримировали под здоровые стебли какого-то растения с неясной ботанической принадлежностью — так, вообще флора. В 1980-е годы — страшный либерализм — публика вернулась на прежние места. Правда, печатали только центральную часть снимка, все те же Ленин и Горький, зато честно видны все, кто стоял за их спинами в тот памятный день. И мусор вернули под ноги. Но — чудная деталь — и в оригинале, и даже в варианте 1933 года Ленин стоит, засунув руку в карман так, что мизинчик торчит, как бы свисает. В либеральные 80-е кто-то бережно подправил пальчик, вложил Ильичу в карман, а брюки отчистил от прилипшей беловатой дряни. Так заботливые матери подтыкают дитяти одеяльце на ночь и вытирают носик.

А вот в том же 1920-м году Ленин и Крупская поехали открывать электростанцию в Кашине и сфотографировались с группой кулаков (на заднем плане) и детей (на переднем). Через 19 лет со снимка были стерты ВСЕ взрослые и часть детей. Понятно, почему. Смотришь и думаешь: вот этот смеется, а его больше нет. Этот смотрит испуганно — и его нет… И дальше — обвалом, по всей книге: этих нет, и этих уничтожили, и вон тех, и тех… Альбом Кинга надо бы перевести на русский язык и раздавать коммунистам бесплатно, по предъявлении партбилета.

 

Смех и грех

 

Сестра Ленина Мария Ульянова гордилась своим талантом фотографа. Приехала в Горки, сняла Володеньку в шезлонге и Наденьку рядом с мужем на скамейке. Супруги на отдыхе зачем-то смотрели в телескоп. Талантливая Мария Ильинична телескопа не заметила, и в результате на снимке изумленный зритель видит нечто вроде ствола ружья, упирающегося в висок Крупской. Конфуз попробовали исправить в 1960 году, но как-то робко: отодвинули трубу телескопа от виска, так что невидимый стрелок словно бы примеряется: пустить ли Надежде Константиновне сразу пулю в лоб? или допросить сначала? В 1970 году отодвинули прибор еще на полметра, лучше не стало. Наконец в конце 80-х решились и стерли телескоп к черту, заменив листочками. Область научных интересов супругов-материалистов сузилась, зато честь сестры была восстановлена. Либо наука, либо искусство, приходится выбирать.

Но Ленин, в конце концов, был из приличной семьи, получил образование, принадлежал к тому специфическому кругу, где на искусство плюют, на свою внешность тоже. Брюки винтом и заплеваны — ну и что? Понятие имиджмейкерства было ему, судя по всему, чуждо. Сталин же, невежественный, ущемленный, закомплексованный, понимал важность изображения, правильной подачи образа. На известной фотографии семьи Ульяновых,— детей и взрослых,— всегда поражает лопоухость дружного семейства. А им все равно, фотография, похоже, всегда печатается как есть. Не то Сталин. В альбоме воспроизведен рисунок Н.Андреева: портрет Сталина, датированный 1 апреля 1922 года. На отпечатке будущий тиран написал красными чернилами:

 

«Ухо сие говорит о том, что художник не в ладах с анатомией.

И.Сталин».

 

И подчеркнул свою подпись. И поставил на ухе жирный красный крест. И еще раз написал, пониже:

 

«Ухо кричит, вопиет против анатомии.

И.Ст.».

 

Между тем — ухо как ухо, и не оттопырено, и вообще не та часть головы, на которую стоило бы обращать внимание. Глаза на портрете — да, глаза настороженные, хитрые, опасные. Но о глазах ни слова, а вот далось ему чем-то это ухо — отчего бы? «У царя Мидаса ослиные уши»? «Уши торчат»? «Узнают волка по ушам»?

Позже ему разглаживают лицо (на снимках, портретах, скульптурных изображениях), исчезают оспины, молодеет кожа, разглаживаются и чернеют волосы, морщины убраны, и лицо наливается внутренним светом. Глаза мудрые и уставшие. Рост все увеличивается, плечи широкие, стройность совершенно античная. Порой он совершеннейший микеланджеловский Давид, только в смазных сапогах, и их блеск зеркален. Одновременно с тем он осенен благородной сединой, плотен, сыт и сед; на юбилейной обложке «Огонька» (номер 52, 1949) его голова в фуражке сияет в вечернем небе и вроде бы освещена прожекторами, но и сама источает свет: лучи расширяются книзу, к земле. Все фотографии, где он малорослый, рябой, темнолицый, коротконогий, притулился к группе более породистых товарищей, уже исправлены. Товарищи стерты и в реальности, и в виртуальности, он один делал революцию, душил врага, возводил плотины на реках, освещал электрическим светом страну, вел народ и так далее; всё сам. Сам и людей убивал. Исчезновение семьи, частной собственности и человека.

Какая насмешка судьбы, что после смерти ему подвязали бороду самого ненужного из марксистов.

 

Черные лица

 

Врага надо знать в лицо. Но у побежденного врага вообще не должно быть лица. Самые страшные страницы альбома — те шесть, где лица замазаны. В 1934 году ОГИЗ заказал Александру Родченко альбом «10 лет Узбекистана». Книга вышла по-русски, через год — по-узбекски, а в 37-м пошли расстрелы. Книга стала опасной, и причем опасной для самого Родченко: ведь создавая ее, художник, можно сказать, порождал врагов народа. И вот Родченко берет черную тушь и замазывает лица в собственном экземпляре книги, одно за другим, одно за другим — я тебя породил, я тебя и убью. Пиджак, плечи, воротник, галстук,— а над ними круглая или квадратная непроглядная тьма. Дыра. Провал. И имя вымарано. Только внизу: «…blan hamda proletarbolgan bolseviklar partiasi…» — мертвый след, подобный узору надписи надгробной на непонятном языке.

Рассматриваю эти зияющие провалы,— а чего там рассматривать, там же нет ничего?— рассматриваю это «ничего» и все менее уверенно думаю о своих собственных желаниях: повалить бы вон тот памятник, замазать бы вон те лица, взорвать бы вон тот домик… Один из зачерненных в альбоме Родченко — Яков Петерс, палач и садист. Народу погубил — не счесть. Расстрелян в 1938-м, замазан тогда же. Этот убийца уж точно заслужил пульсирующую тьму и вечный скрежет зубовный, правда? Да? Да или нет?

Но не мне отмщение и не аз воздам.

 

июнь 1998 года

 

 

Нехоженая Греция

интервью

 

— За что вы любите Грецию?

 

— Ну уж во всяком случае не за истоптанные туристами места. Я имею в виду не «достопримечательности» — тут уж ничего не скажешь, Акрополь и правда упоителен, а Дельфы прекрасны до слез, до настоящих слез, когда теснится дыхание,— я имею в виду те стандартные, обычно приморские загоны, куда турбюро сгребают путешественников со всего света и говорят: вот вам море, вот песочек, вот бар с громкой музыкой, enjoy, будем считать, что это Греция. Если нетребовательного туриста устраивает игра в подкидного на пляже, много-много пива и несвежее море с плавающими полиэтиленовыми пакетами, которые он сам же и бросил с борта корабля, то эти заповедники он найдет безо всяких рекомендаций.

 

— А что, много бросают мусора в море?

 

— Яичко на Босфоре облупил, скорлупу за борт,— а она тебе же на Родосе в рожу. Штормом принесет.

 

— А что бы вы посоветовали требовательному путешественнику?

 

— Это, конечно, зависит от бюджета. Но самое первое, что совершенно необходимо и на чем наши неразумные туристы всегда экономят — это карта. Надо купить самую обычную туристическую карту, они продаются на каждом углу. Выбрать надо самую подробную, долларов за пять. А еще лучше не поскупиться и на подробный общий путеводитель. За 20 долларов вы купите себе знания и свободу, сбережете время, да и те же деньги. Тогда вы сразу поймете, где вы находитесь, и куда вам ехать, и как. И если вы в Греции впервые, и ничего не знаете, и боитесь запутаться, что совершенно естественно, то можно, например, сделать так: пойти в книжный магазин или в обычную туристскую лавку, коих множество,— они тоже торгуют хорошими прекрасно иллюстрированными справочниками,— и там спокойно пролистать эти справочники, выбирая место, куда вам хотелось бы поехать. Книги сейчас есть и на русском языке — довольно уморительном, но внятном. Эти иллюстрированные справочники даже не обязательно покупать: вы составите себе представление о городе или острове, а потом по путеводителю сориентируетесь. Может быть, это совсем близко, и можно поехать на автобусе. А может быть, это на другом конце страны, и лучше взять машину напрокат — что я очень рекомендую. С машиной вы можете за неделю объехать всю страну и увидеть столько, сколько другой в десяти странах не увидит. Все дикие пляжи — ваши, все горные перевалы — ваши, все сосновые леса — ваши, все маленькие монастыри, спрятавшиеся в лесах и на горах,— ваши. В каких-нибудь пяти километрах от города — тишина такая, что в ушах звенит. Впрочем, это звенят цикады — днем и ночью. Но пять километров — это если речь идет о большом городе, а на самом деле иногда и пятисот метров достаточно, особенно если вы забираетесь на гору. Или просто в сторону от шоссе по узкой, петляющей дороге. Никого, только цветы, колючки и ветер, и всегда внизу море сверкает — синее, как в раю. И в море — острова, такие розоватые, как пенка какао. И такое впечатление, что страна пустая, ненаселенная, только птицы, звери, неизвестно чья коза с колокольчиком, и боги, всюду боги, и в ветре, и в скалах, и в сосновых рощах. Иногда это божественное присутствие так сильно, что, кажется, быстро обернешься — и поймаешь краем глаза край мелькнувшей эфирной одежды. Однажды мы, путешествуя так, забрались в долину Амфиарая. Это пустынное место в Аттике, на берегу моря, в сосновом лесу. Аттика — сухая, красная, скалистая, а тут — свежая долина, душистый ветер с моря, пахнет соснами. И сосны южные — с длинными и мягкими шелковистыми иголками. Там в древности находился храм Асклепия, бога врачевания, а сейчас — развалины, археологический участок и музей. И совершенно ясно, что там должен быть храм, он сам туда просится. Больные приходили в храм и ночевали в нем, во сне им являлся Асклепий и исцелял их или же давал советы. Кстати, один современный английский археолог, который в Асклепия совершенно не верил, а только в археологическую науку, тем не менее решил переночевать в развалинах храма и посмотреть, что будет. Проверить Асклепия на вшивость.

 

— И что было?

 

— Он пишет, что действительно ему явился во сне оскорбленный Асклепий. И наорал на него: «Пшел вон отсюда!.. Дрянь такая!..»

 

— …Вы говорите: «всегда видно море». Это преувеличение?

 

— Можно объехать почти всю страну по ободку, не удаляясь от моря больше, чем на несколько минут езды. Или же забраться высоко на гору и увидеть не одно море, а два. А в море всегда виден остров, а с него — другой, а с другого — третий.

 

— Хорошо, допустим вы наняли машину и отправились путешествовать по Греции. Сколько это стоит и где вы будете ночевать, где и что будете есть?

 

— Греция — все еще дешевая страна. Цены очень зависят от сезона и от того, в каком бюро вы будете нанимать машину. Но надо рассчитывать приблизительно на 30—50 долларов в день, в зависимости от класса машины, если же вы берете ее на три дня — неделю, обязательно будет скидка. Можно и нужно торговаться. И то, что вы потратите на машину, вы сэкономите на гостинице. Ночлег вы найдете всегда, даже в пик сезона. В людных, туристских местах будет дорого или все занято, но, опять-таки, шаг в сторону — и к вашим услугам пансионаты, комнаты в чистых домиках с белоснежным бельем и ласковыми бабушками, с душем, с завтраком — за 10—20 долларов за ночь. И опять-таки, вместо стандартного номера с видом из окна на немца, пьющего пиво, вы будете каждый день ночевать в настоящем греческом доме с домоткаными кружевными занавесками, с запахом кофе и сухих трав, с синими или зелеными ставнями. Или же в маленькой гостинице, стоящей в стороне от шума, ночных воплей, доносящихся из дискотеки, от грохота мотоциклов. Главное — у вас будет выбор: не понравился этот дом или хозяйка, перейдете улицу и постучите в другой. Вы легко найдете эти домашние гостинички по надписи «Rooms for rent» или иногда «Bed and breakfast». He нравится тишина и узкие улочки, не нравятся белые домики с синими ставнями, не нравятся маленькие площади, где на плетеных стульях сидят десять мужчин, играя в нарды, попивая кофе и перебирая четки,— а некоторым не нравится,— тогда надо ехать в типично туристское место.

 

— А как выглядит типично туристское место?

 

— Многокилометровая цепь «пансионатов» вдоль моря. Сначала полоса пляжа — лежбище котиков, потом «эспланада» — попросту говоря, бетонная набережная с кофейными, сувенирными, пляжными лавками, потом полоса гостиниц, и наконец — шумная проезжая дорога с грузовиками и мотоциклами. Круглосуточная оглушающая музыка, макдоналдсы или их греческие собратья, пицца-хаты, бары, магазины с чудовищными сувенирами, 90 процентов которых изготовлено на Тайване, открытки, вазы, сандалии, пряности, губки, куклы, вино, бусы, золото, жареная картошка, проявка фотопленок, надувные круги для плавания, снова золото, снова вазы, визг, бетон, жара, теснота, автобусы, увозящие осатанелых туристов вон из этого ада. Все дорого, все не очень-то вкусно, все утомительно. Хорошо, если туристу повезло, и он попал в живописный городок, где хотя бы горы подступают к морю и где невозможно проложить трассу для грузовиков. Или если он живет на краю деревни. Но ведь некоторые равнодушные турбюро таких деталей не сообщают, не предупреждают, что ждет путешественника. А хорошо бы, чтобы предупреждали. Это им же выгоднее. Ведь я знаю многих, кто неудачно съездил в Грецию — неудачно! в Грецию! звучит немыслимо,— и больше не поедут. То есть жадное турбюро быстро хапнуло вашу денежку и сунуло вас куда попало, не заботясь ни о вашем, ни о своем будущем. А то, что человек весь отпуск чувствовал себя, как в подземном переходе на Павелецкой в июле, думают они,— так он перетопчется.

 

— Скажите, а пляжи платные?

 

— Пляжи бесплатные. Более того, в Греции существует закон, по которому вся прибрежная полоса — общественная. И это относится даже к частным островам. Скажем, у покойного Онассиса был собственный остров. Но любой человек мог на него высадиться и валяться на миллионерском песочке. Метра три, что ли, от кромки моря,— точно не помню, но на всех хватит. А вот за пользование зонтиками и лежаками надо платить. Это долларов пять. Иногда дешевле купить собственный раскладной зонтик и приносить с собой. А также легкую циновку — стоит она меньше доллара. Все это повсюду продается. Часто вдоль песчаной полосы растут тамариски. Это дерево, дающее чудесную легкую тень, под ним не обгоришь. Но они растут на песке, а если пляж галечный, то там обычно голо. Если вы идете на пляж, надо взять с собой денег на зонтик и лежак. К вам подойдут, и вы заплатите. Берите квитанцию, потому что, бывает, подойдет жулик и соберет деньги раньше, чем настоящий сборщик… Если же вы сами — жулик и забрались на пляж, где зонтики бесплатно предоставлены прибрежной гостиницей, и валяетесь там, как будто так и надо, то это на ваше усмотрение. Еще надо взять денег на воду — доллар, два. (То есть, конечно, не доллар, а драхмы, долларов в Греции не берут. Это я для простоты счета.) Причем, если это не дикий пляж, то на нем обязательно будет продаваться ледяная и очень вкусная вода. Не стоит заранее покупать ее и приносить с собой: вода сейчас же нагреется. Больше ничего не надо, если вы не собираетесь пить кофе или обедать на берегу.

 

— А что, могут обжулить?

 

— В общем, как и повсюду, где много туристов. Например, вы даете бумажку в 5000 драхм (около 8 долларов), а вам дадут сдачи, как с 500. Или цену взвинтят, или блюдо приготовят спустя рукава: обрезков насуют. Хотя это уже не жульничество, а просто бывают же скобари и криворукие. Но это случается нечасто, хотя, может быть, просто со мной случалось нечасто, потому что я знаю, где надо есть, а где не надо.

 

— Так расскажите же, где надо, а где не надо.

 

— Здесь опять-таки работает общее правило: там, где туристы идут плотным косяком, кормят хуже и дороже. Из этого правила, конечно, есть существенные исключения, но тут уж места надо знать. Все кафе и рестораны европейского типа, с европейским меню, с преобладанием надписей по-английски, расположенные на шумных центральных улицах, скорее всего, предложат что-то очень средненькое (по греческим меркам, конечно, потому что греки так любят вкусно поесть и настолько знают толк в еде, что в Греции практически невозможно съесть дрянь). Все макдоналдсы и прочая механическая штамповка пищи — долой. Хотя в Греции и они, по рассказам (я туда из принципа — ни ногой), лучше, чем где-либо, потому что и мясо без химии, и овощи лучше, и даже пиво «Амстель», которое делается в Греции, вкуснее, чем повсюду, потому что делается на очень хорошей родниковой воде. Тем не менее не затем вы приехали, чтобы идти в Макдоналдс. Если вы хотите настоящего, надо идти в таверну. На ней так и написано: ТАВЕРНА, как по-русски, только, конечно, «Н» другое. Часто это ничем не приметное здание, ни витрины, ни блеска, просто глухая стена с деревянной дверью. Или — через окно видно — как заводская столовка, столы простые с клеенками, лампочки в бумажных колпаках. Вот туда вам и надо. Правило буравчика: иди туда, куда грек идет, не пожалеешь. Он же себе не враг, Биг Мак не съест. Идти на ужин надо часам к 8, а то и к 9 вечера, а днем таверны закрыты. Можно в 10. Отворив неприметную дверь, вы оказываетесь либо в этой самой столовке, либо в саду (что летом — отрада), либо в большом зале. В основном вокруг вас — греки, пришедшие семьями, с малыми детьми. Таверны дешевы, а дома еще готовить, возиться, покупать, посуду мыть! Вы можете заказать себе основное блюдо, но это неинтересно. Интереснее заказать пять-шесть-семь-восемь небольших блюд и все перепробовать. Десять, если на то пошло. Двенадцать. Имеет смысл идти в таверну большой компанией, тогда вы закажете хоть все по списку, и всем достанется, и все попробуете. Невкусных блюд в таверне просто не бывает. Берут обычно так: салат «хориатико» один на всех (большая миска с огурцами, помидорами, луком, брынзой, маслинами, иногда зеленым перцем, все заправлено изумительным оливковым маслом). Жареную картошку горкой («пататес»). Хлеб — свежий, не из полиэтилена — принесут. Воду и домашнее вино, белое или красное (часто красным называют розовое). Вино в каждой таверне свое, и оно исключительно дешево, но не всегда лучшего качества. Вино в бутылках — хорошее, но сильно дороже. Разливное вино меряется на «кило». Можно взять «полкило» вина — его принесут в металлическом сосуде, вроде кружки, и если не понравится — ну, попросите другое. Обычно белое разливное в тавернах бывает лучше красного, и оно подается холодным. Кто любит смолистый вкус — заказывает «рицину» (она дешевле пива). Дальше берут так: зеленый салат, вареную горьковатую траву («хорта», всюду своя), «дзадзики» (йогурт, свежий огурец, чеснок, травки), салат из баклажанов (растертых в белую пасту), «тарамасалата» (намазка из растертой икры и еще чего-то морского), «кефтедес» (котлетки), «псевдокефтедес» (те же котлетки, но ловко сделанные из овощей, не догадаешься), «фава» (особый растертый горох, с луком и чесноком), долма (понятно), кабачки и баклажаны, обжаренные в тесте, «гемиста» (фаршированные рисом овощи: помидоры, перец), фасоль в томате, всевозможные мясные тефтельки, поджарки, подливки, перечислять которые бессмысленно, потому что их множество и всюду их готовят по-разному. Изобильный обед с вином (залейся) обойдется в десять долларов. Можно взять и десерт, самый легкий — это фрукты, обычно есть и йогурт с медом и орехами, а для худых — баклава и кадаиф (та же баклава, но не пластинками, а как бы волосами). Кофе, конечно. Вечером в тавернах играет музыка, часто ходит средь столиков какой-нибудь давно безголосый старик с огнем в глазах и национальным инструментом в руках и играет вам прямо в ухо якобы национальные песни. Если вы их благосклонно выслушали — надо немного заплатить (300 драхм, то есть доллар), а если жалко — не поворачивайтесь к нему и не улыбайтесь приветливо. Делайте вид, что вы увлечены беседой — он отойдет. Можно сделать легкий жест рукой: мол, не надо. Другой раз, дескать. У таких стариков глаз — алмаз: приметив издалека, что вы русский, он подойдет услаждать ваш слух «Подмосковными вечерами» или «Выходиланаберегкатюшей». Трогательно, но не стоит доллара.

В другой таверне названия могут быть те же, а вкус другой, так что интересно бывает экспериментировать. Иногда подходит к вам хозяин таверны, пожилой, с белыми усами времен русско-турецкой войны, не говорящий ни слова ни на одном языке, кроме родного. Он, видя ваше замешательство, сам скажет вам, что вы хотите съесть, и его выбору и количеству блюд можно довериться: он принесет самое вкусное, что сегодня получилось, и ровно столько, чтобы вы, не объедаясь, были сыты до предела. Курочку как-то особо приготовленную, баранину с картошкой в горшочке, «стифаду» — мясо с таким особенным мелким перламутровым луком… В общем, таверна — это как дома, доверьтесь хозяевам. На чай оставьте 100—300 драхм, но если обслуживает сам хозяин, чаевых не оставляют.

Во многих городах, особенно на морском берегу, есть «псаротаверны», к собакам это не имеет никакого отношения, «псари» — это рыба. Рыба в Греции, как ни странно, много дороже мяса. Но и много вкуснее.

 

— Остановитесь, вы разошлись!..

 

— Нет уж, не остановлюсь.

 

— Я хочу есть!

 

— Я тоже. Так вот. Вся рыба — морская; пресноводную греки презирают. Названий по-русски я не знаю, да и они вам ничего не скажут, кроме главной — барабульки (по-гречески «барбуни»). Морская рыба — колючая, и — на картинках — со страшным, я бы сказала, рылом. Во многих тавернах (и ресторанчиках) на стене висят плакаты, изображающие этих рыб. Похожи на помесь ежа с барбосом. Например, «саргос» — ну кто это? Не знаю, но его надо есть. Готовят как правило на решетке, а когда подадут с пылу с жару, надо рыбу надрезать вдоль хребта и залить соусом, который в хорошем ресторане вам уже подали,— смесь оливкового масла с лимоном. Да! Забыла сказать, что любое блюдо поливают лимонным соком, можно даже жареную картошку. Долгий жизненный опыт показывает, что к этой рыбе надо попросить белого вина «Лак де Рош». Морской ветер, запах водорослей, клетчатые скатерти, бело-синие лодки в гавани — не уйдешь, а будешь приходить снова и снова. Помимо рыбы, конечно, разнообразные морские гады: кальмары, сепия, осьминоги, лангусты, моллюски. Все это очень вкусно, если прямо из моря. К сожалению, определить это туристу сложно: ведь вся морская живность лежит на льду, и сколько она на нем пролежала — два часа или два дня,— как узнаешь? В общем, опять работает правило буравчика: присматривайся к местным. Они знают, где рыба свежая, а где — для туристов. Между прочим, заказав рыбу, можно и даже нужно пойти с хозяином на кухню и там выбрать экземпляр, который вам приглянулся. Вы этим покажете, что вы знаток и уважаете кулинарию, себя, хозяина, да собственно и саму рыбу. Вы съедите не рыбу вообще, а вот эту самую Рыбу Иванну. И опять-таки, лучше избегать заведений с мягкими креслами, с гарсонами, хорошо говорящими по-английски. Если же у столиков стоят простые плетеные, «ван-гоговские» стулья, а хозяйка ни слова не знает по-иностранному, а в глубине кухни маячит маленькая бабушка, вся в черном,— она-то главный шеф-повар и есть,— смело садитесь и на языке жестов заказывайте все, что приглянулось. А после того, как вы попросите счет, вам всегда и всюду за счет заведения принесут еще либо по рюмочке раки (виноградная водка), либо тарелку черешен, либо пирожки.

 

— А есть рестораны, которые выглядят аутентичными, но которые надо во что бы то ни стало избегать?

 

— Те, где слишком хорошо говорят по-английски или немецки, те, где настойчиво зазывают: «к нам, к нам», и те, где висит большая вывеска, гласящая, что ресторан так необыкновенно хорош, что даже попал в путеводитель.

 

— Почему?

 

— Потому что либо вранье, либо попасть-то он попал, но с тех пор сбежал шеф, разорился хозяин и ресторан перешел в другие руки, либо они развратились от такой непомерной славы, либо, наконец, ел там тупой дурак и ему понравилось. Все, как у него, у дурака, дома: из консервной банки, не пахнет, все на один вкус. Если вы совсем растерялись, сделайте так: просто погуляйте по городу, ведь часто столики стоят прямо на улицах. Вы идете между столиков. Поглядите искоса в тарелки: нравится? Пахнет вкусно? Так садитесь и заказывайте.

 

— Хорошо, я нанял машину, я объехал горы и побережье, я наелся и напился, а теперь я хочу на острова.

 

— Если вы начинаете путешествие из Афин, то вы едете в порт, в Пирей. Конечно, предварительно вы опять-таки изучите карту и путеводитель, а также проконсультируетесь в любом турбюро. Вы можете не расставаться с машиной, если вы решили поехать на Крит, на Родос, на Корфу (Керкира) — большие острова, где машина вам очень пригодится. Впрочем, на Корфу ездят не из Пирея, а доезжают до ближайшего к острову города на побережье и берут паром. Если вы собрались на Родос и Крит, можно взять машину с собой, а можно сдать ее и нанять на островах новую. Надо только помнить, что на островах машины стоят чуть дороже. Но и перевоз машины на пароме что-то стоит, может быть, долларов 20. Цены постоянно меняются, все вам скажут в турбюро. В целом получается так на так. Если же вы решили совершить однодневную поездку по островам и вечером вернуться в Афины, то машина не нужна. Пароход выйдет рано утром (часов в 8 или раньше), и за один день можно посмотреть три острова. На одном из них можно высадиться и побродить в ожидании обратного рейса. Очень хороший маршрут — на остров Идра. Вы там выйдете, и у вас будет три часа свободного времени. Успеете все посмотреть, пообедать и сесть на пароход. Идра — единственный остров, на котором запрещено автомобильное движение и нет ни одного нового здания. Зато там ездят на ослах, там полно котов, там белые старинные домики, крошечная, игрушечная гавань. Это модель любого острова в миниатюре. Есть другой маршрут, с ночевкой, на остров Миконос — нарядный, с городком, будто сложенным из сахарных кубиков, с ночной космополитической жизнью, с великолепными пляжами на все вкусы — есть пляжи нудистов, есть обычные. Очень туристское, но заманчивое место, дорогое. Есть поездка на Санторин (он же Тира, или Фира) — уникальный остров на спящем вулкане. Считается, что взрыв этого вулкана (полторы тысячи лет до нашей эры), сотрясший все Средиземное море, уничтоживший древние царства на Крите, пославший цунами вплоть до Египта,— что этот взрыв и породил миф об Атлантиде. На Санторине пляжи из вулканического песка — черные, зеленые… Все это — острова Эгейского моря, скалистые и розовые. А можно поехать на острова Адриатики — зеленые и голубые, поросшие лесами.

 

— Погодите, но как же разобраться во всех этих маршрутах, если я не говорю по-гречески?

 

— Во всех турагентствах говорят по-английски, а часто вам встретится бывший соотечественник, и вы сможете объяснить, что вы хотите. Но с соотечественниками поосторожнее: начнется с приглашения в гости, в ресторан, угощения и так далее, а кончится предложением совместно украсть тыщу тонн цветных металлов или организовать на паях бордель с украинскими девушками.

 

— Ну а что вы посоветуете человеку, у которого нет денег на машину, на гостиницу, на рестораны, на цветные металлы, но который всю жизнь мечтал побывать в Греции? Студенту, искателю приключений, просто небогатому мечтателю?

 

— И это возможно. Надо собраться как в турпоход, взять с собой рюкзак, спальный мешок и флягу, хорошую обувь. Ведь Греция — первый и последний земной рай, земля, благосклонная к человеку, и недаром же боги неслышно носятся в ветре над ее скалами и заливами. От острова к острову — на кораблях, на палубе, под звездами,— так, кстати, ездят и многие простые греки: завернулся в теплый плащ, как во времена Одиссея, или в спальный мешок — и спишь, как счастливое дитя природы, под шум моря. Хлеб и вода стоят копейки, а в маленьких дешевых забегаловках за доллар — два можно купить горячего мяса, лепешек, жареной картошки или вкусного пирога со шпинатом или сыром. На пляжах или вообще на природе ночевать в принципе не разрешается,— но на многие километры вокруг нет ни одного человека, который вам об этом напомнил бы,— мало ли что не разрешается! Для грека, а стало быть, и для вас, свобода — понятие священное. Кому какое дело, где хочу, там и сплю! Куда хочу, туда и иду! И надо знать, помнить: в трех метрах от шоссе, за кустами, за колючками, за одиноким белым домиком у дороги, за дешевой и яркой туристской полосой прячется самая настоящая древняя Греция, пастушеская, земледельческая, гесиодовская. В начале октября в мягком и жарком воздухе с деревьев падают грецкие орехи, где-то журчит родник, и одинокая крестьянская фигурка, вся в черном, только что согбенно возившаяся в поле, вдруг машет тебе рукой и бежит к тебе со всех ног — это женщина торопится поднести тебе, усталому путнику, миску с пыльным и прозрачным черным виноградом: оттого, что идешь, оттого, что в пути, оттого, что неизвестно, найдешь ли кров, оттого, что все мы путники, скитальцы, гости в этом мире, оттого, что еда, вино и любовь — не грех перед Господом, а радость на пиру его, как сказал мне один старый мудрый грек, обернувшись и замешкавшись на пороге между земным раем и раем небесным.

 

1999 год

 

 

Какой простор: взгляд через ширинку

 

Вот радость-то какая, светлый праздничек: вышел первый номер журнала Men's Health. Название на русский не переведено, и напрасно: артикуляция глухого межзубного спиранта как правило плохо дается именно тем славянам, на чье просвещенное внимание издание рассчитано. Но это не проявление нашего низкопоклонства, как можно подумать, а решение американских издателей: хотят сохранить свою марку в любой стране. Дело хозяйское, но, даже и не будучи астрологом, каждый может привести примеры того, как непродуманно выбранное имя влияет на судьбу новорожденного. Так, помню, много ненужного веселья в свое время вызывал один индус, аспирант моего русского приятеля, профессорствовавшего в Америке, а звали юношу Pizda.

Красивое имя — высокая честь; название Men's Health представляется мне неблагозвучным для русского уха, а потому буду называть журнал «Мужское здоровье» или «Здоровье мужчин» (мушшин — произнес бы американец, заставь мы его артикулировать наши заголовки, но мы не заставим; мы гуманнее).

Мужчиной в рамках этого издания считается средняя часть туловища в ее простой физиологической ипостаси. Письмо редактора русского издания Ильи Безуглого не оставляет сомнений в том, что термин надо понимать узкотехнически:

 

«Наша задача — приносить вам пользу и давать профессиональные ответы на любые вопросы, будь то проблема преждевременной эякуляции, конфликт с тещей или покупка модного галстука».

 

Вообще говоря, после этих слов все про журнал понятно, все предсказуемо, и можно было бы прекратить писать рецензию. Эякуляция, теща и галстук в одном флаконе — это ответ «мушшин» на наши прокладки с крылышками. Но — пустите, я скажу! Немного зная мушшин, я составила о них несколько более высокое представление, чем то, что предлагает журнал, и мне, хоть и вчуже, обидно.

Образ мужчины, конструируемый журналом, до воя прост. Это брутальное двуногое, тупо сосредоточенное только на одном: куда вложить свой любимый причиндал (подсказка: в индуса). Форма существования этой белковой молекулы сводится к тому, чтобы поддерживать свой attachment в рабочей форме, устраняя возникающие помехи на пути к индусу, будь то начальник, работа, прыщи, теща, лень или потные руки. К адресату журнал упорно обращается на «ты», и, похоже, он того заслуживает. В социальном плане читатель «Мужского здоровья» мыслится как внезапно разбогатевший дебил, не знающий, что делать с салфеткой («когда вы сели за стол, сразу возьми ее и расстели на коленях») или с носовым платком («сморкайся осторожнее»), гугнивый («ты устал гундосить на переговорах»), сервильный тупица, но в чем-то хитрован («ИЗОБРАЗИ ВНИМАНИЕ: сиди прямо, слегка подавшись вперед, демонстрируя необыкновенный интерес к словам руководства»). Кто он, этот предполагаемый читатель «Здоровья»? Официант ли он, работник торговли, разъевшийся на недовложениях в жюльен? (Катаясь на лыжах, «представь, что ты несешь поднос».) Слесарь-ремонтник, обобравший трамвайное депо? («Смени поступательные движения члена на вращательные».) Чахлогрудый, тоскующий узник бибиревской распашонки? Вот как заставить себя НЕ смотреть телевизор: «встань, потянись, сделай несколько отжиманий». Вот как нейтрализовать маму жены: купить старой карге набор карт и игральных костей за сто долларов, и тогда «вместо того, чтобы портить тебе нервы, теща предастся раскладыванию пасьянсов». Надо ли говорить, что в представлении сотрудников журнала теща,— в худших традициях оттепельного «Крокодила»,— конечно же, не живой человек, а враг народа, вроде карикатурных «воротил с Уолл-стрита». Это занудная, ноющая, брюзжащая помеха вожделенному времяпрепровождению, всегда подразумеваемому,— пива и в койку. Очень смешное слово — теща. Все еще без шуток не хожу. Собственно, первый же разворот в журнале сообщает болезненно крупным шрифтом:. «НАДО БЫЛО ЖЕНИТЬСЯ НА СИРОТЕ» и сопровождается соответствующей фотографией, смысл которой в том, что теща у «него» во где сидит. Дети? Дети, конечно, «создают трудности для половой жизни».

«Она» же, ради которой, собственно, и стоит пользоваться дезодорантом для ног (а так бы зачем?) — то есть, собственно, теща будущая, но еще не вышедшая в тираж,— тоже не человек, а сучка с сумочкой: «чтобы произвести впечатление на такую женщину… необходимы шарм, такт и солидный счет в банке», а если кто станет метаться, соображая, что же из перечисленного важнее, ясно указано: женщины любят тех, у кого «солидная зарплата». Блажен, кто верует.

Но все же надо отдать должное коллективу редакции: он ненавязчиво, осторожно начинает вводить для своего пещерного собеседника трудные понятия: «интеллект», «ум», «мечты», но, боясь спугнуть сморкающегося и гундосящего недоросля, для начала предлагает облегченный вариант: так, мы узнаем, что «сладкие грезы — признак развитого интеллекта», «эротические фантазии — отличительная особенность живого ума», а также что «мечтать не вредно: тут нам не «прокрутят динамо» и не заразят дурной болезнью». «Культура» тоже задействована: так, микеланджеловский Давид используется для иллюстрации проблем с мочеиспусканием, и это понятно: мушиный мозг читателя ничего в скульптуре, кроме пипки, на заметку не возьмет. Немножко литературы: камень в уретре журнал называет «каменным гостем». Не забыта и музыка: «люди, тренировавшиеся на велотренажерах под музыку, показали гораздо лучшие результаты, чем те, кто крутил педали в тишине». Это, пожалуй, и все, но на первый раз культуры более чем достаточно. Да, собственно, я бы так уж сразу не ошарашивала читателя таким шквалом интеллектуализма, а сосредоточилась бы на рекомендациях типа: «не ешь из одной тарелки с соседом», «не таскай еду у нее из тарелки: обжорство снижает потенцию». Может быть, стоило бы еще и еще раз повторить эти полезные советы, чтобы закрепить пройденное.

После культуры, как водится, идет просвещение, но тут караул заметно устал: «САНКИ. Кто изобрел: какая тебе разница…» «СНЕГОХОД. Кто изобрел: чукча». Чукча — это, конечно, теща в семье народов: так смешно, так смешно! Автора! Вот еще о зимнем спорте: «Может, необязательно сразу лезть в прорубь. Но залепить снежком в окно кабинета начальника, по-моему, сам Бог велел». Как обаятельно для тех, кто понимает: тут и фрейдистская «прорубь», и вновь, и вновь бессмертный мотив: теща и ее окно, требующее все новых веселых шуток. Отсмеявшись, уже лишь краем глаза отметим скучные потуги на афоризмы («Пьяный менеджер — тоже менеджер»), заметки ветеринара («Медики утверждают, что чем больше поз ты используешь, тем богаче твоя сексуальная жизнь») и останемся, пожалуй, глухи к внезапному мичуринскому взвизгу: «Чечевица — где еще найдешь столько солей фолиевой кислоты!» Где-где. У индуса в бороде.

Мир мужчины, предлагаемый издателями, уныл и прост: пустыня, а посередине — столб, который все время падает, хоть палочкой подпирай. Этот «мужчина» никогда не был мальчиком, ничего не складывал из кубиков, не листал книжек с картинками, не писал стихов, в пионерлагере не рассказывал приятелям историй с привидениями. Никогда не плакал он над бренностью мира,— «маленький, горло в ангине»,— и папа соответственно не читал ему «вещего Олега». Да и папы у него не было, и не надо теперь везти апельсины в больницу через весь город. Ни сестер у него, ни братьев. И жениться надо было на сироте. И дети его — досадное следствие неправильно выбранного гондона. Странным образом в этом мире нет и женщины — есть лишь «партнерша» с «гениталиями», как в зоопарке, мучимая ненормальным аппетитом к драгметаллам, словно старуха-процентщица. Жизнь его — краткий миг от эрекции до эякуляции с бизнес-ланчем посередине, и прожить ее надо так, чтобы не прищемить, не отморозить и не обжечь головку члена. До пятидесяти лет этот кроманьонец только и делает, что «кончает», после полтинника — кончается сам. На сцену выходит Немезида — аденома простаты; тут ему, молодцу, и славу поют. Он выпадает со страниц журнала, из поля зрения, из жизни; как раз в тот момент, когда «здоровье» ему нужнее всего,— цирроз, катаракта, пародонтоз, варикоз, геморрой,— журнальные доброхоты прекращают дозволенные речи, заколачивают ларек и уходят. Читателя! Советчика! Врача!— не-ет, дедусь. Протри «очки престижных марок»: кому ты нужен? Сдай часы от Картье и — на выход.

К женским глянцевым журналам, бабачащим и тычущим, прибавился и мужской, почти неотличимый, что и понятно. Им, татарам, все равно: что мушшин подтаскивать, что партнерш оттаскивать.

 

1998 год

 

 

Лед и пламень

к юбилею народного избранника

 

Как-то раз две американские фигуристки Нэнси и Тоня готовились к олимпийским соревнованиям; Тоня, боясь, что Нэнси ее обойдет, подослала своего приятеля, чтобы тот во время тренировки подстерег Нэнси и хряпнул ее железным ломом по ноге. Так и вышло, Нэнси получила травму, Тоню же разоблачили и судили. Американцы были глубоко возмущены, Нэнси Кэрриган стала народной героиней, а Тоня (вот я даже фамилии ее не помню ) — воплощением зла. При этом Нэнси была красивой девушкой — длинноногая, элегантная, а Тоня — на любителя: крепко сбитая, грубоватая, так что осуждать Тоню было легко и приятно. На Олимпиаде американцы очень болели за Нэнси, но вот досада: украинка Оксана Баюл каталась лучше и получила золотую медаль, а Нэнси досталось серебро. Тут были посеяны первые семена тревоги: ведь не может быть, чтоб американцы не были впереди планеты всей во всех отношениях. Даже если причиной невыигрыша был удар ломиком,— тем не менее. Американцы — нация не так чтоб жалостливая, любят только победителя, и слово loser — одно из самых страшных в их словаре. Но все ж таки своя, и Нэнси пригласили за 2 миллиона долларов порекламировать Диснейлэнд. Кто бы сказал «нет»? Нэнси согласилась и под приветствия толпы, разряженной ради праздника в майки, шорты и бейсбольные кепочки, проехалась на рекламной платформе, вся в цветах и воздушных шариках, махая рукой. Рядом с ней махал лапой Микки-Маус, национальная мышь,— размером с небольшой американский домик, черный, навеки осклабившийся, с белыми глазами-плошками, в белых вздутых перчатках. Все это показалось Нэнси очень глупым, и она пробормотала чуть слышно: «oh, how cheesy», что примерно это и значит. На груди у девушки был прикреплен микрофончик, о чем она забыла, и ее шепот расслышал один журналист, который немедленно донес на получемпионку. Тут началось!.. Вся страна, разгневанная, поднялась на защиту народной мыши. Пресса бушевала, ТВ не умолкало, несчастную требовали к ответу! Обвинение состояло из двух частей: во-первых, как она могла, взяв два миллиона — не жук чихнул,— обронить дурное слово (хотя оно не было предназначено ни для чьих ушей, а любовь, понятно, даже за такие большие деньги не купишь), а во-вторых, как она, молодая и милая вроде бы девушка, могла дойти до жизни такой? Куда смотрела школа, родители? Как такой моральный монстр мог появиться в нашем, казалось бы, прекрасном обществе, где созданы все условия для счастья и личных достижений, где весь американский народ, как один человек, from sea to shining sea, в едином порыве пьет те же липкие конкурирующие колы, носит те же бейсбольные кепки, горячо и верно любит мышь? Да наш ли она человек, тем более что вот — и место заняла второе! Нэнси плакала по телевизору, просила прощения, оправдывалась, пыталась что-то объяснить. Но суровые лица простых тружеников…— далее см. материалы бухаринско-зиновьевских процессов. Существуй в Америке лагеря Мордовии, серебряная медалистка уже возила бы там тачку или корчевала пни.

Не веря собственным органам чувств, я спросила своих американских учеников, не кажется ли им глупым и недостойным так публично измываться над фигуристкой из-за какой-то там дурацкой… «Не троньте мышь!» — звенящим голосом крикнула студентка, сжимая кулачки.— «Вы любите это чучело?» — неосторожно удивилась я.— «Да!» — закричали все 15 человек.— «Национальная гордость, никому не позволим!» — «И правильно этой твари по ноге врезали…» — хрипло сказал студент с темными от героина подглазьями. «Дисней — это наше детство!» В ежегодном отчете-доносе о моих преподавательских качествах эта группа написала, что я — черствая, зашоренная личность, не уважающая американскую культуру. Студенты, не участвовавшие в разговоре, были обо мне не в пример лучшего мнения. Думая, что это смешно, я рассказала об этом приятелю, американскому профессору-либералу. Он не засмеялся, но посуровел. «Не надо задевать Микки-Мауса»,— сказал он с укоризной.— «Но вы-то, как либерал…» — «Не надо! Микки-Маус — основа нашей демократии, цементирующий раствор нации». Я попробовала подбить его на государственную измену: «Ну а если между нами… По-честному?.. М-м?.. Любите вы его?» Профессор задумался. Шестьдесят пять прожитых лет явно прошли перед его внутренним взором. Что-то мелькнуло в лице… Открыл рот… «Да! Я люблю его! Люблю!» Все же разговаривал он с иностранцем и план КВЖД за жемчугу стакан не продал.

Монстр существует с 1928 года; в этом году ему исполняется 70 лет. Киноэнциклопедия сообщает, что два первых фильма были немыми, но начиная с третьего его создатель, великий Уолт Дисней, самолично пронзительно пищал за свое детище на звуковую дорожку. Высадка американцев в Нормандии в 1944 году проходила под секретным кодовым названием «Микки-Маус» (представим Иосифа Виссарионыча, склонившегося с трубкой над планом операции «Буратино»); 50-летие Мыши праздновалось в Белом Доме (вообразим Чебурашку в Георгиевском зале, Суслова с Крокодилом Геной под блицами фотовспышек). Морда героя изображена на куртках, футболках, ночных рубашечках, пижамках, носках, свитерах, фартучках, портфелях, пеналах, карандашах, на обоях, на часах (предмет коллекционный); на детских бутылочках, на баночках, коробках, картонках, на бумаге, пластмассе, дереве, жести; сам он миллионнократно воспроизведен во всех известных человечеству материалах, безвредных для предполагаемого прижимания к груди. «Каков же был наш восторг, когда мы распаковали полученный от вашей компании приз!!! Спасибо, спасибо!» — надрываются некие микроцефалы из штата Иллинойс, правильнее всех заполнившие какие-то квадратики в каком-то потребительском опросе и в качестве награды получившие — ну что? что? ну как вы думаете?— правильно, долгожданные футболки с родным лицом на груди (по-американски щедро, на всю семью, включая мать уродов — бабушку, по ошибке еще не сосланную во Флориду доживать свой век). Семья видела грызуна триллион раз, но семье все было мало, мало, она хочет еще. Не насытится око!..

 

«На октябрьский праздник

Дедушка-сосед

Подарил мне в рамке

Ленина портрет.

 

Я портретом этим

Очень дорожу

И всегда с любовью

На него гляжу».

 

Да, это он! Кто же еще описывается в таких терминах: «воплотил в себе лучшие черты человечества», «активный, положительный характер», «заслужил постоянное место в истории»? Один из плакатов с изображением Друга Всех Детей («a must have for your wall») находится по адресу www.biges-tore.com/artwork/32506.htm; не пропустите. День рождения гадины — 18 ноября; детям рекомендуют отмечать его так:

 

«Заставьте детей объяснить, кто такой ММ; пусть дети перечислят его друзей; посмотрите фильм, каждый раз, завидев ММ, пусть поют: happy birthday to you; изготовьте поздравительные открытки и развесьте по стенам…»

 

Но ММ, так же как и ВИ, угрожает перестройка: в 2003 году образ его станет публичной собственностью, к 2006-му та же участь постигнет и фильмы, и компания Диснея (сам-то почил в 1966-м), в ужасе от грядущей дератизации, уже лоббирует в Конгрессе, прося продления прав еще хотя бы лет на двадцать. Иначе каждый встречный получит право распространять его лицо в его простой оправе urbi et orbi, профанировать священный образ, вышивая дорогие черты болгарским крестом, выпиливая или ввязывая черным люрексом в ярко-розовые свитера. Троцкисты могут исказить рыло любимого, могут свободно клеветать, и некому будет призвать их к ответу. Надежда только на американский народ: как мы видели он встанет грудью на защиту и настигнет клеветников, где бы они ни скрывались. И новоявленные отступники будут наказаны, подобно иудушке Нэнси, полностью заслужившей свой превентивный народный ледоруб.

 

ноябрь 1998 года

 

 

Засужу, замучаю, как Пол Пот — Кампучию

 

В журнале «Нью-Йоркер» — карикатура: малютка-девочка тянет мать за подол. «Мама, мама, ну когда же я вырасту большая и буду судиться с другими людьми?» Русским не очень понятно, что тут смешного: зачем вообще судиться? Американцам кажется: как же не судиться? Сума и тюрьма — неизбежные элементы американской демократии. И это понятно: если демократия предполагает равенство всех перед законом, то достигнуть этого равенства можно, применяя принцип сказки «Как лиса сыр делила»,— поровну откусывая то от одного, то от другого сыра, пока те не станут одинакового, бесконечно малого размера. Откусыванием, понятно, занимаются юристы; в роли медвежат, постоянно заказывающих справедливую дележку, выступает американская нация. Другие пути решения конфликтов — попросту подраться (дикий варварский путь) или, наоборот, плюнуть, махнуть рукой и взять да и простить обидчика (путь христианский) — представляются американцам глупыми, нецивилизованными и, полагаю, беспокоят их новосветское сознание как иррациональные. Нет, око за око, зуб за зуб, сыр за сыр — то есть древний, но вновь радостно подхваченный ветхозаветный подход к справедливости правит цитаделью добра и света, счастья и прогресса. От Сиэтла до Майами не судится только ленивый; ценность оспариваемого не имеет значения; ну, например. Девушка дружила с молодым человеком; то есть даже до такой степени дружила, что подарила ему свитер. Как водится, наступило охлаждение, «нашел он, что у Ляли красивше бельецо»,— он ушел к Ляле. Верни свитер, сволочь. Не хочет: якобы «потерял». Ах, так?! В суд. «Свитер стоил 40 долларов. Пусть отдаст либо свитер, либо деньги».— «Не отдам; она сказала: это подарок». Нудная перебранка; зачем-то смотрю телевизионную документальную передачу дальше. «Ничего я ему не дарила, я просто дала поносить».— «Нет, она сказала: дарю». Судья: «Вы сказали ему: «дарю»?» — «Нет, Ваша честь, я этих слов не сказала».— «Нет, она сказала».— «Я вас сейчас не спрашиваю… Вы точно не произносили этих слов?» Судья пытается выяснить, состоялся ли акт дарения, а я думаю: девушка, девушка, месть твоя мелка, а юноши нет и не будет уж вечно, а на свитере — давно уже катышки, и локти растянуты, и вообще 40 долларов — не деньги; не лучше ли потратить душу на что-нибудь более продуктивное?.. А ты, молодой человек, верни тряпочку и не позорься на всю страну… «Нет, она ясно сказала: это подарок».— «Нет, Ваша честь, я так не сказала»… Тем временем на экране плачет китаянка,— увидела в витрине объявление: любой ковер — пять долларов; накупила на радостях тысячу штук — перепродавать, приволокла домой, а через месяц глянула — в коврах моль. А назад ковры не берут. Вот вы бы как присудили?.. Школьник, иммигрант из России, играя в волейбол, попал мячом в голову школьника — иммигранта из Кореи. Голова-то болит? Нет, не болит, но маленький корейский сутяга надеется: может, русский мальчик — расист? и мячик был злобно целенаправлен? и можно получить немножко денежек? Вот я уже волнуюсь: выстоит ли наш-то? Кореец подготовился, кореец напирает, ссылается на застарелую, вековую вражду представителей белой расы к узкопленочному большинству, но не на таковского напал — сами взорвали «Корейца», нами потоплен «Варяг»,— наш побеждает. Отлично. Вхожу во вкус. Телевизор — хорошо, а газеты лучше. Жених «изнасиловал» невесту за два дня до свадьбы. Невеста, естественно,— в суд. Муж занимался с женой оральным сексом (по взаимному согласию), потом она на что-то обиделась — и в суд. Хоп-цоп — и муж в тюрьме, а и поделом: прежде чем напозволять себе мелких радостей, проверь, в каком штате ты живешь. Обманчивая соединенность штатов грозит нешуточной кутузкой: есть штат, где нельзя носить ложку в сапоге, а есть штат, где запрещено свистеть под водой. Свистнул — пройдемте на нары. Опытный человек всегда ищет лазейку в законе, свой шанс обогатиться. Вот женщина купила себе кофе в «Макдоналдсе», села в машину, установила шаткий стаканчик между ног, а крышка-то и слети, а она и обварись. В дикой, отсталой стране, где стаканы держат в руке, а не в причинном месте,— что бы сделали? Долго матерились и жалели испорченную юбку и обшивку сиденья. Не то в стране равных возможностей: женщина подала на быстроедов в суд. Адвокаты убедили судью, что кофе был слишком горячим, а на стаканчике не было предупреждения: «этот кофе может обварить вашу ногу», ставить же стакан в такой удивительной близости к филейным частям,— сказали адвокаты,— часть американской традиции. Мужчины в этой стране всегда именно там и держат бутылку с пивом (Зигмунд, привет!), а так как научно доказано, что мужчины и женщины равны, то вот и… Обваренной присудили 37 миллионов долларов, и это не потому, что ее ноги такие дорогие, а потому что «Макдоналдс» богатый, а судить обидчика надо на всю стоимость его имущества, чтобы жизнь кленовым сиропом не казалась. В Интернете тоже не скучно. Вот намедни голливудская звезда Алисия Силверстоун наехала машиной на бомжа, мирно ползшего через улицу. Думаю, бомж уже придирчиво выбирает антиквариат для того дома, который он купит на отсуженные деньги. В добрый час, бомж! А вот муж Латойи Джексон швырнул в нее кожаным креслом. А вот Памела Андерсон вызывает на дом шерифа: муж-барабанщик укусил ее за задницу. На кого, сука, наехал! «Сзади — легкое покраснение»,— записывает шериф, и мужа забирают, а потом отпускают под залог в 1 миллион долларов. А вот съемочная группа, 21 человек, в погоне за здоровым образом жизни купила себе бутербродов с обезжиренной индейкой, а в ней — сальмонелла! Обдристались по первое число, причем без предупреждения: «испорчена обувь и одежда»,— пишет в заявлении ассистентка продюсера. Но и за решеткой не прекращается деятельное крючкотворство: ведь закон запрещает применение «жестокого и необычного наказания» к заключенным. И вот один подает жалобу, что ему дали малиновое мороженое, когда он хотел персиковое; другой — что вместо розового полотенца ему выдали белое, а это изощренная жестокость.

Простому, испуганному человеку вскоре начинает казаться, что окружающий мир только по чистой случайности еще не весь оштрафован и не весь посажен. А литература? Она же просто кишит потенциальными судебными процессами. Взять хоть «Лесного Царя» Гете в переложении Жуковского. Что делается! «Ездок погоняет, ездок доскакал,— в руках его мертвый младенец лежал». Случись то в Америке, ездок бы в ту же минуту, потирая руки, прямоходом — к адвокату, составлять телегу на Лесного Царя: тут просматривается либо harassment несовершеннолетнего с сексуальными обертонами («дитя, я пленился твоей красотой: неволей иль волей, а будешь ты мой»), либо manslaughter второй степени; Лесной же Царь немедленно подал бы встречный иск: превышение скорости («ездок оробелый не скачет, летит»), trespassing (неразрешенный проезд через его владения), littering (замусоривание лесной тропы), возможно — жестокое обращение с животным. Органы социальной опеки могли бы заинтересоваться, отчего это наступила смерть младенца — от переохлаждения «под хладною мглой», от сотрясения шейных позвонков при быстрой скачке или же от психологического шока, вызванного нахождением в темном лесу. Автоинспекция проверила бы коня на выхлоп и наличие ремней безопасности. Года четыре отец таскался бы по судам, тем временем его наперебой звали бы на ток-шоу, сам Ларри Кинг в подтяжках с экологическим узором уделил бы родителю пятнадцать минут славы («How are you?» — «Great»), после чего ездок написал бы толстую книгу о своей жизни, продал права на экранизацию, и Голливуд за две недели испек бы соответствующий сценарий, где роль матери младенца зачем-то играла бы Шарон Стоун, а дочерей Царя — много блондинок с силиконовыми сиськами, причем лесные красавицы, «играя, летая» усыпляли бы не мальчонку, а оробелого ездока, но кончилось бы все хорошо: ездок преодолел бы лесные соблазны и благополучно довез живого мальчишку до дому, до хаты («Honey, I'm home!»), вот только голубой иллинойской ночью, уже в семейной постели и в пижаме, ездок вздрагивал бы от стука в окно — там за стеклом корячились бы зеленые компьютерные анимации,— на спецэффекты сил бы не пожалели. Все-все обогатились бы, и ездок женился бы на молоденькой, что создало бы новый виток судебных процессов: старая жена подает в суд на алименты, претендует на часть гонорарных поступлений, обвиняет бывшего мужа в инцесте с покойным малюткой («обняв, его держит и греет старик»), пишет книгу о своей жизни, получает поддержку женского движения, теряет эту поддержку (ибо выступает за вырубку лесов в Орегоне, что некорректно), делает подтяжку лица, засуживает врача, заводит себе психоаналитика и молодого, пьющего и бьющего мужа, который в свою очередь тоже претендует на свою долю доходов,— так слезинка младенца пролилась бы золотым дождем, который оросил бы и наши российские просторы: пиратские копии «The Forest King» поступили бы в нашу продажу до премьеры, что возмутительно,— но такова уж наша страна: ни совести, ни справедливости, ни честного, демократического судопроизводства.

 

1998 год

 

 

Кина не будет

 

Клинтон признался, и сразу стало скучно и пусто, и решительно нечем заняться. Сериал подошел к концу, экран погас, зрители, щурясь от дневного света, выходят из полутемного зала на воздух; уборщики сметают рассыпанный поп-корн и бумажные стаканчики, из которых так хорошо пился липкий национальный напиток. Но это уже все, продолжения не будет.

Это нечестно: он все испортил! Еще целых два года он будет занимать президентское кресло, успешно или неуспешно управлять страной, удачно или неудачно заниматься внешней политикой, экономикой… ну а для души? Хлебца даст, а как же зрелища?

Скука американского провинциального городка где-нибудь в Средних Штатах,— да хоть где,— Макдоналдс, химчистка, бензоколонка. Картонные домики с клочком ухоженной лужайки, нелающие собаки. Пивной бар, кегельбан. В почтовом ящике — насильственно доставляемые каталоги: купи посуду, расписанную розочками; обклей внутренность посудного шкафчика самоклеющейся пленкой: уточки с желтыми бантиками, улыбаясь, следуют за курочками в красных капорах без всякой задней мысли. Купи книгу: сто сюжетов мировой литературы на трехстах страницах, и ты поразишь соседа своей эрудицией. Для развлечения купи нехорошую конфету и угости друга: через пять минут друг начнет портить воздух с нездешней силой, и вся ваша компания обхохочется.

Ну, прочитал краткое содержание «Анны Карениной» (там оказывается, не только про Анну, но еще и Левин какой-то со своей Кити; то-то сосед удивится); обклеил уточками что мог, проветрил после доверчивого друга,— чем заняться? Рабочий день окончен, темнеет рано, идти некуда. Волной наплывает вечернее сознание, хочется приключений, событий,— но где их взять?— дороги,— но куда ехать? Хочется грез: о приключениях, о дороге, об опасностях, о волнующих тайнах, о красавицах, о стрельбе, о власти над миром. И если когда-то рассказывали сказки у очага, потом стали читать романы, покачиваясь в кресле-качалке, после семьями шли, все за тем же, в кино, то сейчас грезят у телевизора. И не только потому, что ходить никуда не надо, не только потому, что у телевизора можно лежать, есть и пить, а в рекламном перерыве — сбегать пописать, не только потому, что можно лениво перелистывать каналы, но главным образом, кажется, оттого, что степень приближенности телесобытий к реальной жизни несравнима ни с чем: как раз когда я тут лежу на диване, они там, вот в этот самый момент вон что делают, и так далее. И я как бы тоже там, с ними — в блеске, риске, волнении, интригах, даром что вокруг тьма, пустота, шорох кукурузных полей, рвущий сердце, если оно у кого еще есть.

Как бы ни трепыхалось оно, наше доверчивое сердце, от чтения книг, как бы ни замирало оно в темном зале, но мы, к сожалению, не можем забыть, что все это понарошку: книжные персонажи кем-то выдуманы, экранных красавиц кто-то играет. Там — дым, а тут — реальные люди, вроде нас с вами. Книга прочитана, фильм кончился, а актер отряхнулся и пошел — куда пошел? К длинноногой Н. или же к пышногрудой X.? Нам не видно! Но интересно же! Нам-то с вами пойти некуда! Цветные журналы пристально следят за жизнью актеров: тут, безусловно, масса волнений, масса непредсказуемого. Такой-то буянил в ресторане, побил метрдотеля, нюхал и кололся, лечится от пьянства и нескоро, стало быть, сыграет ясноглазого и доверчивого обладателя небольшого, но такого понятного словарного запаса. Такая-то наелась пиццы и ее разнесло, ей угрожает потеря контракта. Ой, нет, она опять похудела. Ой, нет, опять ее раздувает. Мы колеблемся между завистью и злорадством, а это придает динамизма нашей сонной жизни. Мозг не спит, и мы постоянно в ожидании новостей.

От участников шоу-бизнеса мы вправе требовать как можно больше «шокирующих скандалов». Пьянство и измены на самом деле решительно никого не шокируют — мы и сами такие,— но традиция требует, чтобы ты взял подзорную трубу, залез на шкаф и, выворачивая шею, вгляделся в соседское занавешенное окно, в щель между занавесок, и был глубоко «потрясен» увиденным. Никто не хочет, чтобы соседи «сейчас же прекратили», совсем наоборот: давайте еще. Голливудские скандалы — это святое. Участники шоу-бизнеса сами заказывают слухи о себе: перестанешь мелькать — забудут.

Клинтон, плоть от плоти потребителей грез, хорошо и правильно начал свою президентскую карьеру: с мелкого, неловкого, всем очевидного вранья. Курил ли он в молодости марихуану? Курил, «но не затягивался». Просто во рту подержал. Вопиюще глупо; сразу интересно. Садимся (ложимся) к экранам, запасясь картофельными чипсами. Что в следующей серии? Ага, по блату уклонился от службы в армии. А врет, что нет. А документики-то — вот они. Вот и еще один дождливый вечер прошел не зря. Ну что еще? Еще вскрывается давнишнее жульничество с мясными фьючерсами: захватывающе для тех, кто понимает в цифирьках, а многие понимают. Следующая серия: Пола Джонс. Чудесно: приставал — не приставал? Щедрая на подробности, Пола публично и многократно умирает от девичьего стыда. Надоела Пола?— пожалуйста: самоубийство лучшего друга, Винсента Фостера,— а не Билл ли с Хилари его прикончили? Да где вы еще найдете такого голливудского президента? Даешь второй срок! Второй срок президенства, «Терминатор-2», «Муха-2», вторая серия «Унесенных ветром»,— Моника. Вот я ни слова не скажу про Монику, потому что читатель и так знает, следил, загадывал, подозревал, прищуривался, сам с усам и так далее. Впрочем, как и я. Зачем бы: своих дел нету, что ли? Да уж как-то так, все же знают, интересуются.

По всем правилам жанра Клинтон должен был бы держать зрителей в сценарном напряжении до конца своего президентского срока. К осени 2000 года контракт иссякает,— вот тогда и можно было бы признаться: врал (карты всегда открываются к концу фабулы). А он, нате: взял и сознался прямо сейчас, в августе 1998-го. Нет, ну так нельзя. Я не понимаю, как нам дальше теперь быть-то. Как пережить оставшееся время. То вдоль всей голосовой версты разочарования протяжность.

Кто-то из наших телекомментаторов, пытаясь подогреть наш зрительский интерес, сообщил фальшиво-озабоченным голосом, что теперь, дескать, Биллу предстоят трудные минуты объяснения с женой, с дочерью… Напрасные ухищрения: мы понимаем законы жанра, простые правила коллективной мыльной оперы. Ничего ему не предстоит, это нам, нам, нам предстоит жить полтора года в глуши, среди шелеста кукурузы, на пыльном пятачке между «Макдональдсом» и бензоколонкой, без слез, без жизни, без чужой любви. Свет погас, кино окончено, операторы сворачивают кабели. Никакой жены и дочери нет: актрисы смывают грим бумажными салфетками, равнодушно переодеваются, укладывают пудреницы в сумочки, расходятся по домам.

Можно, конечно, еще какое-то время мусолить тему: если он сказал правду в августе, то зачем он врал в январе,— но это скучно. Врал — ну и врал, и мы бы врали. Можно попробовать отыскать новую участницу адюльтера,— но это будет повторением. Можно бы придумать боковые ответвления сюжета: Клинтон, подкравшись незаметно, валит в кустах Мадлен Олбрайт,— но у Мадлен некассовая фигура, мы вряд ли взволнуемся. Нет, все, что ему остается — обклеивать Белый дом курочками в капорах.

Грустно. Предстоит долгая, дождливая осень патриарха. Ямщик, не гони лошадей: нам некуда больше спешить и некого больше любить. Мы остаемся в страшном одиночестве, наедине сами с собой, наедине с гулкой, звонкой пустотой собственного, бессмысленного, ничем не наполненного «я».

 

ноябрь 1998 года

 

 

Николаевская Америка

 

На этой неделе, а именно 31 мая, отмечался очередной всемирный День борьбы с курением табаку. Курение табаку приятно, как и любой порок, но вредно. Куря, можно заработать себе рак легких, как это произошло с Marlboro Man — брутальным красавцем с рекламы самых популярных сигарет, все приглашавшим и приглашавшим последовать за ним, туда, в Marlboro country, горно-лошадное, круто-мачистское виртуальное пространство,— и вот, доприглашавшимся. Мальбрук в поход собрался, Dieu sait quand reviendra. А он уж не reviendra никогда. Так что и нам бы курить не следовало. Табачный дым, содержащий никотин и смолы, помимо всего прочего, сужает сосуды головного мозга (замечательно расширяемые коньяком), ухудшает память, убивает лошадь, вызывает эмфизему легких, эндартерит (лечится отпиливанием ног), надсадный кашель по утрам, прованивание одежды и помещений, финансовое разорение, почернение зубов и угрюмые взгляды некурящих.

Но в конце концов это наше личное дело, каким путем мы собираемся проследовать туда, идеже несть ни печали, ни воздыхания: вдыхая синий дым или наваливаясь на сдобные булочки с изюмом. В защиту же табака тоже можно много чего сказать. Прежде всего, к курению неприменима общеизвестная максима:

 

«Все хорошее на свете либо безнравственно, либо толстит».

 

Табак не толстит и нравственно нейтрален: в монастырских уставах чревоугодие числится как грех, а табакокурение — всего лишь как слабость. Табак способствует сосредоточению, а стало быть, хоть и ухудшает краткосрочную память, зато повышает эффективность мыслительного процесса. В XVIII веке полагали, что он облегчает головную и зубную боль, улучшает зрение и работу желудка, что не так глупо, как кажется: табак снимает стресс, который иногда и вызывает все вышеперечисленные явления. Курение облегчает социальное общение и незаменимо для застенчивых и робких: одно дело просто сидеть и молчать в компании, другое — скривив рот на сторону, прищурясь, наблюдать за клубами дыма: вроде бы ты и не одинок, вроде бы делом занят. В субкультуре российского рабочего класса сакрально значим так называемый перекур — медитативно-соборное действо, способствующее гармонизации коллектива и ритмичности трудового процесса.

В николаевской России курение на улицах запрещалось: жестокость, думается, скорее противопожарная, нежели проистекающая из тиранического характера режима. Из искры возгорится пламя,— полагал самодержец, не доверяя верноподданным самим затаптывать окурки, бычки и махнарики. По старой статистике, деревянная Россия полностью выгорала за 25 лет, так что смысл в запрете был. В 1968 году в городе Кемь (на Белом море) автор видел плакат: «С 15 мая курение в городе запрещено»: в Кеми были, а может быть, и сейчас сохранились, деревянные мостовые, население же города, по наблюдению автора, в массе своей не вязало лыка и слабо координировало движения. Впрочем, стоял июль, а курили все поголовно.

Аристократическое презрение населения Кеми к административной тирании,— собственно, глубоко национальная черта,— вспоминалось автору в скитаниях по американским курилкам, немногочисленным резервациям для дымящих меньшинств. Как известно, в стране, где поиск счастья внесен в Конституцию, нельзя курить: в самолетах, в аэропортах, в большинстве университетов (включая собственные кабинеты и кампусы, то есть на открытом воздухе), в Калифорнии, в больницах, в гостиничных номерах, в телестудиях, в моллах (гигантских универмагах-пассажах, объединенных общей крышей), в пяти метрах от общественных зданий, почти во всех ресторанах, в лифтах (штраф до 500 долларов), а иногда и в собственном доме, если он находится на балансе университета. Самое огорчительное, что контроль за соблюдением запретов осуществляют сами граждане. Существует упорный миф, что secondhand smoking («вторичное» курение) опаснее, чем «первичное», то есть курящий наносит больше вреда окружающим, чем самому себе; миф совершенно дикий хотя бы потому, что курильщик поглощает два типа дыма: как первичный, так и вторичный. Но национальная паранойя не знает логики. Стоит закурить в кафе, как к тебе немедленно обернутся несколько человек, чаще женского пола и «золотого» возраста (т.е. попросту старух, как это ни некорректно звучит), с громким возмущенным «прямым высказыванием», столь ценимым этой культурой: «Почему вы курите и отравляете мое здоровье своей сигаретой?!», хотя сами они только что навернули по смертельно опасному гамбургеру из химически отбеленной муки и искусственного маргарина, с гидропонным помидорчиком, бледным, как промокашка, облученным салатом и жирно-тяжелой котлетой из мяса коровы, рожденной и убиенной на конвейере, а стало быть, насыщенного химией печали, запив адский конструкт адским же конкоктом из синтетического кофе с заменителем молока и канцерогенным сахарином, безошибочно вызывающим у мышей саркому. «А вы, что, хотите умереть здоровыми?» — удивляетесь вы, чтобы насладиться взрывом гневного клокотания, вызванного неприличным словом «умереть». Но все равно удовольствие от первой затяжки уже испорчено. Портить его они умеют: демонстративным зажиманием носа, притворным кашлем с маханием руками, истерически торопливым распахиванием окон, сверкающими взглядами на обернувшихся к тебе лицах, ни к кому не обращенными комментариями, указываниями пальцем на запретительные надписи и так далее. Скучно жить в Новом Свете, господа. По неясной причине самый жестокий режим установлен в аэропортах: так, в некоем гигантском и пустом пересадочном аэропорту западного штата придумана следующая пытка: курилка только в одном удаленном и пустом баре на задворках верхнего этажа, где стоя курить запрещено, а сев, ты обязан заказать «дринк», а он стоит пятерку, будь то обычный сок. Шаг внутрь помещения — пять долларов, шаг наружу — штраф до 200. Ловушка для Золушки. Не знаю, как вышел бы из положения американец, но автор, воспитанный в атмосфере массового вранья, демагогии и двоемыслия, успел выкурить полсигареты, изображая одновременно глухую, неграмотную и иностранку, а на вопли красного от злобы официанта: «Что вы будете пить?! Вы здесь обязаны пить!!! Я вызову полицию!» отвечая с кретинским видом: «О, можно просто стакан водопроводной воды».

Можно рассказать о том, как разведенный муж пытался лишить бывшую жену материнских прав за то, что она курила, и как несчастная женщина бросилась за поддержкой в группу феминисток, борцов с мужьями. Те, с женской изворотливостью и неженским умом, парировали удар, доказав, что муж ест масло — в американской мифологии вещество пострашнее стронция — и будет кормить маслом младенца, закупоривая его нежные сосуды смертельными бляшками холестерина, а потому еще неизвестно, какая смерть мучительнее. Не надо спрашивать, кто победил: такие процессы длятся десятилетиями, пока подросший младенец не скончается от героина или в автокатастрофе.

Страшней всего — Калифорния, страна улыбок, где никто никогда не умрет; там нельзя курить даже на открытых верандах ресторанов, хотя дивный климат и упоительные виды природы так и приглашают к посиделкам с сигареткой. Да ведь над головой — открытое небо, оно общее!— пищите вы, когда кухонный архангел с огненным мечом выволакивает вас из сада; вы взываете к окружающим за справедливостью, но показная доброжелательность спадает с вечно моложавых лиц окружающих, химически отбеленные зубы их заостряются, глаза мечут молнии, и они могут даже — о ужас!— вспотеть. Вас ненавидят, от вас шарахаются, о вас громко говорят за вашей спиной тревожными голосами. Вы чувствуете себя изгоем, чумным, прокаженным, лицом кавказской национальности, вы чувствуете себя как беженец из сожженного аула в брезгливой, неприязненной столице: ноги в пыли и коросте, и под халатом зудит, и надо торопливо доесть остатки, завернутые в газету, и сейчас придет милиционер.

Собственно, давно забыт смысл запрета, давно утрачено чувство реальности. Есть в одном северном городке один ресторанчик, где внутри курить можно, а снаружи, на веранде,— нельзя, а почему?— Так велел менеджер. Но почему, почему?!— Так велел менеджер. Религиозные запреты не обсуждаются, они выполняются. Почему нужно закрывать лицо паранджой, не есть до первой звезды, святить куличи, не прикасаться к говядине, или, наоборот, свинине, или к бобам?— Потому.

Больные СПИДом сначала считались негодяями, теперь ходят в героях. И то и другое — глупо, но по крайней мере эволюция тут пошла в светлую сторону: страх перед неизвестным, паника сменились толерантностью и сочувствием. Курильщики обречены на обратное. Прошло то время, когда сигарета в зубах свидетельствовала о лихости или шикарности, мужественности или пикантности; прошло то время, когда, смеясь, сочувствовали тем, кто безуспешно пытался избавиться от почти наркотической зависимости («Нет ничего легче, чем бросить курить. Я сам это делал восемь раз» — Марк Твен). Никто не пожалеет, никто не потерпит нас, не полюбит нас черненькими, прокопченненькими, никто не признает в нас право быть другими, любить другое, зависеть от своих демонов, не от общепринятых. Не избегнешь ты доли кровавой, что земным предназначила твердь. Но молчи!— несравненное право самому выбирать свою смерть.

А стоило бы во время ежегодного нью-йоркского парада пройти большой протестующей группой, дымя в четыре трубы и неся фаллические изображения сигар, жевательный табак, трубки и кальяны. Присоединились бы толпы: бомжи, вольные художники, владельцы ресторанов, производители сигарет, а главное — индейцы, так что и политкорректность была бы соблюдена. В переднем ряду несли бы огромную картонную статую Свободы, зажавшую в подъятой длани зажигалку BIC — вот вам и спонсор. Ведь статья американской Конституции, гарантирующая право на поиск счастья, не оговаривает, в чем оно, счастье-то. А может, оно в том, чтобы легкой стопой сойти под своды последней сени в синеватых клубах дыма, чувствуя себя напоследок не подотчетными никому, кроме богов и случая, свободными, как Marlboro Man, сбросившими плотский груз земных предметов,— они останутся, как памятник тому, что в этой жизни непреодолимо скользит к изнеможенью своему и улетает струйкой дыма.

Давайте же, ребята, закурим перед стартом. Или перед финишем.

 

июнь 1998 года

 

 

Неразменная убоина

 

Лев Толстой, царствие ему небесное, любил диетический стол номер 1а («супы протерто-слизистые, жидкие молочные каши из манной крупы или протертого риса, кисели и желе ягодные»). Жена его, Софья Андревна, напротив, налегала на стол номер 15 («полноценная, возможно более разнообразная диета; показана реконвалесцентам перед выпиской из стационара»).

И что же? А то, что за годы травоядения зеркало русской революции ослабло и, на наш взгляд, все хуже отражало современную русскую действительность. Какой-нибудь «Фальшивый купон» разве сравнится с «Анной Карениной»? Нет, не сравнится. Или взять «Войну и мир»: шедевр русской прозы создан в крепкую пору охоты на зайцев, супы же слизистые дали толчок «Филиппку». Опять-таки, стойкий реконвалесцент Соня переписала «Войну и мир» своими руками шесть раз, а «Филиппка» и переписывать не стала: нечего там переписывать.

Босой старик с годами все более упорствовал в столе номер 1а, но подсознание (которым он в ту глухую реакционную пору пренебрегал) играло с ним дурные шутки, очевидные только нам, живущим в постфрейдовскую эпоху. Вот хлебает он кисель и домочадцам того же желает, а сам пишет рассказец «Акула», где одноименная рыба почти-почти съедает мальчика. А Зигмунд учит нас, что сны — это исполнение желаний. Или: «Лев и собачка». Сюжет в том, что лев съел собачку, и нам, начитавшимся 3.Ф., до смешного понятно, что «лев» — это сам граф и есть, а «собачка» кодирует бифштекс с кровью. Читая далее, уже не удивляешься тому, что в очередном «детском» рассказике сдохла птичка, а на следующей странице собаки почти разорвали на части котенка, а уж когда доходишь до пустячка под названием «Девочка и грибы» — переложением «Анны Карениной» для детей-вегетарианцев (там, если помните, поезд чуть-чуть не задавил девочку, которая вздумала собирать рассыпавшиеся грибы на рельсах),— то все сходится, все становится ясным как день. Оставив, опять-таки, грибы по ведомству Зигмунда, с горьким смехом констатируем: несьеденная мясная пища (птички, собачки, девочки и мальчики) незримо мучила великого писателя земли русской и водила его пером.

Нездорово это.

Так что, памятуя о пагубности вегетарианства для творческого потенциала, я отправилась на Киевский рынок за убоиной.

В радужно-розовых мечтах мне представлялось, как я куплю ее, нарежу на кусочки, отобью каждый специальным инквизиторским молоточком, посолю-поперчу, обваляю в розмарине и шмяк на сковородку! Через должный срок мой творческий потенциал возрастет, и я напишу, скажем, повесть «Семейное счастье». Или, напротив, проверну убоину через мясорубку, потом туда же луку-чесноку, далее всем известно что, потом понятно как, и наконец сами догадываетесь куда,— и, глядишь, взойду на терцины. В крайнем случае на литературную переписку. Мало ли как оно повернется.

Бабенка, торговавшая свининой, тоже напомнила мне Льва Николаича, будучи совершенно в его вкусе (рассказ «Дьявол»): крепкая, здоровая, зубы, икры. И мясо, которым она торговала, было совершенно таким же: крепким и здоровым, свежим и розовым, как будто она отрубала лишние куски от самой себя, не становясь при этом меньше. Особенно мне приглянулся один монолит килограмма на три, не уведенный, к моему изумлению, из-под носа более проворными домохозяйками, а лежавший тут и меня дожидавшийся.

— На вас смотрит,— подтвердила баба.

Кусок смотрел на меня, а я на него. Я его и купила. То есть так мне казалось.

— Ай, какой кусочек! Получше вам заверну-закутаю,— пела баба сладким сельским голосом. Тут к ней подошли с двух сторон два хаджи-муратовца в национальных одеждах: пиджак поверх свитера, кепка — и громко и недовольно заговорили на многочисленных языках народов Закавказья. Баба ловко отругивалась на тех же языках, господа были крайне недовольны и шумели, размахивая руками,— претензии их были мне неясны. Возможно,— рассеянно размышляла я,— торговля свининой в публичном месте оскорбляет религиозные чувства этих достойных людей, и они ведут с бабой диспут на тему «в чем моя вера». В какой-то момент правоверные даже допустили оттирание бабы от прилавка, хватание ее за кострец, огузок и вырезку, а также заслонение, так что на краткий момент ее приятная взору тушка скрылась из виду. Но диспут кончился так же внезапно, как и вспыхнул, газават утих, я наконец получила свою дважды упакованную свинину и с чувством облегчения, объяснившегося впоследствии, унесла ее домой.

Собственно, чувство облегчения смутно мучило меня еще в метро, а также на прочих отрезках пути. Разъяснение пришло дома, когда развернув дважды упакованную, я обнаружила вместо трех килограммов — два, вместо свинины — говядину, вместо молодой — старую, вместо розовой — черную. В руках у меня лежала пожилая корова, плотная, как Тутанхамон, а неразменную свининку бригада интернациональных жуликов вернула на место.

Но я не жалуюсь и даже не ропщу. Вот к чему приводит отрыв от народных масс и добровольное затворничество в башне из слоновой кости.

Не написать мне эпопеи. Перехожу на рис. Прощай, читатель!

 

1999 года

 

 

Ползет!

 

На этой неделе я ничего не собиралась покупать. Но пришлось. Выданная накануне вечером зарплата за ночь сама по себе усохла на одну четверть, а озеленение своего финансового садика я провести не успела. Пункты выдачи зелени закрылись, и постный Франклин поджимал губы в кошельках других счастливцев. «Чего бы такого купить?— лениво думала я утром в четверг.— Куплю-ка я себе новые занавески». И не спеша, нога за ногу, отправилась в магазин «Русский лен» на Комсомольском проспекте. От людей я слыхала, что в магазине «Русский лен» продают русский лен — решение нетривиальное, надо сказать; ведь название в наши дни совершенно ни о чем не говорит. Так, скажем, в моем районе есть магазин «Кураре», торгующий не стрихнином или ипритом, но вполне доброкачественными и недорогими продуктами; магазин «Партия», где никогда не встретишь дедушку Зю с красными флагами, а также «Лавка жизни», где можно приобрести ошейники для собак и искусственных мышей для котов (вот так и всегда: собаке — кнут, коту — пряники).

Но «Лен» действительно оказался магазином тканей. Конечно, 80 процентов тряпочек были турецко-сирийским ширпотребом, более пригодным для сельских гаремов; 10 процентов — поставки из Белоруссии и Словакии (могли бы не трудиться поставлять), там-сям попадались западноевропейские вкрапления — какой-нибудь королевский багрянец, усеянный бурбонскими лилиями, вполне годный, чтобы подтирать пол, если вокруг джакузи накапано. Но остальное было самым настоящим льном, бесконечно дешевым, вроде 11 рублей за метр. Нужен он мне или все-таки нет?— задумалась я и пошла прогуляться по чуждому мне проспекту, чтобы решение о покупке как-нибудь там само созрело в голове. Жизнь на проспекте шла своим тихим чередом. В одном магазине я не купила лампу (теперь именуемую светильником) за 1750 рублей, в другом — прекрасно обошлась без лампы за 2800 (красный шарик на нитке). «Это вчерашняя цена,— пояснили мне.— Сегодня уже 4600».

Не успела я осознать эту информацию, как вдруг наступила мертвая тишина, как перед приходом торнадо, потом произошло перешептывание и шевеление, выбежали охранники с мобильными телефонами, раздался сдавленный крик: «Закрывай!» и двери заложили на засов. Я и женщина, надумавшая купить чайник в форме зайца, в панике бросились вон из посудного отдела, решив, что магазин приступом берут ваххабиты. «Что случилось?» — «Пополз!» — крикнул кто-то в пятнистой форме, пробегая. «Кто?!» — «Курс!» — «Так сколько же теперь?..» — вскрикнула женщина, потрясая электрозайцем.— «Не знаем!.. Ползет!..» Я почувствовала, как деньги в моем кармане ухнули и осели, как мартовские сугробы в романах Тургенева.

Пылесос! Вот что мне нужно! Он дорогой! Я прорвалась через кордон охранников, передергивавших затворы над оранжевыми синтетическими скатерками, и бросилась в соседний магазин — бытовая техника. Там уже скопилась небольшая лужица людей, обдиравших ногти о запертые двери. «Технический перерыв!» — кричал менеждер через пуленепробиваемое стекло. «Знаем ваш перерыв,— перемать,— видак продай!» — кричал нервный мужчина с нашей стороны. Но менеджер и его охранники расплылись за темным стеклом, как рыбы, ушедшие в глубину. Я помчалась к торговой палатке и скупила все восемь пачек «Явы — ответного удара», впрочем, успевшей подорожать. Так! Теперь занавески. Лен? К черту лен! Накуплю самой дорогой шерсти! Это на Ленинском, в «Доме тканей», но бешеной собаке семь верст не крюк. Может, они еще не знают, что он ползет. Я махнула рукой — и три машины с визгом притормозили.

«Плачу двадцатку»,— спохватилась я уже на полдороге.

«Да какая разница»,— удивительным образом отозвался шофер.

На дороге застрял огромный белый свадебный лимузин; на капоте трепыхался букет цветов, дверцы были распахнуты, внутри пусто — машина явно сломалась. Но ощущение было такое, что жених с невестой, услышав по радио, о том, что «он ползет», бросили машину и рванули — как есть, в фате и лаковых ботинках — в ближайшую торговую точку,— будь то бутик с крокодиловыми пиджаками или ларек «American Sasisk», чтобы скупить товары на корню, пока еще дают.

Через десять минут я уже вбегала, запыхавшись, в вожделенный магазин, но продавцы «Дома тканей» опередили меня: они бежали впереди, зашпиливая бумажными полосами отныне запретные, недоступные импортные полотнища: где-то в незримых финансовых эмпиреях беззвучной волной вздымалась цена на немецкое, турецкое, французское, испанское — как в малярийном бреду. Часть покупателей еще не понимала, что происходит, другие, быстрые разумом Невтоны, всегда в изобилии порождамые русской землей, уже вовсю партизанили, отшпиливая бумагу от понравившихся тряпок, делая вид, что так всегда и было. Их разоблачали, вспыхивали забытые советского типа свары; у кассы уже стояла длинная и покорная советская очередь. Я купила километр ткани: не то, что хотела, а то, что было. Мы с кассиршей запутались в деньгах: она считала в новых, я, по привычке, в миллионах, одновременно пересчитывая их на у.е. А потом, все еще в неостывшем раже приобретательства и накопительства, я накупила ниток на третье тысячелетие — рублей эдак на восемь — и опять запуталась.

«Я вам должна еще полтинник»,— сказала я продавцу.

«Да х… с ним, с полтинником»,— по-доброму отвечал продавец.

Процесс пошел.

 

август 1998 года

 

 

Ложка для картоф.

 

Мне захотелось купить чашки, ложки и вилки, и я смело и свободно вошла в магазин.

— Сумочку сдайте,— скорбно сказала пожилая женщина, дежурившая у деревянных ячеек с номерками.

— А что такое?— всполошилась я.

Женщина завела глаза под лоб и чуть-чуть сдвинула челюсть вперед — в том смысле, что, знаете, все бывает: делают вид, что покупать пришли, а сами… Впрочем, магазин назывался «Фея домашнего очага» — нечто исключительно языческое и сакральное, возможно, предполагающее даже ритуальное обнажение. Может быть, дабы не осквернять храм, посетители должны оставить за порогом мирские предметы. Делать нечего, я отдала ей сумочку и тут же начала об этой сумочке мучительно думать. Мне начало представляться родное содержимое сумочки. А вдруг ячейная тетка за моей спиной подглядывает в это содержимое? А вдруг она перепутает и отдаст мою сумочку другому? А вдруг она отойдет на минуту, а кто-нибудь подбежит и — хвать?

Поэтому я дергалась и оборачивалась на ячейки и их хранительницу. Как только я начала дергаться и оборачиваться, у меня за спиной вырос мужчина в дорогом, но мешковато сидящем костюме — служитель культа Феи. Он стал внимательно смотреть на мои руки; правда, стоило мне обернуться, как он сейчас же начинал рассматривать пол. На полу же ничего интересного не было.

— Все гармонично,— поняла я.— Пока я думаю, что они будут красть у меня, они думают, что я буду красть у них.

Я растопырила пальцы и расставила руки немножко в стороны, чтобы было видно, что я не сгибаю палец крючком, не подцепляю и не выдергиваю вещи из витрин. Кроме того, я пошла особо медленной походкой, чтобы показать, что я не убегаю стремглав с неправедно награбленным.

Чашек и ложек в магазине было полно. Один кофейный сервиз был даже ничего, и я нагнулась, чтобы рассмотреть его поближе. Мужчина за моей спиной встал поудобнее и тоже нагнулся. Так, должно быть, всегда делают у очага.

«Взять, что ли?— размышляла я.— Чашки белые, с голубым рисуночком. Небольшие, но скромные». Теперь, когда ко мне придут друзья,— скажем, Наташа, Дима, Сережа,— мне приятно будет угощать их кофе из небитой посуды. Они будут веселиться и хохотать, и всем будет хорошо и приятно.

Сервиз стоил 5 485 200 рублей ровно. Стало быть, 914 200 на каждого. Почти миллион старыми. Сто сорок семь долларов. Это что же, Дима будет хватать руками чашечку за 147 долларов?! Дрожащими руками пьяницы? Нет-с, Дима отпадает. Наташа? Она любит говорить, размахивая чашкой. Я буду следить за траекторией чашки, волноваться за ее сохранность и упущу нить разговора. А зачем мне разговор, нить которого я упущу? А Сережа любит хлопнуть чашку на блюдце с размаху. Мои друзья не могут соответствовать моей будущей посуде. Либо они, либо чашки. Что ж, конец визитам. Прочь от моего очага. Увы.

Отказавшись от многолетней дружбы, я прикинула, кто же выдержит испытание. Получилось: Паша и Лена. Они смирные. Тут мой взгляд упал на другой сервиз, симпатичнее прежнего. Я представила, как Паша степенно пьет из этой чашечки, беленькой с красненькой полосочкой. Цена — 11 210 400 старыми, то есть 301 доллар на рыло. Н-да. А рубашка на Паше стоит от силы десятку, и манжеты пообтрепались. А у Лены туфли куплены еще в прошлом году. Да вообще, кто они такие, эти Лена и Паша? И почему они вечно хотят кофе,— пили бы себе желудевый напиток из эмалированных кружек — по Сеньке и шапка. «Кофейку сваришь?..» — «Нет, Лена,— скажу я, холодно глядя в сторону.— И вообще, Лена… Ты этим чашкам не пара. Спрячь ноги под стол: сейчас Билл Гейтс придет».

Опомнившись, я оторвалась от витрины. За мной стояли уже трое алтарных служек, глядя кто в пол, кто в потолок. Не украв сервиза, я двинулась дальше. Трое бесшумно двинулись вслед. А интересно, как Билл Гейтс пьет кофе: с сахаром или без? Сахарная ложечка серебрилась в витрине в компании старших сестер. Купить Биллу ложку, чего там. 121 доллар штука. Сервиз плюс ложки… Да, но надо еще торт: Билл Гейтс смутно ассоциируется с тортом. Шесть вилок для торта — 1177 долларов. Итого — 3713. Если вынести из квартиры всю мебель, продать стиральную машину и месяц постоять в метро с картонкой: «Все сгорело, внуки обезножили, подайте на ремонт храма», то, думаю, справлюсь. При условии, конечно, если год питаться одной картошкой. В самом низу витрины, между «ч. ложкой» и «л. для соуса», как раз на этот случай, очень кстати, лежала «ложка для картоф.».

Тут вдали, в сумочных ячейках, произошло какое-то шевеление. Ну все, теперь точно меня обкрадывают, ловко отвлекая мое внимание на блеск витрин. Но нет, это к троим вооруженным служителям культа присоединились две весталки: что-то в выражении моего лица, видимо, подсказало им, что меня опасно оставлять одну. Первая бегло осмотрела мою одежду: не оттопыривает ли украденное мои карманы, а то, может, у меня внутри пиджака пришита петля, как у Раскольникова,— а бывает. «Вам что-нибудь пояснить?» — спросила вторая.

«Поясните мне, отчего это ложка для картоф. стоит 2 миллиона 840 тысяч 400 рублей?» — «Это очень престижная вещь. Ухаживать за ней легко и просто.— Глаза женщины были пусты, фальшивы и печальны.— Только необходимо приобрести специальные мешочки. Серебро хранят в мешочках, чтобы уберечь от налета».— «От налета лучше в сейфе, а сейф закопать в вечную мерзлоту»,— посоветовала я.— «Брать будете?» — «Не сегодня»,— сказала я. Все пятеро жрецов посмотрели на меня с презрением. Мне нужно было покинуть «Домашний очаг», не теряя достоинства. Главное тут — небрежность. Делая вид, что меня внезапно заинтриговала лампа за 12 миллионов, я с прямой спиной, небрежно направилась назад, к ячейкам: «Отдайте мне мою сумочку».

Тут у мешковатых мужчин, следовавших за мной по пятам, осмыслялись взоры, и они заговорили. «С этой стороны нельзя». «Вы должны выйти из магазина, обойти вокруг и снова зайти». «Глаза у вас есть, женщина?— тут «кирпич» нарисован. Выйдите мимо кассы, и обходом через проход».

«Вот оно: выигрывают время,— догадалась я.— Вот как тут у них все устроено: пока я буду пробираться через огороды, они как звери кинутся на мое сокровище и разнесут все в клочья». Я снова прошла через весь длинный, бесконечный магазин, через все разбойничье логово. Прошла под осуждающими взглядами бронированных бойцов охраны, под взглядами торговых работниц, на дух не выносящих неновых нерусских, мимо витрины с остатками фарфора и грамматики («бдюдце» — 225 000 р.), вышла, развернулась и — обходом через проход — вихрем, задыхаясь пронеслась по полутемному пустому коридору. Я успела: схватила свою сумочку прежде, чем они, все было в целости и сохранности — и газета, и записная книжка, и кабачок с петрушкой, и сигареты, и даже зажигалка! Хотели меня ограбить, но не вышло. Фее — бой! Победа за нами. И прижав свое сокровище к сердцу, я вышла на душную и жаркую улицу с душевным подъемом.

Как радостно сердцу! Где еще, когда еще — подумать только!— можно за каких-то там полчаса в какой-то там посудной лавке — пережить весь основной набор эмоций, не всегда-то в полной мере и выпадающий на долю человеку в течение жизни? Страх, глупость, тщеславие, искушение, унижение, жадность, предательство, снобизм, паранойя — мои, не чьи-нибудь,— расставьте сами и добавьте от себя. Господи Боже, Царю Небесный! Благодарю тебя, что в неизреченной милости Твоей не даешь забыться и погрязнуть в гордыне. Что в минуту слабости и низости нашей бабахаешь человека в лоб ложкой для картоф., чтобы напомнить ему: прах еси и в прах возвратишься.

Или же наоборот, Господи?..

 

июль 1998 года

 

 

Биде черный с Вольтером

 

Въезжая в новую квартиру, хочется начать жизнь сначала: выкинуть всю старую дрянь, накупить новой дряни. Правда, когда стоишь в пустом и гулком пространстве еще чужого, необжитого, ничьего помещения, с непривычным видом из окна, с неродным расположением дверей, перспектива начать новую жизнь не только радует, но путает и тревожит. Как я ее начну-то, жизнь? Откуда я знаю, чего мне хотеть? Может быть, плюнуть и доживать свой век в вороньем гнезде родного древтреста четвертьвековой давности? Тем более что все так дорого?.. Но при взгляде на обойчики, любовно наклеенные какими-то пленными хорватами — фон цвета желчи, по нему струятся мусорно-аленькие цветочки,— все во мне кричит: нет! Начну ее, новую-то, чего бы это мне ни стоило!

А кто-то уже знает о моем смятении, о растерянности и потере ориентации, знает о мечтах, о тщеславии, о том, что в соседском саду трава всегда зеленей. Архитекторы, дизайнеры, художники по мебели и прочему интерьеру, эксклюзивные дистрибьюторы и авторы каталогов все знают, издали кучу журналов и брошюрок с цветными картинками, с текстами и без,— огромная армия профессиональных сирен на все голоса поет сладкие песни пловцу: к нам, к нам, глупыш! Только у нас.

 

Иди и смотри

 

Считается, что женщина любит ушами, мужчина — глазами; в соответствии с этим есть два основных способа соблазнять: визуальный и вербальный. Визуальный бывает совсем простой: вот вещь, вот цена, бери, коли хочешь. Простая фронтальная фотка, типа как на паспорт или в тюрьму; вес, рост. Особые приметы не указаны. Частая беглая помета: «всегда в моде» — торопливое вранье, в которое никто и не должен верить. Качество при этом может быть любое, цены — любые, все сам увидишь, когда приедешь в магазин; расчет — на здравый смысл. Можно позвонить по указанному телефону, но бывают продавцы («консультанты») с фанаберией. Звоню в магазин: «Диван такой-то есть?» — «Есть. Цвета — салатовый, ярко-розовый, желтый…» — «Ой, нет, нет! А потемнее?» Оскорбленное молчание, потом вдруг: «Ну, знаете, обсуждать по телефону цвет — это все равно что обсуждать запах вареной курицы!» Странный какой-то консультант, может, повар-расстрига.

Более изощренный визуальный соблазн молча помещает предлагаемый предмет обстановки в такой интерьер, чтобы ты весь извелся, воображая себя владельцем вот этих мягко освещенных пространств, веранд, ступеней, этого зимнего пейзажа за окном… Тебе нужен просто стул, но вот ведь как идет к нему коврик, дорогой паркет, да и весь особняк, в сущности. Плюс пять гектаров ухоженного сада.

Или вот эта миленькая итальянская кухня: чтобы в ней правильно, грамотно жить, надо поставить посреди комнаты стол, взбить на нем скатерть колесом, навалить восковых овощей горкой, небрежно разбросать ножи,— и тогда из окна обязательно будет виден собор святого Петра — каждый ведь римлянин любуется на святого Петра в дымке, а не завешивает пейзаж курицей в авоське.

 

Пришла и говорю

 

Но есть и вербальный соблазн, а это уже по нашей части; есть такая многоликая, многоголовая Шехерезада, вкрадчивый Орфеюшко, акын, аэд, ашик-кериб; чтобы ты, малыш, уснул, на домбре звенит Джамбул. Коллективным нашептыванием занимаются самые разные люди, мужчины и женщины, но отличить их друг от друга почти невозможно, а может быть, и не надо: сирены тоже выступали бригадой. Имена и фамилии у них есть, но что в имени?.. Не есть ли оно всего лишь шпон на ДСП, флер на кулере? Нежный дискурс потребительства не требует автора: со страниц «Частной архитектуры», или «Салона», или «Интерьера & дизайна», или журнала с безграмотным названием «Идеи вашего дома» вам шепчет сама мебель, вас убаюкивают осветительные приборы, вам льстят подвесные потолки, вам беззаветно отдаются: плитка керамическая, крошка гранитная, плиты облицовочные, краска ПВХ. Это — любовь, говорят нам заголовки: «Роман с деревом», «Роман с квартирой», «Роман с ванной»,— поощряемый адюльтер с интерьером. Ложь тут особенно вкрадчива и беззастенчива, а прямые утверждения — неверифицируемы; таков уж жанр.

Вот вы размышляете: а не купить ли плетеную мебель?— так знайте: «ее характер — требовательный и сдержанный или вдруг темпераментный и взрывной — призывает владельцев не претендовать на лидерство и не перечить ее индивидуальности». Оп-па!.. Не тумбочка, а какая-то дорогостоящая куртизанка; мимо, читатель! Даже не будем оборачиваться на «серенады», которые исполняются по любому поводу и обращены не к Инезильям, но к их табуреткам.

Безликие, хотя и не безымянные авторы — абсолютные виртуозы по части заманивания, напускания тумана, намеков, лести и оправдывания вашего, именно вашего вкуса, читатель,— вульгарного, оголтелого, робкого, изысканного, или вообще любого вкуса, даже ампутированного. Вы — Заказчик, а стало быть, вы правы, правы!.. Любимый! Умный! Тонкий! Вообще всякий!.. Автор, как восточная жена, готов ну на все ради вас, а если он смеется над вами за вашей спиной, то вы должны сильно напрячь слух и включить чувство литературного стиля, чтобы расслышать насмешку профессионала над вами, косолапым новичком.

Например, в журнале «Частная архитектура» описываются любопытные проекты: внезапно разбогатевшая семья нанимает, как это теперь принято, архитектора и, доверившись его вкусам полностью либо частично, перекраивает купленную квартиру до неузнаваемости. Иногда Заказчик вмешивается в творческий процесс чужого дяди, и тогда,— сокрушается журнал,— получается интерьер не-пришей-кобыле-хвост. Надо, скажем, чтобы «мотив кладки паркета нашел отголосок в очертаниях кессона», а клиент суетится под ногами: хочу сюда камин! Ставь камин, тудыть!— и мотив отголоска не находит. Покладистый же Заказчик ждет в стороне, на пеньке, в холодке, зажмурившись, пока не получит готовую квартиру под ключ,— не подсматривать! пока еще нельзя-а-а…— готово!— и отныне он с изумлением и покорностью, а так ему и надо, должен проживать в материально воплощенной мечте постороннего человека. Вот Заказчик заказал: «Мне бы что-нибудь светленькое и спокойненькое». Окейчик, сделаем,— и в положенный срок радостный Заказчик получает, вместо тараканьей коммуналки с запселыми коридорами, перепланированное, сугубо криволинейное, очень красивое пространство, где кровать, скажем, расположена в одной-единственной возможной мыслимой точке,— то есть посреди квартиры, под определенным углом к стене, и двигать ее нельзя ни в коем случае, не то вы будете жлоб и моветон. Заодно нельзя передвигать и бокал на столике — ведь он держит всю цветовую гамму интерьера, перекликаясь, например, с яблоком на далекой, видной со всех точек обзора кухне, и съесть это яблоко тоже ни в коем случае нельзя. Вдобавок к готовым хоромам Заказчик получает и словесное обеспечение проекта, поэзию темную и энергичную. Надо полагать, что Заказчикам это нравится: не просто посапывать в уютной постельке, как всякому простому человеку, но «расслабляться в классических объемах, остро и чуть иронично подчеркнутых броскими, режущими диагоналями», тем более что «лояльная к человеку кровать более чем романтична».

 

Королевский покой

 

По-видимому, «лояльная» кровать в данном случае значит «удобная», а «романтичная» значит «красивая», но законы жанра требуют не говорить ни одного словечка в простоте. Клиента нужно убалтывать продуманно и виртуозно. Поскольку задача сирен — заманить как можно больше одурелых корабельщиков,— а кто они такие, какие у них вкусы и капризы, неизвестно,— то взывать лучше не к ним лично, а к тем идеалам, архетипам, носителями коих, сами того не подозревая, Заказчики являются. Вот надо спихнуть Заказчику ту же кровать. Один хотел бы «с наворотами», другой — «без лишнего»; пожалуйста: вот она, кровать вашей, именно вашей мечты. Такие-то элементы «делают ее удивительно аристократичной и одновременно демократичной». Ложитесь в нее скорее — и будете вы и Луи Шестнадцатый, и Робеспьер в одном лице.

Собирательный заказчик мыслится как король (царь), философ, мечтатель, мистик, знаток истории литературы и ее тонкий ценитель, проводящий в каких-то титанических трудах весь день и мечтающий о покое, праздности, «расслаблении» — на этом расслаблении настаивают все изученные мною журналы; видимо, в дневное время король уж очень напряжен.

«Воля к покою», «Королевский сон». «Королевский покой». Ванная: «погрузившись в пену, можно надолго забыть о будничной суете». «В ванной мы жаждем покоя». Кресла, «сидя в которых можно пережить наивысшую степень расслабления». «Бассейн — способ скрыться от окружающих». «Философия омовения». Гордое заверение; «интерьер, в котором нельзя работать, зато можно отдыхать!» Псевдоцитаты из псевдоавторов: «говорят, роскошь — не порок». (Никогда так никто не говорит, но чтобы Заказчику было приятно…) Вы думали, у вас прихожая с тапками? А это «увертюра». Вы думали, у вас гостиная? А это «апофеоз», и не меньше. Если, судя по фотографии, золотишка навернуто столько, что даже во рту светло как днем, деликатно притушат словами: «белое и чуть золота». Если в квартире наклубили такого, что в спальню не протиснешься (как это нам знакомо!), то это опишут в нежнейших тонах: «перед спальней проход сужается, заставляя слегка замедлить движение в преддверии новых впечатлений». Но мое любимое выражение — «кажущийся хаос». Я тоже теперь всегда буду так говорить. («Ну почему у нас опять все разбросано?» — «А это кажущийся хаос. Все тщательно выверено и продумано, мотив рвани находит отклик в чуть ироничном мусоре».) Нет, вот еще хорошая находка: «развивая заданную в столовой тему руин…»

Авторы дизайнерских журналов — просто какие-то небожители, свои ребята в мире надзвездных сфер: «вообще световое решение холла напомнило мне фрагмент Галактики». Им дано провидеть будущее и путешествовать во времени — «окунуться в XXI век — передовой, тонкий и блестящий». Но и в этом мире, где, кстати, водится какой-то «пассионарный коммерсант», есть истины, поражающие своей очевидностью, как-то: «унитаз был и остается унитазом».

Вот он идет по территории Фрунзенской строительной ярмарки, Король, Философ, Заказчик. Это ради него построили ангары и набили их под завязку всеми мыслимыми вещами, что изобрело человечество. Он идет, щуплый, но решительный, в костюме от Армани, с пейджером в кармане, правильный желтый галстук как приклеенный лежит на голубой рубашке, и строительная пыль, и тополиный пух ему нипочем. Он начитался журналов, в голове его — смутные картины благоденствия, туманные чертоги счастья, где «роскошь и элегантность доведены до совершенства и пребывают в гармонии», а чего ж им в ней не пребывать. Он идет напролом походкой вчерашнего комбайнера,— как горох, отскакивают с его пути другие Заказчики,— он идет и кричит в сотовый телефон: «Ну шо ты ноешь, шо ты ноешь по мобильному?! Ну сказал куплю, ну? Шо ты ноешь?» Что купит он сегодня себе и своей любимой, создавая «атмосферу спокойной размеренности» — «биде черный с декором золотым»? Кухню, «посвященную ценителям классики»? Или же затянет стены бильярдной «бледно-оливковым штофом с золотыми пчелками»?

 

Дыша духами и туманами

 

Право, теряешься во всех этих магазинах: бредешь в толпе, толкаясь, и сам ты толпа. Бредешь и глазеешь, сам не зная, чего же ты хочешь, неуверенный в собственном вкусе: вот эта дверь — она какая: изящная или мещанская? А эта лампа, что о ней надо думать: вид вроде колхозный, а написано: Мурано. Куда смотреть: на пестрое или на тусклое? А вещи предлагают удивительные: тут тебе и голубое ковровое покрытие, усеянное красно-черными Микки-Маусами, тут тебе и кафель с картиной Хуана Миро, и бачок для унитаза, который не сумел все же остаться унитазом: малиновая колонна ионического ордера, увитая золотым плющом, припудренная перламутром. Девушка-«консультант», сложив руки на груди, злобно смотрит в окно, на облака и птиц. «Девушка-девушка, а это что такое?» Сквозь зубы, не поворачивая головы: «Навеяно Дельфами». Спасибо за консультацию.

Нет, прочь из грубого мира ярмарки туда, в журналы, где ты — любимый и единственный, где тебе нажурчат и убаюкают. Рассматриваем готовые проекты на страницах «Частной архитектуры» и «Салона».

Вот проект, он мне совсем не нравится. Двери с витражами, как в ресторане. По всей квартире — колонны. На потолке роспись, причем изображена гитара. Неужели и журнальным дизайнерам нравится этот обкомовско-бордельный ужас? Ну-у-у… Зачем такие слова. Они же не говорят, что нравится. Просто это архитектор «взял на себя миссию воплотить в жизнь представления заказчика о привлекательном доме». Слова исключительно коварные, кто понимает, но пилюля хорошо позолочена и упакована: «все лишено претензий», «колонны лишены притязаний на величественность», «такое планировочное решение гонит прочь саму мысль о помпезности». Заказчик затребовал в ванную малахиту и весь золотой запас небольшой республики, а рядом чтоб был тренажерный зал с полотенцами в виде американских флагов, во как. Ничего, ничего,— мурлычат дизайнеры,— тренажерный зал «вносит ноту здоровой конкуренции и задора в общую философскую атмосферу квартиры». Ай, а в чем же философия нехорошей квартиры? Уж не в том ли, что в спальне на кровати Заказчика — чучело гепарда в натуральную величину? Нет, нет: «здесь витает дух Диккенса, его простота и очаровательная ирония»… А тут посреди комнаты торчит фонарный столб, как на Арбате или в кабаке. С какого бодуна? «Идея этого уголка принадлежит заказчику, который впустил в свой дом атрибуты блоковского Петербурга, совершенно лишенные, впрочем, зловещего символизма»… Спи спокойно, Заказчик: ты не козел и купчина, а дитя лиловых миров и бездонных провалов в вечность.

В другом проекте, тоже уже осуществленном, Заказчики не гонялись за тенью Снежной Маски, а честно накупили безликой современной мебели. Мы приглашены в «кабинет», нежилой, как санпропускник. Стены пустые, вешать нечего. На книжных полках — полторы книжки. На письменном столе — статуэтка да шахматы (т.е. искусство и досуг). Нам хочется сию же минуту выйти вон и завести себе других друзей, пусть даже пьяниц и матерщинников, но только чтобы с душой. Да сами-то хозяева тоже небось от скуки еле ногами двигают? Не так,— зефиром веет журнал,— о нет, все много тоньше! «В этом кабинете атрибуты трудовой деятельности легки до призрачности, так что работа здесь кажется преходящей, а отдых — вечным». Раньше-то, помнится, «вечным отдыхом» называли смерть, но, кажется, автор журчания это именно и имеет в виду… Уходим отсюда! Но по дороге к выходу мы наталкиваемся на торшер и шарахаемся: надо же, что они себе купили… А сирена сладко поет нам вслед: «его отличает шокирующая простота: цилиндрическую колонну венчает головка в виде еще одного маленького цилиндра, образуя объект, напоминающий…» Узнали, узнали, не надо!— «…напоминающий прожектор; при этом воинственную конструктивистскую форму смягчает…» Не хочу знать, что ее смягчает!

Но как-то особенно отвратительно пишут про джакузи: «волшебные струи окутают вас, словно младенца в теплом лоне матери; ласковая, как мамины руки, бодрящая как утренняя роса!» Мамины руки в мамином лоне — ах, так,— ну и не надо мне вашего джакузи.

Как проговаривается один из авторов журнала «Салон», «трудность писательской работы заключается в том, что нужно что-то сказать на бумаге, когда говорить в общем-то и нечего». Трогательно. Дизайнеры, безусловно, больше и лучше говорят своими работами, нежели словами; в садах изящной словесности они начинают метаться и спотыкаться, впадать в поэтику дурного тона, путаться в метафорах, упиваться банальностями. Но нужно ли требовать от них большего? Не каждый обольститель красноречив, как Сирано или сирена, но каждый вдохновенно врет и преувеличивает. Кто может сравниться с Матильдой моей?— Как кто, да ты вокруг посмотри: и Марья Иванна с ней может сравниться, и Клавдия Петровна поспорит статями. Но мы хотим воспеть и продать именно «Матильду», из ореха под черешню, с выдвижными ящичками, пластик под бук. Так что и собачья будка из простеганной синтетики будет называться «королевскими покоями для домашнего ангела». Нужно тебе продать горшок? Пиши: «терракотовый горшок для цветов — это классика». Не нужно продавать горшок, хочешь заставить Заказчика обклеивать его жуткими бантами? Пиши: «до чего же уныло и неинтересно выглядят покупные терракотовые цветочные горшки». Сошлись на Пушкина, Гоголя, Чехова, Вольтера, Булгакова — авторов, особенно излюбленных дизайнерами.

Чтение дизайнерских журналов отравляет психику: после этого чтения простой, мерно шумящий мир вокруг кажется пресным, тупым, мертвым, неартикулированным, глухонемым. Вам надо купить какую-то шпуньку, вроде бы полезную загогулину для чего-то там по хозяйству. Вы вертите шпуньку в руках, и никаких, никаких волн поэзии не извлечь из ее тупого, резинового туловища, никаких откровений не дождетесь вы от этой прагматичной, унылой муму. Где вы, дизайнеры? Скажите хоть слово, наврите, напойте в уши, приподнимите над прозой жизни: «броская и ироничная демократичность Шпуньки удачно впишется в ваш королевский интерьер, напомнив своими мягкими объемами колоритные пассажи Борхеса, Киркегора, Анатолия Софронова, Эсхила, Ли Бо, Экклезиаста.» — ненужное зачеркнуть.

Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой, с гарантией на полгода и эксклюзивным фирменным обслуживанием.

 

ноябрь 1998 года

 

 

Отчет о культе имущества

 

Простому человеку,— мне, например,— всегда страшно любопытно узнать все про выдающихся и замечательных. Что они сделали такого замечательного? Что построили, разрушили, создали, придумали, завоевали, переделали? В чем секрет их успеха, очарования, власти над умами? Почему вон тот так смог, а я нет, ведь я же тоже хочу? Чужая душа — потемки, и нас томит любопытство: может быть, Имярек внутри устроен иначе? Может быть, он, в отличие от меня, не знает тревог и сомнений? Или никогда не плачет? Или способен на особо бурные страсти? Или лишен совести? Или способен к ясновидению?

 

Вышел второй номер журнала «Культ личностей», журнала с названием пышным и неясным. С одной стороны… да ведь все понятно, что именно с одной стороны; с другой — предлагается нам, что ли, преодолевши и забывши все то, что со стороны первой, начать жизнь сначала и обратить наконец взоры свои на личность, на Личность, индивидуальность, монаду; на неповторимость и уникальность человека,— как особо выдающегося и замечательного, так и просто чем-то любопытного? Содержание журнала двоится и зыблется так же, как и его название. Разговор о Личности — самом интересном и сложном, что на свете бывает, все время уходит в сторону Культа,— понятия туповато-прямолинейного. Личность загадочна, прихотлива, коварна, упряма, мелка и велика, неожиданна и переменчива: «то ему — то, а то раз — и это», как говорила одна из героинь Нонны Мордюковой. Культ чужд либерализма, не допускает двух мнений, не терпит скепсиса, юмора, задумчивости. Культ предполагает разбивание лба, предполагает визг восторга, проползание на коленях, лобызание края одежд. Ну и кто из попавших в поле зрения журнала служит объектом культа? Не кто, а что: денежки.

 

«За время своего романа с герцогом Вестминстерским легендарная Коко Шанель получила от него немало дорогих подарков»,—

 

пишет журнал. Так, прямо в лоб, начинается очерк о лаковом китайском комоде. Как емко люди-то пишут! И любовь, и легенда, и герцог, и щедрые дары, и все в одном — не побоюсь расхожей метафоры — флаконе Шанели.

Невидимками, в темном плаще простого человека, мы подкрадываемся к ярко освещенному окну чужого жилища и, встав на цыпочки, всматриваемся в глубь комнаты. Журнал протоптал для нас тропочку через сад, распахнул для нас ставни, приоткрыл занавески: вот, например, смотрите. Герцог и Коко.

Не столько Герцог и Коко, сколько Шкафчик энд Диванчик: журнал поймал любовников в волнующий момент обмена материальными предметами: он ей — драгоценности, она ему — тоже что-то; он ей — комод («высота — 219 см, ширина — 178 см; комод богато украшен черным деревом, черепаховой костью, инкрустацией и стеклянными панелями XVII века с выгравированным на обратной стороне орнаментом, отделан позолоченной бронзой»), она ему — тоже что-то («характерно для гордой Шанель: она, в свою очередь, тоже делала ему дорогие подарки»).

Все об этом комоде в стиле «шинуазри» вы узнаете из журнала, а подсуетились бы вовремя — и купить бы смогли, он был намедни продан на Сотби за каких-то там 260 000 фунтов стерлингов, средний москвич и не сморгнет. Ладно, упустили покупку, проехали; но как же любовь-то? Нам же вроде бы было обещано про любовь двух выдающихся, легендарных личностей?

 

«Она любила герцога Вестминстерского. Для сиротки из приюта это был предел мечтаний. «Самый богатый человек на свете!» — вздыхала она. Он, в свою очередь, тоже любил Коко, хотел жениться на ней».

 

Так как же, «любила» или «самый богатый»? Женился или нет? Ведь хотел?

А фиг-то. Коко не смогла родить герцогу сына, а ему надо было передать титул и состояние старшему сыну, которого нет. Вот и думай, герцог. На цыпочках, волнуясь, мы продолжаем всматриваться в драму, развертывающуюся среди лаковых ширм:

 

«…Гостей разбудила громкая ссора: «Вмешался Черчилль, чтобы напомнить герцогу о его обязанностях. В знак повиновения он должен был жениться на дочери шефа протокола Букингемского дворца»…»

 

Что-то мы ничего не понимаем: тюль, что ли, колышется на ночном ветру, лезет в глаза? Разве герцог был крепостным Черчилля? Или просто вопли ссорящихся любовников разбудили Черчилля, и он развернул реакционную агитацию? Или герцогу традиция была дороже любви? Или любовь «поцвела-поцвела и скукожилась»? И что было дальше, что было потом? А черт его знает. Только начала разворачиваться всегда простая и всегда волнующая человеческая драма, как перед нашим носом захлопнули ставни, и, взяв за шиворот, отволокли на аукцион. Продано! Журнал поманил и обманул: ждали культа личностей, а получили отчет о культе имущества. Герцог удержал за собой состояние, «легендарная и гордая» — шкафчик… «Подарок нам не мил, когда разлюбит тот, кто подарил»,— вспоминается нам, но журнал — не Шекспир, а Коко — не Офелия: все в домок. Впрочем, все это было давно и не у нас:

 

«…а с вами уже не случится такого; давно похоронены в братской могиле и граф, и графиня, и эта Петрова».

 

У нас такого случиться просто не может, потому что наши личности бедны, как церковные крысы, голы и босы, обносились до Гуччи. Сами не местные. Поведанные ими рассказы о неизбывной нищете хочется перенести крупными буквами на картонки и стоять с ними в переходах метро. Личности, распрошенные журналом, украсившие обложку первых же двух номеров, страшно близки к народу: «мал, как мы».

 

«Я далеко не так богат, как может показаться»,—

 

делится Юрий Башмет. Как и вы, читатель, он не может обеспечить себе безбедную старость: на брюхе шелк, а в брюхе щелк. Так же прост и Борис Березовский:

 

«Плоть от плоти сограждан усталых, я горжусь, что в их тесном строю в магазине, в кино, на вокзалах я последняя в кассу стою,— строчки Беллы Ахмадулиной, под которыми я готов подписаться».

 

(Кто как, а я бы нервничала, если бы за мной в кассу стоял, плотно и тесно, усталый Березовский. Белла Ахатовна — другое дело.) Домики у обоих сирые, но им нравятся, устраивают, чего там. Не графья. Борис Абрамыч живет на казенной даче с инвентарными бирками, но, как истинный бомж, привык не замечать их:

 

«чувствую себя здесь вполне комфортно». «Нет, мне дом нравится. Роскоши в нем нет, но…» —

 

вторит Юрий Абрамыч, сам, своими музыкальными руками прикрутивший пепельницу в туалете своей избушки с японским садом, бассейном с подогревом, подземным туннелем, ведущим в бильярдную и сауну. Юрий Абрамыч опростился по-толстовски:

 

«когда мой старенький «мерс» дребезжит по Москве…»

 

Бориса Абрамыча

 

«материальные и бытовые проблемы занимают столь мало, что о них и говорить совестно».

 

Он и нам завещает:

 

«поверьте, в психологическом смысле не имеет принципиального значения, богат ты или беден».

 

Так что отойдите скромно в сторонку и не чувствуйте разницы. Только не пристраивайтесь в хвост за Борис Абрамычем, спрашивая, что дают: он — последняя, и просил не занимать:

 

«в этом смысле я опасный человек».

 

Похоже, что тема подарков, пронизывающая журнальные материалы, не случайна: журналу так хочется еще и еще поговорить про чужие деньги, но участники беседы — нищие, и создается некая неловкость; подарок же словно бы не имеет цены. То есть денег он стоит, но не моих, а так, чьих-то. И разговор сразу становится легким, праздничным: с днем рожденья поздравит и, наверно, оставит мне в подарок пятьсот эскимо. Что это у вас за джип там, Юрий Абрамович? Какой джип? Ах, джип-то…

 

«Мой друг Игорь привез этот джип и фактически силой оставил его у меня. Эта машина была мне не нужна, но не хотелось огорчать друга».

 

Ясно… Не имей сто рублей, а имей сто друзей… А что это у вас за тигриная шкура, Борис Абрамович?—

 

«Это презент приморского губернатора Наздратенко… В доме нет ни одной вещи или картины, купленной мной. Все подарено».

 

Жена дарит Б.А.

 

«чашку в стиле Фаберже»,

 

а он ей —

 

«ручку. Золотую, с камешком. Обычные дешевые куда-то сами собой разлетаются, а дорогие как-то отслеживаешь».

 

Верно. Тема «отслеживания» приобретает несколько другой аспект в рассказе Б.А. о покушении на его жизнь: взрыв, шофер и охранник

 

«куда-то сами собой разлетелись»,

 

а Б.А., в дыму и пламени, выпрыгивает из машины и, все еще горя, заботливо спрашивает, что с водителем и охраной?

 

«Мне сказали, что с Мишей и Димой не очень».

 

(Попросту: разорвало на части.) После этого

 

«я решил, что мне подарена еще одна жизнь, к которой можно относиться значительно более безалаберно, нежели к тому, что подарком не является».

 

Каков вопрос — таков ответ; если бы мы не располагали независимыми источниками знаний о Башмете и Березовском, мы решили бы, что разницы между ними практически никакой.

 

«Сегодня, к сожалению, в России властвуют не музы, а… как это называется?.. золотой телец».

 

Кто это говорит? Который Абрамыч не знает, как «это» называется и тоскует о музах? Юрий? Ан нет, Борис. Еще можно подумать, что задача журнала — с пристрастием «отслеживать» и допрашивать богатых Абрамычей.

 

«Национальности я никогда не стеснялся, хотя некоторое чувство неловкости все же присутствовало, и я долго был не Абрамовичем, а Аркадьевичем».

 

А это кто говорит? А это уже служитель муз. Удовлетворились? Никак нет. «Борис Абрамович, вам отчество никогда в жизни не мешало?» — не отлипает журнал, как будто сам не знает. Оба Абрамыча достойно справились с трудным ответом; интересно, какая по счету личность даст в лоб приставучему интервьюеру с криком:

 

«Раньше не мешало, а сейчас мешает!!!»

 

Конечно, внимание уделяется и личностям попроще, из тех, что перечисляются чохом, в подбор. Вот Максим: усмехается, а «веселого, в общем-то, мало»; что такое?— пришлось продать джип «Чероки», чтобы жена Мария создала свой бизнес. С бизнесом жена управилась и теперь хочет подарить мужу «ярко-красный «Порше-911» — автомобиль голливудских звезд и спортивных знаменитостей», но о джипе все равно грустит. Да, жалко супругов. Но репортаж рождает теплые чувства: не только шахтеры испытывают трудности. Вот Владимир Молчанов с гневом обрушивается на тех неизвестных, что оценивают его в у.е. Сам он, правда, охотно оценивает жизнь своих друзей в этих «неприличных» и «ненавистных» единицах, с подробностями: что друзья украли, куда вложили, как ушли «от бабушки» и «от дедушки». «Мне было хорошо с моими у.е.»,— мечтательно вспоминает автор, но тут же спохватывается и кого-то когтит и клеймит: «мелкие души, меряющие все на свете лишь одной мерой — у.е.» Ну скажи, скажи, чего уж там: жил я отлично, по сусеку не скреб, чего и вам желаю. Это же журнал, а не Страшный Суд. Нет, суров как Савонарола:

 

«среди самых моих близких друзей богатых не было»…

 

Господи, Боже святый, какая скука! Зевота челюсти ломит. Все-то, все они сухой корочкой питались, все были несчастненькие, утнетенненькие, но образованненькие, возвышенно-интеллигентненькие. В жизни ценили одно: потертые семейные реликвии. Денег этих, проклятых, никто и не хотел, все Ахматову читали и тем жили. Светло и чисто. Блажен, кто верует.

Не все, однако, заврались: отрадным контрастом прибедняющимся, юродивым богачам служит история Звет Ле Юр,— она же Светлана Кобец,— киевской красавицы, ставшей на короткое время французской моделью, а потом, волею судеб, павшей до загорского приемника-распределителя для бомжей. Светлана — едва ли не единственная личность на два номера журнала — не придуривается: в Париже ей жилось хорошо, в загорском бомжатнике — плохо. Спасибо ей: не стоя ни в одну недоступную нам кассу, не дребезжа мимо нас на стареньком «мерсе», она возвращает жизни ее истинный, удивительный и горестный, драматический масштаб. А значит не все потеряно и для журнала — читать мы вас будем, только не держите нас за дураков.

 

ноябрь 1998 года

 

 

Перевод с австралийского

 

Вышел первый выпуск итальянско-международного журнала Colors на русском языке — образцовый пример игры топором на скрипке. Не итальянцы ли придумали поговорку «traditoretraduttore» («переводчик — предатель»)? Не очень-то доверяя толмачам из местных, они дали параллельный текст на всемирной lingua franca — английском. И правильно, а то мы ничего бы в журнале не поняли. Много у нас по ларькам журналов никчемных, развязно-желтых, стоящих на карачках перед читателем: «купи меня, купи, я такая же дрянь как ты»,— но, по крайней мере, язык их соответствует содержанию. Colors — журнал хороший, а мы заждались высококачественного, непошлого издания. Дождались: артель криворуких неучей взялась за пустяшную работу: перевести простой, емкий английский текст, и не только не справилась с детским заданием, но загубила саму идею журнала.

В первом русском выпуске нам не объясняют, что это за издание: журнал фотографический, посмотришь — и сам все поймешь. Впрочем, там-сям разбросаны ключевые культурные сигналы, не требующие пояснения в контексте европейском, но для русского читателя все еще являющиеся иероглифами. На обложке указано: «magazine about the rest of the world» (журнал обо всем остальном мире) — фраза, которую европеец понимает сразу и правильно, а мы нет. Для европейца, в меру сытого, цивилизованного представителя среднего класса, «остальным» миром является мир «третий»: Азия, Африка, Южная Америка,— беженцы, войны, лагеря для перемещенных лиц. Для русских «остальной» мир — это все, кроме нас, от Люксембурга до Монголии. Что нам Азия — мы сами Азия. Что нам беженцы — у нас у самих беженцы. Что нам голод в Африке — у нас у самих зарплату не платят. Так что журнал Colors, увы, предназначен не для нас, а для тех средне-сытых людей, чью совесть хорошо бы растревожить. У нас, правда, тоже есть сытые, но совесть пока — в объятиях Морфея.

Номер открывается фотографиями семей. Вот семья польская, почти неотличимая от средне-московской,— бибиревской, черемушкинской,— занавески унылые, безделушки уродливые, все чистенько. Много детей за столом. Друг человека, телевизор — на лучшем месте. Лица без печати гениальности. Все как у нас. А вот семья из Королевства Тонга. А где это? Ах, вы не знаете, где Королевство Тонга? Мы тоже не знаем. Тем не менее, там тоже люди живут: босая бабушка сидит на полу, скрестив ноги, и обмахивается пальмовым веером; хозяин семьи, тоже на полу, в цветастой рубахе, подкатил к себе зеленую редьку устрашающего размера; тут же куча детишек, которых неизвестно кто из присутствующих нарожал, а по стенам и тумбочкам — множество картин (хочется сказать: фотографий) с Христом, ковриков с павлинами, цветов, венков и вазочек, четыре телевизора и два кассетных магнитофона. Хорошо живут, хоть и непонятно. Питерская коммуналка, узнаваемая до боли: стены крашены зеленой масляной краской, пеленки висят, кастрюли на плите перевернуты, чтобы соседи не сразу плюнули; лица бледные. Семья кенийского фермера,— ну совершеннейший Вышний Волочок, разве что лица чернее ночи, и у папы в мочках ушей дырки такого размера, что кулак можно просунуть: явно вставлял себе для красоты либо для престижа бревна или блюдца.

Наглядно напомнив, что по всему миру живут такие же люди, как вы, читатель,— рожают детей, покупают барахло, чего-то там себе мечтают,— журнал переходит к тому, что в свое время у нас называлось «вопиющими контрастами», а они и есть вопиющие. Все люди — братья (сестры, племянники, кузены, падчерицы и так далее — сквозная метафора номера), и пока вы тут в своем чистеньком домике (квартирке) с жиру беситесь, там (в остальном мире) ваши братья живут плохо. А поскольку человечество — единая семья, то как насчет подарков вашим близким? Тут на страницах возникают тексты, и на них немедленно, как термиты, накидываются Катя с Сережей, русские переводчики,— накидываются, перерабатывая мощными жвалами здоровое дерево оригинала в бессмысленные, пухлые опилки.

Контрасты таковы. Вот, например, в Румынии 3000 детей больны СПИДом, родители их бросили, а у государства нет денег ни на их лечение, ни на содержание. Тем временем в Голландии некая художница сконструировала раскладной комбинированный гроб для ребенка (цена 2500 долларов), яркий, веселый, расписанный подсолнухами. Пока ребенок еще не умер, можно использовать гроб и как письменный стол, и как книжную полку. Не хотите подарить его СВОЕМУ СЫНУ?

Или, скажем, изобретены съедобные тарелки из прессованного крахмала, невкусные, но экологически чистые: в помойке разлагаются за два дня. Это ли не забота о человечестве? Но ирония в том, что 20 процентов населения земного шара голодают, и им нечего положить в свои-то тарелки, сделанные из дерева ли, из жести, из пальмового листа. Подарите съедобную тарелочку СВОЕЙ СЕСТРЕ!

В Конго на одного врача приходится 13 540 пациентов, и добровольцы из организации «Врачи без границ» сбиваются с ног, помогая больным. В Америке тоже думают о людях: изобретен политически корректный пластырь трех оттенков коричневого цвета — для негров всех мастей. Теперь страдания негров заметно уменьшатся,— не хотите подарить пластырь своему ДОМАШНЕМУ ВРАЧУ?

Снимки сопровождаются кратким описанием, нарочито нейтральным: вот чего людям не хватает, а вот предмет для дарения, в магазине продается, ну?— думайте сами. Шок, по замыслу журнала, должно вызвать оскорбительное несоответствие «подарков» реальным надобностям человека. Не разжалобить, а возмутить, не стоять с протянутой рукой, а ткнуть читателя мордой в чужое горе, от которого тот норовит увернуться, зажмуриться, спрятаться,— метод весьма эффективный. Мальчик в африканской пустыне возделывает мотыгой сухую, бесплодную землю,— ничего на ней, наверно, не вырастет, воды-то нет и не жди, не будет. А почему не послать ему особые наушники с раковинами, имитирующими шум моря? Будет вода вприслушку. А если вы полагаете, что это издевательство, так сделайте, черт возьми, что-нибудь. Когда будете следующий раз выбрасывать на помойку старые брюки, или табуретку, или устаревший утюг,— остановитесь! Наберите номер телефона — приедут люди и заберут ваш хлам, отдадут тому, кому он очень нужен.

Итак, тема номера — «подарки». Неужели вы ничего не хотите СДЕЛАТЬ ДЛЯ СВОИХ БЛИЗКИХ?— настаивает журнал.

В русском варианте: «УДИВИТЬ РОДНЫХ И ЗНАКОМЫХ». Не обеспокоиться о ближнем, а приобрести экзотический предмет для забавы в узком кругу ваших благополучных приятелей советуют вам бездумные Катя с Сережей. Упомянутый гроб в подсолнухах для вашего ребенка они ставят в кавычки: «гроб». Они думают, что это такая иностранная шутка, концептуальное развлечение. Да гроб это, гроб! Журнал ужасается тому, что голландская дизайнерша опустилась до такой моральной безвкусицы, в то время как детки взаправду умирают; Катя же с Сережей резвятся у могил,— а чего, черный юмор, постмодернизм.

 

«Если вы подорветесь на противопехотной мине…»,—

 

грубо пишет журнал (десятки никарагуанских детей подрываются на этих минах каждый день).

 

«Если вы, НЕ ДАЙ БОГ, подорветесь…»,—

 

вставляют кокетливую отсебятину К. и С., потому что для них страдания каких-то там никарагуанцев — фи.

К. и С. невежественны и нелюбопытны: Нигер в их переводе превращается в Нигерию, Королевство Тонга — в африканскую страну Того. То, что заботит редакцию Colors, оставляет их равнодушными. Colors говорит:

 

«Откройте же глаза, проснитесь: в далеких странах, на островах и в пустынях, тоже живут люди».

 

Переводчики зевают: «да хрен с ними».

Вяло, спустя рукава они маракают дикую чушь:

 

«Когда фермеры пропалывают землю, чтобы добиться хорошего урожая, результаты могут быть обратными».

 

Да разве землю пропалывают?! И когда это прополка приводила к гибели урожая? На самом деле по-английски сказано:

 

«когда фермеры расчищают землю, чтобы подготовить ее под посевы…» («When fanners clear land to grow crops…»)

 

Или такое:

 

«при обработке верхний слой почвы разлагается на химические элементы…»

 

Не надо быть почвоведом Докучаевым, чтобы закричать от ужаса. Английский же текст прозрачно прост: «As topsoil becomes exposed to elements…» Elements по-английски означает стихии: ветер, солнце, осадки. Смысл печального текста: когда вырубают леса, страна превращается в пустыню. А нам-то что, верно? Пусть себе превращается.

Они переводят «очки» как «внимание», «пластинки» как «магнитофоны», «эту болезнь трудно лечить» как «это трудно трактовать». Вместо «воспитания» у них «одежда», вместо «кузнецов» — «местные умельцы», «входная плата» превращается во «вступительный взнос», «выручка от продажи сопутствующих товаров» в «коммерческую стоимость живописи Леонардо» (?!), «ковры» в «носки», «рассеянный склероз» в «склеротические явления», «больше» в «меньше», а простую фразу: «хрупкому старику трудно справиться с крупной собакой» они передают как «большой зверь отрицательно воздействует на психику хилого хозяина». Под их пером (или программой компьютерного перевода?) троюродный брат становится вторым кузеном, зять — сводным братом, а чернокожий зять внезапно превращается в «вашего чернокожего деверя». Между тем, деверь бывает только у женщин (это брат мужа), а если брат мужа — чернокожий, то и муж автоматически должен быть чернокожим, а тогда в чем смысл иронии?

На Филиппинах сыро, сыро,— в сезон дождей приютские дети не могут просушить одежду. Журнал призывает послать им ваши старые СУШИЛЬНЫЕ машины. К. и С. превращают их в СТИРАЛЬНЫЕ. Они не могут себе представить, что в огромном и равнодушном мире (а почему бы и не в нашей стране?) найдется добрая душа, которая, внезапно пожалев филиппинских сирот, возьмет да и отправит им нужную вещь. Можно себе представить вытянувшиеся лица сироток, когда под проливными дождями они распакуют посылочку, а там, словно издевательство — прибор, который сделает их мокрое бельишко еще мокрее… На Руси живут изверги,— подумают приютские воспитатели. Из 86 страниц журнала нет НИ ОДНОЙ, где текст не был бы перевран многократно, до превращения в свою полную противоположность. А если переводчики не понимают, о чем идет речь, то вообще оставляют текст без перевода.

На задней обложке — фотография толстой семьи: шарообразные мама-папа и две устрашающие хрюшки-девочки. В переводе:

 

«Семья во время круиза, «Cruise to Lose», Майами, США».

 

Ну и что?— думает читатель. А то, что, по мысли издателей, закрыв журнал, призадумавшийся читатель, хороший человек, добрый самаритянин, будет особенно оскорблен этим, стратегически размещенным, снимком. Ибо «Круз ту Луз»,— так это произносится,— это дорогое морское американское путешествие для супер-зажравшихся, таких, что ткни — жир брызнет, для тех, кто ел в четыре ложки, ни в чем себе не отказывая, на большие суммы, а когда отвалился и обнаружил, что заплыл салом до лба, решил потратить еще большие суммы с тем, чтобы пару килограммчиков порастрясти. Но для того чтобы пояснить это читателю, хорошо бы самому это понять, а понимать переводчики отказываются: у них бессрочная умственная забастовка.

Венцом искусства перевода, конечно, надо признать перевод заголовка «Деревянный пенис» как «Пенис Вудена». Некий австралиец производит эти деревянные манекены «не для внутреннего пользования» (а чтобы обучать пользоваться презервативами, кто не умеет), и называет их Wooden Willies — «деревянные Вилли», что можно перевести — вульгарно, но адекватно — как «Васик-деревясик». Как и следовало ожидать, в своей неравной борьбе на два фронта — с синтаксисом и со смыслом,— Катя с Сережей запутались как в английских членах предложения, так и в австралийских членах, предложенных публике, и превратили безвестного изготовителя фаллосов в «предпринимателя» Вилли Вудена.

А вещица полезная, и стоит недорого: пять долларов пятнадцать центов. Отчего бы издателям Colors не последовать массовому примеру российских предпринимателей и не выплатить переводчикам гонорар за дурно выполненную работу «васиками»?

 

апрель 1998 года

 

 

Я планов наших люблю гламурьё

 

Известно ли вам, что «шоколад — сила невинной слабости»? Неизвестно. И даже вот теперь, когда вы оповещены, вы вряд ли сходу понимаете, что это значит.

А значит это вот что: в нынешнем сезоне все еще модно быть молодой девушкой, в коей еще Карл Маркс, помнится, ценил слабость (и не упускал случая ею воспользоваться). Когда у вас седина в бороде и неоперабельный бес в ребре, вы с умилением взираете на слабое, невинное существо, которое вот так прямо и хочется защитить от жизненных ураганов. Девушка, в свою очередь, прокумекав ситуацию, поддерживает иллюзию своей невинности (неопытности, непонимания и так далее), и, в некотором противоречии с таковой, все отлично понимает и усиленно работает на означенный образ: ест шоколад, потому что это «гламурно». Глядишь на нее — и сердце тает. В самом деле: если бы она ела сардельки с горчицей,— какой уж тут гламур? Или боролась бы с вульгарной пиццей, рывком головы пытаясь отсоединиться от сырных нитей, коим свойственно растягиваться на расстояние вытянутой руки,— смех один. А здесь — шоколад: сладкий, тает, пахнет, в золотой бумажке… Ну как тут устоишь перед прелестницей?— да никак. Вот в этом ее сила.

Казалось бы, всего делов-то: захотелось шоколаду — съешь и успокойся. Простая коровья жвачка, «формирование пищевого комка», как учит школьный учебник. Не тут-то было. Обычный акт поглощения продукта из какао-бобов с добавкой эссенций можно представить в разном свете. Либо это классовая злоба обездоленных («шоколад «Миньон» жрала»), либо гламур буржуазно-утонченных («из сластей и пирожных и конфет всевозможных,— вот из этого сделаны девочки»). Соответственно этим стилистикам в последнее время работали и современные российские СМИ. Героями прессы были (и остаются, по крайней мере, на данный улетающий момент) либо элегантный и требовательный клиент Фенди, либо бомж с открытой черепно-мозговой травмой. Читатель и глотатель прессы расположен посередине, он нормален, каждодневен, безлик, он не роется ни в помойном бачке, ни в бутике. Но это он платит за сказки: ежедневно — по рублю за помоечно-криминальный мусорок, ежемесячно — по четвертному за слепящую, сахарную, благоухающую роскошь.

 

Бывают странные сближенья

 

Что же модно? В этом сезоне модно, например, выехать на природу в «трехслойной юбке из органзы с воланами», и там, на природе, высоко подпрыгнуть, расставя ноги, из кустов с колючками на гнутую арматуру. Вариант: надев «прозрачный топ из двухслойного полосатого шелка», плюхнуться в воду, и долго сидеть в ней по пояс, но уже в «платье из вискозного трикотажа». И это не потому, что враги сожгли родную хату, и вы вынуждены ютиться в подмосковном лесу, а потому, что это гламурно. Гламурно также, надев одно на другое «два тюлевых платья телесного и антрацитового цвета», раскачиваться на сучковатом дереве. Да! Не забудьте старинные украшения. Возникнет «легкость бытия, нежность и невинность». Или «непринужденность, элегантность и беспечность».

Напротив, о том, к чему могут привести легкость бытия и беспечность, вы можете прочесть в СМИ второго рода. Например, такая история: бездомная 13-летняя сирота зарабатывала на жизнь, торгуя телом. Тело покупали шоферы. Когда однажды девочка валялась пьяная, шофер пытался заняться с ней оральным сексом, но лишь получил известные телесные повреждения, так как девочка стиснула зубы, не приходя в сознание. Взвыв от боли, шофер принялся избивать ее, в конечном счете забив до смерти. Помогали друзья. Труп закопали под забором, сироты никто не хватился. Через год… но это слишком неприятно. Забудем. Вернемся назад к повседневности. Нас тут как раз призывают «забыть обо всем и окунуться в густую синеву южного лета», причем окунаться очень удобно: и ехать никуда не нужно, а пойти да приобрести.

 

«Слева направо: платиновое кольцо «Etoile», усыпанное 110 бриллиантами огранки «багет» весом 10 карат и 88 сапфирами бриллиантовой и багетной огранки весом 18 карат, украшенное посередине бриллиантом весом 1 карат».

 

Это слева. Окунемся? Или лучше справа:

 

«золотой браслет из бирманских сапфиров огранки «багет» весом 35 карат».

 

Кстати, нам напоминают:

 

«вовсе не обязательно тратить лишний миллион на бриллиантовое колье, в котором появилась Джоди Фостер на последней церемонии «Оскара».»

 

Спасибо, что предупредили, родные, это гуманно. Раз не обязательно — не потратим. Купим рису в мешочках.

Можно и вообще ничего не тратить. В Москве, сообщает нам пресса второго, желтого рода, предполагается закупить на городские средства одежду и обувь для бомжей. Если вы бомж столичный, а не какой-нибудь там неотесанный провинциал, вы сможете получить особую «дезинфекционную» одежду. И если вы обратитесь в санитарную службу по собственной инициативе, то пройдете санобработку бесплатно. «Окунитесь в мечту»: опытные работники по борьбе с педикулезом прожарят швы вашего естественного и свободно облегающего костюма, добившись полного уничтожения гнид и взрослых вшей, обольют ваши длинные, струящиеся волосы карбофосом.

 

«Этот жизнерадостный и импульсивный аромат сделает ваше лето особенно ярким и беззаботным»,

 

совершенно таким же, как если бы вы прикупили себе Sunny Frutti от Escada.

 

«Просто, уходя из дома, захватите с собой безалкогольную версию этой туалетной воды, обогащенную солнцезащитным фильтром и не оставляющую следов на теле».

 

Непременно безалкогольную версию: спиртовые растворы и солнечные лучи несовместимы,— поет гламурная пресса. Тем временем

 

«в кунсткамере уроды погибают без спирта!» —

 

нагоняет мрак пресса мусорная. Кому мука, кому крупа: гламурный персонаж обитает на пляже, помахивая

 

«яркими пушистыми ресницами, невероятная выразительность которых приковывает взгляды всех без исключения мужчин»,

 

мусорный — бродит по угрюмым тропинкам бытия, натыкаясь на взрывающиеся презервативы, начиненные бромом и ацетоном:

 

«…как выяснилось, химик-террорист давно знаком местной милиции. Он живет с родной бабушкой, которую все время грозится взорвать и уничтожить другими изощренными способами».

 

В гламурном мире бабушка — если она не Коко Шанель — не водится, и поделом: не будет же бабка набрасываться на новую помаду,

 

«неощутимую на губах и поражающую игрой переливов и отблесков»,

 

а если старухе взбредет помыться, то она возьмет да и потрет себе спину мочалкой, как люди, а не совершит

 

«ритуал принятия ванны»,

 

не будет обзывать ее

 

«голубой лагуной»

 

и не будет изумляться

 

«волнующему благоуханию»

 

перламутровых тальков и мыла с ароматом иланг-иланга, так как еще и не такое видала за долгую жизнь, Господи Спасе.

Впрочем, поправочка: мыло пахнет фрезией, а иланг-иланг — это надо вдыхать во время рейса, если вы боитесь упасть вместе с самолетом. Именно так: если вас беспокоит, что вся эта махина возьмет да и хряпнется в

 

«глубокую синеву южных морей»,

 

то надо надеть темные очки и вдыхать иланг-иланг или мелиссу. Если же и это не поможет, то знайте:

 

«лучшее лекарство от депрессии — это окраска волос от хорошего специалиста».

 

Отметим, кстати, разницу: человек простой красит волосы «у» специалиста, гламурный — «от».

Нежные, гламурные авиафобы в облаках ароматов водятся исключительно («эксклюзивно») на страницах глянцевых журналов. В мусорной прессе они будут помянуты, только если они и вправду разбились. В гламурной прессе девушки прогуливаются среди пустынных пейзажей, на негаснущем закате. В мусорной, на подмосковных прогулках, они наступают на «круглоротых и кольчатых червей», на «296 наименований членистоногих». (В гламуре членистоногое допустимо лишь тогда, когда оно изготовлено из платины с бриллиантами и сапфирами.)

В гламуре популярные певцы не вылезают из ресторана «Максим». В мусоре — те же персонажи идут на Никулинский продовольственный рынок (как это сделал певец Юрий Антонов), где ввязываются в драку с другими ценителями тонкой кухни, в результате чего им на лицо и тело накладывают швы. В гламуре сын актера Антон Табаков «с супругой» (слово «жена» в гламуре не используется: у жены труба пониже и дым пожиже) сияет улыбкой на приеме у Валентина Юдашкина; зал только что заслушал приветственную телеграмму Черномырдина, причем «просто иначе и быть не могло». В мусоре — проснувшись ночью, тот же Антон подвергается нападению крысы, кусающей его за палец. Телеграмм не поступило, даже от Жириновского ни слова.

 

Пора популярить изыски

 

Гламур — высшее, разреженное, лучистое, эфирное, запредельное состояние бытия. В гламуре гражданин, а тем более гражданка уж не сеет, не жнет, не собирает в житницы. Все в ней гармония, все диво. В гламуре нет ни прыщей, ни вросших ногтей, ни кишечных колик, ни заусенец, ни храпа: все это преодолено на более ранней стадии развития, на полпути превращения из свиньи в серафима, в малом глянце, в журналах «для секретарш». В гламуре нет заплаканных глаз, хлюпающего носа, уныния, отчаяния, наплевательства, ответственности, тревоги за родственников, наконец, нет смерти, в лучшем случае — «неумирающая легенда».

Гламурное существо — молодое, худое, извилистое, как правило, женского пола. Рожденное без родителей, оно мерцает на фоне безликих, но многочисленных «друзей», изредка имеет изящное гламурное дитя возрастом не более трех лет, которое неизвестно кто воспитывает. Оно не нуждается в деньгах, не берет и не дает в долг; источник его богатства неясен, но, очевидно, неистощим. Оно, очевидно, получило кой-какое образование, ибо часто является в виде «деловой женщины», но какие это дела и в какое время дня делаются, неясно. В последние годы оно умеет обращаться с компьютером: с лукавой улыбкой взглядывает на экран. Оно практически не читает, но знает:

 

«разумеется, адекватно перевести стихи невозможно».

 

(Ну разумеется. Не стоит даже стараться.) Вечерами оно ходит в театры, где либо хохочет, либо загадочно улыбается. Что именно ее в театре интересует, нам не сообщают. Но мы догадываемся.

Гламур нарциссичен. Основное состояние гламурной женщины — эротический транс, вызванный предметами роскоши. Вы можете застать ее в мерцающей полутьме, в креслах. Она в атласном платье, приспущенном на груди, голова откинута, глаза сомкнуты, рот приоткрыт. Что это с ней? А это она мечтает о наручных часах. Причем они уже у нее на руке. Неважно, она МЕЧТАЕТ. Это — процесс самодостаточный.

Или — подымай выше — она мечтает о платиновом колье с бриллиантами. Чтобы мечтать о такой штуковине, она надевает

 

«брючный костюм из кожи ягненка»,

 

вызывает визажиста и, опять-таки закрыв глаза, вцепляется в колье, прижимает его к носу и предается мечтам… Открой глаза-то!.. Не слышит: она уже в трансе.

Надо ли говорить, что неотложная задача гламурной женщины —

 

«превращать свое тело в концептуальный объект»?

 

Если это удается, то

 

«тело вновь становится вещественным доказательством».

 

 

Этюд в багровых тонах

 

Вещественным доказательством тело постоянно становится и в мусорной прессе, но в другом смысле. Слова «мода», «магия» здесь тоже приобретают трупный оттенок.

 

«Новая страшная мода — на тройные убийства — появилась этим летом в Москве. Уже третий раз с начала сезона бандиты расстреливают трех человек кряду. В субботу в третьем подъезде кооперативного дома номер 3 (магическая цифра!) были убиты…»

 

и т.д.

 

«Чтобы чувствовать себя легко и безмятежно, этим летом следует одеваться в белое»,—

 

советовали, помнится, специалисты по гламуру. Но здесь иной мир, и белые одежды обагряются здесь кровью и блевотиной:

 

«доярка-киллер забила жертву поленом».

 

Этот перевернутый, подземный мир наполнен мрачными, неуемными страстями: женщина

 

«убивает мужа, требовавшего половой близости при сыне-школьнике».

 

(А что если это и был гламурный «повод окунуться в мечту»?)

 

«Подростки-садисты не успокоились, пока не обесчестили школьника»,—

 

а что если они вняли призыву: «в костюме от Такого-то будьте чуточку смелей»? Старик поджег дом, газ взорвался, все погибли,— не влекла ли его «стихия огня»? Внучатый племянник

 

«убил двух старушек, повторив путь Раскольникова»,—

 

вот вам и

 

«лето,— долгожданная пора осуществления ваших самых смелых желаний».

 

«Перед тем как покончить с собой, раковая больная убила ребенка подруги».

 

И так далее, и так далее, до бесконечности. Концентрация темных страстей, убийств, насилия, грязи и безумия поддерживается мусорной прессой на одном и том же уровне, упаси бог понизить крепость криминального раствора,— сразу станет скучно. Именно скучно: читатель, не найдя привычной расчлененки в свежем утреннем номере газеты по пути на работу, даже обидится. «Вот ужас-то»,— привычно говорит читатель, прочитав про очередной труп, но это неправда: ему не страшно, он привык. Он ведь тоже хочет «окунуться в мечту».

Средний персонаж этой прессы, с гранатой за пазухой, с автоматом наперевес, распихав по карманам отравляющие вещества, с утречка начинает свой трудовой день. Ему надо успеть пришить пару бабушек — свою и чужую, нанести пятнадцать ножевых ранений директору автокомбината, собрать дань с окрестных ларьков, желательно оставив после себя дымящийся труп, изнасиловать соседей по лестничной клетке, повеситься, выброситься с восьмого этажа, наехать на конкурирующую группировку, замучить кота, вылить ртуть на территорию детского садика, в упор расстрелять бронированный «мерседес», наклеить ворованные ярлыки на поддельную водку, подкупить таможню, провезти через границу просроченный сыр. В желудке у него — проглоченные презервативы с кокаином, в анусе — бриллианты («лучшие друзья девушки»), в паспорте — иногородняя прописка: московскую он потерял по суду, а судью замочил. Он покрыт татуировкой, но не потому, что

 

«окунулся в волнующие тайны Востока»,

 

совсем не потому.

 

 

Пригоршня пыли

 

Ни глянцевый, ни «желтый» тип изданий не заинтересованы в нормальном, среднем человеке, в таком, который, не будучи склонен к криминальным действиям, сохраняет достаточный уровень интеллекта и достоинства, чтобы не мучиться надуманным вопросом: что такое «сумки Фенди — предмет культа или источник вдохновения?» Этому человеку свойственно основное человеческое качество: совесть, так что, заведись у него почему-либо «лишний» миллион, он отдаст его на больницы, на образование, на сирот, а если и посетят его развратные мечты о платиновом колье,— он обольется ведром холодной воды, и мечты пройдут, как и не бывало. Этот человек сочувствует жертвам преступления и вообще несчастным и обездоленным, чужое горе печалит его, а не развлекает. Он хочет жить хорошо, одеваться красиво, отдыхать с удовольствием в компании человекообразных. Ему оскорбительно прочесть приглашение на обычную выставку с таким текстом:

 

«у вас будет уникальная возможность насладиться поразительным разнообразием вкусов и художественных приемов различных стран и эпох»,

 

потому что мозг его устроен заметно сложнее, чем бильярдный шар. А

 

«узнать настоящую страсть, вспомнить о вечных ценностях, убежать от мирской суеты»

 

он, спасибо, умеет без помощи дезодорантов. Ему хотелось бы думать, что жизнь не состоит из убийств, а красота и идиотизм не обязательно неразлучны. Впрочем, он же не ангел, может и взорваться. Услышав окрик:

 

«хватит постоянно менять тушь для ресниц — одна для работы, другая для развлечений»,

 

он мысленно хватает полено, чтобы вломить кому-то между глаз, обведенных

 

«контуром двойной последовательности»,

 

приговаривая:

 

«ваши глаза заслуживают того, чтобы время остановилось».

 

Сегодня, похоже, время и вправду остановилось. Бутики заколачиваются: все ушли на иные фронты. Гламурная пыльца осыпается; где бодрый серп гулял и падал колос, теперь уж пусто все — простор везде,— лишь паутины тонкий волос блестит на праздной борозде. Злорадствовать по этому поводу вовсе не хочется. Не все ли мы в одинаково пиковом положении?

 

«Не думал, не гадал он, никак не ожидал он такого вот конца, такого вот конца!»

 

Увы, и мусора сейчас прибавится, и желтизна станет гуще. Есть, правда, слабое, печальное утешение: общее близкое неприятное будущее имеет шанс вернуть человеческий, реальный масштаб и нашим проблемам, и способу их описания.

 

«На Кузнецком Мосту функционирует хозяйственный магазин, а на перекрестках бабушки торгуют овощами — наши итальянские партнеры от этого просто в шоке!» —

 

возмущается Олег Кондратов, вице-президент ассоциации «Дистрибьюторов эксклюзивных товаров».

Какое счастье!.. Еще функционирует!.. Еще торгуют.

 

сентябрь 1998 года

 

 

Новое имя

 

…Желчь собачья оздоровляет гнилые и опухшие очи.

 

Лечебник

 

…стоит лишь хозяину и хозяйке его обидеть чуть-чуть, так он на них в людях все непотребное выльет. Вот от таких-то глупых слуг всякие ссоры и возникают, и насмешки, и укоры, и срамота.

 

Домострой

 

У Юмашева была собака. И у Суханова тоже была собака. Эти собаки друг друга терпеть не могли. Их хозяева, соответственно, тоже. Вот однажды Суханов взял да и пнул собаку Юмашева ногой в бок. Пес запомнил обиду и, дождавшись удобного случая, «тяпнул оторопевшего помощника президента между ног, в самое интимное место».

К чему нам это рассказывает генерал Коржаков в своей «предельно откровенной» книге? Просто ли утепляет добрым солдатским юмором неспешную повесть о доносах и грызне под рубиновыми звездами? Никак нет; это притча. Вся книга Коржакова построена на этой притче. «Двигало ли мной чувство мести?» — спрашивает сам себя генерал. И сам себе отвечает: отчасти да. Ну этого можно было не спрашивать, да и не трудиться отвечать. И мотивы, двигавшие писателем, и жанр его труда,— все вполне традиционное. Оправдываться и пояснять — это лишнее. Сброшенные с высот всегда стремятся набрать побольше камней и сказать всю правду. Понимаем. Тянет к литературе.

Начинающему писателю непросто бывает организовать собранный материал, выстроить его, придумать название книги. Сбор материала, конечно, очень важен: тут и копание в архивах (ФСБ), и знакомое творческим людям внезапное везение (анонимный доброжелатель возьмет да и пришлет компромат в нужный момент на нужного человечка), тут и теплый, задушевный разговор с глазу на глаз:

К.: Лично о вас я шефу никогда ничего плохо не говорил.

Ч.: Но кто-то же это делает.

К.: Вы учтите, что я Борису Николаевичу пишу и на его окружение. Вы думаете, что только у вас Петелин не ангел? Сколько я документов шефу про Батурина показывал?

Здесь мы видим, как будущий писатель делится тайнами своей творческой кухни,— пока что «пишет на», показывает наброски старшим товарищам, но скоро напишет и «о».

Писать «о» трудно, и мы, читатели, полагаем, что какие-то добрые люди немного помогли молодому таланту. Безусловно, советовали, а иной раз и отсоветывали. Так, по словам автора, он было хотел, но ему отсоветовали назвать книгу «Бодался теленок с дубом», так как «где-то это уже было». Конечно, это не резон совсем уж так сразу отказываться от цитат и литературных реминисценций, поэтому одна из главок книги называется «Осень патриарха». Это тоже где-то было. Другая называется «Закат». И это было. Третья — «Полет во сне и наяву». Было и это.

А раз все, за что ни возьмись, уже было, то, по нашему предположению, автор (авторы) решил пойти другим путем и не прятать литературный прием, но, напротив, подчеркнуть его, изящно и неназойливо, но в то же время отчетливо построив повествование на развернутой метафоре сторожевого пса. Размеры рецензии, как говорится, не позволяют, но для любителей литературы, для sapienti, достаточно и нескольких ссылок, чтобы оценить остроумие замысла. Сквозь нарочито небрежную композицию книги просвечивают тексты почтенных предшественников: тут и Булгаков («Собачье сердце»), и Носов («Бобик в гостях у Барбоса»); напрашивающуюся аллюзию на Мухтара опускаю как слишком очевидную. Автор строит повесть о своей сторожевой жизни умело, опытной рукой (руками): в начале пути бедное детство в конуре («в подвале барака»: пол земляной, «котенок на улицу не ходил, справлял все свои дела прямо на полу и тут же закапывал»), затем постепенное и неуклонное расширение жизненного пространства (всюду подробно и с любовью указан метраж), на вершине же сторожевой карьеры — переезд в президентский (хозяйский) дом. Центральная метафора объясняет и необычно пристальный интерес к кроватям, креслам и диванам, особенно драным: так, у самого генерала дома «оригинальные диваны, на которых можно лежать, и сидеть, и прыгать», диван, оставшийся после Горбачевых в Барвихе — «протертый», но,— размышляет генерал,— «бывает ведь и протертый диван удобным» (и все мы знаем много друзей человека, которые сейчас же с этой мыслью согласятся); дружеские шутки среди своих — тоже на эту тему: «Говорю Паше: «Посмотри, диван, наверное, в гараже несколько лет стоял, его мыши прогрызли». Жена Грачева, Люба, мне за такой юмор чуть глаза не выцарапала». Тонко вводится и такая деталь, как внимание к свалкам, запахам (костюм и жилье Юмашева), любопытно узнать о рационе рассказчика (приучен к гречке с мясом), и, конечно, широкими и щедрыми мазками обозначен неугасимый, пристальный, неустанный, сквозной интерес к тому, что в культурологии называется телесным низом. Тут мы от Носова переходим сразу к Рабле.

 

«Как-то с одним таким «идеальным» человеком я гулял. Точнее — он гулял, а я его охранял… И вдруг мой подопечный с громким звуком начинает выпускать воздух».

 

Далее следует обильнейшая информация касательно разнообразных естественных отправлений представителей властного эшелона, информация совершенно, казалось бы, ненужная и неинтересная, если забыть или не заметить, что наш рассказчик — Полкан. Как мы невнимательны к сигналам, которые нам отчаянно, борясь с трудным человеческим языком, подает автор! Вот он намекает, что он не такой, как другие:

 

«Я мог днями не есть, часами стоять на ногах и целый день не пользоваться туалетом»;

 

вот он хвастается своей тренированностью:

 

«прыгал высоко, с «зависанием»»;

 

вот простодушно рассказывает, как выезжали на дачу:

 

«Б.Н. в кирпичном коттедже, а я — неподалеку от него, в деревянном»;

 

вот показывает зубы:

 

«За 32 рубля я готов был бороться как зверь»;

 

вот с интересом слушает, как обещают наказать других, например Филатова:

 

«Если вы задумаете сделать что-нибудь серьезное, предупредите заранее — я запру мужа в кладовке»;

 

вот добродушно, снисходительно следит за играми малых шавок:

 

«Миша умел развеселить Бориса Николаевича: потешно падал на корте, нарочно промахивался, острил…»;

 

вот навостряет ухо, когда другой (Руцкой) тоже хочет:

 

«Б.Н.!.. Я буду сторожевой собакой у вашего кабинета!»

 

Каким видел себя Александр Васильевич — таким его видел и хозяин. Александра Васильича больно дергали за галстук, вынуждали плавать в ледяной воде, заставляли пить, когда ему не хотелось, тыкали грязными ногами в лицо, на него кричали, публично унижали, называли «дерьмом» дурные новости, которые он приносил в зубах… Наконец, президент испробовал на Александре Васильиче научный метод академика Павлова: боясь операции, вначале использовал подопытное животное.

 

«Я прооперировал свою здоровую носовую перегородку ради шефа».

 

Все он терпел, потому что если из-за 32 рублей можно «озвереть», то на что не пойдешь ради тех сладостных минут, когда хозяин уснул, и все — твое? («Б.Н. опять заснул, а я опять сел управлять страной…»)

Герои Булгакова и Носова, ненадолго превысившие отпущенные им полномочия, вернулись к прежнему статусу, нарушенный было порядок вещей был восстановлен. Задумчиво перелистывая страницы классики, мы припоминаем, что и Шарик, и Барбос остались неотмщенными. А справедливо ли это? Нет, несправедливо,— считает генерал. Ведь «у собак память получше, чем у людей». Новое поколение, запомнив обиду, кусает хозяина за причинное место с самыми лучшими намерениями, в интересах России, «ради демократии».

Продолжение, вероятно, следует: Александр Васильич дает понять, что кой-где зарыл еще косточку.

Обложка книги приятного желтого цвета, тираж большой, цена высокая, текст богато проиллюстрирован цветными объедками.

 

апрель 1998 года

 

 

Человек!.. Выведи меня отсюда

 

Говорят, он популярен; сам Якубович убежден, что его смотрят «десятки миллионов человек». Может быть, и смотрят. Страна велика, зимы долги, темнеет рано, в пятницу вечером телевизор у всех включен. Десятки миллионов также пьют отравленную воду — другой-то нет; дышат ядовитым воздухом. Некоторые купаются в теплых радиоактивных озерах. Пьют плохой, дешевый спирт, и потом их долго и мучительно рвет плохой, дешевой закуской.

Его «шоу», как и все телевизионные игры, украдено у американцев и топорно перелицовано на совковый лад. Американский прототип игры называется «Колесо фортуны». Вульгарно и притягательно освещенное синим и розовым, все в золотых струящихся огнях и взблескиваниях копеечных алмазов,— колесо это есть смысл и центр игры, олицетворение Шанса. На колесо, на его сияющие цифры участники игры молятся так истово, как умеют молиться только американцы и только деньгам. Смысл игры в том, чтобы накрутить себе побольше денег, а для этого приходится напрягать голову: угадывать буквы. Больше оборотов колеса — больше очков, больше шансов; поэтому играют быстро, напористо, сосредоточенно. Когда финалист думает над последним, решающим словом, камера показывает крупным планом капли пота на напряженном лбу; аудитория замирает. Ставка — шутка ли — либо автомобиль, либо 25 тысяч долларов,— годовая зарплата кассирши. Адреналин можно выносить ведрами. Игра глуповата,— чуть интеллектуальнее бега в мешках,— но игроки держатся с достоинством.

В нашем глухом и темном краю быстро переняли игры по зарабатыванию очков. Вот только в пятничном зрелище — «понюхает, на хвост нанижет,— очки не действуют никак». Колесо «Поля чудес» практически не крутится, да и угадывание слов — хоть какая-то тень умственной деятельности — отодвинуто на десятый план участниками, увлеченными взаимовручением съедобных и несъедобных предметов. Зрелище это считается «культурой» — недоразумение совершенно пролетарское. До революции мужики тоже водили по деревням медведя с кольцом в носу,— «Миша, спляши! Миша, покажи, как баба белье стирает!» — но никто не считал ни мужиков, ни даже медведя деятелями культуры. Медведь плясал, медведь кланялся, медведя кормили совершенно как Якубовича,— разница лишь в том, что на ночь зверя запирали в вонючей конуре, а Якубович ночует в теплой постельке; еще разница в том, что медведь не хамил и не растлевал детей.

— А что делает ваша мама?— склоняется балаганный Свидригайлов к прелестной провинциальной девочке, лет десяти с виду.

— Мама ходит на обрезку.

— Я знаю, в Израиле есть такой обычай,— удовлетворенно заключает деятель культуры.

Радостный, заливистый хохот толпы. Вытирают слезы от смеха. Девочка смотрит растерянно, не понимает, что она такого сказала?

Знаете, что делает после этого хороший родитель? Хороший родитель, мама или папа,— это совершенно неважно,— берет грязного старикашку за жирный затылок и рылом, рылом тыкает в вертящееся и сверкающее колесо. Но таких тут нет, и старикашка берется за следующего ребенка.

— А что делает ваш дедушка дома?

— Водочку пьет,— доверчиво отвечает мальчик. Хохот толпы. У дедушки улыбка застывает на лице. Мог ли он предвидеть? Десятки миллионов развалились на диванах, смотрят на публично опозоренную старость и — что, тоже хохочут?

— А что мама про папу рассказывает? А?— Трехлетняя кукла с огромным розовым бантом не знает, что сказать. Доверчиво, ясно смотрит она на ласкового дядю. Она еще не доросла до возраста Павлика Морозова.

— А папа по воскресеньям дома?.. А вы уверены, что это ваш папа?.. Папа, вы что-то скрываете от ребенка!..

Есть родители, которые продают собственного ребенка на улице за бутылку водки. Публика, рванувшая со всей страны на Поле Чудес в Стране Дураков — а именно там это поле, как известно, и находится — тоже без стеснения торгует детьми. Детской чистоте и невинности Якубович назначил недорогую цену — цену утюга. Они согласны! За утюгом, за миксером, за кофемолкой спускаются семьи с гор, из заснеженных аулов, бредут через тундру, штурмуют поезда, переплывают реки, волокут деток в телевизионный лупанарий. В Москву! в Москву! к колесу! Там их оплюют, обхамят, зато если повезет, то им достанется целый телевизор! Ага! А в телевизоре Якубович, а в Якубовиче опять телевизор, а в нем опять Якубович — бесконечная матрешка непотребства.

С гор и равнин публика везет Якубовичу подарки: закатанные в банки огурки-помидорки, вино, копченую рыбу, торты. О, какие сцены разыгрывает народный любимец! Хватая копченое и печеное, он урчит, он чавкает и чмокает, он толкается и пихается. Вот он передал блюдо с метровым осетром студийной девушке:

— Стоять здесь! Никуда не ходить! Здесь стоять! А то я вас знаю! Ни корочки не останется! Стоять! Поставь сюда! Никому нельзя верить! Ну шо? Шо ты пихаешься?

 

Приличная женщина

Я хочу передать привет моей племяннице… Она работает медсестрой в больнице на 1500 коек…

 

Якубович

Мне столько не надо!.. Вот с двумя — с удовольствием!.. Я стою — все дрожат, а лягу — ой! ой!..

 

Ужасная баба (о мешке с деньгами)

Дайте я пощупаю…

 

Якубович

Кого?

 

Якубович учит, что человек — это звучит подло, и показывает это на себе. Человек,— говорит и показывает Якубович,— есть нравственный слепец, теряющий остатки достоинства при встрече с дармовым электроприбором. Человек, по Якубовичу, есть алчное, жадное, полупьяное животное, ежеминутно желающее лишь жрать да трахаться. Человек не хозяин своей судьбы — он раб колеса. Слушайся начальства, терпи, виляй хвостом, угодливо подхихикивай, вези оброк, он же взятки, он же — «подарки в студию!» — и хозяин смилостивится, покрошит немножко объедков с балкона в толпу.

Загляните в его глаза, голубые, как яйца дрозда,— в них не светится ничто человеческое. Можете плюнуть в них. Ничего ему не сделается.

 

1999 год

 

 

Дедушка-дедушка, отчего у тебя такие большие статуи?

колумбарий пополняется

 

В 302 году до Рождества Христова скульптор Харет из города Линд (остров Родос) принялся за работу.

Не прошло и двенадцати лет, как все было готово: статуя бога Гелиоса, высотой в 32 метра (одиннадцатиэтажный дом) возвышалась над гаванью Родоса,— города, одноименного с островом. Скульптура потрясла современников, была признана одним из Семи чудес света, и известна нам теперь под именем Колосса Родосского. Простояв 66 лет, Колосс был разрушен землетрясением. Он подломился в коленях и рухнул.

В 1998 году нашей эры скульптор Зураб из города Москвы (РФ) отдыхал на родине Харета. Кушал спанакопита, дзадзики, коккинисто, а сердце ныло: нет больше Колосса Родосского. Осиротела греческая земля. Добрый Зураб так этого оставить не мог.

 

«У меня этих колоссов вон сколько, а у них — ни одного,— думалось чудесному грузину.— Подарю-ка я им христофорчика или петрушку».

 

И опытной рукой набросал божественные черты.

Грозный бог Солнца видится Зурабу Константиновичу пожилым левшой с букетом профзаболеваний. Подвывих локтевого сустава, тендовагинит кисти, деформация стоп, возможно, ишиас — в общем, нетривиальное решение. По авторской задумке, Гелиос широко расставил ноги над входом в порт и развесил ляжки над винноцветным морем, так что ахейские триеры и легкокрылые лодки феаков скользят по волнам в гостеприимную гавань, осененные могучей промежностью лучезарного дебила.

Голову своему произведению искусства скульптор самостоятельно придумывать не стал, взял от статуи Свободы. И правильно, зачем изобретать велосипед? В больной руке произведение держит чашу с огнем, что как-то странно: Гелиос-то, бог Солнца-то, уж мог бы, казалось бы, и головой посветить, иначе зачем она окружена лучами?.. Хотя с больного какой же спрос. Во второй руке у бога булочка. А вот каково скульптурное решение объема, наиболее проблемного для ваятеля-реалиста, а именно — причинного места — мы не знаем,— в эскизной версии там просто закалякано. А если узнаем, то испугаемся. Штанов греки не носили, их боги тем более. Но это ведь только написать легко: «прекрасное обнаженное тело», а посмотрю я на вас, когда, стоя на палубе парома с пластмассовым стаканчиком кофе в руке, вы будете проплывать под разверстым пахом колосса, а над вашей головой будет клубиться это «тело» размером с хороший паровоз! Не каждый это любит. Даже если, допустим, приварить к шулятам фиговый лист (с баром и казино внутри), это не добавит благообразия, ибо, скажем прямо, голый дядька с расставленными ногами — это голый дядька с расставленными ногами, а у греков тоже дети.

 

«Идея воссоздания Колосса полностью меня захватила»,—

 

сообщает г-н Церетели в письме в греческое Министерство культуры. Это, конечно, неправда: о ВОССОЗДАНИИ не может быть и речи, иначе г-н Президент Российской академии художеств потратил бы полтора часа (мне этого хватило) на выяснение того, как выглядел колосс в древности.

Понятно, что академик затоварился колумбами, и ему нельзя не посочувствовать, но стыдно, должно быть, народному (да и любому) художнику подсовывать великому народу гнилой товар.

Описание колосса сохранилось. Обнаженный бог стоял, приложив правую руку ко лбу, как бы вглядываясь вдаль. В левой руке был плащ, спускавшийся до земли и служивший опорой для статуи. Враскоряку бог не стоял — эта глупая легенда возникла более чем через полторы тысячи лет после того, как статуя упала. Чем он поразил современников,— только ли размерами, или же красотой, неясно. Но приличные люди в древности (как, впрочем, и теперь) ценили в искусстве — искусство и осуждали излишество и расточительство. Одно время Колосс был самой большой статуей греческого мира: каждый палец гиганта превосходил величиной обычную статую. Потом-то воздвигали идолов и повыше: мегаломания — болезнь тиранов — в эпоху эллинизма стала повальным явлением. В одном лишь городе Родосе стояло еще сто колоссов, если только современники не врут, а зачем бы им врать. Деньжищи за такую работу платили тоже колоссальные: уже в римское время скульптору Зенодору за статую Меркурия заплатили, включая все расходы на материалы, 40 миллионов сестерциев.

Рухнувшее чудо света родосцы могли бы сразу восстановить; египетский царь Птолемей III Эвергет выделил огромные средства для этой цели. Но повинуясь оракулу, запретившему восстановление колосса, они бросили эту затею. Так он и лежал тысячу лет, зарастая колючками, пока арабский завоеватель не продал обломки некоему купцу, который увез их на 980 верблюдах.

Навязываясь с подарками Греческой Республике, стране, где мегаломания уж 2000 лет как поутихла, господин Церетели не разъясняет, какая из заинтересованных сторон должна поставить верблюдов, кто заплатит за 13 тонн меди и 8 тонн железа (таков был расход на древнего колосса, на литую же статую уйдет 200 тонн бронзы), за чей счет он предполагает осуществить отливку, сварку, растаможку, перевозку, сборку и все прочее. Намерен ли он применить испанский вариант — пришел с братом, ушел с тортом? Готов ли платить из своего кармана? Или за ним — мимолетный царек, любитель изящного, Птолемей Птолемеич с полной кепкой сестерциев?

Направив в Министерство культуры Греции свои оскорбительные для культуры заявки, г-н Ц. обошел денежную сторону молчанием, и напрасно.

Не получилось бы с ним, как с Харетом. По одной из легенд, создатель Седьмого чуда света, составляя смету на колосс, колоссально обсчитался. Запрошенных им средств хватило лишь на эскиз да подножие. А больше не дали. И тогда, не вынеся горя и позора, автор Колосса Родосского покончил с собой.

 

1999 год

 

 

Художник может обидеть каждого

 

Патриаршие пруды, какими мы их знали, приходят к концу. Если вы хотели там погулять — гуляйте скорее: ударная волна увековечивания докатилась и до Прудов. Распоряжением московских властей там будет установлен памятник Булгакову. Все началось душным майским вечером 1929 года… Боги, боги мои!

Писатель Булгаков, Михаил Афанасьич, уже увековечил себя самым замечательным образом: нерукотворным. Феномен народной тропы в случае с Булгаковым сказался в полной мере: наш таинственный народ торит свою тропку там, где хочет, а не там, где ему указывают. К Лермонтову, например, нипочем не торит. Может, не читал. Тургенева немножко знает, и даже производит конфету «Му-Му» с картинкой коровы,— как если бы Герасим утопил теленка. Гоголя в упор не видит,— должно быть, оттого, что сам является его персонажем. Но Михаил Афанасьич, писатель мистический, поразил народ в самое сердце, причем не всем собранием сочинений, а именно и исключительно романом «Мастер и Маргарита». И не столько страницами о Христе и Пилате, сколько описанием нечистой силы, избравшей для посещения Москву и натворившей там черт-те чего. Кто хоть раз сидел с нашим народом на лавочке, согласится, что черти, домовые, ведьмы, барабашки и лешие ближе и понятней простому человеку: он с ними живет, он об них спотыкается, они у него мелкие вещи воруют, а Христос — это сложно, это туманно, это узурпировано начальством, это ТВ-Центр и перегороженное движение по Волхонке.

Стоило мистическому роману попасть в народные руки, как Патриаршие Пруды, бывшие дотоле мирным местом прогулок, немедленно, раз и навсегда, необратимо сделались местом также мистическим, культовым. Обычный милый уголок города, попав в зону литературной радиации, незримо преобразился. У радиации, как известно, нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха,— одно воздействие… Вот на этой аллее «соткался из воздуха прозрачный гражданин престранного вида»,— именно на этой, а не на той. Вот на этой скамейке сидели Берлиоз с поэтом Бездомным. Вон там был ларек «Пиво и воды», а тут турникет, а здесь Аннушка пролила подсолнечное масло. Посвященный видит все это, образы ткутся из воздуха, населяют тенистую аллею. Это и есть нерукотворный памятник.

Но Общественный совет при мэре Москвы по проблемам формирования градостроительного и архитектурно-художественного облика города (длинный-то какой) не верит в нерукотворность и решил вложить административные персты в незримые раны Распятого и его Певца. Совет подумал: вроде тут вот всё оно и клубилось, коты эти с грибами, клетчатые черти,— чой-то ничего не видно?— и заказал, чтоб было видно. Плоть от народной нашей плоти, Совет при мэре тоже запанибрата с нечистью и потому, объявив конкурс на лучший проект памятника Булгакову, не стал никак обосновывать свое решение установить памятник не где-нибудь, а именно здесь — «на Патриарших прудах, вблизи павильона».

Восплачем, кстати, о судьбе скульптора, тяжела его доля. Душа у него, может быть, рвется лепить зайцев, а конкурс — на деда Мазая. Руки чешутся изваять голых баб — а бабы не кормят, кормит ильич, или же Пушкин какой — и вот дважды в столетие, к годовщинам рождения и смерти, топчет и душит скульптор свою пугливую летучую музу, и, погрузивши руки в шамот, с понятной ненавистью лепит и лепит ненавистные, заказные бакенбарды.

Он же тоже есть хочет, скульптор-то. Он же тоже смотрит на освещенные витрины с жареными курами печальными карими глазами собаки Павлова.

И вот двенадцать человек (число мистическое, но и задумка обязывает) откликнулись на зов трубы Совета при мэре. Двенадцать апокрифов под шифрами были представлены в помещении Российской Академии всяких художеств и сопровождены «пояснительными записками». Скульпторам мало показалось написать в записках: «тут я думаю поставить столб с развевающимися простынями, а из простыней чтоб свисала лепеха, и в ней профиль писателя», или: «я развешу там-сям отрезанные головы», или же: «на бережку будет большой наклонный зеркальный треугольник. К нему одними задними ножками крепится кресло с А.Н.Островским, что у Малого театра, но считается как Булгаков». Нет, скульпторы пошли одолжились у соседних муз и вылепили тексты, мутные как по форме, так и по содержанию. «Мастер и Маргарита» — один из немногих романов, одухотворяющий на изобразительное творчество». «Сатана-Воланд, этот человекоубийца от Начала, осуществивший Божественную функцию в окружении бесовской свиты стоит в центре сегмента земного шара». «Булгаков в пяти измерениях: три пространства + время + собственно булгаковское. Неустойчивое равновесие! Устойчивое неравновесие!»

Поэтика сопроводиловок — смесь темного бормотания газеты «Завтра» со шпаргалками двоечника — толкает на нехорошие мечтания: чтобы прием в Академию сопровождался обязательным усекновением языка. Ведь если слепые лучше слышат, то, может быть, немые лучше ваяют?.. Один из памятников,— боги, боги мои!— представляет собой бесконечно длинные, длиннее дядистепиных, брюки, сами по себе стоящие на подставке, а над брюками — скрещенные на несуществующей груди руки… Видна рука (или нога?) профессионала: к конкурсу допущены лишь «профессиональные (дипломированные) скульпторы, художники и дизайнеры, имеющие опыт работы по созданию произведений скульптуры и монументального искусства, лицензированные архитекторы». Сунься какой нелицензированный Пракситель — отлуп. Постучись безвестные молоденькие студенты, озаренные свежей мыслью,— пинка молокососам! «Мы кошкины племя-я-я-янни-ки!» — «Вот я вам дам на пряники!.. У нас племянников не счесть, и все хотят и пить и есть!»

Гуляйте же, гуляйте напоследок по Прудам, смотрите на них с улыбкою прощальной, покажите детям, пусть запомнят. «Демонтировать павильон под ансамбль Булгакова,— мечтает зодчий,— затея соблазнительная, но почти неосуществимая. Значит, вода». Значит,— прощай, вода! Звери алчные, пиявицы ненасытные, что горожанину вы оставляете? воздух! один только воздух!.. Уже не протолкнуться по Арбату, не проехать мимо Манежа, подрыт Александровский сад, узкой калиточкой стали Никитские ворота, Кинг-Конг навис над Замоскворечьем; что бы еще украсить? Кремль?— срыть его, сровнять с землей, населить персонажами сна Татьяны! Перекрыть движение по всей Москве, выгнать всех приезжих, да и москвичей заодно, и пущай скачут по всей столице петры да медведи, нострадамусы да кикиморы, пусть из каждой подворотни скалится наше размножившееся все. Спорить с этим, протестовать, говорят нам,— бесполезно.

Но воздух пока свободен. И свободно пока летают по нему народные мстители — голуби. Посидев на головах увековеченных, они, конечно, свободно, обильно и наглядно выразят свое отношение к проектам Российской академии художеств.

Летите, голуби!

 

октябрь 1999 года

 

 

Переводные картинки

 

Я начала читать с трехлетнего возраста, то есть так мне говорили родители, а сама я этого, конечно, не помню.[2] Читала все подряд. Иностранным языкам меня начали обучать с пятилетнего возраста,— сначала английскому, потом французскому, а после, безуспешно,— немецкому. Мои родители говорили свободно на трех иностранных языках и считали, что и дети (а нас было семеро) тоже должны. Дети же так не считали.

Но от родительского принуждения деваться было некуда. Зимний вечер, темнота, только мы с сестрой наладились играть в куклы (у нас был двухэтажный кукольный домик, с настоящими крошечными электрическими лампочками, с маленькой ванной и уборной, с балкончиком,— чудное сооружение, привезенное кем-то из Германии после войны и доставшееся нам в поломанном, но все ещё рабочем виде),— как вдруг звонок в дверь; сердце падает; из прихожей тянет холодом: пришла учительница французского, не заболела ни сапом, ни чумой, благополучно добралась. Вечер испорчен. Спряжения французских глаголов — ненавистную языковую алгебру — помню до сих пор. Примеры из Альфонса Доде, а потом чтение самого Альфонса вызывали удушье. Младшая сестра, быстрая на руку, язвительная, писала на француженку эпиграммы-акростихи:

 

Шуршит пальто ее в передней.

Вошла, с морщинистым лицом.

Ее эспри, скорее средний,

Для нас считают образцом.

Ее дыханье неприятно,

Рука ее клешне подобна.

Сидеть с ней, право, неудобно:

Как безобразна, как отвратна!

А! Что над рифмами корпеть,—

Я не могу ее терпеть!

 

Стихи преподносились родителям, родители хохотали и просили еще: они поощряли все науки, все искусства, любое творчество и фантазию. Английский язык давался легче, а может быть, учительницы были нам милей, но «Алису в стране чудес», адаптированное издание, я терпела. «Матушку-гусыню» читали по-английски, хорошо помню свои чувства: зачем же на иностранном языке, когда по-русски можно лучше, ловчее, понятнее. Даже сами очертания латиницы мне не нравились: нарочно придумано, чтобы мучить человека. Мой отец, видя мое сопротивление и беспросветную лень, придумал заниматься со мной самостоятельно: час в день, летом ли, зимой ли, я должна была читать вслух под его руководством английскую либо французскую книжку. Это был замечательный ход: я должна была читать Агату Кристи (на обоих языках, чередуя их). Он совершенно справедливо рассудил, что если все остальные стимулы и призывы к общей культуре, образованности и расширению горизонтов не действуют, то должно нее подействовать примитивное любопытство: кто убил-то? Так я прочитала около 80 романов Агаты Кристи, к большому маминому неудовольствию,— она считала, что читать надо Шекспира и всякое такое. Когда я закончила первую дюжину «агатников»,— к двенадцатилетнему возрасту,— отец подарил мне наручные часики. В том смысле, что на них тоже двенадцать цифр, и так далее. Я через две недели потеряла их в дачном черничнике и горько рыдала, ползая в кустах до темноты, но так и не нашла. Часы потеряла, но время, как выяснилось, нет.

Так меня мучали с пятилетнего возраста и до поступления в университет. Я читала всегда — за едой, в постели, в автобусе,— но по-русски — с удовольствием, а на иностранных языках — с отвращением. В результате для меня зарубежная литература — это то, что написано латиницей, а русская — то, что написано кириллицей. Русскими книжками были в разное время: О.Генри, Эдгар По, Дюма (в первую очередь «Граф Монте-Кристо»), Марк Твен, Жюль Верн, Конан Дойль, Уилки Коллинз («Лунный камень»), Герберт Уэллс, Мери Мейп Додж («Серебряные коньки»), «Голубая цапля», «Маленький лорд Фаунтлерой», «Хитопадеша» (индийские легенды), «Приключения Гулливера» (сокращенные, там, где он на обложке тянет за собой корабли на нитках), «Маленький оборвыш»; весь — от и до — Андерсен с лучшими на свете картинками Свешникова (вот помню!), сказки Топелиуса, сказки Кристиана Пино, сказки Шарля Перро, сказки братьев Гримм, сказки Гауфа, туркменские сказки (какие-то три козленка: Алюль, Булюль и Хиштаки Саританур, на обложке — красавица и красавец в обнимку с гранатовым деревом), осетинские мифы («Сослан-богатырь, его друзья и враги», там про какое-то страшное живое колесо, которое отрезало Сослану ноги), японские сказки, написанные на смешном деревенском, нянькином языке («пригорюнился заяц, а делать нечего»; «глядь — а это Момомото явился»)… Самой же любимой книгой были «Мифы Древней Греции» Н.А.Куна: в свои пять лет я знала генеалогию всех олимпийских богов, всех героев и всех достойных упоминания смертных. Я и сейчас думаю, что это лучшая книга на свете, в ней есть все: и ручьи, и моря, и корабли, и битвы, и колесницы, и плющ, и мирт, и лавр, и ласточки, и лабиринт, и зубы дракона, и страсти, и слезы, и коварство, и любовь, и мужество, а главное — весь мир шелестит богами и наполнен их незримым, но несомненным присутствием. Все это — русское, а всякие там «has been doing» и «had had», a уж тем более «nous passames sous un pont, puis sous un autre» — конечно же, нет.

Потом, позже — Бальзак, Золя, Мопассан, Вальтер Скотт, Сигрид Унсет («Кристин, дочь Лавранса»; кого ни спросишь — никто не читал, а ведь нобелевская лауреатка), Ромен Роллан, Диккенс, Хемингуэй, Оскар Уайльд, Сомерсет Моэм, Олдос Хаксли. И опять то же самое: «Евгению Гранде» Бальзака меня заставляли читать по-французски, и эту книгу я не буду перечитывать под ружейными выстрелами, хотя «русского» Бальзака я читала с удовольствием. Правда, ничего не запомнила. Бальзак почему-то стоял на полках каждого дома, куда мы ходили в гости, темнел огромным собранием сочинений; обложка у него была зеленая. Моя подруга в свои пятнадцать-шестнадцать лет прочитала Бальзака раньше нас (мы с сестрой были на четыре-пять лет ее младше) и пропиталась его сюжетами и реалиями, а также переводным бальзаковским словарем. Она была сочинительница и любила рассказывать нам придуманные ею самой романтические повести из французской жизни, как Шахерезада: понемножку, оставляя самое интересное на завтра. Летом мы забирались в черничник и собирали ягоды с кустов в бидон, ползая на коленках по колкой от сосновых иголок земле, а она рассказывала, вдохновенно завираясь: «Он распечатал надушенное письмо и побледнел. «Я разорен!» — вскричал Гастон.— «Все кончено!»» Назавтра Гастон снова был богат и ездил в кабриолете, смертельно бледный под широкополой шляпой. «Но как же он выкрутился?» — спрашивали мы.— «Очень просто — он перезаложил векселя». Гастоны, гранатовые деревья, кабриолеты, кринолины, лондонский туман, снега Килиманджаро, живое колесо Сослана и колеса чеховских извозчиков были равно экзотическими, равно волнующими, и никакой разницы между русским и иностранным не было. Книги делились на интересные и неинтересные, и прошло много времени, прежде чем теплившаяся на краю сознания мысль о переводной литературе обрела какую-то плоть. Тот же Золя: написал много, но про бордели и кокоток ведь читать интереснее, чем про шахты и закопченных шахтеров, если только вы не Зигмунд Фрейд, которому про шахты должно быть тоже очень интересно. Кстати, о Фрейде (и Юнге, и Вейнингере, и других, чьи имена забылись) — всех их я прочла в 15-летнем возрасте: у отца была прекрасная библиотека, много десятилетий им собиравшаяся. Фрейд и Юнг (ранний) существовали в виде брошюр на желтой бумаге, в виде кожаных, с золотым тиснением томов: какие-то студентки дореволюционных курсов худо-бедно перевели их на русский язык (впрочем, современные переводы хуже и бедней). «Толкование сновидений» было в тысячу раз увлекательнее Виктора Гюго, поэтому Гюго был иностранным, а Фрейд — русским писателем. Когда же навалилась школа, пытаясь накрыть нас с головой ватным матрасом советской и одобренно-революционной литературы,— белоглазый Фадеев, подслеповатый Чернышевский, слепой железнодорожный Н.Островский и тихо поднятые щукари,— к тому времени я уже наловчилась быстро схватывать содержание непрочитанного и ловко излагать незапомнившееся, чтобы скорее отделаться, так что Бог миловал, это облако пыли прошло мимо, почти не задев. Впрочем, из «Что делать?» помню, что герой «надел пальто и постучался в спальню к жене», что поразило: герои Мопассана в аналогичной ситуации все с себя «торопливо срывали». Кто после этого иностранец.

Мой дед, Михаил Леонидович Лозинский, был великим переводчиком, свободно владел шестью языками и перевел на русский, помимо всего бесконечного прочего, «Гамлета» и «Божественную комедию». Я не помню его: он умер, когда мне было четыре года,— горькое горе моей жизни. Но в нашем доме он был как бы жив, о нем говорили каждый день, так что он почти садился с нами за стол или, бесшумно отодвинув стул, вставал и уходил в кабинет — работать — незримой тенью. Говорили, что работал он всегда, весь день, несмотря на адские головные боли, мучавшие его много лет, а в перерывах, для отдыха, как вспоминают старшие, читал письма Флобера,— естественно, по-французски. Вот такие титаны жили на земле в древности. Мой отец, обожавший своего тестя Лозинского, читал нам вслух его переводы, иногда со слезами на глазах («слезы — лучшая награда певцу»,— говорит соловей у Андерсена), часто повторяя одну и ту же строку дважды, и трижды, и многажды: тогда в первый раз ты слышишь смысл, во второй — звук, в третий — начинаешь видеть бронзовый блеск слов, твердые их очертания.

 

«Я только дыыыыыыышло этой фуууууууууууууы.

Я только тееееееень его фигуууууууууууууры»,

 

это воскресным утром отец ходит по квартире в веселом настроении, размахивая рукой с вечной сигаретой, на лице — райский восторг от звуков, и звона, и ритма, и гула, и всего того, что под словом, за словом, всего того,— топот, шелест, свет и блеск,— что сопровождает слово, празднично выезжающее на парад на колеснице.

Но слова известны мне, и понятны, и возлюблены мною только русские, переведенные, процеженные сквозь, перевернувшиеся, превращенные. Мой дед Лозинский — в моем детском и подростковом понимании — превращал мутную жесть иностранных языков в прозрачное золото русской речи. Писатели писали что-то там свое комковатое,— а он выпрямлял и разглаживал; они тыркались об стену, не находя дверей,— а он распахивал ворота; они водили руками в тумане,— а он брал их за руку и выводил на свет. Слово — это смысл, это внутренний луч; но какой же смысл, помилуйте, можно отыскать в иностранном, невнятном, темном слове?..

Как-то раз мне попались в руки две книги Корнея Чуковского: «Живой как жизнь» — о русском языке, и «Высокое искусство» — о переводе. Книги гениальные,— изрытые оспинами цензуры и самоцензуры, уклончивые, хитрые, недоговаривающие, через положенное число страниц расшаркивающиеся перед издателями-идиотами, перед публикой, занесшей гневное перо для доноса,— и, несмотря на все расставленные на пути рогатки, проволоки и прочие тернии — гениальные. Сейчас, «земную жизнь пройдя до половины», я благодарна ему бесконечно за то, что он, как никто, научил меня видеть и слышать слово. Сам он владел им виртуозно, и только по всеобщему несправедливому недосмотру недооценен как мастер, и вспоминается в первую очередь как «любитель детей» и автор «откуда — от верблюда». Впрочем, недаром же он в другой своей ипостаси — пленительный детский писатель, и первым, в компании трагического Колобка и таинственной Курочки Рябы, встречает русского ребенка на пороге здешней речи. Я сильно чувствую,— во всяком случае, по себе,— что дети — это взрослые, лишенные языка, взрослые с полноценной душой и полноценными чувствами, вынужденные вслепую и втемную, как после ранения в голову, или приступа амнезии, заново находить, нащупывать, восстанавливать отнятый, недоданный, забытый язык.

Книги Чуковского меня устыдили и поразили. Помимо понятного мне, любимого и пластичного, казалось бы, знакомого русского языка и того, что на нем сочинено и написано, передо мной открылись необозримые пространства других языков, тоже кем-то любимых, тоже гибких и сверкающих — от финского до киргизского,— и на всех этих наречиях люди пели, плакали, думали и объяснялись друг другу в сложных чувствах, писали сложные и прекрасные стихи, стучались в двери с мыслью, родившейся в чужеземном мозгу, на иностранном языке — невероятно! Банальное открытие, но оно меня поразило. Вдруг стало стыдно своего невежества, лени, неуважения к «немцам» — всем тем, кто не разговаривает ясно и красиво. Вдруг стало понятно и то, что прекрасные книги, столь любимые мною, кто-то сочинил на своем невнятном для меня, темно бормочущем языке, а некто другой приклонил ухо, разобрал, понял и взял на себя тяжкий труд донести это до меня, перевести, переосмыслить, подобрать слова, сравнить, взвесить, чем-то пожертвовать, устроить и организовать, накрыть пиршественный стол, чтобы самому скромно уйти в тень примечания, отойти в сторонку, слиться с толпой.

Мне открылась вдруг сполна тяжесть каторжного труда переводчика, подвиг его, ничем практически не вознаграждаемый, мало кем ценимый, потаенный. Подобно Адаму, он вынужден вновь и вновь давать имена вещам, предметам, понятиям чужого, тайно и буйно цветущего за оградой сада. Но сад меняется, отцветает, опадает, зарастает и глохнет, ускользает, превращается, преображается, отплывает кораблем от причала и растворяется в тумане, с нами же остаются лишь смутные очертания парусов да скрип снастей.

А не то, оборванный и исхудалый, переводчик возвращается к нам с мутноватыми отпечатками,— фотографиями чужеземных краев, с чемоданом, полным помятых сувениров. Он извлекает из карманов слипшиеся сухофрукты и клянется, божится, что это и есть плоды райского сада; разглаживает на колене мятые бумажки: вот истинные карты Эдема. Что мне с этим делать? Да и правда ли он был там, верить ли ему? А где же ветер чужих морей, где мокрый снег, облепивший силуэты северных стрельчатых колоколен, где тени от качающихся фонарей, где запах камня? Пошел вон, ты ничего не понял, ничего не привез! Оглядываясь назад, на гору прочитанной и забракованной мною иностранной литературы, я с горечью и сожалением осознаю, сколько прекрасных писателей, сколько чудных голосов загубили для меня гугнивые, косноязычные толмачи, криворукие и торопливые халтурщики. Равнодушные к русскому языку, рабы иностранных синтаксисов, они словно бы никогда не брали в руки ни Тургенева, ни Гоголя, ни Бунина, ни Лескова. Больше всего, кажется, пострадали наиболее востребованные литературы: английская и французская. Жесткий порядок слов в английском, неощутимый, естественно, в оригинале, превращается в переводе на русский в прокрустово ложе, а Прокруст, как известно, не только обрубал ноги слишком долговязым жертвам своего гостеприимства, как о нем обычно думают, но и растягивал низкорослых, соединив в своей остроумной кроватке и плаху, и дыбу. Все эти «я положил мою руку в мой карман» и «раньше я ее видел, но теперь я не вижу ее» в переводах с английского, все эти «что до меня, то я…» и «моя шляпа, я нашел ее тесной» в переводах с французского, и вечное «не так ли?» в переводах с любого иностранного, подхваченное в конце XVIII века у бежавших от Французской революции парикмахеров, выдававших себя за аристократов.

«Голос баронета вибрировал и все его члены дрожали как в лихорадке», «О, мой Бог!— вскричала молодая женщина, дико озираясь и вращая глазами»,— таков образ расхожей зарубежной литературы XIX века, оставшийся с детства в моей памяти, и прошло много лет, прежде чем я осознала, что иностранные писатели ничего подобного не писали, герои их ничем не вращали и не вибрировали, «ландшафты» не расстилались и, вообще, все было совсем не так, как наврали переводчики. Но в детстве мы всеядны, проглотим и «ландшафты», и «ее мраморное лицо статуи в черной рамке кудрей», хотя впечатлительному воображению отделаться от «статуи в рамке» не так-то просто, и все время хочется рамку отодрать.

Зато какое блаженство, когда перо неравнодушного переводчика набрасывает для вас пейзажи живые и дышащие, когда герои, избавившись от паркинсонизма и хронического лупоглазия, плачут, смеются и разговаривают, как нормальные люди, и гравий правильно шуршит под колесами, и вьюнок цветет, и какие-то чепчики мелькают в окошке! Из поздних открытий — упоительный перевод Лу Сунлина, сделанный гениальным китаистом Василием Алексеевым («Рассказы Ляо Чжая о чудесах»). Вот где каторжный труд — переводы с китайского! Недопереведешь — ничего не будет понятно читателю; перепереведешь — китайцы превратятся в среднеевропейских иностранцев. Академик Алексеев нашел какой-то особый способ выбора и соединения русских слов, создав особый русский язык, с другой, так сказать, кристаллической решеткой. Состав вещества остался прежним, но приобрел новые свойства. Читаешь — и создается иллюзия, что читаешь по-китайски (не зная ни одного слова), что ты — в Китае, где «все жители — китайцы, и даже сам император — китаец», как писал Андерсен. Более того, еще немного — и сам китайцем станешь. Вообще же, средневековая китайская литература, когда она попадала мне в руки, всегда меня завораживала отсутствием точек пересечения с европейской нашей, привычной словесностью. Мнится, что читаешь про Фому, ан нет — про Ерему. Мне было лет десять, когда мне в руки попался номер «Иностранной литературы» за 1955, кажется, год. (Нам ничего читать не запрещали, единственную книжку, которую родители спрятали в чулан,— непристойные турецкие сказки «для взрослых», с ненормально пристальной фиксацией этого народа на фекально-вагинальном дискурсе,— мы с сестрой все же нашли, и очень веселились, и после уж турецкой литературой никогда не интересовались.) В «ИЛ» была напечатана увлекательная китайская повесть, XIV, что ли, века, с любовной тематикой. Герой, молодой красавец, полюбил молодую, и тоже прекрасную, гетеру, а страстное чувство вспыхнуло при следующих обстоятельствах: молодые люди, прежде чем приступить к любовным утехам, пьянствовали в публичном доме (выпили несколько чайников теплого вина). Шепот, робкое дыханье, трели Со Ло-вья. И вот красавице стало плохо, и она начала блевать. Молодой человек почтительно подставил девушке свой шелковый рукав, расшитый фениксами, и она наблевала ему в рукав. После чего отключилась, а он сидел до утра и стерег ее сон,— с полным рукавом, естественно. Утром она проснулась и горячо благодарила кавалера за галантность, он же горячо благодарил ее за то, что удостоился,— и так далее. Так вино сближает сердца. Очень понравилось. Еще была замечательная книга — «Троецарствие», любимая, говорят, книга всех китайцев, их «Война и мир». На европейский вкус, прелесть ее в том, что ее можно раскрыть в любом месте,— на любой странице описывается все то же самое. (Тут смутно вспоминается Борхес.) Но есть и подробности: так, некий генерал возвращается домой и сообщает жене, что все кончено: он проиграл битву, и теперь будут казнены он сам, она, вся их многочисленная семья, чада и домочадцы, а также дальняя родня, слуги и однофамильцы. Реакция жены такова: «Так о чем же тут долго рассуждать?!» — с возмущением вскричала она и разбила себе голову о потолочный столб. Так же прекрасна и средневековая японская литература. «Рассказы у изголовья» Сей Сенагон — моя настольная книга. Я отдаю себе отчет, что японец читает ее другими глазами, но тут уж ничего не поделаешь.

Совсем другое дело — помянутый не всус Борхес, которого мне все равно, на каком языке читать. Говорят, что у него прекрасный испанский язык; верю; но испанского не знаю. На русском же и на английском для меня возникает одинаковый эффект, может быть, потому, что Борхес одинаково хорошо переведен на оба языка, а может быть, по другой причине. Он пишет коротко, сжато и точно,— хочется сказать, эргономично,— а в результате получается изумительно красивая ментальная конструкция, которая трансцендирует слово. Для меня это тот редкий случай, когда содержание и структура текста заставляют едва ли не забыть о тех словах, с помощью которых достигается эффект. Борхес нужен мне постоянно, я все время его перечитываю и таскаю за собой по всем странам и континентам, чтобы море человеческой глупости, прагматичности, сиюминутности, кое-какности и спустярукавашности не захлестнуло меня. Когда я преподавала в Америке курс литературы (это было что-то вроде «всемирной литературы», то есть столько лучших текстов, сколько можно было вместить в три с половиной месяца, или 26 занятий), Борхес одновременно был для меня и спасательным кругом в волнах американского студенческого менталитета, и пробным камнем. (Можно ли быть и кругом, и камнем одновременно?— вопрос тоже вполне борхесовский. Можно.) Чистое умственное усилие, которое необходимо сделать, чтобы прочесть, усвоить и осмысленно пересказать кратчайший рассказ Борхеса, не смог произвести за шесть лет ни один из 330 студентов, с которыми мне пришлось иметь дело, а ведь среди них были и умные, и способные. В чем тут дело, почему именно Борхес не дается американским молодым людям (возраст — от 18 до 22 лет) — разговор особый. Рассказ «Алеф», такой кристально ясный, такой стройный, такой остроумный и глубокий, подарок для ума,— нет, ни в какую не читается. Про что рассказ?— неделя на размышление. «Ну вот это, ну он ходит в гости к этому, забыл имя».— «Кто ходит?» — «Не знаю. Я не понял».— «От чьего лица написан рассказ?» — «От лица?…» — недоумение.— «Как рассказ написан, от первого лица или от третьего, кто рассказчик?» — «Я не знаю».— «А зачем «он» ходит?» — «Зачем? Я не знаю. Там не сказано… А! Он торт принес!» — «Он приходит, чтобы съесть торт?» — «Нет… Ну да, там эта женщина умерла, забыл имя, и он ходит».— «Может быть, он ходит из-за этой женщины?» — «Но она же умерла, чего ходить…» — «Если умерла, то и ходить незачем?» — «Да!!!— Студента внезапно прорывает.— Мне не понравилось. Не понравился рассказ. Зачем он ходит, когда она умерла? Он должен жить своей жизнью. Должен смотреть вперед. А он смотрит назад. Это негативно. Ничему меня не учит. Мне это не нравится. Вот. Я поэтому не стал запоминать. Я такое обычно не читаю».

У нас дома была замечательная американская детская энциклопедия двадцатых годов, называлась «Book of Knowledge», томов двадцать. Плотная пожелтевшая бумага, черно-белые картинки, каждая страница в прихотливой рамке: модерн. Картинки там были прелестные: американские хорошенькие детки, в шляпках и кушачках с бантами, сидели на лавочке, разглядывая научные книжки, кормили стерильно-чистых курочек и незасранных овечек, смотрели в микроскоп, помогали мамочке (или прислуге?) накрывать на стол в просторных, чистых кухнях,— небывалое зрелище. В городах ввысь тянулись небоскребы, по улицам бегали деловитые господа в котелках, из автомобилей выглядывали дамы умопомрачительной, сдержанной элегантности. А лучше всего был паровоз, мчавшийся среди высоких елей в таких оглушительно непролазных сугробах, что пришлось приделать к нему особый снегоотбрасыватель, из-под которого снег летел, как две стены, на обе стороны. Техника сама по себе меня никогда не завораживала, но вот эта первозданная природа, сквозь которую не всякий паровоз пропашет, этот снег, эти ели, эти чистые дома и воспитанные детки,— без соплей, матерщины и свинства,— поразили на всю жизнь, создали ложный образ Америки (которую они потеряли),— умненькой, черно-белой, занесенной снегом. Эх, ребята, все не так, все не так, ребята…. К тому времени, когда я туда попала, почти все железные дороги уже были разобраны, и только иногда в маленьких пенсильванских городках или же в Новой Англии видишь старые рельсы, заросшие ностальгической травой. А все детки, и все дамы, да и все господа одеты в униформу: штаны мешком, футболка мешком, бейсбольная кепочка задом наперед. Уж не говорю про Микки-Мауса. Ивлин Во всё сказал («Незабвенная»). Может быть, той Америки, которая мне так нравилась в детстве, никогда не существовало, но в американской литературе я ищу ее следы. Слабое дуновение той придуманной первозданности слышится мне в рассказах Юдоры Уэлти (если она сегодня жива, то совсем уже старушка), но это — Юг, а мне бы Севера. Фланнери О'Коннор — гениальная писательница, тоже Юг. Сэлинджер, увы, больше не пишет, заперся в доме и, кажется, сошел с ума, какая жалость. Из старых писателей замечателен Мелвилл, которого сами американцы долго не ценили, а теперь обнаружили, что проспали гения. «Моби Дик» — одна из вершин мировой литературы. О.Генри тоже гений, но американцы об этом не знают. Им кажется, что слишком простенько. Ну, спите дальше, дорогие товарищи. Читайте своего Апдайка, который хорош только на растопку.

В общем и целом, жизнь моя сложилась так, что знание иностранных языков отбило у меня охоту к чтению иностранной литературы. Это не парадокс, а следствие всего того, о чем я сейчас только что сказала: когда видишь убогие, сляпанные на скорую руку переводы, дощатый забор, сквозь который слишком явственно просвечивает стройное, недоступное здание оригинала, то возмущаешься переводчиком, оскорбляешься и за русский, и за английский-французский, с которого переводили. Думаешь: не буду тратить время на это безобразие, прочту в оригинале. А когда берешь в руки оригинал, то, если он достаточно изысканно написан, часто не хватает знания того же английского-французского. Ведь языки эти бездонны, как и всякий язык, и перед их словесной пучиной чувствуешь себя утлой лодочкой. Я читала в оригинале Сэлинджера, О.Генри, Хемингуэя, Мопассана: на вкус они совсем не таковы, как в переводе, хотя переводы хороши. Читала еще три-четыре десятка писателей. Но много ли прочтешь, глубоко ли проникнешь, если, конечно, не скользить глазами по строчкам, в нетерпении узнать, что будет дальше; я и так знаю, что будет дальше. Не «про что», а «как», а точнее, «как про то, что» — все же было и остается основным удовольствием и смыслом словесного искусства. Американский английский полегче, если не считать обильного, модного, все время обновляющегося сленга, совершенно для меня недоступного, а вот британский английский, с его емкими кратчайшими словами, труден. Мне сейчас жаль, что я, ленивая и нелюбопытная, бессмысленная и беспощадная, упустила время в юности, поздно спохватилась и не усвоила того, что мне так щедро, четырьмя руками преподносилось, того, что казалось неисчерпаемым. Рог изобилия пуст, деда нет, отца нет, и некому стоять укоризненным Командором за моей спиной, некому смотреть на меня поверх очков с комическим гневом по поводу невыученного урока. Я только дышло этой фуры, я только тень его фигуры… Дай Бог успеть хоть русский освоить.

Оттого, что я долго делила литературу не на русскую и иностранную, а на интересную и неинтересную, мне нужно и сейчас делать некоторое усилие, чтобы сообразить, какие авторы — иностранные. Ведь когда — как в детстве — читаешь все подряд, то в голову не приходит поинтересоваться национальной принадлежностью автора. Так, я читала в свое время англичанина А.Кронина, уверенная в том, что это — русский писатель, какой-нибудь Анатолий Иваныч. Его герои носят иностранные имена, но это еще ни о чем не говорит. «Война и мир» тоже ведь начинается с нескольких страниц французского текста, а у нас дома стояло издание дореволюционное, с ятями, набранное каким-то волосатым неудобочитаемым шрифтом, и я долго избегала Льва Николаича, держа его за иностранца и зануду. С другой же стороны, если иностранное — это другое, это экзотика, это то, чего здесь нет, то иностранным можно было считать все несоветское, все непривычное, несегодняшнее. Был ли русским писателем Набоков, которого привозил, а вернее, провозил из-за границы мой отец — спрятав провозимое на животе, под брючным ремнем? «Брючная» литература стояла на особой полке, во втором ряду. Напечатан Набоков был, как и все «брючники», на очень белой бумаге, так что читать его в метро или в дачном поезде не рекомендовалось; ветераны труда любили заглянуть через плечо: что читаешь, сволочь очкастая?— а этого нам не надо. (Как вспомнишь все эти правила поведения, Боже правый! Белое в транспорте не читай, ксероксы не читай, иностранный журнал не читай, а иностранную книгу почему-то — пожалуйста, только газеткой оберни.) Этот надменный холодок, витающий над каждой набоковской строчкой, эта интонация полной неподотчетности никому и ничему, этот привкус внутренней свободы, так естественно, природно ему давшейся, этот явственный коварный огонек во взгляде: ах, ты думал, что прочитал мою книгу и все понял?— подумай-ка еще раз… где спрятан зайчик?— а зайчик, как положено, висит вниз головой в кривоватой листве развесистого дерева над головами двух ни о чем не подозревающих удильщиков, и пока они выуживают никому, и им в том числе, ненужную рыбу из бумажной речки, над их панамками, в зените, сошедшая с ума фауна в сговоре с уступчивой флорой застыли в странном симбиозе… и фокус в том, что читатели, отвлекшиеся на поиски зайчика, радостно догадавшиеся о его местонахождении, не задаются вопросом: а как он, собственно, там оказался? а возможно ли зайчику быть в ветвях-то?— и проваливаются, к удовольствию писателя, в очередную расставленную им ловушку; таков Набоков; пятясь назад из этой далеко забравшейся фразы, кинем взгляд окрест: на вечерние берлинские огни, на тюльпаны обоев, опрокидывающие кирпичную стену в прозрачную степную даль,— та улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит,— и спросим себя, какая это литература: русская, эмигрантская, иностранная? А то, что он писал на трех языках, а то, что «Лолита» написана сначала не для нас, а уж потом для нас, а то, что поздние его романы надо, чертыхаясь, переводить назад на русский! Причем и тут рассованы зайчики: в одном из этих романов, как говорила мне американская славистка (передаю с чужих слов, так что не помню, в каком именно), есть, например, фраза, имеющая мало смысла по-английски. Машинально, задумчиво славистка перевела ее на русский и увидела, что все слова в ней начинаются на букву «к»… (Так в одном старом английском фильме умирает дядюшка-шутник, всю жизнь развлекавшийся тем, что устраивал родственникам pranks и practical jokes; в последний миг перед смертью он успевает поджечь зажигалкой уголок газеты, которую читает у его одра ни о чем не подозревающая сиделка. Через три секунды газета вспыхивает ярким пламенем, визг!!!— но дядюшка уже умер, довольный.) То, что Набоков не получил Нобелевскую премию, только лишний раз говорит о человеческой тупости и политической трусости Нобелевского комитета, хоть это и не новость; на Страшном Литературном суде то-то мук будет для них приготовлено! то-то скрежета зубовного! до скончания веков будут они читать бухгалтерские отчеты и передовицы провинциальных газет.

По существу, мне все равно, что читать: художественную литературу, мемуары, книги о путешествиях или труды по психиатрии и психологии: там тоже есть свои пригорки и ручейки. Одной из любимых книг в детстве были «Рассказы о врачах» (книжка потерялась, и автора я не помню). Там были чудные старинные гравюры: Амбруаз Паре, в шекспировском гофрированном воротнике, ручной пилой отпиливает ногу страдальцу в камзоле; слуга подносит больному кубок с вином, чтобы тот «забылся». Изобретатель хлороформа испытывает новое средство на себе и, впав в бесчувствие, чуть не умирает под марлевой маской; его спасает вбежавшая квартирная хозяйка, толстая, в чепцах и лентах, вся вихрь и тревога. Средневековые врачи, в плащах, со шпагами, ночью несут покойника, снятого с виселицы, в анатомический театр, чтобы вскрыть его во славу науки… Глава Британского королевского научного общества категорически отрицает кровообращение… Лежа в постели со свинкой или корью, я читала обо всем этом с понятным сердцебиением и мечтала стать медсестрой,— не врачом, а именно медсестрой, не чтобы самой, ужас какой, что-нибудь отпиливать, а, в лентах и чепцах, сострадательно склоняться над болящим, поднося ему двуручную чашу церковного кагора, или же позаимствованной из других книг мальвазии. Про медицину читать так же волнующе, как и про путешествия, да, собственно, это одно и то же. В том же детстве я было радостно схватила книгу под многообещающим названием «Чума», предвкушая верблюдов, пыльные и опустевшие азиатские города, ковры, чинары, воронье, белые чалмы, минареты и героических врачей, смело вступающих на ступеньки глинобитных домов, где притаилась невидимая зараза; но это оказался всего лишь зануда Камю.

А медицинские энциклопедии с медально-звучными тройчатками имен, прицепленными к каждому синдрому! А приложения на пластинках: «Голоса сумасшедших»! А «Учебник по психиатрии для средних медицинских заведений» с фотографиями, с подписями: «Больной 3. прислушивается к голосам, требующим, чтобы он выпил бутылку портвейна»! Требующим! Кафка, где ты?.. Последние несколько лет я читаю книги Оливера Сакса, американского (а прежде английского) неиропсихолога (или психоневролога?), совершенно замечательного писателя и нестандартно мыслящего врача. Одна из первых книг — «Человек, который принял свою жену за шляпу» («The Man who Mistook his Wife for a Hat»). Другие его книги — «Seeing Voices», «A Leg to Stand on», «Anthropologist on Mars». Жанр — документальные медицинские новеллы и романы, повествующие о невероятных свойствах человеческого мозга, его фантастических (во всех смыслах) возможностях и способностях, которые проявляются не тогда, когда человек здоров, или, лучше сказать, находится в норме, но тогда, когда его психика отклоняется от нормы из-за ранения или болезни. Один из примеров, наверно, всем знаком по фильму «The Rainman» («Человек дождя»), где Дастин Хофман играет аутистического шизофреника с ненормальной памятью и странными математическими способностями: когда на пол падает коробок спичек, он может сразу же назвать их число. Это действительный случай, и Сакс описывает близнецов, обладавших теми же способностями. Другие странности напоминают рассказы фантастов: например, случай с итальянским художником, который, живя в Калифорнии, видит перед собой (глазами видит, а не воображает) родную деревню, из которой он уехал десятилетия назад, и воспроизводит ее в мельчайших деталях десятки раз подряд, «три этом ничего другого он нарисовать не может. Похожий рассказ о видении на расстоянии есть у Уэллса. Некоторые случаи невозможно и вообразить: музыкант, художник (!) и педагог, пытающийся, уходя из гостей, надеть на голову вместо шляпы собственную жену, так как он не видит, не понимает разницы… Человек, испугавшийся собственной ноги и пытающийся оторвать ее от себя, как чужеродный предмет. Женщина, страдающая аутизмом, и поэтому не способная испытать никаких эмоций: она ищет в словаре определение слова «любовь», но все равно это чувство для нее загадочно; женщина эта строит для себя машину-обнималку: ложишься в нее, и машина стискивает тебя со всех сторон. Лишь тогда что-то слабо брезжит на горизонте ее чувств… А люди с синдромом Туретта, живущие с немыслимой скоростью: они пляшут, дергаются, высовывают язык со скоростью хамелеона, ловящего муху, будто передразнивают окружающих,— десятки тиков в секунду!— тараторят, матерятся, и не могут ни на миг остановиться! А те, наоборот, кому надо несколько часов, чтобы донести руку с колен до носа, чтобы почесать его, а для них, в их сознании, проходит лишь одно мгновение! А кататоники с болезнью Паркинсона, которые не способны пошевелить ни ногой, ни рукой, так что если их поставить на гладкий пол, они могут простоять так сутками, в нелепой, искаженной позе, молча: язык их тоже скован. Но если подвести их к лестнице, или горке, и подтолкнуть, то они побегут как молодые, болтая и радостно смеясь. Все это — про людей, все это — правда. А последняя его книга, которую я прочитала, счастливо соединяет в себе медицину с путешествиями: Сакс описывает свою поездку на крошечный, как крупица соли, остров Понпей в Тихом океане: не на каждой карте он и обозначен. Там, в силу исторических обстоятельств, большая часть населения цветослепые (это не то же, что дальтоники). Когда-то, несколько веков назад, из-за страшных ураганов погибло почти все население острова, а вождь племени, от которого родилось новое многочисленное потомство, передал несчастным свой мутировавший ген цветослепоты. Люди эти не только не различают цвета, они плохо видят, не выносят солнечных лучей, днем вынуждены прятаться в хижинах. Из-за сильной близорукости дети не могут читать, плохо учатся в школе и считаются глуповатыми, хотя это и не так: обычные дети. Зато ночью наступает их час: в темноте они видят как кошки, плавают в море с открытыми глазами и ловят рыбу голыми руками. Сакс приехал на Понпей не только как любопытный исследователь. Изучив проблему, подготовившись, он привез простое лекарство: солнечные очки, сотни солнечных очков, но не обычных, а плотно прилегающих к лицу, не пропускающих ни лучика тропического солнца. Вообразите эту картину: сотни мгновенно прозревших детей, с радостными воплями разбежавшихся по всему острову! Но прекращаю дозволенные речи; книги эти надо переводить и печатать, а не пересказывать.

Из европейских писателей я люблю Исак Динезен (она же Карин Бликсен), знаменитую датчанку, баронессу, половину жизни прожившую в Африке, начавшую писать лет в пятьдесят, причем по-английски. Прекрасный писатель — англичанин Малькольм Бредбери. На короткое время понравился Пол Теру, а потом быстро-быстро разонравился: самодовольство и эгоизм перешибают любые достоинства этой прозы. Он пишет романы о путешествиях, это особый жанр, вроде «что я видел», но видел он в основном себя любимого, а остальной мир вызывает у него брезгливую скуку. Любит писать про то, как любая женщина, неважно где,— в Европе, в Африке, в Азии,— едва завидев его, кидается к нему в объятия и страстно его домогается: подай ей его вот прямо тут и сейчас. Ну какое-то время он снисходит к обезумевшей менаде, а потом смотрит: нет, чего-то не то: и сама не тянет, и семья у нее скучная: папа там, дядя. Пшла вон. А тут уж новая бежит, торопится, все с себя срывает. А па-а-азвольте вам не поверить. Wishful thinking. Отличный писатель — Исигуро, японец, пишет по-английски, потому что американец. Чудная американская негритянка — Зора Нил Херстон, ее переводить, должно быть, очень трудно, потому что она воспроизводит «negro talk» — особый говор, особые интонации, а у нас соответствия этому нет и быть не может. Кундера, на мой вкус, перехвален. Но вообще, как я уже говорила, иностранную литературу я знаю плохо: ведь это океан. Кроме того, есть писатели очень неровные: так, у Джойс Кэрол Оутс есть великолепные рассказы, но она пишет со скоростью пулемета, и написала массу плохих романов. Она, как говорят, рассчитывала получить Нобелевскую премию, но — «не числом, а уменьем», и премию дали ее чернокожей сопернице Тони Моррисон, которую я не стала читать, послушавшись Бродского, называвшего ее «уёбищем», и, может быть, напрасно: Бродский был на редкость прихотлив и несправедлив в оценках. Впрочем, претензии к ней у меня идеологические: она преподает литературу в Принстонском университете и учит студентов, что все белые писатели, а также носители белого английского языка находятся в заговоре против черной расы: нарочно вводят в свой поганый язык выражения вроде: «черная овца», «мрак» и так далее, намекая сами понимаете на что. Это может не помешать ей быть хорошей писательницей. Мои американские коллеги, профессора и писатели, чьим вкусам я доверяю, называют имена многих хороших современных писателей, которые мне ничего не говорят, писателей, которые, возможно, не пользуются большим массовым спросом, как раз потому, что хорошие. При этом, говорят они, первый, и скажем, третий романы Такого-то — великолепны, неплох и восьмой, а остальные ужасны. Надо сказать, мне это непривычно: у нас если писатель хороший и мы его полюбили, то мы склонны хвалить все, что он ни напишет (любовь, она такая), а уж если не полюбили — держись. У американской же интеллигенции есть хорошая привычка быть честными во вкусах и оценках, даже если это порой приводит к личной ссоре. А не всегда и приводит: там умеют отделять личность от плодов творчества. Это то, чему мне хотелось бы научиться.

О классиках XX века стоит ли говорить всуе? Кафку я обожаю, Пруста осилила, но перечитывать скучно, Джойса знаю плохо. Фолкнера — тоже. Сартр — не сошлись характерами. Гессе очень любила. Генриха Манна дома у нас не водилось, брала дважды в библиотеке, один раз была в восторге, второй раз — не могла прочитать двух страниц. Думала, что сошла с ума, ан нет, оказалось — переводы разные. Отсюда все та же мораль. Остальных пропустим, все не расскажешь.

Из древней литературы я люблю «Гильгамеша» (и вообще эпосы мне не скучны, даже «Калевала», правда, прочитанная в детстве, адаптированная до полной обструганности, мне нравилась), волнует меня и древнеегипетская литература, о качестве перевода которой, естественно, не смею иметь своего мнения, но на всю жизнь запомнился мрачный юмор, с которым древний египтянин описывал тяготы какой-то паршивой и опасной профессии: «и спокойно ему так, как спокойно кому-нибудь под крокодилом»; думаю, что и в наше время так сказать о себе может каждый, от парламентария до ларешника. Да и вообще, на мой вкус, чем древнее, тем интереснее: там, под густой пылью эонов, все такие же живые люди! Когда расшифровали кносские таблички (около XV века до Р.X.), то прочли хозяйственную запись, образчик бухучета: «Плотник Тириэй не вышел на работу». Ох, знакомо. Потом, конечно, Геродот (самый любимый), Аристофан, Платон, Тацит, Теофраст (этот особенно), Диоген Лаэртий, Марциал, Катулл, Ювенал, Овидий, Гораций,— но поэты, опять-таки, сильно зависят от переводчика; хотя на русском им повезло. Вообще, о поэзии я не хочу говорить по той же причине. Знаю ли я Байрона? Я знаю Щепкину-Куперник. Шота Руставели? Знаю Заболоцкого. Хороший поэт. Из Ветхого Завета я больше всего люблю Книгу Экклезиаста, из Нового — Апокалипсис (очевидное предпочтение).

А вопрос о том, что делать, «если завтра война, если завтра в потоп»,— традиционный, но нечестный. Во-первых, «если подходить к упаковке багажа с оглядкой на традицию, придется брать с собой семь пар нечистых, а это в условия задачи, кажется, не входит. Во-вторых, вопрос не учитывает, на какой срок рассчитан потоп — на сорок дней, что ли? Тогда разумно было бы взять отрывной календарь, сборник кроссвордов и колоду пасьянсных карт. В-третьих и самых простых, когда безвылазно сидишь в ковчеге, хочется прочитать что-то новое, а не перечитывать известное. В-четвертых, вопрос жесток: значит, эти книги я спасу, а остальные пусть потонут? У кого же рука поднимется? Кого сбрасывать с «корабля современности»? Вот есть у меня книга на языке коми, называется «Вояс пыр — би пыр». Чудесная. Вот строки из стихотворения «Порысь мам»:

 

Эз нештыв мовпсо письмо вылысь.

Од письмо воис ылысь-ылысь,

Кон Красной Армияын пи,

Кон выльон мунлис война би…

 

и далее:

 

Японской звермом самурай,

Кыт порок тшыпыс ветлiс гыон,

Сэн Петыр воклысь шуйга сой

Ён косьын бытшйодлома шыон…

 

(Примечание: «Шы — пурт сяма японской штык»). Так как же: брать или не брать эту книгу с собой в ковчег? Да я ее первую, прижав к груди, внесу по трапу! В-пятых: ох, не сглазить бы, в наших нищих библиотеках и так то пожар, то потоп, то «тати подкопываются и крадут». В-шестых и последующих, и брошу счет, а то я сейчас запутаюсь,— неподъемный ужас этой задачи я уже переживала в том же колледже, где 330 здоровых американских коблов не могли осилить маленького, слепенького аргентинского старичка. Колледж там у нас, что называется, liberal arts,— держите меня, liberal,— и вот встала задача, каким образом, лавируя между Сциллой и Харибдой (Харибда в данном случае — политкорректность, и такая прожорливая, господа, что спутникам Одиссея и не снилось),— как вместить в четыре семестра «канон» западной литературы, который, ясное дело, и в десять семестров не вмещается. Нам-то тут в России хорошо, живем пока что без Харибды и не ценим, твари неблагодарные; берем Шекспира и читаем. А там проблема: «Отелло» включать или нет? Вроде бы он негр, так что реверанс сделан, но ведь убивец же? Дальше: «Илиаду» и «Одиссею» обязательно надо включить, но они такие длинные, займут весь семестр! Надо резать. «Я список кораблей прочел до середины…» Мандельштам прочел, а наши студенты не прочтут и о существовании списка не узнают. Немножко из первой песни, потом в серединочке почитают, потом в конце,— узнать, чем дело кончилось, пала ли Троя, или доплыл ли, скажем, Одиссей до дома, или съел его Полифем. Кусочек Еврипида в суп кинули. Новый Завет тоже нарезали на кусочки: основу взяли от Матфея, пунктиром,— получилось, что Христос быстренько зачался, родился, распялся и воскрес, с бешеной скоростью, мультфильм «Том и Джерри»,— и еще немножечко от Иоанна добавили, для стилистического контраста и идеологической полноты. На Евангелиях я не выдержала и возопила: побойтесь сами знаете кого, книжечка-то тоненькая, можно за вечер осилить, хоть одно целиком оставьте, а лучше бы все четыре! «Что ты,— говорят печальные профессора,— не знаешь ты наших студентов? Не будут они четыре раза подряд читать одну и ту же историю».— «Но, может, они лучше запомнят, а то они не опознают ни одного евангельского сюжета, а вся европейская литература так или иначе ими пропитана».— «Да не то слово, это страшная проблема, мы сами мучаемся».— «А нельзя ли,— говорю,— сделать Новый Завет обязательным чтением,— потом все остальное быстрее усвоится?» — «Ха-ха,— говорят они,— в том-то и фокус, что это будет считаться религиозным принуждением, а это запрещено! Студенты имеют право отказываться от чтения любого текста под тем предлогом, что это оскорбляет их нравственность, или навязывает чуждые взгляды, или пропагандирует чужую веру». Так, по крошке, был составлен весь двухлетний канон. Печален был этот ковчег, но — «пригорюнился заяц, а делать нечего», таковы все ковчеги. Нет, не в моих силах выбирать и отсеивать: все в литературе, как ни поглядишь, цепляется одно за другое, и какую книгу ни возьми — и без нее канон не полный. А вот страстно хочется, чтобы появилась книга совершенно новая, бесконечно интересная, замечательно написанная, странная ни на что не похожая, но для этого надо угадать, распознать, забрать с собой в ковчег и благополучно провезти через пенные пучины Писателя.

 

сентябрь 1999 года

 

 

Вкус ворованных яблок

 

Сколько раз ни покупаю себе книги Фазиля Искандера, каждый раз у меня их крадут. Уже исчезло штук пять. Можно, конечно, коварно предположить, что тут дело не в авторе, а в особенностях круга моих знакомых, но такое предположение мы с негодованием отвергнем. Не говоря уже о том, что это продолжается тридцать лет, других-то авторов у меня почему-то не крали, даже наоборот. Так, труды одного ныне обильно пишущего и бурно публикующегося прозаика,— впрочем, более популярного на Западе, нежели здесь,— у меня не только никогда не крадут, но приносят ко мне в дом и подбрасывают: пусть у тебя полежит. А потом еще и отрекаются, делают вид, что это не их книга.

А Искандера крадут. Некоторые книги мне сейчас особенно жалко, потому что это были практически старинные экземпляры, раритеты, советские инкунабулы,— экземпляры, раздобытые средствами нелинейными, можно сказать, ходом коня. «Дерево детства», беленькая, в бумажной обложке, была достана по блату в питерской Лавке Писателей. В этой «Лавке» было два отдела: один для писателей, другой — для читателей, причем в том отделе, что для читателей, книг, достойных прочтения, не было: все большое помещение было уставлено скукотищей, нудьгой и унылищем. В том же отделении, что для писателей, были книги интересные, и именно поэтому читатели туда не допускались: диалектика. Разве что по блату. Придешь, бывало, ввинтишься в запретную дверь с невинным видом, как будто бы тебе и правда можно,— и все, роющиеся в кучках интересного, писатели поднимают головы с оскорбленным видом: эт-то что еще такое?

Ну, напускаешь на себя эдакую небрежность, словно ты не какой-нибудь ничтожный читатель, а право имеешь. Член семьи, может. Домработница Дудина. У Чепурова дитё выгуливаю.

Еще можно было достать любимого автора в Крыму, в Коктебеле, но не под Домом Поэта, не там, где те же члены Союза валялись за сеткой, вход по пропускам, как котики, зорко, впрочем, присматривая за газетным ларьком, чтобы не упустить заветной минуты, когда вынесут «Литературку»,— тогда кто быстрей добежит,— нет, хитрый и неленивый отбредал в сторонку, за памятник морским десантникам, где густо и маслянисто, как в консервах, лежал пролетариат на деревянных, банного вида, индивидуальных мосточках, официально называвшихся «гелиолежаки». Ударение на последнем слоге. Там, у проволочной ограды, для культуры были расставлены столики с книжками на украинском языке, — тверда гарантия, что никто не купит. Вот если там хорошо порыться, то можно было выудить глубоко зарытый томик хорошего писателя. Один Фазиль Абдулович был куплен именно там,— нет, вру, не один, а два: себе и в подарок, но до дома довезен только один, а подарочный увели на пляже, пока купалась.

Еще был совершенно драгоценный по советским временам «ардисовский» том «Сандро из Чегема» с дивной, запрещенной главой «Пиры Валтасара»,— собственно, из этого томика и стало очевидно, что то, что мы наивно принимали за отдельные рассказы, объединенные общим героем, есть цельный роман. Этот том среди прочей антисоветчины привез мой отец из-за какой-то заграницы, пристроив зловредные для режима томики на животе, под ремнем. Рассудив, что человек высокий и просторный во всех направлениях имеет право иметь живот сколь угодно большой — мало ли, поел на Западе,— отец накупил обожаемых авторов и напихал их в брюки в два слоя, плотно препоясался, сверху плащ, лицо сделал ложно-бдительное и вальяжно-государственное, очки роговые, вперед — и прошел.

Воротца с металлоискателем не дрогнули. Человеческий фактор, правда, на секунду усомнился.

— Это у вас что-то в карманах, или?..

— Или,— оскорбленно отозвался папа. (Бестактность какая. Какую фигуру Бог дал, такую и имеем.)

«Не жалея живота своего для чад своих»,— приговаривал папа, выгружая Набокова, Искандера, Синявского и Битова.

…И эту украли, ну что ты будешь делать! Да что там, даже сейчас, когда, казалось бы, пошел и купил, без проблем,— стоило мне уехать на две недели в Америку, вернулась — на полке зияет провал; кто взял?..

В Америке, у моей родни, двухтомник 1991 года пока цел: они живут в лесу, и до них пойди доберись. Но в руки книга все равно не далась: стоило снять ее с полки, как первый том ушел к одному, второй — к другому, этот хохочет, попал на смешное место, тот задумался, попал на грустное,— а потому что родня, люди совершенно без совести и без сострадания к ближнему.

— Послушайте, вы еще успеете начитаться, мне же надо писать материал, отдайте книгу-то!..

— Погоди… Слушай!..— Закладывают палец в книжку, чтобы не потерять место, читают мне вслух, мотают головой, истерически хохочут, перечитывают, тыкают освободившимся пальцем в меня. Да разве можно так: читать как попало, с середины, с любого места?..

Можно, можно. С любого места можно. С любого.

…Крали, крадут и, видимо, будут. Господи, да слава же Богу! Ведь человек крадет то, что ему нужно. Ненужного не берут. «Сандро из Чегема» — последняя полнокровная книга русской литературы уходящего века, последняя, пусть рухнувшая, мечта, последний взмах платком с отплывающего парохода, последняя сказка об империи с человеческим лицом, последнее свидетельство о том, как вот прямо на глазах, вот прямо на глазах лицо это искажалось, наливалось дурной кровью, превращалось — из светлого человеческого лика — в маску зверя; последний миф о наивном, хитро-невинном, простодушно-жуликоватом, величественном, ловком, гордом, сложном, щедром, мелочном, насквозь испорченном, ничуть не испорченном человеке, народе, племени; последняя притча об изгнании из рая; последняя надежда на то, что — руку протяни, обернись,— рай достижим; последнее обещание, что люди — братья, сыновья, отцы, тести и зятья, свекрови и невестки, любовники и троюродные тети, а не рыла. Двадцатый век, считай, окончен; что оставим, что возьмем с собой?.. Страшный двадцатый век, уйти бы из тебя вон, не оборачиваясь, но как Лотова жена, не в силах забыть очага и прялки, все же, не стерпев, обернемся… Мудрые глупцы, честные жулики, пастухи и философы, маленькой толпой стоят придуманные чегемцы,— мы это, мы сами стоим, самое лучшее в нас, самое простое, правильное, детское и честное в нас; они стоят, медля перед тем, как сойти с вершины,— сейчас сойдут, но погоди, задержались, оказывается, что-то еще мешает,— они стоят, и веет июньским ветром, и падают на разостланные бычьи шкуры невозможные, придуманные яблоки,— пожалуйста, погодите, не ешьте их, не надкусывайте, еще побудьте в раю, еще помедлите, еще стойте, где стояли. Ведь вы — это мы, если кто еще живой.

 

«…Непонятное волнение охватило меня. Мне страстно захотелось, чтобы и этот летний день, и эта яблоня, шелестящая под ветерком, и голоса моих сестер,— все, все, что вокруг,— осталось навсегда таким же».

 

Услышано. Сделано. Так будет. С днем рожденья, дорогой Фазиль Абдулович!

 

февраль 1999 года

 

 

Русский человек на рандеву

 

С русским человеком Андреем Макиным приключилась счастливая и необыкновенная история. Такого, говорят, никогда не бывало ни с кем. Он получил за свой роман, написанный по-французски, Гонкуровскую премию — высшую французскую литературную премию, которую французы, вообще-то, иностранцам не дают. Поскольку Макин писал по-французски и живет во Франции, то он как бы и не иностранец, но, положа руку на сердце, он, конечно, и не француз. К своей культуре, к литературе, к языку, к стилю французы относятся необычайно ревниво, много ревнивее, чем другие европейцы, что вызывает порой насмешки и протесты у политически корректных наций, например, у американцев с их идеей всеобщего равенства и достаточным равнодушием к чистоте собственного языка. Огрубляя, можно сказать: французы считают, что французом нужно родиться, и дело не в происхождении и корнях, а в том неповторимом, что закладывается с детства, что впитывается в процессе обучения и постижения.

Собственно, мы во многом такие же, и наша культурная спесь (со скидками на многонациональный состав участников) тоже достаточно велика. Представим себе француза, который приехал бы в Россию в 30-летнем возрасте впервые, бомжевал по подвалам и чердакам, а сам бы пописывал тем временем на хорошем русском языке (оттого, что в детстве любил Чехова и Достоевского) и сорвал бы в результате престижный литературный приз. Не представляем мы себе такого француза. Вот так и они.

Более того, Макин получил за тот же роман еще и премию Медичи, и «лицейского Гонкура» (премию, назначаемую студентами), чего, как нам говорят, не случалось ни с одним французским писателем за все время существования этих премий. У меня есть пачка рецензий на роман и несколько статей о Макине, опубликованных во Франции, Англии и Америке, и скудные, а иногда, боюсь, и неточные сведения о писателе я черпаю из них, но тут уж я ничего поделать не могу: один из журналистов пишет, что Макин особенно уклончив при расспросах о нем самом, о причинах, побудивших его к отъезду из России, о личной жизни, вообще обо всем, о чем принято расспрашивать в такого рода случаях; уважая «прайваси» писателя, я и не хочу заниматься самостоятельными выяснениями каких-либо конкретных обстоятельств, несмотря на то, что в данном случае они имеют почти прямое отношение к роману.

До какой-то степени роман явно автобиографичен. Мы знаем, что Макин приехал во Францию взрослым человеком, страстно хотел стать французским писателем, написал четыре книги, бедствовал, ночевал в склепе на кладбище (журналисты очень любят такие детали), попадал в нелепые ситуации. Так, пока он честно говорил, что пишет сразу по-французски, его не хотели печатать, и тогда он стал вынужден врать, что кто-то переводит его тексты с русского оригинала. Однажды издатель, заметив, что фраза по-французски звучит не совсем ловко, попросил посмотреть оригинальный текст. Оригинала не было, и Макин бросился домой торопливо переводить с французского назад на русский, чтобы было что предъявить. Три его романа прошли незамеченными, четвертый же вдруг привлек внимание Симоны Галлимар, хозяйки одного из самых, если не самого престижного французского издательства, и это было началом успеха. Нам сообщают детективные детали развернувшихся интриг: узнав, что Макин выдвинут на Гонкуровскую премию, конкурирующая группа срочно наградила писателя премией Медичи, чтобы не допустить его к Гонкуру; узнав об этом, Гонкуровский комитет пришел в ярость и опубликовал беспрецедентное, как говорят, заявление о том, что он, Гонкуровский комитет, совершенно свободен в своих вкусах и оценках, и другие ему не указ, так чтоб все знали. Сама Симона Галлимар совсем немного не дожила до волнующего дня, а если бы дожила, то торжествовала бы. Если это кого-то интересует,— нищий Макин немедленно стал богатым человеком, его книги изданы неслыханным тиражом: 520 000 в твердой обложке, 80 000 в мягкой и 100 000 — клубное издание, что вместе составляет тираж в семьсот тысяч экземпляров. Это все, не считая переиздания первых трех, до того незамеченных романов, не говоря уже о том, что его сразу бурно стали переводить на другие языки (25 стран на момент публикации рецензии). Отмечают, что писатель не зазнался, не изменил своим скромным привычкам… обычные клише. Такова счастливая история этой Золушки.

Казалось бы, хороший тон — говорить не об авторе, а о его произведении, и, задумавшись попутно о том, насколько этот принцип приложим к авторам трудов автобиографических и полуавтобиографических, попробуем по возможности держаться правил литературного приличия. Тут, правда, сразу возникают тонкости и трудности. Макин русский человек, но НЕ русский писатель, и это и есть самое странное и интересное в этой истории. Из его романа, собственно, следует, что он хочет быть русским, а если иногда восстает, то этот протест кратковремен; что он обречен на русскость, что с этим ничего не поделать. А с другой стороны, он хочет быть французом, он поселился в Париже, он хочет писать по-французски, его русская и французская ипостаси одновременно составляют целое и борются друг с другом. Вот тут бы мне и решить для себя, о ком мы, собственно, говорим — о писателе или о его герое, его альтер эго, но роман ровно до такой степени автобиографичен, что разделить их трудно, а кроме того, как я хочу показать ниже, «языковая личность» автора в самой большой степени влияет на текст романа, на стиль, на композицию и все прочие элементы его структуры.

Попробую пересказать сюжет, но буду вынуждена делать длинные отступления в сторону. Маленький мальчик, почти безымянный (лишь к концу романа кто-то называет его Алешей, что легко и пропустить), вместе со своей безымянной сестрой живут в большом индустриальном городе где-то на Волге. Каждое лето они проводят со своей бабушкой в маленьком городке, а то и селе, называемом Саранза (название, очевидно, выдуманное). Эта Саранза находится на краю бесконечных волжских степей, и бабушкин дом — последний в ряду: он смотрит в степь. В Саранзе есть избы, но бабушкин дом построен в стиле модерн, сразу перед революцией. Балкон квартиры висит прямо над степью. Вечером бабушка зажигает бирюзовую лампу, садится чинить кружевную блузку, а дети у ее ног слушают рассказы бабушки. Бабушка — француженка, красивая, элегантная, сдержанная, образованная, несколько отрешенная; к необыкновенным ее достоинствам относится умение ладить с местным населением: пьяницей Гаврилычем, молочницей, бабками во дворе. Рассказывает она детям о Франции, рассказывает о своей жизни, читает французские стихи. Под ее кроватью стоит «сибирский сундук», набитый вырезками из старых французских газет, фотографиями и тому подобным; содержимое она показывает и пересказывает детям. Постепенно они подпадают под очарование бабушкиных рассказов, под очарование языка; видят, слышат и осязают почти до галлюцинаций этот чужой и далекий мир: Францию начала века, не существующую более нигде, кроме их воображения. Есть мир степной Саранзы — а вернее, мир бабушкиного висящего над степью, над краем земли, балкона; есть мир бабушкиного прошлого, о котором позже, и есть мир выдуманной Франции,— все эти миры находятся в сложном переплетении.

Мальчик,— рассказчик — необычайно впечатлителен, к слову, мечтателен и словно бы отрешен, порой, до аутизма. Он — вуайер особого рода: для того чтобы в полной мере пережить головокружительное ощущение присутствия, чтобы мертвое «ничто» превратить в непосредственно переживаемое ощущение, ему необходимо слово, волшебная формула, позволяющая остановить и воскресить утраченное мгновение. Вот он, подросток, рассматривает газетную вырезку,— а на обороте фотография трех красавиц былых времен.

 

«И тут же влюбился в них. В их фигуры и в их нежные внимательные глаза… (…) Да, их красота была именно такой, какую юный мечтатель, физически еще невинный, может без конца представлять себе в эротических сценах собственного сочинения (…) Я всматривался в них, и мне все больше становилось не по себе. Их тела были мне недоступны. (…) Тогда я попытался приблизить их к себе, сделать своими воображаемыми любовницами. Посредством вышеупомянутого эротического синтеза я смоделировал их тела — они двигались, но как-то деревянно, будто спящие летаргическим сном, которых одели, поставили на ноги и выдают за бодрствующих».

 

Все попытки воскресить красавиц с газетной вырезки тщетны, и тогда —

 

«Вот тут-то мне на ум, вновь обратившийся к трем красавицам, пришла эта мысль… (…) Я сказал себе: «Но ведь было же все-таки в их жизни это ясное, свежее осеннее утро, эта аллея, усеянная опавшими листьями, где они остановились на какое-то мгновение и замерли перед объективом. Остановив это мгновение… Да, было в их жизни одно яркое осеннее утро…»

Эти немногие слова совершили чудо. Ибо внезапно я всеми пятью чувствами ощутил мгновение, остановленное улыбкой трех женщин. Я очутился прямо в его осенних запахах, ноздри мои трепетали… (…) Да, я жил, полно, насыщенно жил в их времени! Эффект моего присутствия в том осеннем утре, рядом с теми женщинами был так силен, что я чуть не в панике вырвался из его яркого света. Я вдруг очень испугался, что останусь там навсегда. (…) И плоть их, только что недосягаемая, жила во мне, купаясь в остром запахе сухих листьев, в легкой дымке, пронизанной солнцем. Да, я угадывал в них тот неуловимый трепет, которым женское тело встречает новую осень, эту смесь удовольствия и тревоги, эту светлую печаль. Между мной и тремя женщинами больше не было преград. Наше слияние было таким любовным, таким полным, что с ним, я чувствовал, не сравнится никакое физическое обладание».

 

Найдя нужный прием, он пробует его еще и еще раз,— с тем же необыкновенным результатом.

 

«Преображение трех красавиц позволяло надеяться, что чудо можно повторить. Я хорошо помнил ту простую фразу, которая его вызвала: «Но ведь было все-таки в их жизни это ясное, свежее, осеннее утро…» Подобно ученику чародея, я снова вообразил усатого красавца в кабинете у черного окна и прошептал магическую формулу… (…) Не успев толком прийти в себя, я опять повторил свое «сезам, откройся»: «А все-таки был в жизни того старого солдата один зимний день…»»

 

Я опускаю большую и лучшую часть текста — он в журнальной публикации занимает почти четыре страницы убористого шрифта. Выбраны лишь отрывки, демонстрирующие механизм, который запускает писательское — а это именно писательское — воображение. Другие писатели, очевидно, могут пользоваться другими приемами; и существуют любопытные свидетельства, о том, кто из великих предпочитал какие сильнодействующие средства, чтобы личный «сезам» открылся и заработал: тут и нюхание гниющих яблок, и таз с холодной водой для ног; один классик лежал на диване, свесив голову вниз, чтобы прилила кровь (XIX век), другой выходил с утра на улицу и считал и складывал номера проезжавших машин по особой формуле, ища знака свыше (век XX). Все это, может быть, очень любопытно, но читателю художественной литературы нужно не знание приемов, а достигаемый с их помощью результат. Читателю нужен тот текст, который только что опущен мной при цитировании, он сам хочет увидеть и почувствовать всеми пятью чувствами и трех красавиц, и усатого мужчину у окна, и старика-солдата; читатель и сам — вуайер, возбуждающийся от слов, для того он и читает.

Удается ли читателю войти в остановленное таким способом мгновение — судить каждому по-своему; а вот что видит автор:

 

«А все-таки был в жизни того старого солдата один зимний день…» И увидел старика в конкистадорской каске. Он шел, опираясь на длинную пику. Лицо его, раскрасневшееся на ветру, было замкнуто в горькой думе: о старости, об этой войне, которая и после его смерти все будет продолжаться. Вдруг он почувствовал в тусклом воздухе стылого дня запах горящих дров. Приятный, немного едкий привкус мешался с холодной свежестью изморози на голых полях. Старик глубоко вздохнул терпкий зимний воздух. Отсвет улыбки оживил его суровое лицо. Он чуть прищурился. Это и был он — тот человек, что жадно вдыхал морозный ветер, пахнувший дымком очага. Он. Здесь. Сейчас. Под этим небом… И вот предстоящая битва, и эта война, и даже собственная смерть показались ему совсем незначительными событиями. Да, всего лишь эпизодами неизмеримо большей судьбы, которой он станет — уже бессознательно стал — сопричастен. Он дышал полной грудью, он жмурился и улыбался. Он чувствовал, что мгновение, которое он сейчас переживает, и есть начало этой предугаданной судьбы».

 

Так автор оживляет старого солдата с фотографии. Мысль в конце отрывка, на мой вкус, неясна и неряшлива: почему это собственная смерть — незначительное событие? какая это неизмеримо большая судьба? как он ей будет сопричастен, что именно предугадано?— и так далее; понятно, что покорный солдат воображен насильственно, подогнан по авторскому размеру, а хозяин — барин, но вот запах дыма в морозном воздухе — первичен, он дразнит одно из наших пяти чувств, и потому неподделен. Есть этот дым — есть и солдат, нет дыма — нет солдата, умер, забыт, потускнел.

Положим, автор не так прост: сознательно или бессознательно он разыгрывает перед нами сложную и многословную сцену на тему «дым отечества»: мальчик, разглядывавший старые фотографии ДО того, как нашел свою волшебную формулу, видит так:

 

«…Не стоик, не блаженный, он шел с высоко поднятой головой по этой плоской, холодной, унылой земле, которую, несмотря ни на что, любил и называл «родина»… (…) В этом вызове я почувствовал словно бы новую струну той живой симфонии, какой была для меня Франция. Я попытался тут же найти этому название: патриотическая гордость? рыцарский султан? Или пресловутая furla francesa, которую признавали за французскими воинами итальянцы? Перебирая в уме эти ярлыки, я увидел, что лицо старого солдата медленно замыкается, глаза его погасли. Он снова стал одной из фигур на старой коричневато-серой репродукции. Это было так, словно он отвел взгляд, пряча от меня свою тайну, которая мне только что приоткрылась».

 

В чем же эта тайна? «Дым» чувственно оживляет солдата для мальчика, но — на; поверхности — не раскрывает, казалось бы, никакой тайны, кроме всегда таинственного ощущения сопричастия другому, живому, отдельному от нас существу. Здесь приходится читать едва ли не между строк; сцена с «родиной» и замыкающимся лицом старого солдата и сцена с «дымом» разнесены в тексте, и формулу «дым отечества» читатель должен собрать сам, соединив два отрывка вместе.

«Отечества и дым нам сладок и приятен…» Это — одна из ключевых формул для прочтения романа, хотя напрямую она, кажется, нигде не высказана. При этом автор то утверждает ее, то оспаривает, то вопрошает: а что есть отечество? Которое? Россия или Франция? Или это — язык? Но который? Или это страна воображения? Или это прошлое? Или же вообще судьба? «Предугаданная» и «неизмеримо большая», что бы это ни значило на его личном языке, в системе выбранных им самим координат? Все варианты понятия «отечество» разыграны в тексте, «дым» тоже присутствует в разнообразнейших видах: это и помянутый мной дым, вдыхаемый солдатом с потускневшей фотографии, и табачный дым советской городской кухни, и «угарный запах железных дорог, который ни с чем не спутаешь», дым паровозов и дым топящихся печей, очагов, костров и дымка над степью, марево, туман, дымный сумрак избы, тяжелый запах старого жилья («дыхание России», говорит автор); дым степных пожаров; это и дым воображения, строящего картины затопленного наводнением Парижа из сумеречного степного воздуха, или картины прежней жизни Шарлотты. И всякий дым, дым всех отечеств, сладок и приятен автору, и красоты и ужасы описаны с равным тщанием и любовью,— любовью не к самим ужасам, но к языку, давшему возможность их описать.

Язык этот, напоминаю, французский. Я не знаю, насколько для французской литературы, для французского культурного сознания значима эта формула — «дым отечества», восходящая к «Одиссее». Может быть, она не входит в их джентльменский набор культурных мифологем так, как это происходит в литературе русской. Для нас же она говорит много, столь много, что впору задаться вопросом: какому читателю послан этот культурный сигнал: французу или русскому? Или же сигнал послан самому себе, в попытках понять, к какому миру — французскому или русскому — принадлежит автор, подобно тому, как эхолот посылает звуковой сигнал, чтобы по скорости вернувшегося звука определить глубину вод? Ведь весь роман — а он длинный и сложный — есть своего рода посылка сигналов и замеры глубины: кто я? насколько?.. так ли?.. неужели?.. и окончательного ответа, по-моему, нет.

 

Сюжет, однако, развивается дальше, действие одновременно развертывается и в то же время стоит на месте и почти никуда не движется, но волшебная формула уже объявлена и приведена в действие: «а ведь все-таки был в ее жизни тот день…» Эти остановленные мгновения из жизни Шарлотты, извлекаемые автором и переживаемые им как живое сегодня (при всем необходимом флере прошедшего времени), составляют сердцевину романа: герой/автор думает о Шарлотте, находится в плену ее чар, ненавидит ее за то, что она сделала его французом, белой вороной в русской тяжкой действительности, благодарен ей, любуется ею, не верит в ее смерть, и снова, и снова видит всю ее жизнь «одной вспышкой». В каком-то плане весь роман есть жизнь Шарлотты, прустовские «поиски утраченного времени» (роману предписан эпиграф из Пруста, и в интервью Макин прямо говорит о его влиянии, и в романе на минуту появляется сам Пруст, играющий в теннис в Нейи, откуда Шарлотта родом). Одновременно с этим роман — вовсе не о Шарлотте, но о самом герое, о том, что с ним Шарлотта сделала, кем она его сделала, и в этом смысле она не более живая, чем три красавицы, обладать коими автор научился по щучьему веленью, вычислив свой «сезам». Техника останавливания мгновений дает возможность герою представлять минувшее и несуществующее так, как это нужно и нравится ему,— а не так, как оно было «на самом деле», в результате он видит не жизнь как таковую, а проекцию собственных фантазий и мечтаний, мифов и снов наяву на некий воображаемый экран. Роман и есть воспроизведение этого «экрана». Все, все, что герой представлял, воображал и думал, есть дым и иллюзия, что и явствует из одной из заключительных сцен романа. В ней герой узнает, что он вовсе не внук своей французской бабушки, но мальчик, взятый на воспитание, сын некоей умершей в больнице узницы сталинского лагеря, а его первое воспоминание, которое он до сих пор считал проявлением прапамяти —

 

«пронзительное ощущение света, пряный запах трав и серебристые нити, прошивающие синюю плотность воздуха»,—

 

относится вовсе не к французскому, никогда не существовавшему прошлому. Серебристые нити, которые он считал

 

«пряжей Святой Девы»,

 

летучей паутиной, оказываются

 

«новой, не успевшей заржаветь колючей проволокой».

 

Франция оказывается Россией, свобода — заключением и так далее. Убежав из России во Францию, сменив язык, герой понимает, что никуда нельзя убежать, ничего нельзя поменять.

И опять-таки напомню, что написано это русским человеком по-французски.

Кто тогда и что тогда Шарлотта? В пространстве романа их всего двое — Шарлотта и герой. Да, у него есть сестра (безымянная и скоро исчезающая из поля зрения и читателя, и самого героя, картонная, не оживленная «сезамом» ни в малой мере), есть родители — тоже практически безымянные, удобно умирающие в один год, и больше не мешающие и не тревожащие,— мелькнули — пожалел — пропали; есть приятели, не очень близкие; есть и девочка, первая мимолетная любовница — без имени; есть другая девочка, в которую он на секунду влюбляется — имени он не дал и ей. Есть безымянная тетка, «отец ее детей» Дмитрич… все они,— живые, казалось бы, персонажи,— лишь на миг появляются, чтобы уйти из нашего поля зрения навсегда. Взгляд скользит, зацепляется за поверхность,— кожа, волосы, звук голоса, две-три фразы,— ушло. Не то Шарлотта. Она Шарлотта Лемонье, дочь Норбера и Альбертины, она даже Шарлотта Норбертовна, она —

 

«двухлетняя Шарлотта, в обшитом кружевном чепчике и кукольном платье».

 

Она подогнула маленькие пальчики босых ног,

 

«тем самым позволяя мне проникнуть в этот день, ощутить его атмосферу, погоду, цвет…».

 

Она — дочь русских французов и живет в сибирском городе Боярске; после смерти отца она остается в Сибири с матерью-морфинисткой, какие-то семейные обстоятельства мешают матери вернуться во Францию, но она ездит туда регулярно до начала Первой мировой войны. В 1914 году наконец мать, оставив Шарлотту во Франции, уезжает в Россию забрать вещи, тут начинается война, русская революция — и Шарлотта только через восемь лет отправляется на поиски матери. Россия предстает ей с самой страшной стороны, документы отобраны,— она остается тут навсегда. Смерть матери, замужество, опять и опять наши российские ужасы. Мужа переводят служить в Среднюю Азию, там Шарлотту насилует местный бандит, и она рожает своего первенца от насильника. Потом рожает девочку от мужа — это и есть предполагаемая мать рассказчика (лишь после смерти Шарлотты он узнает правду о своем происхождении). Мужа арестовывают, потом отпускают, война, эвакуация, две похоронки, муж возвращается, вскоре умирает от ран, жизнь в глуши, «сибирский сундук» с вырезками и фотографиями, балкон над степью, вечная починка кружевной блузки, бирюзовый свет лампы и склоненная головка, внуки, замершие на скамеечке у ног… Время идет — а она все так же спокойна и прекрасна, она не стареет, умирает ее дочь (предполагаемая мать рассказчика) — а ей словно бы хоть бы что:

 

«ее сухость всех коробила».

 

Время идет, но не движется, или же, наоборот: меняются даты, но не меняется Шарлотта, она все та же. И несмотря на то, что мы все время узнаем все новые подробности ее прежней, вполне бурной жизни, но с того мгновения, как она появляется на своем балконе в начале романа, она не живет, она застыла, она мало чем отличается от потускневших красавиц из старой газеты. Как автомат, она годами штопает кружево блузки, читает французские стихи, пересказывает то, чему и сама не была свидетелем: приезд, например, Николая Второго с женой в Париж в 1896 году… Она не живет, но и не стареет:

 

«если она все еще так прекрасна, несмотря на седые волосы и столько прожитых лет,— думает герой,— то это потому, что сквозь ее глаза, лицо, тело просвечивают все эти мгновения света и красоты…»

 

Не верю!— кричит вслед за Станиславским читатель, но верить его никто и не просит: Шарлотты не существует в том простом смысле, в каком существовала бы обычная старящаяся женщина, пусть и француженка. Шарлотта — как и все в этом романе — есть сон и миф, символ и инструмент для самогипноза, подобно блестящему шарику, которым пользуются врачи-гипнотисты для погружения пациента в лечебную дремоту. Шарлотта, вначале представшая перед нами — и героем — воплощением Франции, постепенно, к концу романа, почти незаметно — и в то же время неуклонно — превращается в воплощение России.

Собственно, ее двухприродность, двузначность заявлены с самого начала. В ее «сибирском» сундуке — французские газеты. Попав во Францию, она стремится в Россию (как и ее мать), а попав в Россию — стремится во Францию, но не может выбраться. Ее судьба — судьба России: Европа и Азия в одном лице, ни то ни се, и то, и другое; изнасилованная, но не убитая, давшая жизнь двум детям — азиату и европейке, она все приемлет и ко всему достаточно равнодушна; самое большое волнение, которое она может испытать,— это «затуманиться светлыми слезами». И деревенская молочница, и пьяный инвалид, гроза двора, тянутся к ней, стихают, смиряются в ее присутствии,— «не верю» — опять-таки протестует читатель, и опять-таки: и не надо верить. Символ и миф не обязаны вести себя с какой-либо долей реализма. Шарлотта проживает символическую жизнь, ходит по символическим мукам, пребывает на символическом балконе, нависшем над воображаемой линией, разделяющей обитаемое и необитаемое пространство, мужчины в ее жизни — символичны: француз-любовник, муж — русский, насильник-азиат (да, скифы мы). Если угодно, тут есть и отсылка к гончаровской «бабушке» («Обрыв») — бабушка-Россия, все понимающая, всех примиряющая. Здесь и мотив России как матери и мачехи одновременно (она одновременно и притягивает, и отталкивает, герой думает, что она ему родная бабушка, но она «приемная») — мотив, вообще свойственный русской литературе, не только послереволюционной. Она — воплощение Вечной Женственности, и женского начала, свойственного, как полагают многие, «русской душе», и более того, она — «монахиня» и «блудница» в одном лице.

В романе есть две сцены, равно впечатляющие и перекликающиеся сходными образами. В одной из них герой-подросток подглядывает за тем, как на старом, полузатонувшем катере совокупляются проститутка и солдат. Катер «пострадал от пожара» (головешки после «дыма отечества»!). В один иллюминатор он видит

 

«женский зад белоснежной, монументальной наготы. Да, бедра коленопреклоненной женщины, тоже в профиль, ляжки, ягодицы, испугавшие меня своей огромностью, и начало талии, срезанной линией обзора».

 

В другой — равнодушное и сонное лицо женщины, облокотившейся «на что-то вроде скатерти» и рассеянно разглядывающей свои пальцы… «Телесный низ» женщины существует словно бы отдельно от равнодушного «телесного верха» и не связан с ним, и в то же время составляет одно.

В другой сцене Шарлотта рассказывает внуку, как она зашла в избу, чтобы отнести лекарство старушке, и —

 

«тут-то бабушка и увидела ее» —

 

молодую женщину с ребенком на руках.

 

«Молодая женщина с ребенком на руках стояла у окна, сплошь затканного морозными узорами».

 

И опять, заметим,

 

«запах горящих дров витал среди темных стен и смешивался с запахом мороза»

 

— дым отечества!

 

«И знаешь, это была, конечно, иллюзия… Но у нее было такое бледное, такое тонкое лицо… Точно те ледяные цветы на оконном стекле. Да, как будто ее черты проступили из морозного узора. Я никогда не видела красоты столь хрупкой. Словно икона, писанная на льду…»

«Французский привой, который я считал атрофировавшимся, все еще был во мне и мешал мне видеть,— говорит герой романа.— Он расчленял реальность надвое. Как тело той женщины, за которой я подглядывал в два иллюминатора: была женщина в белой блузке, спокойная и очень обыкновенная, и была другая — огромный круп, своей плотской мощью делающий почти ненужным остальное тело.

И тем не менее я знал, что две женщины — на самом деле всего одна. В точности как разорванная реальность. Французская иллюзия мутила мне зрение, подобно тому, как опьянение удваивает мир обманчиво живым миражом…»

 

В обеих сценах есть женщина (там блудница, там святая), есть окно (иллюминатор), есть «иллюзия», есть и «дым» — мертвое пожарище полусгоревшего катера или живой запах горящих дров. Вот набор ключевых образов. Что дальше? Что с этим делать? «Что хотел автор сказать своим произведением?» А дальше автор — в который уже раз, следуя логике, не вполне разделяемой читателем (да хотя бы мной), но очень для него органичной, делает следующий вывод:

 

«Я видел замерзшее окно, искристую голубизну изморози, молодую женщину с ребенком. Шарлотта рассказывала по-французски. Французский язык проник в эту избу, которая всегда пугала меня своей темной жизнью, весомой и очень русской. И вот в ее глубинах осветилось окно. Шарлотта говорила по-французски. А могла бы и по-русски. Это ничего не отняло бы у воссозданного мгновения. Значит, существует что-то вроде языка-посредника. Универсальный язык! Я снова вспомнил о том «межъязычье», которое открыл благодаря оговорке, о «языке удивления»…

Тогда-то впервые мой ум пронизала мысль: «А что, если на этом языке можно писать?»

 

Вот этот пассаж (уже на склоне романа к концу) ставит меня, достаточно внимательного читателя, а некоторым образом и писателя, в полнейший тупик. Я НЕ ПОНИМАЮ, о чем говорит автор. Я не понимаю, что такое универсальный язык, язык-посредник, я не понимаю, как можно писать ВНЕ языка. Я знаю, как можно писать НА языке, языком, ВНУТРИ языка; знаю, как он — язык — сопротивляется нашим усилиям и в то нее время помогает, неожиданно и услужливо предлагая нужные средства; знаю, как он хочет жить сам по себе, ловко уворачиваясь от насилия над собой, как он — к удивлению пишущего — вдруг становится хозяином, а не слугой, ведет тебя не туда, куда ты намеревался прийти; какие ловушки расставляет и какие восхитительные мостики над пропастью смысла выстраивает; знаю, как можно с его помощью — и при благосклонности муз — поймать провербиальных мух в провербиальные же янтари; понимаю, как можно долго, кропотливо строить копию, макет, цирковую иллюзию действительности — и построить нечто, никакого отношения к действительности не имеющее; — но каким образом можно писать на несуществующем, универсальном языке-посреднике, я понять не могу.

В романе есть несколько пассажей, где смысл этого парадоксального предприятия — писать на «межъязычье» — почти объясняется автором. Не буду пространно цитировать — пассажи эти слишком длинные, да и весь роман — с некоторой высоты прочтения — есть одна большая попытка это сделать. Приведу только маленькие отрывки: в какой то момент что-то делается с «внутренним зрением автора».

 

«Я вдруг увидел! Или, вернее, ощутил всем существом сверкающую связь, объединившую это мгновение…»

 

со всем множеством ранее пережитых мгновений: они

 

«образовали некий особенный мир со своим собственным ритмом, со своим воздухом и своим солнцем. Почти другую планету. Планету, где смерть этой женщины с большими серыми глазами была немыслима. Где женское тело раскрывалось в веренице манящих мгновений. Где мой «язык удивления» был бы понятен другим. Эта планета была тем же самым миром, который разворачивался по ходу нашего вагона. (…) Тем же самым миром, но увиденным по-другому. (…) …чтобы увидеть эту планету, надо вести себя как-то по-особенному. Но как?»

 

Так как же? И что это за «почти та же» планета? Идет ли речь о внутреннем мире писателя? О литературе,— языке-посреднике? Но какая же литература без языка? Или автор говорит об универсальном, трансцендирующем любой язык языке образов, способе видеть и соединять увиденное так, чтобы при любом переводе угол зрения, уникальный для автора, оставался тем же?

 

«Я сел на пол и закрыл глаза. Я ощущал в себе вибрирующую вещественность всех этих жизней».

«…таинственное созвучие вечных мгновений. (…) Надо было через безмолвный труд памяти разучить гаммы этих мгновений. Научиться сберегать их вечность в рутине повседневных действий, в тупости расхожих слов. Жить с сознанием этой вечности…»

«Это был африканец, в его глазах стояло смирившееся, спокойное безумие. Он заговорил. Я наклонился к нему, но ничего не понял. Наверное, то был язык его родины… Картонки его убежища были исписаны иероглифами».

 

Я наклонился к нему, но ничего не понял… Здесь автор ироничен и жесток по отношению к самому себе. Улица ли корчится безъязыкая, утерян ли счастливый миг, когда казалось, что универсальный язык найден? Намек ли это, знак, сигнал, образ, весть о том, что «язык родины» (которой?) непонятен другим, и надо опять-таки искать язык-посредник, искать средства самовыражения?

«Таинственное созвучие вечных мгновений» — излишне красивые слова, каждое по отдельности, а уж все вместе — тем более. Приторный сахар медович в шоколаде, с зефиром и взбитыми сливками. Смысл, однако, никогда не бывает приторным, и смысл тут есть. Это желание человека быть всем миром, прошедшим и настоящим, соединить все в себе, встать в некоем центре, на перекрестке, в сердцевине мира,— знакомо многим и выражено многократно и по-разному. «Вселенский человек». «Весь трепет жизни всех веков и рас // Живет в тебе. Всегда. Теперь. Сейчас». «О, я хочу безумно жить: все сущее — увековечить, безличное — вочеловечить, несбывшееся — воплотить!». (Приблизительно тысячу примеров — от мандалы Шри-Янтра до «музыки сфер», от борхесовского «Алефа» до дантовской «любви, что движет солнцем и созвездиями», и т.п. опускаю.)

Итак, освященное традицией желание быть сразу всем и всеми: русским и французом, солдатом и женщиной, Европой и Азией, настоящим и прошлым,— быть всем и все воплотить? Надо ли тогда понимать «язык родины» как природный, бытовой, расхожий язык («тупость расхожих слов») в противовес «межъязычию» — языку поэзии, литературы, творчества? Должно быть так, иначе нечем скрепить ткань романа, нечем объединить те несколько планов, которые я постаралась наметить (их больше), нечем объяснить ненормальную яркость одних образов (в основном случайные лица и пейзажи), контрастирующую с ненормально тусклым рядом других (скажем, прозрачные, как залетейские тени, родственники героя, невидимка-сестра). В романе начисто отсутствует юмор, нет психологии, взгляд кружит вокруг одних и тех же пейзажей, сцен, деталей,— но так и должно быть, этого и следует ожидать, если главной темой является рождение писателя, поиск языка, всматривание в самого себя.

Тут, однако, мы, простые люди, опять заходим в тупик. «Межъязычье» — это впечатляет, но, положа руку на сердце, нам этого как-то мало; мы бы хотели и обычного языка, желательно — очень хорошего. Желательно — «на усех уроунях». Чтобы и лексика, и грамматика, и выбор слов, и все остальное. Тут мы опять с досадой вспоминаем, что русский человек Макин написал роман на французском языке, а на русском писать не стал, и мы можем прочесть этот роман только в обратном переводе с французского. И межъязычье межъязычьем, но у французского языка — свои законы, а у русского — свои. И более того, у французского языка, у французской литературы свой набор стилевых традиций, а у русского — свой. Например,— путаясь, размышляем мы,— как перевел бы француз на свое королевское наречие простенький русский текст:

 

«То-то, брат, и оно-то!.. Это тебе не фу-фу!.. Неча! Эвон! Шалишь!..»

 

— и, еще больше путаясь и горюя, догадываемся, что — никак бы не перевел, все бы испортил… Очевидно, и при переводе в обратную сторону, с французского на русский, должны возникать дубовые неловкости стиля, натужное притворство, словесные комки и колтуны. Добро бы действие «Французского завещания» происходило во Франции, так нет же — в России, в совке, в деревне! Добро бы главным персонажем была французская бабушка, так нет же, она одна такая, а остальные-то — наши! Один из этих наших, грубый и пьяный комиссар, говорит нежной француженке в 1922 году:

 

«Я могу арестовать и расстрелять тебя здесь, во дворе, где сортиры!»

 

Ой, не говорит он так, ни за что не поверю,— «во дворе, где». Наверное, он говорит что-то вроде:

 

«Вот щас как арестую да и пущу в расход у нужника!»

 

Или: на кухне у нашего героя взрослые вспоминают о прошедшей войне, причем «артиллеристов называли уже не иначе как «чужеспинниками». «Руку даю на отсечение, что они называли их «захребетниками»! Голову дам, да чего мелочиться — четвертуйте меня!

 

«Шарлотта увидела также мертвых лошадей».

«Эта встреча ни на волос не изменила».

«Не возлагала особенных надежд».

«Образ искалеченной мебели ставил нас в тупик».

«Она дотронулась своими грубыми пальцами крестьянки».

«Что до французского языка, на него мы смотрели скорее как на наш семейный диалект».

«Что до предполагаемой жертвы буржуазных взглядов, Альбертины…»

«Мы испустили облегченное «уф!»»

«Обменялись взглядами».

«Абсурдная Сибирь».

 

Отчего это в переводах с французского переводчик так часто норовит использовать словесные конструкции и выражения, в русском языке не встречающиеся, а если встречающиеся, то только в переводах все с того же французского? Почему вместо неподъемного «обменялись взглядами» не сказать простое «переглянулись», вместо «испустили» что бы то ни было — «вздохнули», вместо «не возлагала особенных надежд» — «не очень-то надеялась», вместо «пальцы крестьянки» — «крестьянские пальцы»? Почему «абсурдная», а не «нелепая»? Или «дурацкая»? Почему не сказать: «Мы не понимали, как это можно было так испортить мебель?» («Образ»… «в тупик»…— и это детская речь?) А оборот «что до, плюс генитив» по-русски вообще неупотребителен, искусствен, привнесен гувернерами и простителен разве что той, что

 

«по-русски плохо знала, журналов наших не читала и выражалася с трудом на языке своем родном».

 

На русский роман переведен двумя переводчицами, Ю.Яхниной и Н.Шаховской, все вышеперечисленные претензии — к первой, а также к тому факту, что не нашлось, по-видимому и к сожалению, литературного редактора, который помог бы унифицировать стиль перевода. Тяжкому и неблагодарному труду переводчика сочувствую, но многого, увы, простить не могу. Первая часть романа в переводе не только неудобочитаема, но и затемняет смысл, который,— как это выясняется к концу произведения,— в том и заключается, чтобы найти адекватный язык для самовыражения. Помимо всего прочего, переводчик наносит несколько смертельных ударчиков смыслу романа,— скажу об одном из них.

Простые советские дети, герой и его сестра, слушают, как бабушка читает им меню обеда, данного в честь русской царственной четы в Шербуре, в 1896 году. Диковинные термины французской кухни звучат для них райской музыкой, тем более прекрасной, что смысл их непонятен.

 

«Пулярка манером герцога Пармского. Спаржа в соусе муссэлен»

 

и так далее. Подстрочное примечание сообщает: «Переводчик благодарит В. Похлебкина, которому принадлежит перевод меню». Безмерно уважаю Вильяма Похлебкина. Однако он — специалист по кухням мира, он не переводчик Макина. В одной из строчек меню есть слова, пока непонятные для детей, но играющие важную роль в романе. Звучат они так:

 

«бартавелы и ортоланы, жаренные с трюфелями в сливках».

 

Жаренные — понятно, но что такое «бартавелы и ортоланы?» Овощи? Дичь? Ангелы? Что-то волшебное и потустороннее? Вскоре в романе следует сцена, знакомая по воспоминаниям многим: дети стоят в очереди за какими-то вульгарными апельсинами или даже яблоками, но угрюмая и злобная советская толпа выбрасывает их и из этой жалкой очереди: унижение, пинки, дрожащие губы… Но зато у рассказчика и его сестры есть утешение, волшебные слова, ключи к райскому миру. Чтобы рассказать о нем, нужен небывалый язык, а мальчик знает только два слова на этом языке: бартавелы и ортоланы… Язык ангелов, глоссолалия, дорога в Дамаск, каббала! В моей душе лежит сокровище, и ключ поручен только мне!

Что такое эти «бартавелы и ортоланы», мы, не знающие французской кухни, узнаем лишь позднее: просто такие птички, дичь. Подумаешь. К этому моменту наш рассказчик уже хочет большего,— ему мало кулинарного словаря, ему нужен ни на что не похожий, новый язык!

Переводчик же, пошедший на поводу у аккуратного и точного Похлебкина, слишком рано расшифровывает загадочные «бартавелы», делая их тем, что они есть: «красными куропатками». Магия убита, волшебство рассеялось, это всего лишь еда.

Понимая это, переводчик старается исправить положение. Поскольку «бартавелы» обернулись красными куропатками, надо перенести акцент на другие слова. Так, вместо магической формулы «бартавелы и ортоланы» появляются «ортоланы, жаренные с трюфелями», что, конечно, никак не поднимает дух ввысь. Слово «жаренные» не пускает.

Справедливости ради надо сказать, что дело не только в переводчике. В который раз повторю: русский человек притворяется французом, переодевается французом, всегда хотел быть французом, не может не быть французом, пишет по-французски, имеет в виду французского читателя/издателя. Читал французов. Заворожен. Пишет, «как они». Описывает Россию, как это делал бы воображаемый француз. Во всяком случае, создается именно такое впечатление. Вот, почти наугад:

 

«Мы растворялись в снежном дыхании нашей родины». «Над Альбертиной сомкнулось белое безбрежье Сибири». «Иногда в медлительной гризайли этих дней мелькал отблеск наших былых вечеров». «Холодный ветер с Урала приносит в наши степи первое дыхание осени». «И снова реальная жизнь со всей своей наглой силой указала химерам их ничтожное место». «Ургенч, Бухара, Самарканд — эхо его маршрута отзывалось у меня в голове, будя восточный соблазн, мучительный и глубокий для каждого русского».

 

Это уже не переводчик! Тут переводи — не переводи, ничего не изменишь. Так не пишет русский для русских (для себя), так пишет русский для французов (для «них»), как бы «понимая», что от него требуется, что «им» надо, чем привлечь «их» внимание. Блини рюсс, тройка рюсс. И этот стиль автор выдавал наивным французским издателям за «перевод с русского»! И они глотали эту пластмассовую наживку! Mon Dieu!

 

Попробую подытожить сказанное. Ну-ка, честно: нравится роман или не нравится?— Пожалуй, не нравится… Ну-ка, честно: хороший роман или плохой?— Пожалуй, хороший… Хорошо задуман, продуман, есть структура, есть точка схода всех линий; все повешенные ружья в свое время стреляют; все дороги ведут в Рим, все языки — в Киев; роман многоплановый, постмодернистский, постбартовский, постструктуралистский, непостфрейдистский (а где такой?); насыщенный культурными аллюзиями, в меру исповедальный… лента, кружево, ботинки,— что угодно для души. И в то же время вязкий, медленный, откровенно отдающий дань Прусту (без прустовской насыщенности), слишком серьезный, без неожиданностей, без юмора, слишком расчисленный, слишком эстетский, густо нашпигованный банальностями, клише, стертыми метафорами.

 

«Отсвет улыбки оживил его суровое лицо»,—

 

не знаю, как по-французски, но по-русски — чудовищно, ножом по стеклу, мороз крепчал; зябко куталась; усталые, но довольные; — никогда, никогда нельзя было бы написать так по-русски в конце двадцатого века, и переводчик тут уж ни при чем. Отгоняю от себя страшную догадку: не потому ли автор бежал, эмигрировал во французский язык, что здесь, в русском, за это бьют?.. Не оттого ли мечтает о «межъязычье», что все свободные места в русском языке заняты, и нужен какой-то особенный «тур де форс», чтобы дать о себе знать? Дай ответ — не дает ответа.

Не знаю!.. Макин — не Набоков. Другой масштаб, другие запросы, другая предыстория. Странно и интересно,— нет слов,— видеть нам, пишущим русским, нам, русским, «посетившим сей мир в его минуты роковые» (они для нас всегда неизбежно роковые), как складывается судьба одного из нас на очередном витке российской истории, на очередном витке судьбы российской словесности. Странно видеть, как, уходя из сферы притяжения русской литературы, русский человек, надев чуждый ему костюм чужого языка, не мытьем, так катаньем, не криком, так шепотом заставляет обратить на себя внимание совершенно чужих и равнодушных в сущности людей, чтобы, отчаянно жестикулируя, объясниться по поводу того, откуда, как, с чем и зачем он к ним пришел. Пришел все с тем же багажом путешествующего циркача: траченным молью зайцем из цилиндра, разрезанной пополам женщиной, дрессированными собачками: «Сибирью», «русским сексом», «степью», картонным Сталиным, картонным Берией (как же без него), картонными лагерями,— пришел, и ведь добился внимания, и ведь собрал все ярмарочные призы.

Можно ли назвать всю эту историю поучительной? Характерной? Опять-таки не знаю. Почти уверена, что в России — если говорить о премиях — Макину не достался бы ни тяжеловесный логовазовский «Триумф», ни надменный «Букер», ни суетливый «Антибукер», ни державные медальки госпремий, сомнамбулически пришпиливаемые к грудям награждаемых не читающим книжки Ельциным — ничего бы ему не досталось. Никто бы его не перевел, пусть и кое-как, не вернул бы в лоно материнского языка. А значит, не прочли бы мы его (почти наверняка), не узнали бы мы о его существовании и, наверное, стали бы бедней ровно на один странный, чужестранный, отстраненный роман о русской, в конечном счете, жизни. Хорошо бы это было? Нет, нехорошо, несправедливо. В годы разброда и шатаний мы, я думаю, не настолько богаты, чтобы бросаться и таким диковинным свидетельством нашего существования, как этот словесный метис, культурный гибрид, лингвистическая химера, литературный василиск, который, если верить старинным книгам, являл собой помесь петуха и змеи,— нечто летучее и ползучее одновременно.

 

1997 год

 

 

Сахар и пар: последняя зима

неевклидово кино-1

 

Если вы не видели фильм «Хрусталев, машину!», то вы в большой хорошей компании: режиссер, кстати, и сам его не видел. То есть кусками, конечно, видел, а целиком — нет. Снимая в течение восьми лет с перерывами, монтируя и перемонтируя, выбрасывая и добавляя, он, естественно, помнит каждую сцену и каждый кадр. Фильм у него в голове, со всеми вариантами и подробностями отснятого, а возможно, и со всеми вариантами и подробностями неотснятого. По мере того, как все больше и больше зрителей будут приходить в кинозал, куда режиссер их, кажется, не очень-то хочет пускать, баланс будет меняться в пользу посмотревших, пока наконец, в идеале, Алексей Юрьевич не останется один, в безумном и противоестественном положении человека, по каким-то сложным внутренним причинам не желающего пойти посмотреть эту необыкновенную, гениальную, ни на что не похожую картину. Тут-то мы его и пристыдим за упрямство, мракобесие и отсталость от современного искусства.

Но до этого еще далеко.

Пытаясь начать что-то говорить об этой картине, сталкиваешься сразу с несколькими трудностями.

Первая трудность: к кому обращаться — к меньшинству, посмотревшему фильм, или к большинству, что-то слышавшему о нем? Как быть с теми немногими, кто смотрел фильм два раза или даже больше? Учитывать ли тех, кто после просмотра обсудил фильм с приятелями? Тех, кто знаком с Германом и узнал массу интересного и странного, такого, что нам с вами никогда не узнать? Не все ли равно?— нет, не все, потому что я сильно подозреваю, что все эти люди смотрели (или посмотрят) разные картины. Подозреваю, что хорошо спланированный и правильно проведенный психологический тест показал бы, после всех замеров, что существует не один, а несколько фильмов под одним и тем же названием,— вложенные друг в друга, как шары бильбоке и друг сквозь друга проросшие.

Человеку, проведшему год в деревне, проспавшему, как Рип ван Винкль, the talk of the year, и случайно забредшему на показ картины, скорее всего решительно не о чем будет говорить с теми просвещенными счастливчиками, что в силу обстоятельств и любви к режиссеру имели шанс задать ему несколько вопросов и получить несколько разъяснений. Человеку, не знакомому с фольклором, сложившимся вокруг фильма, никогда не понять некоторых важных образов и сцен, на которых построен фильм, так, как это задумывалось его автором. Он поймет, но не так. Все это дело обычное, но хитрость в том, что нет ответа на вопрос: кто лучше посмотрел фильм? кому больше досталось? кто больше впечатлен? кто сильнее задет? Дурак с мороза, или друзья и родственники Кролика?

Вот, например, в фильме есть зонтик. Он несколько раз, падая на снег, полежит-полежит, и вдруг — жжях!— и раскрывается. Вот, скажем, это произвело впечатление. Можно думать (или чувствовать) по этому поводу все что угодно. Можно просто смотреть завороженно; что-то смутно тревожит, а фильм уже движется дальше, и вы, оцарапав сознание-подсознание зонтиком, не задерживаетесь на нем, ибо вам надо не упустить еще тысячу других образов. Можно (читали же вы книжки какие-нибудь) усмотреть тут какой-никакой фрейдизм (который, как известно, что дышло…) и, продолжая смотреть дальше, все же сделать себе зарубку: ага, этот эпизод встраивается в ряд мужской и очень нервной сексуальности, которой картина ну вся пропитана. Как, впрочем, и женской. Можно забрести мыслью в сторону: а зачем человеку зимой зонтик? Можно прочесть этот полезный предмет как символ жалкой попытки прикрыться, защититься, отгородиться (ведь стоит февраль 1953 года, господа, кто не спрятался, я не виноват. Сейчас всех посадят.) А можно сесть рядком, поговорить ладком с Петром Вайлем, горячим и верным поклонником Германа, который вам расскажет — со слов режиссера,— что самораскрывающиеся зонтики в 1953 году производились только в Швеции, и, стало быть, принадлежит зонтик шведу, и вот поэтому в одной из сцен, довольно неожиданно, владелец предмета говорит: «я шведский журналист»,— теперь понятно?

Решительно непонятно. Мне вот не удалось обогатить свою память всеми знаниями, которые накопило человечество, Бог миловал, и я ничего не знаю про Швецию в 1953 году, да и про сегодняшнюю, если на то пошло. Потеряла ли я что-нибудь, позорно утопая во тьме своего невежества? По-моему, нет.

Знание о том, что зонтик — шведский, не обогащает и не обедняет восприятие фильма, оно, в совокупности с множеством других знаний-незнаний способствует тому, чтобы аудитория предполагаемых зрителей, дробясь и множась, множась и дробясь, в конечном счете сформировала энное количество «групп», «народов», «культур». Фрейдисты — направо, юнгианцы — налево, постмодернисты — в лес, добротные реалисты — по дрова. Экстраполируя это соображение в гипотетическую бесконечность, можно вообразить себе, что если бы фильм посмотрело все население Земли, то через какое-то время нетрудно было бы сформировать уж как минимум две команды зрителей, уверенных, что они посмотрели две полярно противоположных, совершенно не связанных и ничего общего между собой не имеющих ленты, и, поселись эти группы зрителей рядом, между ними вызрела бы на этой почве страшная, кинжальная междоусобица, религиозная рознь и взаимная культурная ненависть.

Мне бы хотелось чистоты эксперимента, зрительской невинности, но я ясно сознаю, что моя кинодевственность утрачена: я посмотрела фильм один раз, обсудила его с теми, кто смотрел его дважды, прочитала несколько пояснительных статей и поговорила с друзьями Кролика. Второй раз в эту реку я войду уже не на туманном рассвете, дрожа от предутреннего холодка и кутаясь в собственные волосы, а как минимум в подшитых валенках и шляпке. Более или менее представляя себе, где лилии, а где коряги.

Тот же зонтик: теперь я знаю, что он шведский, а когда смотрела фильм — не знала, и мне в моем незнании было очень хорошо. У меня возник свой собственный, удобный мне ряд ассоциаций. Спрашивается: вот сейчас, сообщая гипотетическому благосклонному читателю, собирающемуся в кино, про шведскость зонтика, я что — помогаю ему глубже воспринять богатство образной системы фильма или же отравляю удовольствие? По какую сторону райской ограды богаче существование? И надо ли откусывать от яблок, или пусть висят себе нетронутыми?

У меня нет ответа на этот вопрос; более того, пытаясь разобраться в этой первой трудности, я замечаю, что она буквально раздваивается под руками. Я не только в затруднении — для какого читателя я стараюсь найти внятные слова,— но и читатель, пока мой текст читал, уже изменился, от яблочка куснул. Так наблюдатель самим фактом наблюдения губит изучаемый материал; так луч света, непрощенно вторгшись в темное царство, приносит один вред: ослепнешь — и больше уж ничего не увидишь, ни на свету, ни в темноте.

Впрочем, я не очень раскаиваюсь в содеянном. Если бы на обложке детективного романа издательские доброхоты сообщали, кто убил, то это было бы безобразие и глупость. В фильме же Германа, сколько его ни пытайся пересказать, такое количество бесконечно переплетенных между собой образов и деталей, которые предполагают столько толкований, что хватит на всех.

Тут возникает вторая трудность. Пересказать фабулу фильма несложно, она давно всем известна, но как только перескажешь, так и соврешь. Попробуем так: некий генерал от медицины, большой человек, работает в некоей клинике, где сумасшедшим делают операции на мозге. У генерала — сын-подросток. В феврале 1953 года генерала арестовывают и везут куда-то в фургоне вместе с урками. Урки насилуют генерала. Затем, так же внезапно, как арестовали, генерала освобождают и везут на какую-то дачу,— как не сразу выясняется, сталинскую, где он должен вылечить вождя, но поздно, тот умирает. Генерал свободен, но, вернувшись к семье (а она уже выселена в другую квартиру), он понимает, что не может жить как раньше, и уезжает куда-то вглубь страны в компании новых, вполне опустившихся граждан. Если так пересказать содержание, то это фильм о том, как чудовищный режим губит достойного человека.

Или так попробуем: некая большая семья — мать, бабушка, сын, отец, двоюродные сестры, школьники, прохожие, пациенты, любовницы, москвичи, солдаты, сослуживцы, соседи, толпа на катке, шоферы, неизвестные люди. Народ. Отец-врач режет живые мозги пациентам,— можно сказать, насилует людей. Отца насилуют урки. Главный насильник-отец, Сталин, насилует всю страну. Сына пытаются насиловать его собственные кузины. Школьная драка — тоже насилие. Уличное побоище — насилие. Совместное проживание в перенаселенной коммуналке — насилие и мучительство. Даже утреннее чаепитие, когда в тесном, набитом людьми кадре никто никого не понимает и не слушает, тоже рождает ощущение насилия, о «любовных» же сценах и говорить нечего. Феминистки, считающие, что «секс — это насилие», радостно и злобно найдут в германовском фильме подтверждение этой мысли. Защитники животных тоже обрыдаются, глядя, как генерал поит собаку коньяком. Насилие и любовь неразрывны: изнасилованный, «опущенный» генерал мирно спит на плече у насильника. Плечо, оно мягкое. Привезенный на сталинскую дачу, генерал трепетно, на коленях целует руки палачу, умирающему в собственном дерьме. А потом бежит от семьи, бросая сына. «Либерти, бля!» — звучит в конце фильма с экрана. Поезд уносит его, опущенного и опустившегося, в никуда. Если так пересказать фильм, то он о том, что насилие рождает и поддерживает насилие, что зло разлито в самой плоти жизни, что мир есть сумасшедший дом и если ты режешь чужие мозги, то твои мозги тоже кто-нибудь разрежет. С одной-то стороны «либерти», но с другой — «бля», и наступление «свободы» означает одновременно обрушивание мира, с его устойчивыми, пусть мученическими, но зато и любовными, связями.

При желании можно вытянуть из картины любой многозначный образный ряд, как крепкую узловатую нить, прошивающую действие насквозь. Вот генерал делает вид, что пьет чай, но это коньяк в стакане с подстаканником; а на фургоне, в котором его мучают, надпись «Советское шампанское», а уезжая в конце фильма на открытой платформе, он на спор удерживает на голове стакан водки. Когда генерал убегает и прячется, спасаясь от ареста, бессмысленно и бесконечно повторяя вслух, словно бы мозг его стучит, как стучали бы зубы:

 

«Едет чижик в лодочке, в генеральском чине… едет чижик в лодочке, в генеральском чине…»,

 

то зритель (русский) договаривает про себя:

 

«…не выпить ли водочки по такой причине?..»

 

Но только выйдя из зала, да и то не сразу, зритель сопоставит и противопоставит коньяк, и водку, и шампанское, и чай, и паровозный пар из чайника, и паровоз в последних кадрах… Кто стишка не помнит, тот и про водочку упустит. Водочку он, допустим, упустит, но, может быть, страшное это «шампанское» на машине, везущей людей, напомнит ему о «снижении градуса» (после коньяка), что среди пьяниц считается вредным. Социальный «градус» генерала, безусловно, тоже снижен насилием. Но «снижение градуса» также означает похолодание, а мотив холода тоже проходит, другой нитью, через фильм. Холод и сладость. Так, мальчику в фильме говорят: выставь, мол, задницу в форточку и ешь сахар — вот тебе и мороженое. Выпущенный из страшного фургона генерал садится голым задом на снег и ест сахар. А сам этот мотив задан с самых первых кадров, когда звучит блоковское стихотворение, со строкой «…мальчишке малому не сладки холода»: Да и само шампанское есть не что иное, как холод и сладость, и опять-таки: насилие, оно имеет две стороны, одному — холод-смерть, другому — сладость. В этом нескончаемом переплетении, в этих эхо и отголосках смыслов нет никакой натяжки (как может показаться при изложении на бумаге), потому что Герман спускается в бессознательное, находит и использует глубоко лежащие архетипы. Архетипы же нас не спрашивают, сами проступают повсюду: от банально-романтического «как сладко умереть» (в ваших, к примеру, объятиях) до недавних российских ужасов, когда смерть, в виде взрывчатого вещества, была перемешана с сахаром…

Так что надо возвращаться в зал и смотреть фильм заново, а потом еще и еще, и нужны комментарии, и разговоры, и рецензии, да и знакомство с автором не помешало бы… но вот это уже нечестно, верно? Нормальные режиссеры играют по другим правилам: я снял — ты посмотрел, а трезвонить с утра в дверь с вопросами: «что вы там имели в виду?» не полагается.

Но Герман никоим образом не нормальный режиссер, и это та третья трудность, которую труднее всего обозначить. Сам язык фильма предполагает существование дополнительного измерения, никем, кроме Германа, в кино не используемого. Физики очень любят, объясняя профанам про «измерения», приводить пример с некоей двухмерной блошкой, которая живет на плоскости и не знает такого привычного нам «третьего» измерения. Блошка ползает туда-сюда по глобусу (она считает его не круглым, а плоским). Если ее вознести на некую высоту, с которой она увидела бы свой мир круглым, она почувствовала бы себя очень странно. Так же странно чувствует себя и зритель германовского фильма. Одновременное сосуществование нескольких планов на экране не всякий зритель может выдержать. Некто проходит по экрану на первом плане, на втором плане идет, причем невнятно, исключительно важный разговор, смысл которого прояснится через полчаса, на третьем делается что-то интересное, в углах тоже такие детали, упустить которые — себе не простишь. Действие снято то глазами сына, то глазами отца, то ничьими, а то, может быть, и нашими, что придает особый оттенок головокружению. Куда смотреть, что слушать, что важно, а что неважно, что непременно надо запомнить, а что можно пока пропустить? Или ничего пропускать нельзя, но как? Идеальный германовский зритель — семиглавый Змей Горыныч с фасеточными глазами и ночным зрением, с огромными ушами, как у Вимм-Билль-Данна, начитанный и насмотренный, с крепким вестибулярным аппаратом, с отличной памятью и развитым ассоциативным мышлением, носитель гуманитарных, либеральных ценностей,— русский человек, каким он явится в развитии лет через двести, после парочки чернобылей.

Пока же — мы всего лишь слабые духом приматы, правда, с потенциалом, с искрой Божией, она же — способность ощущать Искусство и двигаться в его сторону, как змея на тепло. То, что перед нами Искусство — нет никакого сомнения. То, что такая высокая концентрация искусства может прожечь насквозь — не приходится удивляться. Один выпьет стакан спирта — и ничего; другой пригубит рюмочку — и ну кашлять с выпученными глазами и махать перед лицом рукой.

Кто может вместить — да вместит.

 

сентябрь 1999 года

 

 

Пар в коридорах: бесконечная жалость

неевклидово кино-2

 

Каждый мучает каждого,— не так чтобы до смерти, не насовсем, но зато ежеминутно: немножко толкает, немножко оскорбляет, немножко бьет, немножко насилует, отнимает, запирает, унижает, плюет, давит колесами, тыкает, разбивает голову, сдергивает штаны, если это в комнате, и ботинок, если на снегу, таскает за волосы, напевает, верещит и кукарекает. Все, всегда и везде мучают всех: в комнатах, коридорах, проходах, переходах, в дверных проемах, в закоулках, в чуланах, на диванах, под столами, у окна, во дворах, в подворотнях, в парках и на катках. В трамваях, автомобилях, фургонах. Под раскачивающимся фонарем, за завесой метели.

Это фильм Германа, конец февраля 1953 года. Темные зимние дни — и все пар, пар. Из слепых окон бани — пар, изо ртов под ушанками — пар, от угольных утюгов — пар, от чайника. Мучают люди, мучают детали. Ужасная тяжесть чугунной скобы, холод оконного шпингалета, удушье форточки, осклизлые коммунальные нужники, тюремный блеск масляной краски. Все черно-белое с едва уловимой желтизной, но не потому, что пленка такая, а потому что таким все и было, так и запомнилось. Февраль, метель, тусклая лампочка, пар, коридоры, непреходящее мучительство, источник коего неясен. Я помню пятидесятые годы,— это мое младенчество и мелко-раннее детство,— и клянусь под присягой, что они были именно такого цвета. Есть, говорят, такие отвары, испив которых, вспоминаешь то, чего и не хочешь вспоминать, то, что лежало глубоко, на деревянном днище памяти, заваленное сверху обломками поздних, взрослых лет. Глотнув, я уже не разберу, где Герман и где мои, всплывшие со дна, коряги.

 

«Всякий язык представляет собою алфавит символов, употребление которых предполагает некое общее с собеседником прошлое» —

 

говорит Борхес. Это рассказ «Алеф»; sapienti sat. Для тех, кто почему-либо не sapienti, напомню сюжет: у некоего безумного поэта в холодном и неудобном подвале дома (лечь на каменный пол и смотреть снизу вверх на девятнадцатую ступеньку лестницы, на испод ее),— так вот, там находится Алеф, он же Бог, маленький светящийся шарик, объемлющий весь мир, вселенную, все бывшие и будущие вещи, понятия, предметы.

 

«Надо обязательно находиться в горизонтальном положении, лежать на спине. Также необходимы темнота, неподвижность, время на аккомодацию глаз»,—

 

объясняет Борхесу безумец. Борхес проделывает все необходимые процедуры, запирается в подвале, ложится на спину, и —

 

«быть может, боги не откажут мне в милости, и я когда-нибудь найду равноценный образ, но до тех пор в моем сообщении неизбежен налет литературщины, фальши. Кроме того, неразрешима главная проблема: перечисление, пусть неполное, бесконечного множества. В грандиозный этот миг я увидел миллионы явлений — радующих глаз и ужасающих,— ни одно из них не удивило меня так, как тот факт, что все они происходили в одном месте, не накладываясь одно на другое и будучи прозрачными».

 

То, что Борхес придумал, Герман сделал. (Как — непонятно.) Именно это зритель и видит на экране: миллионы явлений, происходящих в одном месте, не накладываясь одно на другое. В одном месте или в одно время: это одно и то же. Время становится местом, а место — временем: Россия, точка на краю марта 1953 года. «Где», «когда» и «что» сливаются. Точка есть сумма всех точек; квартира есть сумма всех квартир. Квартира — это клиника, улица — это тюрьма. Все персонажи живут одновременно на одном и том же Лобачевском пространстве; кукарекая и плюясь, они проходят друг сквозь друга по эшеровским маршрутам: идешь вверх, а приходишь вниз. Суммируемые обитатели квартиро-коридоро-чуланов находятся в броуновском движении; камера то кидается в погоню за ними, то останавливается и фиксирует обрывочное брожение персонажей. Бывает похоже, что смотришь в окуляр микроскопа,— на пробирном стекле короткими перебежками, ломаными зигзагами без видимой цели мечутся инфузории, или палочки, или вирусы, или братья по разуму,— зависит от разрешения оптики, или от вашего на то решения. Проскользит боком — и встанет, а потом раз!— и размножится, а не то хап!— и съест другого. А еще они вдруг начинают по очереди заглядывать в окуляр, прямо на нас, с той стороны ушедшего времени. Правда, без особого любопытства, да ведь им ничего не видно: это же глаз, то есть коридор, труба. Посмотрят — и отвалятся, и снова мучают, лезут, копошатся, плюют, терзают, бормочут, поят собаку коньяком. Там много и растерянно чувствуют, много кричат и плачут, но утереть слезы некому, и ангелам там места нет: забреди хоть один, его затоптали бы в толчее. Или надели бы ему таз с бельем на голову. Сам Герман говорит, что это его сны. Нет, это не сны. Сны мы видели. Это другое. Но что?

Боги отказывают мне в милости: я не могу найти адекватные слова, чтобы описать германовский Алеф; фабула же фильма в общих чертах более или менее известна. Генерал медицины (отец мальчика) живет себе, работает и пьянствует (вот уже неточно…); ему грозит арест, он пытается бежать, его ловят и везут; в фургоне его насилуют уголовники; наутро (да? нет?) его освобождают и везут к умирающему Сталину (он не понимает, что это Сталин: «это ваш отец?»), но поздно: Сталин умирает, мы видим озерцо отвратительной пены, выбежавшей изо рта; генерал целует «отцу» руки; Берия выбегает, крикнув: «Хрусталев, машину!», оковы вроде бы рухнули и свобода вроде бы встретила нас радостно у входа, или у выхода?— генерал свободен и идет домой. Но что-то случилось (что именно?), и он уже не генерал, не отец, не человек, не раб, не муж, не любовник, не житель никакой квартиры. Коридоры размыкаются, и на открытой платформе, удерживая стакан водки на голове, он уезжает куда-то — вон отсюда. «Либерти, бля!» — звучит перед самым концом фильма. «На х..!» — за кадром, в замыкающей последний кадр темноте. Отец умер; отца нет и не будет. Сын (который?) плачет, а дух святой бежал прочь, и его затоптали в коридорах. Удвоим это и утроим. Фрейд — не-Фрейд — это уж как мы с вами договоримся; и много, много отвратительной пены исходит изо многих ртов в этом рассказе, и в том смысле, и в этом, и еще вот в другом; но так же нельзя, господа! Нет, только так, наверно, и нужно.

 

«…видел слияние в любви и изменения, причиняемые смертью, видел Алеф, видел со всех точек в Алефе земной шар, и в земном шаре опять Алеф, и в Алефе земной шар, видел свое лицо и свои внутренности, видел твое лицо; потом у меня закружилась голова, и я заплакал, потому что глаза мои увидели это таинственное, предполагаемое нечто, чьим именем завладели люди, хотя ни один человек его не видел: непостижимую вселенную. Я почувствовал бесконечное преклонение, бесконечную жалость».

 

У того, кто видел лицо Бога, навеки искажается собственное лицо; современники Данте верили, что он и вправду совершил путешествие за предел, потому что его лицо было смуглым, как бы опаленным огнем Ада. Данте видел свой Алеф, и вот уж семьсот лет, как его читают и расшифровывают.

 

«И я упал, как падает мертвец».

 

У Германа впереди бездна времени: сейчас всего лишь конец двадцатого века. Что будет после, что ждет нас,— либерти, бля, или воющие, глухие, мучительные коридоры?

 

«…бесконечное преклонение, бесконечную жалость».

 

сентябрь 1999 года

 

 

Крутые горки

 

«Сам! Сам!» — кричит Больной, он же Ленин, в фильме Сокурова, отбиваясь от попыток окружающих помочь — помочь подняться, сесть в машину, спуститься по ступеням, надеть штаны. А что «сам», что «сам»-то, половина тела парализована, ее надо волочить за собой; половина мозга не работает — разбилась, или лопнула, или потекла, или встала дыбом — как вообразить себе отказавший мозг? Вы выздоровеете тогда, когда сможете сами помножить 17 на 22,— говорит ему Врач,— как только помножите, так сразу и выздоровеете. Надо, значит, помножить, но как? Как это делают? Ну, как-то ведь делают… Нажимая карандашом, Больной крупно выводит в блокноте: 17х22, 17х22… Там крест посередине, он что-то значит, этот крест, через него множат… только как?.. Еще раз, крупно и криво, еще один крест — вотще.

Он не выздоровеет, а они не перемножатся, и ключ потерян,— булькнул и утонул в омуте поврежденного мозга, да и сами числа ничего ему не говорят, ни о чем не напоминают. Это зрителю видно, что в 17-м году Больной «сам» все разрушил, а в 22-м сам и разрушился, и не поможет ему множительный крест, ибо этот символ и в высшем своем, духовном значении для Больного — ничто, и ни ангелов для него нету, ни Бога, одно электричество, а значит, и умирать ему, уходить во тьму пустую, где, по пустому слову его, «электрон так же неисчерпаем, как и атом», да и того уж не будет.

Семнадцатый год на двадцать второй не множится, или же множится обильно и неисчислимо,— бедами, смертями, невинными и виноватыми жертвами, вороньем над белеющими в полях костями, голодными собаками над расстрельными ямами. В фильме ни бед, ни ужасов нет, есть только Больной, подстрекатель бед, виновник, участник и жертва. Он недоумер, он еще корячится. Но скоро.

Скоро, уже скоро. Наступает черед других. Они, собственно, уже тут, собрались и наступают, располагаются, занимают то пространство, которое прежде принадлежало ему, которое вроде бы еще и сейчас ему положено: всякий ведь имеет право на вершок личного воздуха вокруг лица, на опору под локтем, на сиденье стула, правда? Ан нет, неправда. Он уже и этого права лишен, он получеловек, и место его получеловеческое. И в огромном парке, и в огромном дворце в Горках, где анфилады комнат пустынны, приятно полутемны и осязаемо прохладны в душный июньский день, все — и челядь, и охрана, и Жена с Сестрой,— все норовят занять ту точку пространства, в которой скрючен Больной, словно бы он полупрозрачен, словно бы он уже не считается. Наступают на него, наваливаются, переползают через лежащего, передают тяжелую корзину через его голову, тарелкой с супом едва не задевают по носу, а в машине, для него же нарочно и снаряженной, чтобы ехать «на охоту», все сиденье заставляют и заполняют вещами, взятыми для его же удобства. Вот еда, плед, вот шофер и охрана, да и сама «жена и друг» широко расположилась, только ему, предмету их забот, сесть негде. И небо наваливается, душит облаками, продираемыми разве что изредка грозовым разрядом — нет, не гнев Божий. Электричество. Бога-то нет, это же все глупости. Есть только власть и насилие.

О насилии он думает постоянно. Он был апологетом, знатоком, глашатаем и теоретиком насилия, он безжалостно бичевал (они это любили, бичевать) тех блеющих, трусливых овец, меньшевичков, пацифистов, архискверных достоевских, которые дрожали и просили: не на-а-адо! Не на-а-адо насилия! Он твердо знал: надо. И вот теперь оно обернулось против него, теперь это его толкают, и не пускают, и бесцеремонно переползают через его полубеспомощное тело, и насильно стригут ему плотные желтые ногти на бесполезной, обмякшей ноге, и насильно пытаются надеть на него штаны, и насильно укутывают в простыни после насильственной ванны, которая — ой, нечаянно!— оказалась слишком горячей,— такое домашнее, дружеское, то сердечное, то равнодушное насилие, невыносимое до визга, до истерики. Он и будет визжать, будет бить палкой посуду, и они все, опасливо отскакивая, чтобы по ним не попало, станут закидывать его, как собаку, тряпками, скатертями какими-то. Экспроприированными, конечно,— откуда же у пролетариата скатерти. (Проще — ворованными,— говорит Сестра.) Насилие привычно, оно уже часть быта, часть домашнего, какого-никакого — среди чужих-то вещей — уюта. И верная Жена и друг, любящая, нелюбимая, неловкая, неряха во имя Идеи, вся невпопад, вся кое-как, будет читать ему домашним, уютным голосом выписки о насилии — как ноздри рвут до мозга, как порят до смерти — крест-накрест, и вдоль, и поперек. Заботливо, вовремя прочтет — на пикнике, среди океана белых-белых, прозрачных, невинных, июньских колеблющихся цветов.

А Больной хочет умереть. И тоже чтобы сам. Он просит у партии яду, а партия яду не даст. А вот хочешь — да не получишь. Насилие потому что. И газету у него из рук вырывают. И телефон будто бы не работает. И уехать нельзя — будто бы упавшее дерево перегородило дорогу. Он просит Жену уйти из жизни с ним вместе, а она не видит в том смысла. Она продолжит его правое дело после его смерти. Для дела ведь лучше, чтобы ей не пойти с ним туда, в темноту, где даже электричество все насовсем кончилось. Для себя ей ничего не надо, она не женщина и вряд ли ею когда-нибудь была, вот и шапочка на ней мусорная, горшком,— шапочка соратника; вот и чулки у нее рваные и спущенные, вот и читает она любимому посреди счастливого разлива белых цветов о вырванных ноздрях.

Но они не наедине и не вдвоем в цветах, нет покоя и в поле — там под березкой покуривает спрятанный охранник, и вон там фуражка другого, а там третьего, четвертого,— все прозрачное, пенное цветение заражено надсмотрщиками, как гнидами. Весь мир загажен, задушен досмотром, дозором, надзором; весь мир — цензура, весь мир — тюрьма, и не риторическая «тюрьма народов», а тюрьма вот этого, одного, единственного для самого себя, беспомощного человека. Все как он и хотел, все по слову его, да только повернутое против него же самого, ударившее воротившимся бумерангом,— ведь Бог, которого нет, отзывчив на просьбы, но насмешлив.

Что-то там в его искалеченном мозгу еще шевелится, что-то людское еще осталось, ему невыносимо, и он бросается оземь своим полутелом, и ползет, ползет, ползет, как червь, как слизень, как обрубок куда-то туда, куда-то в цветы, как будто хочет уйти в землю — ибо на небо ему путь заказан,— куда-то в землю, но не уйдет, не доползет, как не ушли, не доползли, не доползут его жертвы, приговоренные им, обреченные, убитые и еще не убитые, мирные, хорошие, в сто раз лучшие, чем он.

…Господи, прости меня, как я его ненавижу!..

Не доползет,— его опять отловят и вернут на место. В Горки приедет Сталин — так, на разведочку. Подарит палку. Что же еще может подарить тиран бодрый и готовящийся тирану чахнущему и гаснущему? Больной не узнает Сталина, да и можно ли ясно провидеть будущее, если и настоящее для тебя — система темных, непроходимых коридоров? Кто это был? Как его фамилия? Он еврей? Нет?— жаль; с евреем, по крайней мере, всегда можно договориться… Что это в супе?! Палец?!

При чем тут палец, Володя, это же горох!!!

Он не понимает, кто к нему приходил и что там, в супе, и не понимает, где он, и не понимает, почему он тут, среди этих дорогих, чужих вещей — люстры, мраморные статуи, анфилады, тонкая посуда, белый чужой рояль, на котором — по его же вине — никто уже ничего не сыграет, и чудные, пышные, опустелые сады, которых он не заслужил. Здесь у них никто ничего не заслужил, никто не знает, как быть дальше. Сестра ест свой суп из чужой посуды, держа тарелку на коленке, как бы в пути, как бы на пересылке, и когтит Больного, попрекает эгоизмом — умирать он, видите ли, собрался, а как же близкие, которые от него зависят? Они хотят жить. После всего, что они наделали, они еще хотят жить. И держать его живым, живее всех живых, чтобы кормиться вокруг него, чтобы загораживаться его еще живым трупом от той новой, страшной, нетерпеливой силы, которая обложила дом, притаилась за деревьями и ждет своего часа. Потому что после него придет и их черед.

А он и жить не хочет, и умереть не может. Он хочет только одного:

— Дверь, но закройте же дверь!..

Но уж этой-то роскоши ему никто не разрешит.

 

«Телец» — абсолютный шедевр, лучший фильм Александра Сокурова.

 

март 2001 года

 

 

Кот и окрестности

 

В новой книге Александра Гениса, вышедшей в издательстве «Вагриус», собраны три текста, разных по жанру и по стилю: «филологический роман» о Довлатове, очерк о Бродском и маленькая самостоятельная книжка с чудесным медленным названием «Темнота и тишина».

Тексты сошлись вместе, по прихоти автора ли, издателя ли, и у них, никак между собой не связанных, сейчас же возник общий знаменатель.

Конечно, так или иначе, в них речь идет о литературе, о словесности, о слове, но не Слово оказывается объединяющей темой,— это и так понятно,— а идея Другого.

 

«Прелесть кота не в том, что он красивый или, тем более, полезный,— пишет Генис.— Прелесть его в том, что он Другой.

Только в диалоге с другим мы можем найти себя. Только выйдя за собственные — человеческие — пределы».

 

И далее:

 

«Не только кот для нас, но и мы для него — тайна. Причем вечная тайна — нам не понять друг друга до гроба и за гробом».

 

Это из «Темноты и тишины», где речь идет не о коте, или не только о коте, но о мхе, облаках, дзэнских садах, Беккете, тени, море, молчании.

В попытке понять Другого, и, через него, самого себя, и написаны последние вещи Александра Гениса.

 

«Книги о других пишут, когда нечего сказать о себе. В данном случае это не так. Я-то как раз ее и пищу, рассчитывая поговорить о себе».

 

К этому разговору о себе и с собой присоединяется и читатель,— молчаливым, нелишним третьим участником.

Для меня из трех персонажей сборника,— Довлатов, Бродский и Кот,— самым умонепостигаемым представляется Довлатов. Или можно сказать так: Бродский постигаем, Кот непостигаем и постигнут быть не может, Довлатов же — вот он, казалось бы, весь, лови его,— ай нет, он Другой, совсем другой, он не дается в руки, уходит от расставленных сетей.

Природа довлатовского таланта — и довлатовского успеха — с трудом поддается определению. Писатель он не массовый — не Маринина,— а успех у него массовый. У него не так уж много безупречных от начала до конца вещей, много слабых, вялых мест, расплывчатая форма; впадая в пафос, он становится плоским, афоризмы его неглубоки да как-то не очень и нужны.

 

«Печаль и страх — реакция на время. Тоска и ужас — реакция на вечность».

 

Ну, в общем, да. Но это ничего не прибавляет к нашему знанию, не меняет угол зрения. Мрачный, мстительный и коварный в жизни, как описывает его Генис, запойный алкоголик, часто, с удовольствием и несправедливо обижавший многих, Довлатов при этом обладал редким обаянием, и его тексты этим обаянием пропитаны. Обаяние же — свойство, которое решительно не поддается никакому анализу, никакому объяснению, своего рода благодать. «Негативные» характеристики — мрачность, мстительность и коварство — не умаляют обаяния, а только подчеркивают: «и вот, несмотря на все это…».

Генис не злорадствует по поводу дурных черт довлатовского характера — он любит Сергея. И не только это. Читатель, Довлатова лично не знавший, с каким-то даже облегчением открывает для себя довлатовское коварство, оно придает нужное измерение его облику, предстающему из довлатовских книг: зачастую слишком «милому», нерешительному, неопределенному. Злые шутки и обидные каламбуры, выведение живых людей — с именами и фамилиями — в книгах, то красное словцо, что дороже уютного, верного товарищества,— примеров Генис приводит множество. Не попрекнуть — это-то проще простого, но попробовать понять, как писатель интегрирует этот оскорбительный блеск в свои книги, как он не может без, не может не, каков механизм уникального писательского дара — одна из задач мемуариста.

Не могу сказать, что после прочтения романа Гениса мне стал понятен Довлатов или ясен секрет его обаяния, но Генис назвал, перечислил и сформулировал какие-то важные вещи, позволившие иначе взглянуть на его героя и на самого автора. Помимо Довлатова, в книге есть окрестности,— друзья, поколение, пейзаж, эпоха.

 

«Довлатов назначил нас поколением»,—

 

говорит Валерий Попов.

 

«Сергей стал голосом того поколения, на котором она (советская власть) кончилась»,—

 

пишет Генис. Так-то оно, может быть, и так, но Довлатов популярен и среди другого поколения, среди двадцатилетних, советской власти не заставших, но читающих его для «души», ради какого-то тихо льющегося из его прозы света. Казалось бы! Ну какой же свет из Довлатова! Уголовники, лагерная охрана, пьянство, шатание меж двор, бессмысленная жизнь, цепь неудач, нерешительность, вынужденное безделье и расплывчатые мечты.

 

«По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир».

 

Но, может быть, именно приятие, неосуждение этого мира, оттого, что

 

«ад — это мы сами»,

 

и делает Довлатова притягательным для молодых, особенно питерских, мальчиков и девочек. Мечтательные, безработные, способные, безвольные, невостребованные жизнью в свои лучшие годы, обделенные уже не советской властью, а нынешней, определения коей не подберу, они читают писателя, который и сам вроде бы такой же,— шляется по тем же улицам, выпивает с кем попало, спит где попало, не решается уехать. Довлатов впрок разрешил им эту жизнь, впрок описал ее, впрок усмехнулся над ней и собой. И чтоб не утонули вечно утопающие, протянул соломинку — юмор. Больше нечем спастись в волнах абсурда. Большие идейные корабли с гудками проходят мимо, не удосуживаясь приостановиться ради слабых, бесполезных и потерянных, довлатовская же соломенная лодочка всех подбирает. Чудесное довлатовское стихотворение приводит Генис:

 

Жабин был из кулачья,

Подхалим и жадина.

Схоронили у ручья

Николая Жабина.

 

Мой рассказ на этом весь,

Нечего рассказывать.

Лучше б жил такой, как есть,

Николай Аркадьевич.

 

«И простит, и пожалеет и о вас, и обо мне»,— писал другой поэт по другому поводу.

Генис предлагает свое объяснение тому, что мне всегда казалось недостатком довлатовской прозы,— а я очень люблю прозу Довлатова.

 

«Если в прозе нет фокуса, то она не проза, но если автор устраивает из аттракционов парад, то книга становится варьете без антракта. Чувствуя себя в ней запертым, читатель хочет уже не выйти, а вырваться на свободу. Чтобы этого не произошло, Сергей прокладывал картоном свои хрустальные фразы. (…) У довлатовской прозы легкое дыхание, потому что его регулирует впущенная в текст пустота».

 

Мне нравится это объяснение — вне зависимости от того, согласна ли я с ним. Больше всего мне нравится фраза «прокладывал картоном свои хрустальные фразы». Впрочем, Генис вообще мастер метафор, которые даются ему настолько легко,— так кажется читателю,— что он склонен ими злоупотреблять. Сам завороженный идеей пустоты, Генис неохотно впускает ее в текст. Он осмыслен, и даже слишком. Тут, возможно, я и не права,— может быть, мой «западный» глаз не улавливает «восточных» пустот, которые автор, искушенный в дзэне, расставил (напустил? вычел?) в подобающих местах. Генис не заготовил картона, в своем «филологическом романе» он прослаивает увлекательный роман о собственной жизни филологией опытного эссеиста. Это умно, это ловко сделано, но, на мой вкус, таинственная пустота необъясненного события дороже остроумного филологического сравнения.

 

«Однажды в Гонконге мне подали морскую тварь, похожую на вошь под микроскопом. Когда ее опустили в кипяток, она стала совершенно прозрачной, что не испортило невидимого обеда. В литературе подобный фокус происходит тогда, когда…» —

 

но читателю моего типа уже неважно, что происходит: завороженное идеей невидимого обеда, воображение предлагает веер вариантов, и тот единственный, что выбран автором, как кажется, обедняет палитру возможностей. Наверно, это происходит оттого, что Генис недооценивает свой талант блестящего рассказчика: в эссеистике он чувствует себя уверенно («Довлатовская книга настояна на Пушкине, как коньяк на рябине»), в художественном нарративе он словно бы тушуется, и напрасно.

 

«1972 год я встречал по месту тогдашней службы: в пожарном депо Рижского завода микроавтобусов… (…) Мои сотрудники… жили по-своему, и мораль их уходила в таинственные сферы беспредельной терпимости. Старообрядец Разумеев испражнялся, не снимая галифе. Полковник Колосенцев спал с дочкой. Замполит Брусцов не расставался с романом Лациса «Сын рыбака» и вытирался моим полотенцем. Капитан дальнего плавания Строгов играл в шахматы — час в сутки и пил трижды в год, но все — от клея БФ до тормозной жидкости.

Вот в такой компании я и сел встречать Новый год. С закуской обстояло неопределенно. Сквозь снег пожарные нарвали дикую траву на пустыре и варили ее в казенной кастрюле до тех пор, пока бульон не приобрел цвет зеленки. Потом сняли клеенку с кухонного стола и ссыпали крошки в варево…»

 

Здесь каждое слово кажется враньем. На художественную выдумку указывают хотя бы аллитерации в пределах одной фразы: Брусцов, Лацис, полотенце. Между тем, это чистая правда.

 

«Прелесть кота не в том, что он красивый или, тем более, полезный. Прелесть его в том, что он Другой».

 

Мне все больше и больше хочется — о Другом. О других. О том же Генисе.

К концу книги Генис приходит — и совершенно напрасно — к неожиданному выводу:

 

«все, о чем можно рассказать, не стоит, в сущности, того, чтобы это делать».

 

А вот это неправда. Рассказывать нужно, рассказывать стоит, здесь и сейчас, пока мы все не ушли к началу начал, в предвечность, в плодотворную и нерасчлененную темноту и тишину.

И хорошо, что Генис сам себя не послушался и рассказал.

 

1999 год

 

 

Памяти Бродского

 

Когда из дома выносят последние вещи, в помещении поселяется странное гулкое эхо: твой голос отражается от стен и возвращается обратно к тебе. Звон одиночества, сквозняк пустоты, потеря ориентации и тошнотворное ощущение свободы: все можно и все безразлично, ничто и никто не дает отклика кроме слабо зарифмованного стука твоих собственных шагов. Не так ли чувствует себя сейчас русская литература: не дотянув четырех лет до конца столетия, она лишилась своего величайшего поэта второй половины двадцатого века, и дождаться нового ей в этом тысячелетии уже не придется. Иосиф Бродский ушел, и в нашем доме пусто. С самой Россией он расстался два десятилетия назад, пытался стать американцем, любил Америку, писал эссе по-английски, но Россия — цепкая страна: сколько бы ты ни вырывался, она держит тебя до последнего.

Когда человек умирает, в России принято занавешивать зеркала черной кисеёй — старинная примета, смысл которой забыт или искажен. Мне в детстве приходилось слышать, что это делают для того, чтобы покойник, который еще девять дней будет бродить по своему дому, прощаясь с близкими, не испугался, не найдя в зеркале своего привычного прежнего отражения. Иосиф за свою несправедливо короткую, но бесконечно богатую жизнь отразился в стольких людях, судьбах, книгах, городах, что в эти скорбные дни, когда он незримо ходит между нами, хочется набросить траурную вуаль на все любимые им зеркала: на великие реки, омывающие Манхэттан, на Босфор, на каналы Амстердама («голландцы — лучший народ на свете!»), на воспетые им воды Венеции, на кровеносную сеть Петербурга (сто островов — это сколько же рек?),— его родного города, любимого и жестокого, прототипа всех будущих городов. Там его — молодого мальчика — судили за то, что он поэт, а стало быть, бездельник — кажется, он был единственным в России, к кому был применен дикий свежеизобретенный закон, карающий за нежелание зарабатывать. Конечно, дело было не в этом — своим звериным чутьем они уже тогда прекрасно почуяли, КТО перед ними. Они отметали предъявленные им справки о каких-то копейках, полученных Иосифом за переводы стихов. «Кто вас назначил поэтом?» — кричали на него. «Я думал… я думал, это от Бога». Понятно. Тюрьма, ссылка.

 

«Ни страны, ни погоста не хочу выбирать,

На Васильевский остров я приду умирать» —

 

обещал он в юношеских стихах.

 

«Твой фасад темно-синий я впотьмах не найду,

Между выцветших линий на асфальт упаду…»

 

Мне кажется, он потому и не хотел вернуться в Россию хотя бы на день, чтобы не осуществилось это неосторожное пророчество: ученик — среди прочих — Ахматовой и Цветаевой, он знал их поэтические суеверия, знал и разговор между ними, произошедший во время едва ли не единственной встречи великих женщин. «Как вы могли написать (такие-то строки): разве вы не знаете, что слова поэта всегда сбываются?!» — упрекнула одна.— «А как вы могли написать (такие-то строки)?!» — поразилась другая — потому что предсказанное ими и правда сбылось.

«Иосиф, Вы поедете в Россию?» — «Наверно». «Не знаю». «Может быть». «Не в этом году». «Надо бы поехать». «Не поеду». Все бросились в Россию — кто посмотреть, а кто и навсегда,— Бродский колебался, но остался. Я познакомилась с ним в 1988 году во время короткой поездки в Америку, а в Москве меня сразу позвали на вечер, посвященный Бродскому. Старый друг читал стихи Иосифа, потом исполнялась музыка, не имевшая к нему никакого отношения, но посвященная ему. Пробиться к концертному залу было невозможно, на улицах прилегающих кварталов прохожих ловили за руки, умоляя продать «лишний билетик», зал охраняла конная милиция — можно было подумать, что ожидался рок-концерт. К своему ужасу я поняла, что на меня рассчитывают: я была первым живым человеком, видевшим поэта после многих лет изгнания. Что я могла сказать? Что можно сказать о человеке, с которым ты провел два часа? Я сопротивлялась, меня вытолкнули на сцену, я чувствовала себя идиоткой. Да, видела Бродского… Да, живого. Болеет. Курит. Пили кофе. Сахара в доме не было. (Волнение в зале: не обижают ли нашего поэта американцы? Как же без сахара?) Ну что еще? Ну, зашел Барышников, принес дров, топили камин. (Волнение в зале: не мерзнет ли там наш поэт?) А на каком этаже он живет? А что он ест? А что он пишет? Рукой или на машинке? А какие у него книги? А он знает, что мы его любим? А он приедет? Он приедет? Он приедет?

«Иосиф, Вы поедете в Россию?» — «Я там никому не нужен».— «Не кокетничайте! Вам там проходу не дадут. Вас будут носить на руках — вместе с самолетом. Толпа навалится, снесет Шереметьевскую таможню и пронесет вас до Москвы на руках с песнями. Или до Петербурга. Хотите — на белом коне».— «Вот потому и не хочу. Да и мне там никто не нужен».— «Неправда! А как же маленькие интеллигентные старушки, ваши читательницы,— библиотекарши, музейные работники, пенсионерки, жительницы коммунальных квартир, которые боятся выйти на общую кухню со своим облупленным чайником? Те, что в филармонии стоят сзади, у колонн, где дешевле? Вы не хотите им дать поглядеть на себя издали, вашим настоящим читателям? За что вы их наказываете?» Это был нечестный прием! Бестактный и нечестный! Он или отшучивался: «Вот я лучше к своим любимым голландцам поеду», «Обожаю итальянцев, еду к итальянцам», «Чудные поляки! Они меня зовут», или сердился и тоже бил наотмашь: «Они не пустили меня на похороны отца! Мама без меня умерла — я просил — они отказали!» — «Кто отказал — ваши читатели?»

Хотел ли он съездить домой? По-моему, поначалу, во всяком случае, очень хотел, но не мог, боялся прошлого, воспоминаний, напоминаний, разрытых могил, боялся своей слабости, боялся разрушить то, что он сделал со своим прошлым в своих стихах, боялся оглянуться на прошлое, как Орфей на Эвридику,— и потерять его навсегда. Он не мог не понимать, что его единственный читатель, его настоящий читатель — там, он не мог не знать, что он — русский поэт, хотя он и убедил себя — одного лишь себя,— что он поэт американский. Он писал стихи по-английски, он переводил свои стихи на английский язык, он сердился на кислые порой рецензии, на очень близких друзей, решавшихся сказать ему, что — да, слова на месте, Иосиф, но стихотворения не получилось, потому что, знаешь ли, в английской поэзии другие законы… Ему ли было не знать все на свете о поэтических законах,— да он сам их создавал! «Не говори Иосифу, но, знаешь, опять подходили американцы и спрашивали: «Скажите, это правда, что он действительно гениальный поэт?» Что он знал и о чем догадывался? У него есть стихотворение о ястребе в горах Массачусетса, который взлетает так высоко, что поток восходящего воздуха не дает ему опуститься назад, на землю, и ястреб погибает там, на той высоте, где нет ни птиц, ни людей, ни воздуха, чтобы дышать. Так мог ли он вернуться назад? Зачем я и другие мучали его этими вопросами о возвращении? Мы хотели, чтобы ему было приятно, хотели, чтобы он видел, знал, как его любят — ведь мы сами так любили его! И я до сих пор не знаю, хотел ли он этих уговоров «съездить навестить», или же они терзали его больное сердце. «Иосиф, вас приглашают выступить в колледже. Вот две даты: февраль или сентябрь?» — «Конечно, февраль. До сентября еще дожить надо!» И, отрывая очередной фильтр от очередной сигареты, рассказывал очередной «черный» анекдот:

 

Муж

«Врач сказал мне, что это — конец. Я не доживу до утра. Давай всю ночь напоследок заниматься любовью и пить шампанское!»

 

Жена

«Ишь, какой умный! Тебе-то утром не вставать!»

 

Надо ли было обращаться с ним как с «больным» — говорить о погоде и ходить на цыпочках? Приехал на выступление к нам в колледж, белый, как мука, измученный тремя часами дороги — для таких вызывают 911. Выпил вина, выкурил полпачки сигарет, блистал, читал стихи, стихи, стихи — курил и читал, наизусть, свои и чужие, и еще курил, и еще читал, и уже слушатели стали белыми от его антиамериканского дыма, а он был в ударе — порозовел, сверкал глазами, и еще читал, и еще. И когда по всем расчетам ему надо было лечь в постель с нитроглицерином под языком — захотел еще говорить, и отправился к гостеприимным хозяевам, издателям «Салмагунди», Бобу и Пегги Бойерс, и говорил, и пил, и курил, и блистал, и смеялся, и в полночь, когда уже побледнели стойкие и привычные хозяева и мы с мужем отвозили его в гостевой дом, его энергия выросла в той же пропорции, в которой наша упала. «Какие замечательные Бойерсы! Какой он умный! Какая она красивая! Как не хочется уходить из таких гостей — но мы их немножко замучили. А теперь будем общаться по-настоящему!» По-настоящему — значит по-русски. И мы просидели еще до трех утра в пустой гостиной гостевого дома, говоря обо всем на свете — потому что Иосифа интересовало все на свете, рыская по ящикам в поисках штопоров для новых бутылок красного вина, наполняя тихий американский приют клубами запрещенного дыма, тщетно обшаривая кухню в поисках остатков еды от дневного приема («Надо было припрятать lo-mein… Потом там еще была курочка вкусная… И холодную бы съели — надо было украсть! Ночью главный жор!») и разошлись под утро — мы полуживые, а Иосиф — как будто бы ничего.

Он с какой-то необыкновенной нежностью относился ко всем своим петербургским друзьям, щедро хваля их достоинства, которыми они не всегда обладали. Когда дело касалось человеческой верности, оценкам его невозможно было верить — все у него были гении, моцарты, лучшие поэты XX века — вполне в русской традиции, привязанность у него была выше справедливости и любовь выше правды. Молодые писатели и поэты из России завалили его рукописями,— когда я уезжала из Москвы в Америку, мои поэтические приятели приносили свои сборники и совали мне в чемодан:

 

«Он не очень много весит. Ты, главное, покажи Бродскому. Пусть просто прочтет. Больше мне ничего не нужно — пусть просто прочтет!»

 

И он читал, и помнил, и передавал, что стихи хорошие, и давал интервью, захваливая счастливца, а они присылали и присылали свои публикации. У похваленных кружилась голова, некоторые говорили:

 

«В сущности, в России два настоящих поэта: Бродский и я».

 

Он создал о себе ложное впечатление патриарха-добряка,— но видел бы молодой писатель, имени которого не назову, как плевался и кричал, страдая, Бродский, покорно прочтя зачем-то его рассказ с сюжетом, построенным на наслаждении моральной гнусностью:

 

«Ну хорошо, хорошо, после ЭТОГО можно дальше писать. Но как он может после ЭТОГО жить?!»

 

Он никуда не поехал — все приезжали к нему. Всех приехавших водили к нему. Все убедились, что он и вправду существует, живет и пишет — такой странный русский поэт, не желающий ступить ногой на русскую почву. Его печатали в России в газетах, журналах, однотомниках, многотомниках, его цитировали, на него ссылались, его изучали, его печатали так, как он хотел, и не так, как он хотел, его перевирали, его использовали, его превратили в миф. Опрос на улице Москвы:

 

«Какие у вас надежды на будущее в связи с выборами в новый парламент?»

 

Слесарь N:

«О, мне плевать и на парламент, и на политику. Я хочу жить, как Бродский, частной жизнью».

 

Он хотел жить, а не умирать — ни на Васильевском острове, ни на острове Манхэттане. Он был счастлив, у него была любимая семья, стихи, друзья, читатели, ученики. Он хотел убежать от врачей в свой колледж — тогда они его не догонят. Он хотел избежать собственного пророчества:

 

«Между выцветших линий на асфальт упаду».

 

Он упал на пол своего кабинета вблизи другого острова, под скрещенными линиями двойной судьбы эмигранта — русской и американской.

 

«И две девочки-сестры из непрожитых лет,

Выбегая на остров, машут мальчику вслед».

 

Он и правда оставил двух девочек — жену и дочку.

Знаете что, Иосиф, если вы не хотите поехать с шумом и грохотом, не хотите ни белого коня, ни восторженных толп,— почему бы вам не отправиться в Петербург инкогнито?» — «Инкогнито?» — он вдруг не сердится и не отшучивается, но слушает очень внимательно. «Ну да, знаете — наклейте усы или так просто… Закройтесь газетой в самолете. Не говорите никому — вообще никому. Приедете, сядете на троллейбус, проедете по Невскому. Пройдете по улицам — свободный, неузнаваемый. Толпа, все толкаются. Мороженое купите. Да кто вас узнает? Захотите — позвоните друзьям из автомата,— можете сказать, что из Америки. А если понравится — позвоните приятелю в дверь: вот я. Просто зашел — соскучился». Я говорю, шучу и вдруг вижу, что ему совсем не смешно — и на лице его возникает детское выражение беспомощности и какой-то странной мечтательности, и глаза смотрят как бы сквозь предметы, сквозь границы вещей,— на ту сторону времени… он молчит, и мне становится неловко, как будто я подглядываю, лезу, куда меня не просят, и, чтобы разрушить это, я говорю жалким и бодрым голосом: «Ведь правда, замечательная идея?..»

Он смотрит сквозь меня и говорит: «Замечательная… Замечательная…»

 

1996 год

 

 

Надежда и опора

сердца горестные заметы-1

 

«И кажется на миг,

Что говорят они по-русски.»

 

Набоков

 

Америка, год 1998, город — любой, русский магазин.

 

Покупатель (продавцу)

Мне полпаунда свисс-лоу-фетного творогу.

 

Продавец

Тю!.. Та разве ж творог — свисс-лоу-фетный? То ж чиз!

 

Покупатель (удивляясь)

Чиз?

 

Очередь (в нетерпении)

Чиз, чиз! Не задерживайте, люди же ж ждут.

 

Покупатель (колеблясь)

Ну свесьте пол-паунда чизу.

 

Продавец

Вам послайсить или целым писом?

 

(Для тех, кто не читает Шекспира в подлиннике, а также для участников олимпиады по лингвистике: cheese — сыр, Swiss low-fat — швейцарский с пониженным содержанием жира; pound — фунт; to slice — нарезать ломтиками, piece — целый кусок. Уведомление: автор в курсе, что последняя реплика стала таким же расхожим клише, как «вас тут не стояло», и мечтал бы в литературных целях от нее избавиться, но честность хроникера не позволяет. Так все и всегда говорят, а из песни слова не выкинешь.)

Ну и шо? Та люди ж приехали с Одессы, с Харькова, за родиной не скучают, кушают молочное, учат американский язык. Шо придираться? Вот они уже наполовину говорят по-американски, нет?

Ах, нет, нет и нет.

Ужас в том, что эти люди, по всем лингвистическим меркам, говорят все-таки по-русски. Грамматика этого эмигрантского волапюка — русская, и никакое количество английских корней, вытеснивших привычные русские корни, не превратит этот язык в английский. Ужас и в том, что ни нормальный русский человек, ни нормальный американец не признают эту языковую плазму за внятную человеческую речь. Тем не менее на этой плазме изъясняются по всей Америке,— много, много людей. И, естественно, не только в магазинах и других общественных местах,— с помощью подобных словесных обрубков что-то тщатся сказать друг другу родители и дети, друзья-приятели и даже влюбленные.

Легко смеяться над «брайтонским» языком и пересказывать друг другу газетные и разговорные глупости:

 

«Марины высадились в Неаполе»

 

(marines — не чаровницы из борделя, а морские пехотинцы),

 

«у нас весь дом ликует»

 

(не торжествует, а протекает, от leak — протечка); оба примера любезно предоставлены — впрочем, вру, любезно украдены — у Петра Вайля. Смеялись и будем смеяться, а как же иначе; но случается, что сидишь в Америке, разговариваешь по-русски с русским человеком на русские темы и вдруг сама слышишь свой собственный голос со стороны; и этот голос вдруг произносит совершенно невозможную, кошмарную фразу:

 

«приду домой так поздно, как в три».

 

Замираешь и пугаешься: что это я сказала? Что за дичь, почему? Очевидно, буквальный перевод английского as late as three o'clock. Что за напасть? Ведь ничто не предвещало.

Мозг — странная вещь: как его ни воспитывай, он время от времени взбрыкивает. Приведенное выражение трудно буквально и коротко перевести на русский язык. Ближайший более или менее литературный аналог будет звучать примерно так:

 

«[я постараюсь придти пораньше, но, может быть,] задержусь до трех».

 

Это слишком длинно, мы же стремимся выражать мысль кратко и экономно; полученное задание мозг принимает как руководство к действию и, по-видимому, в минуты ослабления самоконтроля не обращает внимания на другое задание: выражаться на каком-нибудь одном языке, не валить все в кучу. Английское выражение оказывается короче, и вот оно выбегает из лингвистического загона, вырывается за ограду и произносится прежде, чем говорящий спохватывается.

А иногда и не спохватываешься, махнешь рукой на все языковые приличия, и добровольно извергаешь техно-помои:

 

«Из драйввэя сразу бери направо, на следующем огне будет ютерн, бери его и пили две мили до плазы. За севен-элевеном опять направо, через три блока будет экзит, не пропусти. Номера у него нет, но это не тот экзит, где газ, а тот, где хот-дожная». «Не бери парквэй, там сплошные толлбуты. Бери тернпайк». «Дай квотер, я митер подкормлю». «Купи диллу пучок, силантро пучок, два лика».— «Кто это: лик?» — «Черт его знает. Да на нем лейбел: лик».

 

Вот уже шесть лет подряд, по четыре месяца в году, я преподаю в американском колледже на английском, естественно, языке. В сентябре мой английский находится на нижней точке; в октябре и ноябре я говорю по-английски много лучше, чем мои студенты — их словарный запас примитивен, грамматику они в школе не учили, о литературе у них представления, как у тапира. В эти месяцы я даже думаю отчасти по-английски и вижу англоязычные сны — отвратительное ощущение. В декабре, когда мне все обрыдло и я считаю дни до окончания семестра, когда темно, и холодно, и хочется назад, домой,— в моей словесной сфере, как в мыслях, так и в речи, наблюдаются (мною самой наблюдаются) множественные повреждения: это уже не мозг, а фарш, салат, плазма, коробка с домашним мелким мусором, где перемешаны пуговицы, крючки, резинки, прачечные номерки, лоскуты тканей от давно выброшенных вещей, непригодившееся ни разу в жизни, но купленное от жадности в 1975 году мулине. Я хочу домой, туда, в тот словесный дом, где говорят по-русски, а где это на глобусе — не столь важно. В дни последних экзаменов, перед западным Рождеством, («Кристмас», или, как отвратительно пишут в Америке, Xmas), в моей усталой голове самопроизвольно рождаются неанглийские слова,— так в вакууме сами по себе возникают частицы. На занятиях я могу вдруг ляпнуть что-нибудь не только по-русски, но и по-французски, хоть я и говорила на нем последний раз десять лет назад, а иногда всплывает, как топляк из темных вод, даже немецкое слово: тридцать пять лет назад меня безуспешно пытались учить немецкому. Это — как икота, как тик: внезапно и неконтролируемо. Опечатки замученного ума, фрейдовские оговорки, перегрев мотора? Входит студент, говорит, естественно, «хай» (а не «how do you do», не «how are you», не «good morning», не «hello», как нас напрасно, попусту учили в детстве). И я слышу, как я машинально отвечаю ему: «Салям алейкум». Все, пора мне в Кащенко. Укатали сивку крутые горки.

Но я дотерплю и вернусь, а эмигранты, естественно, нет, не затем они эмигрировали. И мне хочется думать и писать по-русски, а им совсем не нужно и не хочется…

— Фиш свежайший,— уговаривает продавец,— малосольный салмон, к нам аж с Филадельфии ездиют.

— А джус вон тот, строберри,— что, немецкий?

— Джус польский. А вот язык, очень рекомендую,— шо-то исключительное.

— Та он в аспике?

— Ну и шо, што в аспике?! Шо, што в аспике?! Мы сами его дома с удовольствием кушаем.— И, обращаясь ко мне, свысока: — А вы, мадам, конечно, не можете себе в Москве позволить язык кушать?

Кушать могу, а так — нет.

 

1998 год

 

 

На липовой ноге

сердца горестные заметы-2

 

«Душа влечется в примитив.»

Игорь Северянин

 

Триста лет назад (как время-то бежит!) Петр Великий прорубил окно в Европу; естественно, в образовавшееся отверстие хлынули (см. учебник физики или фильм «Титаник») европейские языки: английский, голландский, французский, итальянский. Слова шли вместе с новыми культурными понятиями, иногда дополняя, а иногда вытесняя русские аналоги. Скажем, были на Руси «шти», «уха», «похлебка», «селянка», «ботвинья», «окрошка»,— пришли «бульон», «консоме» да и просто «суп». Было меньше, стало большее, вот и хорошо. Кто за то, чтобы все-все эти слова забыть, вычеркнуть из памяти, стереть, и оставить только одно: суп? Просто суп, вообще суп, без различий: пусть то, что едят ложкой, отныне называется суп, а то, что вилкой, то уж не суп. И никаких тебе тонкостей. У нас в меню — суп.

Забудьте, если знали, и никогда не вспоминайте, и даже не пытайтесь узнать, что означают слова: гаспаччо, буйабез, вишисуаз, минестроне, авголемоно. Не спрашивайте, из каких продуктов сделаны эти блюда, острые они или пресные, холодные или горячие. Вам этого знать не нужно. Да чего там гаспаччо: забудьте разницу между щами и борщом. Ее нет! Уха? Что такое уха? Парный орган слуха? Пусть этого слова не будет. Окрошка? Квас?.. Вас ист дас — «о, крошка»? Девушка, я вас где-то видел. Я — к вас, а вы — к нас, идет?

Давайте, давайте пусть все пропадет, исчезнет, улетучится, испарится, упростится, пусть останется один суп,— съел, и порядок, и нечего чикаться. Одежду тоже давайте носить одинаковую, как китайцы при Мао Цзэдуне: синий френч. Жить давайте в хрущобах: приятное однообразие. Пусть всех мужчин зовут, допустим, Сашами, а женщин — Наташами. Или еще проще: бабами. А обращаться к ним будем так: «Э!»

Короче, давайте осуществим мечту коммуниста: «весь советский народ как один человек», давайте проделаем быструю хирургическую работу по урезанию языка и стоящих за языком понятий, ведь у нас есть прекрасные примеры. Скажем, жили-были когда-то синонимы: «хороший, прекрасный, ценный, положительный, выдающийся, отличный, чудесный, чудный, дивный, прелестный, прельстительный, замечательный, милый, изумительный, потрясающий, фантастический, великолепный, грандиозный, неотразимый, привлекательный, увлекательный, завлекательный, влекущий, несравненный, неповторимый, заманчивый, поразительный, упоительный, божественный», и так далее, и так далее. И что же?— осталось только «крутой». Реже — «клёвый».

 

Звучал мне часто голос клёвый,

Крутые снились мне черты,—

 

писал Пушкин, обращаясь к Анне Керн. Он же справедливо заметил в другом стихотворении, что

 

…Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков клёвых и крутых.

 

Круто, например, выражаться односложными словами, широким уполовником зачерпнутыми из сокровищницы английского языка или наскребанными по международным сусекам: «Дог-шоу», «Блеф-клуб»,— а также украшать эти кубики туманным словом «плюс», непременно поставленным в конце. (Как раз в момент написания этих строк автор сидит и с отвращением смотрит на круглую картонную коробку, на которой американец написал так:

 

«Parm Plus! New Improved Taste»,

 

а хотел он выразить следующую мысль:

 

«в этой коробке находится сыр пармезан, который, благодаря вкусовым добавкам, значительно лучше пармезана, который производят неназванные злобные соперники».

 

Операция по усекновению здоровой части слова «пармезан» и наращиванию на обрубок многозначительно-пустого «плюс» сопоставима с операцией по замене природной ноги деревянным протезом. На липовой ноге, на березовой клюке ходить, наверно, интереснее: и стучит громче, и прослужит дольше.)

Какая-то неодолимая сила заставляет наших журналистов (особенно молодых и теле-радиовещательных) оттяпывать гроздья отечественных суффиксов — и в таз. «Блеф-клуб» проживает на канале «Культура» (клянусь!). Глухота «культурщиков» поразительна: не слышат они, что ли, как клубится блевота в этом страшном звукосочетании,— тихое утро, 8 ноября, робкий революционный снежок припорошил мостовую, дядю Петю шумно выворотило на притихшие стогны града вчерашней селедочкой под шубой, морковными звездочками винегрета, клюковкой домашнего квашенья… На РТР есть какой-то «Подиум д'арт» (языковую принадлежность определить не берусь), а там, где, казалось бы, уж никак не выпендришься по-западному,— поднатужились и выпендрились:

 

«Серый Волк энд Красная Шапочка».

 

Для кого этот «энд» воткнут? Кто это у нас так разговаривает? Можно подумать, что Международный Валютный Фонд растрогается, услышав знакомые звуки, и подсыплет валютцы. Так ведь не подсыплет.

Друзья мои! Прекрасен наш соединительный союз «и». Возьмем его с собой в третье тысячелетие.

 

 

В свое время Корней Чуковский в книге об искусстве перевода приводил пример слепого копирования английской специфики: односложных слов. Английские стихи:

 

Be thy sleep

Calm and deep

Like those who fell,

Not ours who weep!—

 

некий переводчик передал как:

 

Тих будь он,

Благ твой сон,

Как тех, кто пал,

Не наш — сквозь стон!

 

Перевод изумительно дословный, а толку-то? В оригинале — благодаря долгим гласным — горестно-колыбельная, рыдающая, раскачивающаяся интонация; единственное неслужебное слово с краткой, «отрывистой» гласной — fell,— «пал». Обрыв, конец, смерть. Слова же с долгими, протяжными гласными рисуют различные длительности: и неспокойный сон, и глубину, и долгий плач. (Интересно, что у всех этих слов есть фонетические пары: slip, dip, whip,— с совершенно иным, понятно, значением,— тут и гласный краткий, и действие куда более стремительное.) В русском же языке от долготы гласного смысл слова не меняется, а потому все гласные в переводе воспринимаются как краткие, а потому и перевод похож не на плавное течение потока, а на бег астматиков в мешках.

Но на чужой манер хлеб русский не родится: звуковая экономия русскому языку противопоказана. Сколько бы эфиоп ни примерял кимоно, у него всегда будут торчать из-под подола ноги — свои, а не липовые. Впрочем, мы — «старинные люди, мой батюшка», новое же поколение склоняется к иному варианту русского языка, не такому сладостному, как прежний, но вполне пригодному для простой коммуникации. Его главные признаки — обмеление словаря в сочетании со словесными огрызками. Например: сцена в ресторане.

 

Клиент

Дай суп.

 

Официант

Вот суп.

 

Клиент

Суп — крут?

 

Официант

Крут плюс.

 

Клиент (ест)

Э?!?!

 

Официант

М?

 

Клиент

Суп не крут.

 

Официант

Нет? Как не крут? Ну, клёв.

 

Клиент

Не клёв. Суп — вон.

 

Официант

Что ж… С вас бакс.

 

Клиент

Пшел в пень! Вот руп плюс.

 

Официант

Зря. Руп — дрянь. Дай бакс.

 

Клиент

Хрен!

 

Официант

Дам в глаз плюс. Бакс дай!

 

Клиент

На!

 

сам бьет в глаз плюс

 

Официант

Ык!

 

Клиент

Ха! Бакс — мой.

 

поспешно убегает

 

 

Язык этот пригоден не только для скупых на слово господ, но и для прелестных, чирикающих дам. Вот, скажем, сцена в парикмахерской — непридуманная.

 

входит дама с модным журналом в руках

 

Знакомая парикмахерша

Что?

 

Дама

Стричь.

 

Знакомая парикмахерша

Как?

 

Дама

Как тут. Под бокс.

 

показывает разворот журнала

 

Знакомая парикмахерша (одобрительно)

Бокс крут.

 

Дама

Ну.

 

Знакомая парикмахерша (стрижет)

Ну как Кипр?

 

Дама (оживляясь)

О, Кипр клёв! Пляж, бар — сплошь плюш; сок, джин, дринк. Как ночь — муж в душ, дочь — прочь, тут грек Макс — тук-тук!— враз секс, кекс, бакс, крекс, фекс, пекс. Вот так-с!

 

Знакомая парикмахерша (завистливо)

А в загс? Ждем-с?

 

Дама

Макс — в загс? Грек — в брак? Ай, чушь.

 

обе задумываются над жизнью

 

Знакомая парикмахерша

Как муж?

 

Дама

Мы врозь.

 

Знакомая парикмахерша

Брось!

 

Дама (вздыхает)

Муж лыс. Как мяч.

 

Знакомая парикмахерша

Пусть трет лук в плешь.

 

Дама

Тёр. Весь год.

 

Знакомая парикмахерша

Ну? Хоть пух рос?

 

Дама

Рос, но вонь!.. А секс — эх!.. Не клёв.

 

Знакомая парикмахерша (внезапно)

Ай!!! Брысь!!! Тварь!!!

 

Дама

Что?!..

 

Знакомая парикмахерша

Вошь!

 

визг, паника

 

Маникюрша (из своего угла, философски)

Вот вам Кипр… Как наш Крым… Уж где юг, там вошь! А то: пляж… Вот мой зять…

 

на этом поспешно убежал ваш автор

 

1998 год

 

 

Туда-сюда-обратно

сердца горестные заметы-3

 

«А брокер с дилером и славный дистрибьютер

Мне силятся продать «Тойоту» и компьютер.

Вотще! Я не куплю.»

 

Тимур Кибиров

 

Узнав, что на некоей выставке представлены «премиксы, макро- и микронутриенты», все, конечно, бросятся туда со всех ног. На то и расчет.

Пока они бегут, пыхтя и пихаясь локтями, у меня есть время подумать. Напрягая свой узенький лобик, шурша мелким горошком своего несильного мозга, я извлекаю из заплесневелых чуланов памяти кое-какие свалявшиеся знания. Я возвращаю этим «премиксам» ихний родимый алфавит,— в стеклярусе латинских буковок они смотрятся как-то строже. Кроме того, видно, где у слова талия, в смысле перемычка. «Пре» приобретает достойный вид приставки, а «микс» — корня. Таким образом, «премиксы» — это не какие-нибудь «премированные комиксы», а попросту «готовые смеси». Так знаю я эти готовые смеси, чего на них смотреть! Ссыпали в чан порошки, размешали деревянной палкой, распудрили по коробкам, налепили на каждую розовый блин — личико чужого, нелюбимого младенца,— и на выставку. Делов-то. Зато — «премикс», не хухры-мухры.

Что же касается «микронутриентов», то, пользуясь тем же методом обратного перевода в англолатынь, можно вычислить, что это «микропитательные вещества», типа. (Пардон: для пуристов в белых ризах улучшу стиль: «нечто вроде «мелкопитательных веществ». Но так скучнее.) Слово «микро» традиционно не переводится на русский с греческого, хотя интернетовские остроумцы и переводят слово Microsoft как «мелкомягкий», нам на радость. (А по-сербски, например, мороженое — «сладолед». Уже по одной этой причине следует строго воздержаться от бомбардировок.) «Макронутриенты» же представляются внутреннему взору исключительно в виде бараньей ноги, обложенной запеченной картошкой.

Процесс обратного перевода — положи назад, откуда брал, а теперь скажи своими словами — работает, конечно, не всегда. Так, листая популярную книгу об архитектуре Петербурга, я обнаружила в ней фотографию собственного родимого дома и, опомнившись от радости, поинтересовалась, чем же это мы такие выдающиеся.

 

«В этом доме каждый руст накован бучардой и скарпелью»,—

 

пояснили составители. А, ну да. Ясно.

Вопрос о том, обогащают ли иноязычные заимствования родную речь, решается не теоретически, а практически. Если загадочное приглашение на выставку можно расшифровать, не вставая с места, то, стало быть, употребленные в нем иностранные слова — мусор. Ленивые и нерадивые решили: а пущай народ читает нашу клинопись, не баре, перетопчутся. Бучарда же со скарпелью заставляют вас оторвать задницу от стула, полистать словари и поинтересоваться, что это и кто это. И выяснить, что это, например, не персонажи провансальских сказок («Белокурая Скарпель и ее верная Бучарда») и не фамилии строителей (Мыкола Бучарда и Яан Скарпель), а такие особые инструменты. Когда вы наковываете руст, то бучарда делает тык-тык-тык, а скарпель — тяп-тяп-тяп. Подробности — в специальной литературе.

 

Как-то раз, в начале перестройки, ваш автор сидел (сидела) в своем замоскворецком полуподвале, укрывшись за кружевными занавесочками от нужд многострадального народа, и пил (пила) чай с баранками (пока не отняли) в полном соответствии с духом местности (genius loci). Зима лежала вокруг дома пышными купеческими сугробами. Смеркалось; отблеск румяной зари, говоря тургеневским слогом, лег на голубоватые всхолмья январского снега. Замоскворецкие галки сели на купола, на те места, где во времена Временного правительства стояли постоянные кресты. В дверь забарабанили (звонок у вашего автора не работал). В зиянии отвалившейся двери предстал странный человек. На голове у него была новенькая погранично-китайская ушанка со спущенными ушами, с антикварно-красноармейской звездочкой во лбу. В проемах между ушами проглядывало смугло-иудейское лицо из серии выехавших в 1972 году от греха подальше. Одет пришелец был в черное пальто с подкладными ватными плечами,— такие продавались в комиссионке на Дорогомиловском рынке, три рубля штука; магазины затоварились ими еще в начале пятидесятых. Пальто было застегнуто на одну пуговицу ниже пупа; за пазухой виднелась беспошлинная бутыль с виски «Джонни Уокер» — пластмассовая, удобно изогнутая по форме мужской груди; пальто доходило до полу, но при ходьбе приоткрывало шнурованные до колен ботинки на рифленой, непромокаемой альпийской подошве. «Don't I look like a genuine Russian moujik?!» — весело вскричал незнакомец.

Удивительный человек оказался американским писателем, совершенно мне не известным, знавшим три слова по-русски и на этом основании решившим проникнуть в страну сибирских сугробов, остроумно притворившись русским пьяницей, чей облик он не только изучал, расспрашивая очевидцев, но даже съездил на Брайтон-Бич, чтобы наблюдать натуру in vivo. Аккуратные отрепья, скопированные им с какой-то этнографической картинки и теплый индивидуальный алкоголь в непорванном внутреннем кармане должны были, по его хитрому плану, отвести глаза местному населению и обеспечить инкогнито. Он поведал мне, что хотел купить valenki (ударение на втором слоге), чтобы уж совсем слиться с русской толпой, да вот в Манхаттане не нашел, но решил, что сойдет. Кто-то дал ему мой адрес, а он читал, что русские любят, когда к ним приходят без предупреждения, па ogonyok. Флоридский загар, ослепительно белые зубы и запах дорогого одеколона удачно дополняли образ опустившегося пропойцы.

Ричард страстно хотел братания с народом. Он хотел стать как мы. Нужные вещи он уже купил. Вот они. (Он развязал пакеты и коробочки и похвастался.) Теперь, собственно, по делу: какое самое распространенное русское выражение? Как обратиться к мужику на улице? Как сказать по-русски: «Trotzky is great»? Когда он уходил через час, он был страшен. Распотрошенный им «Беломор» расположился в накладном нагрудном кармане его пальто, как газыри на черкеске. Вобла на веревочке свисала с запястья. В другой руке была авоська с домброй, которую он считал балалайкой. На ушанку он прикрепил, в приятном беспорядке, еще с десяток значков: ГТО второй ступени, Почетный железнодорожник, Ленинградский Горный Институт, две октябрятских звездочки, «За дальний поход», «Лучшему повару», «Кисловодск». На шею повязал пионерский галстук. Пришить метростроевские погоны к плечам я ему не дала: соврала, что нет ниток. Лишь поднявшаяся к ночи метель помешала ему надеть взблескивающую золотом и пурпуром тюбетейку, тоже купленную в фойе «Интуриста». «Yazabuldyga,— повторял он, чтобы не забыть.— Zabuldyga». Больше я его никогда не видела. Возможно, он слился с народом.

 

Пока призрак Ричарда бродил по сугробам Ордынки, готовый отбиться домброй от медведя, а наши Валеры и Геннадии в порядке обмена блуждали в лабиринтах Гринвич-Виллиджа, немножко удивляясь, почему же полиция не арестовывает все местное население, произошло спонтанное словарное взаимообогащение, чего и следовало ожидать. Вскоре русские словесные прыщи начали выскакивать в самых неожиданных английских местах, а английские чирьи — в русских. «Нью-Йорк Таймс», светоч прогресса, сообщает читателям, что «кулич» — это вид кекса с добавкой смеси мягких сыров. Слово babushka обозначает головной платок. От Нью-Йорка не отстал и Лондон щепетильный. Blini (с ударением на первом слоге) — так, во всяком случае, в некоторых издательских кругах, называют бутерброды размером с петровский пятак. Корочка со всех сторон обрезана, сверху — огурец. Меня на них позвали, я и ляпни, что это не blini; они же еще и обиделись. Ну молчу, молчу! Blini так blini. Вам же хуже.

Нам тоже хуже. Были у нас дома (строения, сооружения, избы, пятистенки, небоскребы, терема, дворцы, хаты, хибары, времянки, хрущобы, кибитки кочевые), а теперь завелся, как пырей среди ромашек, какой-то билдинг. За ним, контрабандой, пролез «хай-райз» (high rise). Без билета проехал хот-дог («горячий хот-дог с сарделькой» можно в любой день купить на Пятницкой). Наш народ влечется к букве «х»: если в английском выражении есть «хот» или «хай», наши сейчас же стащат и, кой-как переведя, прилепят эту оладью куда-нибудь на видное место. Hot line стало «горячей линией», хотя это «срочная связь». High season, о ужас, превратился в «высокий сезон», хотя это, наоборот, уж скорее «горячие деньки». Рекламные персонажи заговорили как эвенки: «Этот продукт мне вкусен».— «Определенно!»

Вздулся паводок переводной литературы, из которой мы с изумлением узнали, что сатин и вельвет — одежда королей, совершенно как если бы они были доярками и механизаторами. Очевидно, Габсбурги и Гогенцоллерны, а также шустрые, но ныне вымершие Тюдоры подбирали себе прикид на Тишинском рынке. Меж тем, satin по-русски — атлас, velvet же — бархат, а «вельвет» будет corduroy, во всяком случае у американцев, а у англичан, может быть, еще как-нибудь. А сатин будет chintz. Приписав принцессам крови вкусы сельпо, пишущий наш народ возомнил, что ему внятно все: и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений, и пошел валять переводы со всех языков подряд, без тени сомнения.

«Демократия — власть народа. Плутократия — это и вовсе понятно без перевода»,— торопливо пишет невежда. В телевизионной передаче «Брейн-ринг» (!) пачкают молодым интеллектуалам их неокрепший брейн такой загадкой: «До XVII века их называли Гипербореи, что означает «каменные горы»».

«Плутос» по-гречески — богатство. Гипербореи — народы,— или другое что,— живущие «за севером», или «за северным ветром». То есть — мы с вами. Самоуверенные и невежественные, с непереваренным комом чужих культур в зобном мешке, с непросохшей ненавистью к образованному слою, мы идем куда-то, как Ричард — во тьму и метель, и пурга заметает наши тюбетейки.

 

1998 год

 

 

Золотой век[3]

 

Всем русским известна знаменитая ленинская фраза:

 

«Каждая кухарка должна уметь управлять государством».

 

Интересно, что он, ни разу в жизни не сваривший себе крутого яйца, мог знать о кухарках?..

А между тем в России была женщина, чьему умению управлять своим маленьким государством Ленин мог бы позавидовать.

…В 1861 году молодая русская провинциальная домохозяйка Елена Молоховец, умевшая вкусно готовить, опубликовала сборник из 1500 кулинарных рецептов. Казалось бы — подумаешь, событие! Прежде всего, это была далеко не первая и уж конечно не последняя кулинарная книга в России. А кроме того, 1861 год — год освобождения крестьян от более чем трехсотлетней крепостной зависимости, эпоха бурных преобразований русского общества, либеральных реформ и надежд. В это время как раз набирало силу движение за освобождение женщин от традиционной домашней зависимости, и тысячи молодых девушек рвались из своих патриархальных домов на свободу, мечтая об университетской скамье, а не о поварешке. Но именно этой книге, вышедшей в самый, казалось бы, неподходящий момент, почему-то было суждено мгновенно приобрести неслыханную популярность и пережить десятилетия. Разрастаясь и усложняясь, книга выдержала десятки изданий, дожила, вместе со своим автором, до революции 1917 года, разошлась в 250.000 копиях, и последние издания содержат уже около 4.500 рецептов, не считая сведений и советов по постройке дома, устройству кухни, распорядку дня, науки ведения хозяйства и приема гостей, а также планирования обедов постных и скоромных, ежедневных и праздничных, для слуг и для хозяев, с приблизительной сметой расходов для всех случаев. (Одних только скоромных обедов — 600 вариантов!) После же революции, когда, по естественным причинам, кулинария переместилась из области прикладных искусств в науку теоретическую, а рецепты и советы Молоховец приобрели метафизические черты, имя ее стало почти нарицательным для обозначения той сказочной вакханалии обжорства, что бушует на этих пожелтевших страницах.

В тех русских семьях, где сохранились экземпляры этой старинной книги, по ней сейчас не готовят, разве что изредка и самое простое. И не только потому, что продуктов таких в России больше нет, или они дороги, или же приходится сражаться со старинными мерами веса и объема или неопределенностью обозначений, вроде «очень жаркая печь» и т.д. Сам стиль жизни, воспринимаемый Молоховец как нечто само собой разумеющееся, давно и безнадежно канул в прошлое, изменились приоритеты, темп жизни ускорился, и при всей любви русских к вкусному и обильному столу, при всем гостеприимстве и умении соорудить из небогатого ассортимента кулинарные чудеса, никто уже не воспринимает накрытый стол как венец творения, и поглощение деликатесов перестало быть тем самодостаточным процессом, каким оно предстает из этого фолианта. Книгу Молоховец раскрывают, чтобы всласть посмеяться, чтобы со священным ужасом и трепетом погрузиться в это навсегда отошедшее время пищевых титанов, маньяков с луженым кишечником длиной с пожарный шланг, с желудками слоновьих размеров, с пастью античной Харибды, заглатывавшей целые корабли вместе с гребцами за один присест. Где оно, то чудовище, что, встав на рассвете, два с половиной часа жарит жаркое из серны, чтобы поспело к завтраку, а не то, опрокинув рюмку водки с утра, садится поглощать суп из пива со сметаной (в середине завтрака употребляются рейнвейнские вина, в конце — пунш; можно наоборот) только для того, чтобы к обеду, едва передохнув, снова выпить водки или вина (с закуской: маринованная рыба, копченый заяц, фаршированный гусь или груши в меду, 90 вариантов на выбор) и приналечь на суп с шампанским и пирожками (шампанское вливается в суп!), после чего последует еще одно обильное жаркое, а затем тяжелое, насыщенное сахаром и жиром, сладкое; а там уж недалеко и до вечернего чая с пятью видами хлеба, телятиной, ветчиной, говядиной, рябчиками, индейкой, языком, зайцем, четырьмя сортами сыра… Это не считая булочек, печенья разных сортов, «баб», варенья, апельсинов, яблок, груш, мандаринов, фиников, слив, винограда; но мало того: «к чаю» надо подать ром, коньяк, красное вино, вишневый сироп, шербет, сливки, сахар, лимон. Масло простое и масло лимонное, пармезанное, из рябчиков, с жареной печенкой, с миндалем, грецкими орехами, фисташками. С зеленым сыром. С натертой солониной. (Молоховец замечает, что все это «может заменить и ужин». Может, значит, и не заменять? Тут, кстати, вспоминаешь, что подзаголовок книги: «средство к уменьшению расходов в домашнем хозяйстве».) Этот вечерний чай в духе Гаргантюа, по расчетам Молоховец, хорош для дружеской беседы, не продолжающейся далеко заполночь; с утра, стало быть, начинай все сначала: поросенок, баранья грудинка, пироги, паштеты, фаршированные угри. Если же вам случилось быть вегетарианцем, то ваша прожорливость, по представлению автора, возрастает: ведь ни «жареная телячья головка и ножки», ни изжаренный на вертеле кабан,— увы!— не составят вашего завтрака. Стало быть, есть надо чаще и понемногу, а именно: утренний чай (а также сливки, сливочное масло, яйца), потом завтрак (основное блюдо плюс чай-кофе с «бабами», печеньем, булками), потом обед из ЧЕТЫРЕХ блюд, причем два последние — сладкие (кстати, русский обед — в середине дня, около 3 часов пополудни), через два часа после обеда — опять еда (ведь вы уже проголодались, правда?) и вечером — чай, схожий с описанным выше, но вегетарианский.

Молоховец специально оговаривает, что предлагаемые ею рецепты и советы рассчитаны на семью с обыкновенным аппетитом, среднего достатка, умеренных расходов. Но скромнейший, обыкновеннейший обед «четвертого разряда» мыслится ею как пир из четырех блюд. (Декабрь, обед №11: Суп валахский с пирожками, Лососина холодная, Жаркое глухарь с салатом, Молочный заварной крем с карамельным сиропом.) Роскошные же званые обеды состоят из 11 перемен или даже более, ибо в этих случаях подается два супа, а бесконечные мелкие пирожки или сыры после десерта вообще не идут в счет, а перечислены, как нечто само собой разумеющееся, петитом. В этих торжественных случаях перемена вин, водок и ликеров совершается семь раз… и современный русский читатель, листая в ужасе 1000-страничный фолиант, начинает догадываться, почему ранние, юмористические рассказы Чехова иногда кончаются словами:

 

«Тут его хватил апоплексический удар, и он умер».

 

И Чехов, и Гоголь, и Щедрин, и бесчисленные мемуаристы немало места на своих страницах уделяют описанию самозабвенного поглощения еды, процессу, буквально переходящему в оргию, занятию почти сексуальному. Сдержанность русской литературы в описании эротики, плотской любви с лихвой компенсируется многостраничными безудержными поэмами о желудочных радостях.

 

«…«Горка» уже уставлена, и такое на ней богатство, всего и не перечесть: глаза разбегаются смотреть. И всякие колбасы, и сыры разные, и паюсная и зернистая икра, сардины, кильки, копченые рыбы всякие, и семга красная, и лососинка розовая, и белорыбица, и королевские жирные селедки в узеньких разноцветных «лодочках», посыпанные лучком зеленым, с пучком петрушечьей зелени во рту; и сиг аршинный, сливочно-розоватый, с коричневыми полосками, с отблесками жирка, и хрящи разварные головизны, мягкие, будто кисель янтарный, и всякое заливное, с лимончиками-морковками, в золотистом ледку застывшее; и груда горячих пунцовых раков, и кулебяки, скоромные и постные,— сегодня день постный, пятница,— и всякий, для аппетиту, маринадец; и румяные расстегайчики с вязигой, и слоеные пирожки горячие, и свежие паровые огурчики, и шинкованная капуста, сине-красная, и тючки в мадере, на угольках-конфорках, и всякие-то грибки в сметане,— соленые грузди-рыжики…— всего и не перепробовать…»

 

Так описывает писатель Иван Шмелев (родился в 1873 г.) именинный обед своего детства. Это — еда для домашних, а вот и для гостей:

 

«на постном отделении стола, (…) во всю залу раздвинули столы официанты,— подавали восемь отменных перемен: бульон на живом ерше, со стерляжьими расстегаями, стерлядь паровую — «владычную», крокеточки рыбные с икрой зернистой, уху налимью, три кулебяки «на четыре угла»,— и со свежими белыми грибами, и с вязигой в икре судачьей,— и из лососи «тельное», и волован-огратэ, с рисовым соусом и с икорным впёком; и заливное из осетрины, и воздушные котлетки из белужины высшего отбора, с подливкой из грибков с каперсами-оливками, под лимончиком; и паровые сиги с гарниром из рачьих шеек; и ореховый торт, и миндальный крем, облитый духовитым ромом, и ананасный ма-се-дуван какой-то, в вишнях и золотистых персиках. (…) И скоромникам тоже богато подавали. Кулебяки, крокеточки, пирожки; два горячих — суп с потрохом гусиным и рассольник; рябчики заливные, отборная ветчина «Арсентьича», Сундучного ряда, слава на всю Москву, в зеленом ростовском горошке-молочке; жареный гусь под яблоками, с шинкованной капустой красной, с румяным пустотелым картофельцем — «пушкинским», курячьи, «пожарские» — котлеты на косточках в ажуре; ананасная, «курьевская», каша, в сливочных пеночках и орехово-фруктовой сдобе, пломбир в шампанском…»

 

И так страница за страницей, ведь это только начало обеда, переходящего в ужин, описывать который здесь просто нет места. Читая это, поневоле поверишь в «экономность» Молоховец и в обычность ее домашнего хозяйства.

Домохозяйка Молоховец (вернее, кухарка под присмотром хозяйки) готовит, на современный вкус, не только много и без перерыва, но и чрезвычайно питательно, чтобы не сказать худшего: например, чтобы приготовить «бабу», род сладкой булки, нужно взять 90 желтков и взбивать их, не останавливаясь, два часа подряд. Яйца, сливки, масло, сметана щедро льются не только в тесто или соусы, но и в супы: в куриный суп на шестерых — стакан сливок, в мясной бульон — стакан сметаны. Пену и жир с супа Молоховец снимает, но «для тех, кто любит пожирней», предлагается прокипятить снятый жир и снова влить его в суп. Соли, «на господский стол», идет по 2 фунта в неделю. Вчитываясь в общие наставления Молоховец, чувствуешь себя жалким, слабым карликом: так, для нее «небольшой обед или вечер» предполагает присутствие 15—18 человек, для которых можно приготовить, не считая прочего, 90 стаканов клюквенного питья. Нет, кажется, такого предмета на суше, в воздухе или под водой, который не очутился бы в сковородках, кастрюлях, банках, бочках, мешках и горшках, все идет в дело, и помимо блюд сложных, но узнаваемых, встречаешь такую экзотику, как мусс из васильков, мороженое из смородинных почек, сливочный крем с цветами резеды или варенец с серебряной закваской.

Для большей экономии предлагается огромное количество запасов изготовлять дома: рыть рвы для сбережения репы, сушить щук, сеять крапиву, чтобы приготовить из нее нитки для чулок, и многое, бесконечно многое другое, не говоря уже об общеизвестных вареньях и соленьях. Надо делать крупу из роз, кофе из свеклы, уксус из апрельского березового сока, крахмал из каштанов, горчицу из груш, пиво из сосновых побегов, варенье из огурцов и сироп из фиалок.

Немыслимо, непредставимо вести подобное хозяйство в одиночку или с помощью одной кухарки; да об этом нет и речи. Всю работу выполняют служители, прислуга, сколько их — неизвестно, этого расчета Молоховец не дает. Во всяком случае, продукты, предназначенные для служителей, выдаются из расчета на четыре человека. Слуги не голодают, однако при чтении меню для них в душе начинают шевелиться злобные классовые чувства. Так, скажем, завтрак для этих круглосуточных тружеников зачастую состоит из одного молока или простокваши, обед — из супа и каши, на ужин предлагается доесть объедки от обеда. Забавно, рассматривая схему разделки быка, проследить, какие его части — 3-й, 4-й сорт — идут на суп прислуге. Вот суп для праздничного обеда: воловий рубец сварить, прибавить картофель и муку второго сорта. Все. Ни зелени, ни пряностей, никакой радости. О фруктах ни слова: грубые люди должны есть грубые вещи. Вот постные завтраки: копченая селедка. Или же: тертая редька с постным маслом на черном хлебе и чай. Интересно ли после такого завтрака идти заготовлять запасы из барбариса:

 

«…каждую хорошенькую веточку барбариса, держа за веточку, обмакивать в сироп, тотчас обвалять ее в очень мелко истолченном и просеянном сахаре лучшего сорта…»

 

и т.д. Хочется собраться в кружок и петь революционные песни, или примкнуть к террористам, или воровать.

Но воровать Молоховец не допустит: ее хозяйка сидит в буфетной комнате или в «теплой девичьей» за столом и, «по слабости здоровья» не входя в кладовую в холодное время, зорко следит, чтобы мимо нее не пронесли лишнего, а только то и столько, сколько она предназначила к столу,— трюфели, сливки и ананасы хозяевам, воловьи губы, ноги и сердце — для прислуги. Дама она нежная, и, например,

 

«так как разбор кабана вещь довольно неприятная и не каждая хозяйка решится присутствовать при нем»,

 

об этом процессе ей дается лишь общее представление, хотя и с ужасными для дамы подробностями: как отрезать голову… коптить нижнюю челюсть… как отрезать ноги до колена… Она немножко работает и сама:

 

«хозяйка может иногда доставить себе удовольствие самой снять сливки или сметану, велеть при себе сбить масло и т.д.».

 

Вообще же она, безусловно, заботится о челяди: советует в глухом и узком коридорчике без окон, напротив вешалки с шубами, продолбить нишу в стене; там, на откидной доске, вместо кровати, будет спать лакей. А

 

«когда строятся дома, необходимо навешивать ворота, не менее двух аршин, отступя от наружной стены, чтобы в этом углублении мог ночью сидеть дворник и укрываться от дождя и ветра».

 

Можно лишь догадываться, какие мысли посещают по ночам спящего лакея и бессонного дворника, но, наверное, нехорошие, против чего тоже придумано средство. Во-первых:

 

«Я нахожу, что прислуга отчасти исправится, в нравственном отношении, что в кухне будет более чистоты и порядка, если она будет в одном этаже с прочими жилыми комнатами»,

 

а во-вторых, надо иметь специальную общую комнату для молитвы, где

 

«глава семейства, ежедневно, усердною и единодушною молитвою и добрым примером своим, старался бы внушать и вкоренять, как в семействе, так и в прислуге своей, беспредельную любовь к Богу и веру в нелицеприятное правосудие и милосердие Его к роду человеческому».

 

Не помогло.

 

«В мире есть царь, этот царь беспощаден; голод названье ему»,—

 

писал поэт Некрасов в то самое время, когда, издание за изданием, выходили из печати книги Молоховец. Голод, несправедливость, зависть, унижения сделали свое дело. Подстрекаемый большевиками, вылез из своей ниши лакей, вышел из-за ворот дворник; руками, привыкшими к разделке кабана, расправились с хозяевами и с их хозяйством, поджигали дома с их «пятью планами удобных квартир», уничтожали оранжереи, вырубали фруктовые сады, с особым удовольствием громили винные погреба, и рекой текли в рот и на землю Muscat de Lunel, Chateau d'Yquem, сладкие водки-ратафии.

Старой жизни, старой кулинарии пришел конец. Образ жизни, привычный для Молоховец, никогда больше не возродился. Так, как ела она, не едят сейчас даже немногие богачи.

Джойс Тоомре, переведшая и издавшая этот безумный исторический памятник, проделала огромную работу, вполне сопоставимую с каторжными трудами автора оригинала. Ее обширное предисловие, подробные и увлекательные примечания великолепны. Она отлично знает историю кулинарии и просто историю и умеет ярким примером дать наглядное представление о культурном контексте, а не просто о рецепте блюда. (Так, например, поневоле оценишь роскошный обед для 25 человек, предлагаемый Молоховец, если узнаешь, что обучение на женских курсах, четыре раза в неделю, в течение года, обходилось дешевле одного такого обеда.) Однако Джойс Тоомре, по ее собственным словам, в своей работе выделила лишь один аспект книги, преследуя основную цель: дать удобное, практическое руководство тем, кто захотел бы сам готовить русские блюда. Другими словами, она решила вернуть книге Молоховец ее первоначальный смысл. А для этого, к сожалению, ей пришлось пожертвовать многим: она выбрала для перевода лишь четверть рецептов, выбросив целые отделы, целые группы блюд, сознательно жертвуя историзмом в прагматических целях. Ее решение разрушить «Подарок молодым хозяйкам» как исторический памятник и воссоздать его в другом, более удобном формате, наверное, оправдано многими причинами: практическая книга скорее привлечет и издателя, и читателя. И, сократив нудное многословие Молоховец (которую я неизбежно и, вероятно, неверно представляю себе толстой, туповатой, лишенной чувства юмора, бездуховной обжорой), Дж.Тоомре не дала пропасть полезным tips and techniques, но включила их в увлекательное исследование, предваряющее перевод. Читать книгу в переводе интересно и полезно, готовить по ней удобно, даже просто листать и рассматривать иллюстрации — приятно и познавательно. И все же живой оригинал рухнул, погиб безвозвратно. Масштаб произведенного ею разрушения Тоомре сама прекрасно знает, более того, специально указывает нам на него, и — я не хочу быть неправильно понятой — ее работа, честная и высококвалифицированная, заслуживает бесконечного уважения. Она убивала, любя.

Но что же делать мне, как не рыдать, глядя на это пепелище? Как утешиться, видя, как на месте роскошного и бессмысленного, блестящего и бесполезного сооружения возникает чистенький и удобный стандартный домик? Где наши щи, капустный суп, на котором держится вся русская кухня? Из семи рецептов — один, а остальные даны списком, как мемориальная доска («Здесь жили и умерли такие-то…»). Почему отвергнута мясная окрошка, классический холодный суп из кваса, который едят и в Кремле, и в забытой, заросшей травой деревне? А клюквенный кисель, переживший и царей, и Ленина, и Горбачева? Почему из 47 видов пирожков оставлены 11, из 12 муссов — 2, из 14 киселей — 5, из 15 компотов — 3? Я хочу видеть рецепты всех 50 «баб», 80 тортов, 112 пудингов! Я хочу знать все 342 способа готовить рыбные блюда (их больше, но я сбилась со счета!) Почему так мало места уделено гречневой каше, которую русские суют всюду: в суп, в блины, в пирожки, соединяют с жареными грибами, фаршируют ею поросенка? Почему выбраны для перевода «французский суп жюльен», «итальянский суп с macaroni», «жареный картофель a la lyonnaise», «рис a la Milanese», немецкое блюдо Baumkuchen, финский напиток «Лимпопо», совершенно нехарактерные для русского стола, вместо «гурьевских блинов», «смоленских резников» и других блюд с неприметными названиями, но таких типичных? Мало ли какой экзотический рецепт попадется под руку обжоре, и она освоит его и включит в свои записи! Основу русского стола составляют рыба, грибы, студни, пироги, блины, каши, капустные щи, хлебный квас, то есть огородные и полевые злаки и речная живность, то, что ты поймал и сорвал. Я думаю, что при переводе и при вынужденном сокращении кулинарной книги принцип равномерной выборочности рецептов, принятый Дж.Тоомре, сдвигает всю шкалу и искажает лицо культуры до неузнаваемости. (Это болезненно заметно благодаря тому полному, оригинальному списку рецептов, которые переводчик честно воспроизводит в одном из приложений.) Я не могу не чувствовать, что справедливее по отношению к рухнувшему колоссу — дореволюционной России — было бы переводить изобилие — изобилием, обжорство — обжорством, несправедливость — несправедливостью, эзотеричность — эзотеричностью.

Это важно не только само по себе, в качестве помощи любителю аутентичной заморской кухни, но и для того, чтобы не исказить культурно-исторической картины, чтобы экзотика одной культуры не превращалась в экзотику совсем другой, в противном случае стоит ли вообще стараться, изучать язык, углубляться в историю? Застолье по природе своей сближает, и, как известно, путь к сердцу лежит через желудок, но сбившись с этого пути, можно очутиться совсем в другом, незнакомом месте. Так, русский эмигрант быстро и с болью осознает, насколько искажено представление о его стране за границей, какая бездна непонимания разделяет его и, скажем, американца. Когда в меню одного из нью-йоркских кафе читаешь указания, каков, якобы, аутентичный русский способ есть борщ — суп отдельно, а сметану, ложками, отдельно,— то хочется посыпать себе голову пеплом и уйти, воя, в ночь. Американская манера пить водку — либо теплой, либо разбавленной — on the rocks,— и при этом не закусывая, так же губительна и для человека, и для продукта, как, скажем, привычка пить вчерашнее шампанское из чайной чашки. Смысл водки в том, чтобы быстро, одним ударом проглотить содержимое маленькой рюмки (наливают из бутылки, постоянно содержащейся в морозильнике), как если бы это был глоток огня, и немедленно, в ту же секунду закусить очень горячим или очень острым все равно чем: грибом, соленым огурцом, маринованным перцем, соленой рыбой, раскаленным борщом, горячей сосиской в томате — неважно. Виртуозы из народа не закусывают, а занюхивают — черным хлебом (только черным!) или рукавом старого пиджака, но этот способ трудно рекомендовать стране с хорошо развитой системой химчистки, эффекта не будет. Хорошо при этом широко открыть рот и выдохнуть, при этом на глаза должны навернуться слезы; кто-нибудь из участников застолья непременно скажет, крутя головой: «Хорошо пошла! По второй!» Первая рюмка должна ударить по нервам, на этот счет существует старинная поговорка:

 

«Первая — колом,

вторая — соколом,

остальные — мелкими пташечками».

 

Собственно, настоящий русский человек думает о водке все время. Весной, высаживая рассаду огурчиков, потирает руки: закусочка вырастет! Летом, заготавливая маринованные помидоры, фаршированный перец в банках и баклажанную икру, мечтает о долгой зиме, когда за окном — снег, а на столе — бутылка «Столичной». Осенью все, включая малых детей и старух, бросаются в лес собирать грибы. Правильно замаринованный гриб — гордость хозяина, лучшая закуска.

 

«Каждая кухарка должна уметь управлять государством»,—

 

писал Ленин. Родился он в 1870 году. Интересно, какое по счету издание Молоховец было у его матери?

 

1992 год

 

 

Без царя в голове[4]

 

В середине 70-х годов на обеде по поводу открытия художественной выставки меня посадили рядом со старой дамой, шепнув, что ей девяносто, но она абсолютно все соображает. Мы разговорились, речь зашла о Николае II, и старушка, которая, как выяснилось, в свое время была чем-то вроде фрейлины при дворе, вздохнула: «Вот все говорят: тиран, тиран!… А собственно почему? У них за столом всегда такие свежие сливки подавали!..»

Такого рода логика, слегка безумная, становится все более популярной в России 1992 года. День ото дня крепнет миф о том, что до революции жизнь была изумительной (для всех), а уж с 1917 года свежих сливок будто бы не видел никто, кроме членов бывшего Политбюро, да и те, доползая до коллективного трона к мафусаиловым летам, уже не способны бывали переварить ничего, кроме минеральной воды. Одна знакомая, например, клялась мне, что ее дед, простой рабочий-наборщик, в начале века пропивал свою еженедельную зарплату в трактирах, а на оставшуюся мелочь покупал золотые кольца с изумрудами для жены, чтобы та не очень сердилась. Крестьяне купались в зерне. Пролетарии завтракали икрой. Жандармы были вежливы, торговцы честны, священники набожны, а все почему?— потому что у нас был царь. Сливки, изумруды, колокольный звон, пасхальные яйца Фаберже, честные и просвещенные купцы, порядочные женщины, прозрачные реки, полные севрюги,— туманные образы русского рая, золотого века мучают мечтателей, вызывая острые приступы ностальгии по тому, что вряд ли когда-либо существовало: в раю не бывает революций. Реальность оскорбительна для мечтателя: зеленая лужайка, издали манящая шелковой травой, вблизи оказывается утыканной консервными банками и окурками. А посему лучше всего отрицать реальность и любить свою мечту, воплощая ее в сказке о добром, заботливом царе, о сытом и благодарном народе и их взаимной симпатии. Похоже, что к этому типу мечтателей принадлежал и сам Николай Второй, убедивший себя в том, что простой народ добр и обожает царя, а толпу мутят смутьяны, которых надо поймать и хорошенько наказать, чтоб не смели,— ведомый этим заблуждением, он успешно погубил себя, свою семью, страну, империю, народ и цвет нации нескольких будущих поколений впридачу. В моем детстве был популярен анекдот о том, что Николай Второй посмертно представлен к ордену Октябрьской революции — «за создание революционной ситуации в стране». Был ли он профессионально бездарен? Или самодержавие было обречено? Или же обреченность самодержавия и должна была быть явлена миру в бездарности этого человека, не хотевшего и не умевшего править, а любившего только гулять, пилить дрова и фотографировать? Эти три подхода, три аргумента: человеческий, исторический и мистический соответственно имеют своих сторонников, и их споры никогда не были и не будут разрешены. Но в любом случае странная обломовская пассивность этого тихого голубоглазого семьянина, покорность судьбе в сочетании с самоубийственным упрямством и эгоизмом, роковые семейные обстоятельства (властная, истерическая супруга и смертельно больной наследник), роковые исторические обстоятельства (война с Японией, война с Германией) и, конечно, страшный конец в подвале уральского особняка — все в его жизни не перестает волновать воображение писателей и читателей во всем мире. И чем больше сказочных мотивов, мифологических клише можно высмотреть в истории жизни и смерти последнего русского царя, тем охотнее берутся за перо писатели и тем жаднее расхватывают книгу читатели. «Последний царь» Эдуарда Радзинского, книга о жизни и гибели Николая Второго, стала в США бестселлером. Радзинский в свое время учился в Историко-архивном институте, а позже стал успешным драматургом. Драматург-мифотворец в Радзинском, очевидно, полностью победил и подмял под себя историка-профессионала. Вся книга в этом смысле представляет собой поле битвы этих двух ипостасей автора, и если драматург оставляет после себя триумфальные арки, то на долю историка остаются жалкие кротовые кучки. В книге не только нет ни одного примечания, но и библиографический список, похоже, представляет собой лишь орнаментальный завиток, модернистскую кариатиду, не утруждающую себя поднятием тяжестей, а просто радующую глаз прохожего. Издательство Doubleday подыграло автору; книга открывается картой, не более полезной, чем арабеска: на ней мирно сосуществуют Санкт-Петербург (уже в 1914 году ставший Петроградом, в 1924 — Ленинградом) и Куйбышев (до 1935 года называвшийся Самарой), а на месте Северного Ледовитого океана расположился Атлантический. На этой карте река Амур течет по кругу, другая река, неизвестная географам, смело соединяет Черное море с Каспийским; Россия и Сибирь разделены границей, зато Швеция и Финляндия — не разделены, и так далее. (Россия, конечно, фантастическая страна, но не до такой же степени.) Сам Радзинский, надо отдать ему должное, с первых же страниц книги заявляет о своем недоверии к любым свидетелям: «все свидетели — люди пристрастные» и даже приводит поговорку: «Врет, как свидетель». Поэтому он отметает все — все!— свидетельские показания об обстоятельствах гибели самодержца, отметает всю работу, проделанную другими и хочет все сделать сам, разыскав добровольные, а не вынужденные показания участников расстрела. Это трудно: куда ни сунься, все лгут. И его трудностям я сочувствую. Но ложь, эта едва ли не главная человеческая слабость, именно и должна преодолеваться кропотливой работой историка, сходной с работой следователя; другое дело, что в России пробиться к правде труднее, чем где-либо. В какой еще стране хранители архивов дружно лгут тебе в лицо, уверяя, что нужных тебе документов не существует в природе? Но они же — капризна человеческая натура — тайно, с черного хода, в нарушение всех правил и рискуя своим положением, вынесут тебе «несуществующий» документ и, удовлетворив твое любопытство, автоматически введут тебя самого в круг посвященных, лгущих, не имеющих права проговориться. Ты будешь отныне связан круговой порукой двойного стандарта. Ты будешь сам лгать новым, непосвященным искателям истины. И если ты проболтаешься, то ты подведешь людей, доверивших тебе тайну; напротив, ложь станет гарантией твоей порядочности. Такова Россия; неудивительно, что наши драматурги много лучше наших историков. Связанный обетами молчания, передвигаясь в мире шепотов и краденых документов, Радзинский долгое время не мог вести свое расследование открыто, а когда смог, то оказалось, что почти все уже сделано другими.

В результате расследования Радзинский выяснил то, что было известно и раньше, а именно: то, что ничего толком не известно. Вроде бы команда из 11—12 человек под руководством и при участии большевика Юровского расстреляла, а потом добила штыками в подвале дома одиннадцать человек: семью царя, трех слуг и доктора. Некоторые жертвы почему-то умирать не хотели: пули отскакивали от их тел и летали по комнате. Затем трупы были вывезены в лес, раздеты и ограблены. Выяснилось, что на женщинах были надеты корсеты, нафаршированные бриллиантами, вот почему отскакивали пули. Трупы были захоронены, на следующий день перезахоронены, причем двое почему-то сожжены. Когда через неделю после расстрела город захватили белые, было проведено расследование, но могила найдена не была. Некое захоронение обнаружено уже в наше время, могила вскрывалась дважды: в 1979 году и в 1991. По крайней мере двух тел не хватает. Что это означает? Были ли они сожжены? Или же не все погибли?

Драматургически книга выстроена замечательно. Все мы знаем, что царь кончил плохо, но те, кто хотел бы заново пережить всю эту историю с самого начала, теперь могут получить ее, поданную под шикарным соусом дурных примет и зловещих предчувствий. Действие разворачивается под шелест царских дневников, знаменитых своей пустотой и почти неприличной для самодержца ничтожностью. Гулял, пил чай… Гулял, пил чай… Эхом отдаются недоумевающие восклицания Николая в мгновения перед внезапной опасностью смерти. «Что, что?» — только и произнес он в Киото, в Японии, в 1891 году, когда во время его путешествия сумасшедший полицейский внезапно бросился на него и ударил саблей по голове. «Что, что?» — непонимающе переспросил он, выслушав смертный приговор, за секунду до того, как град пуль пронзил его в подвале дома Ипатьева в 1918 году. («Вот что!» — раздраженно закричал на это убийца Юровский и выстрелил. Действительно, что еще можно ответить? С 1896 года, со дня вступления на трон, а если угодно, то с 1881 года, когда террористами был убит дед Николая Александр III, царь множество раз получал недвусмысленные сигналы: посмотри в лицо реальности, надо что-то менять, иначе будет плохо; он ничего не понял до последнего мгновения.) Таким же эхом, но не затихающим, а, наоборот, разрастающимся крещендо, отзываются в книге Радзинского и вещи. Когда, еще будучи женихом, молодой Николай получает долгожданное согласие своей красавицы невесты и дарит ей в знак любви брошь с бриллиантом, Радзинский опытной рукой приостановит сияние этого далекого апрельского дня и, прорвав завесу будущего, покажет нам обгорелые остатки этой броши, извлеченные из грязного пожарища, где сжигали сорванную с мертвой царицы одежду. И мрачными аккордами звучит мистический мотив роковой для царя цифры 17. 17 января 1895 года царь крайне неудачно произносит важную речь, сопровождающуюся дурными предзнаменованиями, 17 октября 1905 года вынужден подписать манифест, дающий России Конституцию: очень неприятный момент для царского самолюбия, причем произошло это день в день через 17 лет после крушения царского поезда в Борках, когда вся царская семья чуть не погибла. 17 декабря 1916 года убивают Распутина, обещавшего Николаю, что с его смертью погибнет и царь, и страна (что и произошло); 1917 год — революция, а вернее, две: февральская и октябрьская, и, наконец, 17 июля 1918 года — расстрел. Мистика чисел и мелкие, но приятные сердцу обывателя зловещие предзнаменования — когда, например, церемониальный выстрел из пушки, заряженной не холостым, а боевым снарядом, чудом не убил царя, но ранил его однофамильца, жандарма Романова,— вся эта готика сильно способствует созданию напряжения в книге. О всем известной истории с Распутиным и говорить нечего: ее не использовал бы лишь очень ленивый. Повествование украшено прелестными деталями: императрица, властительница одной шестой части суши, продает старьевщикам старую, немодную одежду, но при этом спарывает перламутровые пуговички, заменяя их костяными или стеклянными.

К финалу книги напряжение достигает апогея и невозможно оторваться от чтения. Автор искусно замедляет действие, растягивая развязку и мучая читателя мельчайшими подробностями последнего пути царской семьи: ночью, в лесу, по болоту, пробирается кровавый грузовик с трупами… Или с полуживыми людьми?.. (Да или нет? Да или нет?..) И снова Радзинский ловко и в нужном месте прерывает рассказ, чтобы перебросить читателя на несколько лет вперед и показать мерцающую картинку: вот пожилой узник ГУЛАГа, пациент психиатрической больницы, уверенно рассказывает, что он и есть спасшийся царевич Алексей. Он похож на портреты Николая II, он страдает гемофилией, у него cryptorchodism, как и у наследника, и он без запинки и правильно отвечает на все вопросы, связанные с жизнью царской семьи, ставя в тупик врачей. А потом, вылеченный, вновь растворяется в пучинах ГУЛАГа, унося с собой какую-то тайну. А вот комнатная девушка Демидова, та, что закрывалась подушкой и визжала, когда ее расстреливали, та, которую добивали штыком, чей труп сожгли на краю шахты,— Демидова, кажется, доживает (как?) до Второй мировой войны, никогда не выходит из квартиры, где ее прячет брат, кричит по ночам…

Да можно ли было спастись от расстрела? Неужели? Не знаю, не знаю, словно бы говорит Радзинский, а сам подбрасывает все новые и новые намеки на то, что все может быть, на то, что КГБ знает много больше, чем говорит, на то, что убийцы — Ермаков и Юровский, например,— могли быть соединены страшной тайной — у самого места захоронения они недосчитались двух трупов и боясь ответственности, могли инсценировать все что угодно: например, сожжение двоих (действие, действительно, представляющееся бессмысленным). И отсюда ложь и путаница в их рассказах: сожгли всех… нет, Алексея и царицу… нет, Алексея и Демидову… нет, нет, Алексея и еще одну женщину… Анастасию?

Главным хранителем, носителем и разоблачителем тайн в книге оказывается загадочный гость, старый чекист, по своей работе имеющий доступ к архивам и сведениям, которые недоступны другим, в свое время лично знавший одного из убийц и давно интересовавшийся историей гибели екатеринбургских узников. Как и полагается по правилам детективного жанра, он появляется в конце книги, безымянный и хихикающий, и предлагает свою версию произошедшего, вполне правдоподобную, красиво изложенную, но — ничуть не более правдоподобную, чем другие правдоподобные версии. Читателю предлагается поверить Радзинскому на слово в том, что такой старик действительно существует. Мы готовы поверить — при всей литературности этого персонажа — и в старика, и в его теорию, сводящуюся к тому, что во время последнего пути кровавого грузовика кто-то из охраны обнаружил, что двое жертв живы, и спас, припрятал несчастных. Как на косвенное свидетельство такой возможности старик ссылается на глухие данные о том, что жена шофера грузовика, большевичка, бросила своего мужа, а через несколько лет, умирая, послала передать ему, что прощает его. Из этого туманного факта делается вывод, что шофер мог признаться своей революционно настроенной жене в том, что он спас или помог спасти двоих,— и это ее возмутило. Нас должно потрясти и то, что малолетнего сына шофера звали Алексеем, как и Наследника.

Все могло быть, и это тоже могло быть!

На Западе, начиная с 20-х годов, появлялось много мужчин и женщин, выдававших себя за царских детей. Самая знаменитая и несчастная фигура среди них — Анна Андерсон, чью идентичность с Анастасией признавали многие (а другие начисто отрицали). Расследование, с перерывами, тянулось десятилетиями. Два судебных процесса, прошедших в Германии, не дали официального ответа на загадку, ни положительного, ни отрицательного. Однако экспертиза почерка (независимо проведенная дважды), а также экспертиза формы ушей (процедура, в криминалистике считающаяся не менее надежной, чем отпечатки пальцев, но мало известная широкой публике) и другие научные методы привели специалистов к признанию полной идентичности Анны Андерсон и Анастасии. Тем, кого это интересует, можно порекомендовать книгу Peter Kurth «Anastasia: The Riddle of Anna Anderson», добросовестную, убедительно документированную и просто очень увлекательно и ясно написанную. Радзинский включил ее в свою библиографию, а пару страниц из нее и пересказал, кое-что переврав и напустив такого туману, что вызвал мое подозрение. Это пошло мне на пользу: я достала книгу Курта и прочла. Вывод: поговорку «Врет, как свидетель» необходимо отнести к самому Радзинскому. Либо он книгу Курта не читал (и тем самым вводит в заблуждение читателей, отметая серьезные документы, приводимые Куртом, наравне с горами чекистского и свидетельского вранья), либо читал и не знает, что с этими документами делать. Понятно недоверие исследователя к самой возможности спасения принцессы, к личности Анны Андерсон, но, казалось бы, экспертиза немецких профессоров — слишком серьезная вещь, чтобы, отмахнувшись от нее, по-детски щекотать воображение читателя историей со сбежавшей женой шофера (который так и умер, вообще никому ничего никогда не сказав). Создается впечатление, что Радзинский, как опытный драматург, знает, что «неразгаданные тайны», мистические числа и зловещие приметы — инвентарь мифотворца — больше волнуют сердце читателя, чем трезвый анализ и научные экспертизы, что «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». И, лишенный советскими обстоятельствами возможности пробиться к «низким истинам», вынужденный в одиночку разгребать завалы советской лжи, фантазий и мифов, он предпочел сделать упор на более сильную сторону своего таланта, на умение не доказать, а преподнести. Ведь зловещий безымянный старик, коллега уральских палачей, в нужный момент появляющийся из-за занавеса, гораздо эффектнее немецких профессоров с их научными (а стало быть непонятными читателю) экспертизами.

 

Впрочем, любые придирки к Радзинскому меркнут на фоне того, что можно сказать о роскошно изданном альбоме фотографий, прокомментированном принцем Михаилом Греческим. Радзинскому сам жанр его труда позволяет увлекаться фантазиями и под каждую деталь подстегивать эмоциональную подкладку, но он по-своему честен и добросовестен, как импрессионист, изображающий собор в тумане: много мелких цветных точечек. Принц Михаил избирает тактику сумасшедшего дадаиста: рисует лошадь и подписывает: курица. Материал, загубленный принцем Михаилом, бесценен: это фотографии из домашних альбомов царя, в основном снятых самой царской семьей. Все они были фотографами-любителями, и на множестве снимков мы видим царевен с неизменными камерами в руках. Некоторые снимки отличные, другие — так себе, и от этого еще более трогательны. Семья ест, пьет, смеется, читает, прыгает с камня на камень, болеет, играет с собакой, садится на лошадь, обнимает грязных деревенских детишек, флиртует, учится, строит рожи, играет в теннис. Бродит по мелководью, засучив штаны и приподняв юбки. Валяется на пляже. Качается на качелях. И когда знаешь, что вот эту веселую и красивую девочку проткнут тупым штыком, вот эту, кокетливую, обольют кислотой и сбросят в ледяную шахту, вот над этой, застенчивой, будут издеваться в ее последние дни пьяные солдаты охраны — заставлять ее ходить в уборную с открытой дверью и комментировать ее действия с глумливыми смешками,— тогда особенно, своей кожей чувствуешь трагедию этой уникальной семьи, позволившей себе быть беззаботной, словно они простые люди.

Что может быть точнее фотографии? Что может быть проще, чем процитировать документ?.. Как что?.. Человеческая фантазия, страсть к мифологизации, любовь к сказкам и стереотипам! Странности начинаются раньше, чем сама книга: уже подпись к фотографии на фронтисписе гласит:

 

«Во время поездки на императорской яхте «Штандарт» Алексей, в бескозырке, принадлежащей одну из моряков, играет в воде со старым чайником».

 

На фотографии действительно Алексей, но на нем своя собственная, специально сшитая бескозырка, а в руках не чайник, а детская лейка. При всей своей личной «скромности» (на которой очень смешно настаивает автор) русский император мог себе позволить сшить больному сыну шапочку, а не одалживать фуражку у одного из своих подданных. (Разыгрывается миф: непритязательность царской семьи.) Далее, на первой же странице текста, принц Михаил уверяет нас, что он был одним из первых, кто увидел фотографии. Между тем Радзинский рассматривал эти же фотографии на 20 лет раньше (и отметил, что они, как и дневники царя и царицы, почему-то не были засекречены). (Миф: КГБ якобы всесилен и вездесущ.) Свое предисловие принц Михаил заканчивает красивым, но лживым сообщением: якобы последней записью в дневнике Николая, за несколько часов до расстрела, были слова:

 

«Боже, спаси Россию».

 

На самом деле царь прекратил вести записи за три дня до гибели, и последняя запись гласит:

 

«Погода теплая и хорошая. Никаких известий».

 

(Миф: царь тонко чувствовал, он предчувствовал свою гибель, но больше думал о стране, чем о себе.) Далее, увлекаясь, принц полностью отдается своим фантазиям: якобы царевич Алексей назван в честь основателя династии Романовых, между тем как таковым был Михаил, а не Алексей, якобы Крым — часть Средиземноморья, а слово Ай-Петри якобы означает Святой Петр по-татарски (принцу Греческому приличествовало бы знать, что не по-татарски, а по-гречески), если принц видит на шляпе цветы, то он пишет «шляпа с перьями», если семья села на матрас, то принцу видятся трава и мох. Елку и лиственный кустарник он считает сосной, а ветки с крупными белыми цветами опознает как ветки цветущего тополя. Он превращает корь, опасную болезнь, в простую свинку, а Петра II, умершего в пятнадцатилетнем возрасте — в мужа Екатерины Великой. Он воображает, что Анну Вырубову, интимную подругу царицы, замечали не более, чем мебель, но поскольку история и сами фотографии свидетельствуют об обратном, то он пинает эту толстуху с другой стороны: с плебейским снобизмом противопоставляет «элегантный наряд» императрицы «безвкусным оборкам» подданной. И упорно, настойчиво, каждый раз, когда видит фотографию царской семьи, бродящей по колено в воде, называет эту воду «невыносимо холодной, ледяной, замерзающей (тем самым выстраивая миф о спартанской выносливости русского императора).

Эта вода, надо сказать, меня доконала. Упорный стереотип, утверждающий, что в России бывают только морозы и более никакой температуры, стереотип, с которым я встречаюсь постоянно, простителен жителям экватора, но никак не европейцам, и уж никак не авторам роскошных альбомов, претендующих на родственную близость к российской императорской фамилии. Я проследила, насколько могла, происхождение этой легенды. Она, похоже, берет начало от Амброджо Контарини, посетившего Москву в 1476—1477 году. Контарини пишет:

 

«Страна эта отличается невероятными морозами, так что люди по 9 месяцев в году сидят в домах».

 

Ему вторит Сигизмунд Герберштейн, побывавший в Московии в 1526 году.

 

«Холод бывает там временами настолько силен, что… от страшного мороза земля расседается, в такое время даже вода, пролитая на воздухе, и выплюнутая изо рта слюна замерзает прежде, чем достигнет земли».

 

Я тоже очень люблю сказки, но, нахально пользуясь предоставленным мне случаем, хочу напомнить сказочникам, что сейчас — XX век, что глобальный климат изменился — вот и в Голландии зимой невозможно кататься на коньках по каналам, несмотря на многочисленные картины, изображающие это занятие, что Москва — это не Сибирь и что в течение 40 лет моей жизни — и я клянусь — в Москве можно было плевать сколько угодно и куда угодно, чем многие и занимались, причем слюна каждый раз спокойно приземлялась в намеченный объект, не замерзая, ибо в Москве давно уже — много веков — обычный, умеренный, средне-европейский климат. И что тем более тепло, и далее жарко, летом в Финском заливе, на котором расположен Петербург, моя родина — поскольку залив представляет собой плоскую, мелкую лужу, в которой купаются даже двухлетние дети, так что русскому императору, при всех его недостатках, не было необходимости «тренироваться», чтобы побродить по этой теплой, как суп, воде.

Начавшись с мифа, альбом мифом и заканчивается: последняя фотография изображает царевича Алексея с собакой, которая, якобы, разделила ужасную судьбу мальчика. Прошу прощения, но она ее не разделила. Хотя это всего лишь собака и хотя большевики — бесспорные чудовища, но вот эту именно собаку они не убили. Они застрелили другую собаку, чей трупик и был найден — наравне с оторванным женским пальцем, жемчужной серьгой и прочим — следователем Соколовым в 1919 году.

Принца Михаила Греческого попросили сделать несложное дело: написать несколько слов под четкими и ясными фотографиями. Дело облегчалось еще и тем, что в ряде случаев дневниковые записи поясняли смысл фотографий. Вот царевич пишет:

 

«Папа заснул. Я подошел к его кровати с подушкой…»

 

На фотографии — царевич с этой самой подушкой на голове. Он шалит. И вот встревоженный комментарий принца:

 

«Почему он носит эту странную ткань на голове как тюрбан?»

 

Эти беспомощные подписи могут показаться истерически смешными. Мне не смешно. Мне бесконечно, тошнотворно грустно и оскорбительно, что ребенок по имени Болюс в индексе фотоальбома числится как домашнее животное (pet), что наплевательски небрежно перевраны топонимы, ландшафт, климат, история и география моей любимой и измученной страны — России, словно это далекие, геродотовские земли, населенные людьми с собачьими головами; что работники Российских архивов и западных издательств воображают, что дальний царский родственник по праву рождения больше годится в авторы комментариев, чем простой, но здравомыслящий историк, и потому можно не проверять его бессовестную, топорную работу. Все более популярный миф о мистике самодержавия неизбежно оборачивается обычным социальным расизмом, и — хотя это совсем другая история — русская православная церковь, причислившая царскую семью к лику святых, предпочла, как бы в насмешку над христианским учением, не заметить маленьких, истинно верных и добросовестных людей: доктора Боткина, повара Харитонова, слугу Труппа и служанку Демидову, расстрелянных за то, что не сбежали, не изменили, не предали, а до конца были верны своим хозяевам.

Сейчас в России модна суеверная мысль о том, что все наши несчастья последних 70 лет — возмездие за убийство царя, пившего такие свежие сливки. Раскаяние, конечно, бывает полезным. Но только если не забывать, что в одной яме, вперемешку, все эти годы наравне гнили кости того, кто их пил, и тех, кто их доставал, нагревал, подавал, а после убирал со стола монархические объедки и опивки. Тех, кто в отличие от своего «скромного и очаровательного» господина и «всегда элегантной» госпожи решили до конца выполнить свой профессиональный долг, как они его понимали.

Был ли царь виноват перед своим народом, либо, наоборот, народ перед царем, но они, наконец-то, воссоединились — после смерти, в братской могиле, в глинистой яме — и заслуживают того, чтобы сказать о них самое малое: правдивое слово. А если не можешь — то, по русскому обычаю, сними шапку и помолчи.

 

октябрь 1992 года

 

 

Русский мир[5]

 

Если бы мне пообещали, что я всю жизнь буду жить только в России и общаться только с русскими, я бы, наверное, повесилась.

И дело не в том, что русские мне не нравятся или неинтересны — напротив. Ничего интереснее, парадоксальнее и противоречивее, чем русские люди, я не знаю. Россия — это большой сумасшедший дом, где на двери висит большой амбарный замок, зато стены нету; где потолки низкие, зато вместо пола — бездна под ногами; где врачи утратили разум, а пациенты по-своему очень хорошо соображают, что к чему, но притворяются ненормальными, и не потому, что хотят угодить врачам, а просто потому, что так интереснее, удобнее и волшебнее; где кошмары и ночные фантазии материализуются до полной осязаемости, а простые, подручные, необходимые предметы при ближайшем рассмотрении оказываются иллюзорными и бесплотными: протянешь руку — туман! Бродить по этому дому, рассчитывая свой маршрут и надеясь выйти к запланированному месту, невозможно: логики в русской вселенной нет, двери открываются не ключом, а заклинанием, лестницы нарисованы, схемы лабиринтов меняются без предупреждения. Лучшим путеводителем по России был бы «бедекер», проиллюстрированный Морисом Эшером, с указаниями направлений, составленным Кафкой, Беккетом и Ионеско.

Когда русские врут, воруют и обманывают (тут мы лидеры, и первенства никому не уступим, и не потому, что врем и воруем больше других народов, а потому, что делаем это даже без пользы для самих себя, а порой и во вред, ради чистого искусства) — то это не потому, что мы грешны, а потому, что дихотомия между добром и злом, правдой и ложью, светом и тьмой, правым и левым для нас объективно не существует. Единственный абсолют — релятивизм, единственная константа — хаос. Каждый сам устанавливает правила игры, меняя их на ходу по собственной прихоти, а так как этим занимаются решительно все, то в результате совместных усилий образуется даже некоторая гармония, и сквозь клубящийся туман проступают причудливые формулы и модули хаоса, броуновского движения капризных частиц. И не надо спрашивать, каковы эти формулы: они широко известны и возвещены давным-давно, так что желающие могут с ними ознакомиться,— вся русская литература, весь фольклор и вся история к вашим услугам. Но боже упаси подходить к ним, вооружившись ясным светом логики и разума: это все равно, что есть желе вязальной спицей. Расслабьтесь, распуститесь, впадите в дневные грезы, в мечтательное состояние; выбросьте часы, очки, шнурки ботинок, ремень и подтяжки; повернитесь спиной к изучаемому предмету и встаньте на голову. Зажмурьтесь. Слышите звон в голове?.. Вы уже на пути в Русский Мир. Скоро вы начнете понимать, а вернее, прозревать, проницать, чувствовать. Очень быстро вы потеряете ориентировку в пространстве: вам станет все равно, куда идти, ибо, во-первых, пункта назначения не существует, а во-вторых, раз его не существует, то можно отправиться в любом направлении: результат ведь будет тот же. Недаром же в одной русской сказке герой заводит дружбу с неким невидимым существом, выполняющим пожелания героя, стоит лишь только попросить: «Поди туда, не знаю куда; принеси то, не знаю что». Невидимый помогает, все получается, но слушатели сказки так и не узнают, куда надо было идти и что принести. Не все ли равно? И вы поймете, почему русское суеверие запрещает задавать вопрос: «Куда идешь?», на вас могут рассердиться, раздраженно ответить: «На кудыкину гору!», на вас могут пожаловаться: «Он меня закудыкивает!», в русском представлении курица бормочет: «Ку-уда? Ку-да?» и это называется «кудахтать», а в лесу, по народным поверьям, живет ДИКИЙ КУР (петух), который, кудахча, «отводит глаза» путнику, так что тот теряет уже последние проблески понимания, теряет голову и приходит в себя лишь в глухом и чужом месте, откуда нет пути домой.

Кроме того, вы потеряете ориентировку во времени, так как над Россией зависло время мифологическое, застывшее, такое, в котором все события совершаются одновременно, а потому их последовательность устанавливается произвольно — по вашему капризу. Недавно кто-то остроумно заметил, что Россия — страна с непредсказуемым прошлым. Это очень верно, и это очень удобно: каждый придумывает собственное прошлое, собственную историю этого сумасшедшего дома, и один рассказ ничуть не лучше и не правильнее другого, прошлых столько, сколько вы хотите. Это ли не высшая свобода, это ли не высшее равенство?.. И это ли не лучшая почва для возникновения литературы?..

И поскольку двигаться некуда и незачем, а время не имеет протяженности и направленности, то претензии к России (дескать, завоевала полмира, покорила и угнетала бесчисленные народы, повинна в экономической стагнации, развалила культуры подвластных племен да и свою собственную) с русской точки зрения беспочвенны, ибо относительны. Какие могут быть претензии, вам же Эйнштейн все объяснил! Это с вашей точки зрения, с точки зрения стороннего наблюдателя, Россия расползлась от океана до океана, ибо вы со своей прямолинейной западной логикой верите в стороны света, в розу ветров, в атмосферное давление, в мили и километры. А с русской точки зрения мы находимся ТУТ. Отойдем на тысячу миль — и опять будем ТУТ. Мы не верим в арифметику. Где мы — там и ТУТ. Так не все ли равно, где?.. Бессмысленно говорить и о стагнации, ибо мы живем СЕЙЧАС, а стагнация — это процесс, а процессов мы не понимаем. Бессмысленно говорить и о разрушениях, например, об уничтожении какого-нибудь красивого храма. ВЧЕРА он был,— СЕГОДНЯ нет. Но ведь можно и наоборот: СЕГОДНЯ нет, но был ВЧЕРА. А ПОЗАВЧЕРА опять не был. Стало быть, ПОЗАВЧЕРА ничем не отличается от СЕГОДНЯ, а ВЧЕРА — это капризный всплеск волны, булькнула и нет. Может быть, опять булькнет. «Может быть» («авось») — любимое русское слово, ни да, ни нет, ни направо, ни налево, ни вперед, ни назад.

Во всем мире два раза в год переводят часы, меняя летнее время на зимнее. Экономится электричество, да и как-то приятнее и естественнее спать в темноте, а гулять под лучами солнца. В России тоже балуются со стрелками часов, но не из соображений экономии или комфорта, а… просто так. Однажды, еще при Сталине, ЗАБЫЛИ перевести стрелки на час в нужный момент, а когда вспомнили, то побоялись сказать Сталину. Он не заметил, так и жили — до этого года. Хотя Сталин умер 40 лет назад и бояться было уже некого. 250 миллионов населения, из них 150 миллионов русских — и всем все равно. Зато слова, названия, обозначения, термины, имена для русских страшно важны. Скажем, несколько лет назад, при Брежневе, метеорологи предложили обозначать давление атмосферы не в миллиметрах ртутного столба, а в гектопаскалях — так, дескать, удобнее, нагляднее, метричнее. Что тут началось! Всенародному возмущению не было предела. Истерические старики, ссылаясь на свои военные и партийные заслуги, задавали тон. От слова «гектопаскаль», писали они в газеты и в правительственные органы, у них поднимается кровяное давление, темнеет в глазах и замирает сердцебиение. При старой системе измерения они чувствовали себя лучше: посмотрят на цифры и уже знают, какова погода, откуда подует ветер, есть ли пятна на солнце и надо ли принимать лекарство; при новой наступает испуг, головокружение, возможен летальный исход. Вернуть миллиметры!— Вернули. Это был единственный случай на моей памяти, когда граждане приняли что-то близко к сердцу, а правительство выслушало их и отреагировало.

Историческая наука точно не знает, откуда взялись славяне, а тем более русские. Где они были и что делали до шестого века? Почему в Европе, исхоженной вдоль и поперек торговцами, воинами, любопытствующими путешественниками, никто не встретил славян? Словно бы они, околдованные диким куром, плутали в глухой чаще, пока остальные народы возводили каменные и мраморные дворцы, плыли на кораблях, замуровывали своих мертвецов в тайниках пирамид, вычисляли ход звезд и луны, вышивали цветы и птиц на тонких покрывалах, вычисляли земную окружность, изобретали порох, бумагу, стекло, деньги, бани, вино, алфавиты! Тысячи лет прошли с тех пор, как Гильгамеш выплакал все слезы оттого, что змея съела цветок бессмертия, с тех пор, как Одиссей, пыльный и загорелый, вернулся в свой дом, с тех пор, как безымянный египтянин пообещал, что слово поэта будет долговечнее пирамид, с тех пор, как Бог отвел руку Авраама, занесенную над ребенком; великие царства вознеслись и рухнули, Спаситель пришел, умер, воскрес, пообещал вернуться и сильно подзадержался; сожгли Александрийскую библиотеку, и песок заметал былые сады и площади старого мира; в это время дикий кур сжалился и отпустил славян. Пошатываясь, вышли они из тьмы на свет, словно оглушенные лесным приключением. Как у того, кто все проспал и проснулся лишь к вечеру, все валилось у них из рук, в голове мелькали смутные обрывки сновидений. Зевали, никуда не спешили, медленно трезвели, озирались. Обед истории был съеден, посуда побита, в объедках торчали окурки. О чем-то перешептывались, но так невнятно, что теперь и не расслышать. Потом — вдруг — киевляне призвали варягов на царство. Призвали или же те пришли сами — неизвестно, да и неважно. Варяжские владения стали называться Русь, началась русская история, и что в ней от славян, что от викингов — различить стало трудно.

Не странно ли: викинги сами по себе, воинственные и энергичные, завоевывали Европу, быстро передвигались, грабили, резали и однажды далее открыли Америку; славяне сами по себе тоже что-то там вышивали, варили, пели, разводили пчел, доили коров и сеяли хлеб; воссоединившись же, превратившись в русских, этот новый народ впал в странную летаргию и задумчивость, в поэтическую мечтательность. Герой русской сказки, крестьянин Емеля — славянин,— лежит на печи, ничего не делает, а всю работу за него выполняет волшебная щука. Герой русского эпоса, Илья Муромец, витязь («викинг») тоже лежит на печи тридцать лет и три года, скованный странным параличом, непонятной слабостью, пока проходящие мимо странники не наделяют его силой. Да и другие крестьянские герои,— скажем, Иван-дурак,— тоже не слезают с печи, да и другие витязи бродят по русскому миру кругами, размышляя, с кем бы померяться силой. Почему они все время лежат? Так ли уж холодно? Но разве на родине викингов, в Скандинавии, не холоднее? Почему они разъезжают на конях, беседуя с ними и выслушивая конские советы: неужели сами не знают, что делать, куда ехать? И почему русские песни такие долгие, протяжные, со слезой и тоской?

Спросите русских, и они с непонятной гордостью самоуничижения ответят, что всему виной татаро-монголы. Не верю. Недавно отметили 600-летие освобождения от татарского ига. За это время можно было и позабыть былое угнетение и унижение. Но, конечно, если времени нет, не существует, тогда — да: за воротами твоего дома вечно бьет копытом монгольская конница и небо потемнело от стрел; вечно горит Москва, подожженная к приходу Наполеона, в ушах звенит от набата Новгородского колокола, а под Полтавой разбили лагерь шведы.

Русские сами не понимают, что с ними происходит, почему, «что делать», «кто виноват» и «когда придет настоящий день»,— так называемые «проклятые» вопросы. Русские писатели без конца занимаются этими вопросами, причем великая литература вопросы задает, а обычная, мелкая — отвечает, и всегда невпопад.

Русские почему-то полагают, что они — богоносный народ, что Бог возлюбил их и отметил, а свою постоянную несчастность одни объясняют ниспосланным испытанием, избранностью, Голгофскими муками и страшно гордятся, что удостоены своей доли страданий, другие же ропщут и вопрошают Бога, чем они его прогневили и в чем согрешили. Но и русский Бог тоже печальный, раздраженный, бессильный, безответный, словно и у него тоже тяжело на сердце, словно он и не воскресал, словно Голгофа — завтра, с утра, и послезавтра, и каждый день,— ведь он тоже пребывает в вечности, где время не движется никуда.

А грех на русских по крайней мере один: русские не любят ближнего своего. И это взаимное неудовольствие, недружелюбие, разобщенность и, часто, откровенное злорадство есть, конечно, один из тягчайших грехов. Что тому причиной: оттого ли не любят ближнего, что несчастны, или несчастны оттого, что не любят,— не знаю. Русским как будто все время грустно, тянет куда-то вдаль, в чужие края, а сдвинуться не могут. «Скучно», «Тоска», «Чем бы заняться?» — постоянный мотив жизни и литературы. Почему чеховские три сестры повторяют: «В Москву, в Москву!», а сами не едут? Что им мешает? А кто мешает Обломову встать, спустить ноги с дивана, написать письмо, выйти из дома, что-нибудь сделать?

А когда, время от времени, в русских что-то просыпается, то ли варяжская, то ли татарская, то ли какая иная степная кровь, движение, порыв, то они агрессивно, бессмысленно бросаются отнимать, завоевывать, покорять, разорять, грабить,— чтобы после, когда порыв пройдет и затихнет, растерянно озираться на завоеванной, испорченной территории и спрашивать себя: ну и что дальше? И зачем? И куда теперь?— и презирать те народы, что покорились, и презирать дальние страны за то, что те из блаженного сна превратились в грубую, загаженную реальность. И не потому ли русские любят дальние походы — военные или же просто туристические, что дорога, ее протяженность, ее нескончаемость дает душе убаюкивающее, ложное ощущение дела, которое будто бы делается, придает ложную осмысленность цели, которую якобы надо достичь, а смена пейзажей, цветных картинок даже возбуждает иллюзию, будто время течет.

Порой русский человек напоминает мне пьяного, спящего в кинотеатре: в отравленные уши сквозь глухой и мерный звук биения собственной крови просачиваются звуки иной, совершающейся вовне жизни: кричат, целуются, стреляют, вот какая-то погоня, а вот шум моря или скрип двери, а вот строят города, спорят, вот музыка… Тени теней проходят, колеблясь, под набрякшими, тяжелыми веками, черные по красному; это кони, а кажется, что пожар, это деревья, а мерещится, будто войско; дико вскрикнув, вскакивает и озирается пьяница, буйство, страх и смутные желания проносятся, нерасчлененные, в его мозгу; он с размаху ударяет соседа, крушит стулья, прет куда-то по проходу, плохо понимая, где он и что происходит, и сваливается, тяжелой кучей, где попало, как попало, придавив не успевших увернуться, и вновь засыпает, страшный, непонятный, со свистом дышащий, бессмысленный, не злой, но смертельный.

Среди этого инертного, потерянного народа есть и немало живых, веселых, любопытствующих и бескорыстно влюбчивых людей, часто тоже бессмысленно глупых, но иногда необычайно сообразительных, ловких, доброжелательно деятельных. Их главная страсть — тоже дальние края, чужие города, экзотические языки и чужеземные привычки. Эти люди — русское спасение и оправдание. Не зная устали, они ездят, говорят, кидаются вдаль, перенимают манеры, культуры, книги, привычки и приемы. Они читают, внемлют, восхищаются, обожают, они готовы все отдать, сами того не заметив, и уйти богаче, чем были, они, как дети, кидаются в любую новую игру, ловко обучаясь и быстро приметив, как улучшить и приспособить ее, чтобы было еще веселее; они строят, пишут, сочиняют, торгуют, смеются, лечат. Это — легкие русские, в отличие от русских тяжелых. Это они влюблялись безответно, то в немцев и голландцев при Петре, то во французов при Екатерине Великой — и на полтораста лет, то в англичан, скандинавов, итальянцев, испанцев, американцев, евреев, индусов, эскимосов, эфиопов, греков. Влюблялись, перенимали что могли, выучивали чужие культуры и языки, перетаскивали к себе иноземные слова, дома и литературу — и те каким-то образом становились отчетливо русскими; обернувшись в прошлое, обернувшись на тяжелых своих собратьев, они словно бы восприняли их как иностранцев и сразу бросились их любить, изучать, пытаться помочь, научить и переучить, вылечить и развеселить, без большого, впрочем, успеха.

«Тяжелые русские», увы, сделали свое дело, создали образ русского медведя, отпугнули всех кого могли, и теперь все бегут от них во все стороны. «Легкие русские», не понимая, за что, почему, растерянно окликают убегающих: куда же вы? постойте, мы вас любим! «Империалисты проклятые!» — огрызаются народы на бегу. И любви не хотят. Недаром была у нас популярна шутка:

 

«Кто такой: без штанов, вооружен до зубов и всех любит?» — Ответ: «Русский».

 

В этой шутке все правильно подмечено, и все очень печально.

Для меня русский национализм, национал-патриотизм ужасен, и не только по той очевидной причине, что он смертельно и безошибочно пахнет фашизмом, но главным образом потому, что его идея и цель — замкнуть русский мир на самого себя, заткнуть все щели, дыры и поры, все форточки, из которых сквозит веселым ветром чужих культур, и оставить русских наедине друг с другом. Это не тот национализм, когда собрата по языку или крови предпочитают чужаку, а тот, когда хотят покрепче запереть двери и избивать соседей и родню, объявляя их чужаками. В «чисто русской» среде можно задохнуться, сойти с ума от клаустрофобии, бессмысленно, впустую растратить все порывы и дарования, доставшиеся тебе от природы. В среде смешанной, открытой, постоянно обновляющейся, можно и жить, и осмысленно двигаться, и думать, и работать, оставаясь — естественно — русским, но не погружаясь в дурманящую спячку.

Трагичность положения русских людей, которые думают и чувствуют похожим образом,— а нас довольно много,— в том, что от наших мнений и эмоций почти ничего не зависит: мы вольны думать все, что нам заблагорассудится, но жизнь разламывает наше общество, нашу страну, нашу историю и наше будущее совсем не по тем линиям, как нам бы хотелось. Естественное чувство любви к родине нынче узурпировано и испачкано зоологическими шовинистами; столь же естественные чувства симпатии и интереса к нерусским нациям осуждаются этими самыми нациями как «империалистические поползновения». Термин «русские» применяется в соответствии с двойным и тройным стандартом: не только нет общего согласия в том, каково наполнение этого термина, но и само пользование им все чаще воспринимается с подозрением и осуждением. Затруднена самоидентификация: язык, этнос, территория и история,— все оспорено и подвергнуто сомнению. Короче, сейчас такое время, когда попытка самоопределиться в этом хаосе делается каждым индивидуально, причем каков бы ни был результат этого самоопределения для каждого отдельного человека, он непременно будет подвергнут уничижительному осмеянию, осуждению или попросту будет отвергнут как незаконный не только твоим противником, но, может быть, и другом.

Когда очень уважаемый мною человек спросил меня, как я определяю свое место в этом сумасшедшем русском доме, я ответила ему, что считаю себя патриотом без национализма и — одновременно — космополитом без империализма. «Вот потому-то,— заметил он,— все вы, русские, одновременно и шовинисты, и империалисты…»

Печально. Он не понимает меня, я — его. А поймет ли меня кто-нибудь, если я скажу, что если бы мне пообещали, что я никогда не вернусь в Россию и не встречусь ни с одним русским, то я бы, наверное, повесилась?

 

ноябрь 1993 года



[1]     Лилит — по преданию, первая жена Адама, оставшаяся в раю.

[2]     Журнал «ИЛ» попросил ответить на вопросы анкеты на тему: какую роль играла иностранная литература в вашей жизни.

[3]     Статья для New York Review of Books, рецензия на перевод книги Молоховец на английский. В американском издании рецензия печаталась с сокращениями.

[4]     Статья написана для журнала «New York».

[5]     Статья, написанная для газеты «Гардиан», заказавшей писателям из разных стран серию статей на тему национализма, национального самосознания и т.д.