Татьяна Никитична Толстая и Наталия Никитична Толстая

 

Двое

 

 

 

 

 

 

Разное

Рассказы, эссе, интервью

 

Оглавление

 

Наталия Никитична Толстая

 

Не называя фамилий            ......................................................................

Быть как все         .............................................................................1993

Школа         .......................................................................................1993

Коммунистка           ............................................................................1993

Дом хроников на Чекистов, 5             ..................................................1993

Филологический переулок            .......................................................1993

Хочу за границу          ........................................................................1993

Свободный день           .......................................................................1995

Деревня         ....................................................................................1995

Вид из окна           ..............................................................................1995

Гуманитарная помощь           ..............................................................1995

Студенты         ..................................................................................1995

Женское движение           ...................................................................1996

Иностранец без питания          ...........................................................1997

Отцепленный вагон          ..................................................................1997

Инспектор русского языка           .......................................................1997

Ужин для пятого корпуса           .........................................................1998

Выбор России          ...........................................................................1998

Культурный шок           .......................................................................1998

Полярные зори         ..........................................................................2000

У себя дома          ..............................................................................2000

Туристу о Петербурге           ..............................................................1998

В рамках движения             .................................................................1999

Свекровь          ..................................................................................1999

 

 

Татьяна Никитична Толстая

 

Золотая середина          .....................................................................1997

Что в имени тебе моем?           ............................................................1991

Вариации на тему автопортрета           ...............................................1992

Главный труп           ...........................................................................1991

Стране нужна валюта          ...............................................................1991

Яблоки считать цитрусовыми           ...................................................1992

Bonjour, moujik! Pochiol von!             ...................................................1991

Вот тебе, баба, блинок!           ............................................................1992

Политическая корректность           ...........................................................

90-60-90          ...................................................................................1998

Ножки          .......................................................................................2000

Анастасия, или Жизнь после смерти            ........................................1998

Вдогонку: сказочка про добрую Машу,

злого Гришу и глупый народ    .....................................................1998

Небо в алмазах          .........................................................................1998

«Грибббы отсюда!..»          ................................................................1999

Непальцы и мюмзики            ...............................................................2000

Мюмзики и Нострадамус            ..........................................................2000

Клеем и ножницами           ..................................................................1983

 

 

 

Не называя фамилий

 

Всю жизнь меня спрашивали: вы из каких Толстых? Лев Толстой вам кем приходится? На военной кафедре университета, где из нас, филологов, готовили медсестер запаса, полковник обращался ко мне так:

— Студентка Толстая, расскажите о гигиене ног в походе.

Однокурсницы, отсмеявшись, ерничали:

— Товарищ полковник, зачем вы девушку оскорбляете?

Полковник надевал очки:

— Тут неразборчиво написано… Студентка Толстых, отвечайте на вопрос!

Много интересного узнавала я о нашей семье:

— Я читал, что «Приключения Буратино» написал Бунин, а Алексей Толстой у него выкрал и напечатал под своим именем.

— Говорят, что еще до войны Толстому оставили латифундию с крестьянами, а Ворошилов подарил ему самолет.

— Правда, что Алексей Николаевич завещал каждому внуку по миллиону?

— У вашего дедушки есть прелестная вещь: «Средь шумного бала, случайно…»

Когда Алексей Толстой умер, мне было два года. Бабушка, Наталия Васильевна Крандиевская, прожившая с Толстым больше двадцати лет, написала книгу воспоминаний. В них есть все: и любовь, вспыхнувшая накануне мировой войны, и эмиграция, и возвращение в Россию. Жизнь в Ленинграде и Детском Селе. Война и блокада.

Смотрю на фотографию. Бабушке шестнадцать лет, рядом брат, сестра, родители. Их прекрасные лица спокойны. Они жили в необыкновенной, неповторимой стране, где было много, очень много людей с прекрасными лицами.

Из чужого альбома выпали снимки — юный кадет с товарищами, пожилой офицер с маленькими дочками, полный достоинства пролетарий с красавицей женой. От них не оторвать взгляда. Я не хочу думать о том, что с ними стало, когда пришли новые времена.

К дворянским титулам бабушка Наташа относилась с юмором. В четырнадцатом году, выйдя замуж за гр. А.Н.Толстого, она стала Вашим сиятельством.

— Три года посияла,— говорила она.— В семнадцатом году сияние погасили.

Бабушка любила вспоминать, как однажды после войны, закутанная в платок, она садилась в трамвай. Сердитый дядька прикрикнул на нее:

— Куда прешь, колхоз?

 

В родильном доме я лежала рядом с заведующей баней. Услышав мою фамилию, она сказала:

— А меня из-за тебя в школу не приняли.

— Не придумывай!

— Бабушка привела меня записывать в первый класс, а ей сказали: девочке нет полных семи лет, приходите на следующий год. В этом году у нас будет спецкласс — внучка Алексея Толстого поступает.

Я так громко смеялась, что пришли мамы из послеродового отделения посмотреть, в чем дело. Знала бы эта женщина, в какой семье я росла. Нас было семеро братьев и сестер — веселых, плохо одетых дворовых детей. Мы сами себя развлекали и были близки к народу — к няне и домработнице.

Набегавшись во дворе, мы вваливались в квартиру, куда вскоре приходили учительницы французского и музыки. Дети учиться не хотели, ленились, а я была особо неспособна к музыке и долго не понимала, зачем нужно учить иностранные языки.

Пятнадцать синих томов стоят на полке, и во всех томах — фотографии писателя, сделанные в разные годы. Я всматривалась в черты лица то хмурого, то просто усталого человека, пытаясь вызвать в себе родственные чувства. А когда прочла в первый раз повесть «Ибикус», то ощутила преступную семейственную связь с автором: это написала я. Вернее, я хотела бы так написать.

И сегодня людям не дает покоя наша фамилия.

Сдаю белье в прачечную.

— Как фамилия?— спрашивает приемщица.

— Я же написала в квитанции — Толстая.

Женщина перестает считать наволочки.

— Толстой — это кто, Горький?

Ее начитанная напарница выходит ко мне из-за перегородки.

— Скажите, а правда, что Алексей Толстой — это псевдоним? Как его на самом деле звали?

Мне хочется ответить: «Настоящая фамилия Чехов, а по матери — Достоевский». Я расплачиваюсь и ухожу, потому что больше не могу отвечать на такие вопросы.

В той комнате в Елабуге, где я, не к месту родившаяся в сорок третьем году, лежала в корзине, дедушка Михаил Леонидович Лозинский заканчивал перевод дантовского «Рая». Комната была проходная, освещалась коптилкой, на стенах проступал лед.

Копировальной бумаги в Елабуге было не достать, и сын Лозинского, с трудом раздобыв копирку, прислал телеграмму с радостным известием. На телеграфном бланке стояло: «Жопировальную бумагу выслал». Ниже была пометка почтового отделения: «Жопировальная. Так». С тех пор копировальную бумагу в нашей семье иначе не называли.

Из эвакуации Михаил Леонидович и Татьяна Борисовна вернулись в свою прежнюю квартиру на Кировском проспекте. У Татьяны Борисовны были любимцы; Герцен, Чернышевский и Добролюбов. Потом я обнаружила, что Александр Иванович — замечательный писатель, а Николай Гаврилович — наоборот, но бабушка любила их одинаково и жила по их заветам: долг гражданина — помочь товарищу в беде. А в беду в те чудесные послевоенные годы попадали почти все, кто уцелел в тридцатые. В квартире на Кировском было тихо: дедушка работал. Бабушка Лозинская с укором смотрела на вольную, безмятежную жизнь толстовских детей. Лучше бы сели за книгу или помогли неимущим.

Летом мы вместе с Лозинскими жили на даче в Кавголове. Дедушка появлялся к обеду и общался с внуками, как с друзьями: с уважением и интересом. Вечерами мы играли в буриме, писали рассказы или повторяли за дедушкой скороговорки из его детства: «Вы не видели ли, Лили, лили ли лилипуты воду?», «Ну-ка, детка»,— дед кадетику сказал». Мне было одиннадцать лет, когда Михаил Леонидович спросил меня: «Как ты думаешь, можно ли написать: «Она взяла себя в руки и села за стол»»? Перед ним лежала книга одной ленинградской писательницы. Я не знала, как ответить, чтобы дедушка остался мной доволен, и надолго задумалась. Он улыбнулся и погладил меня по голове.

Почти полвека прошло с тех пор, как Михаил Леонидович любовался через дачное окно озером Хеппоярви. Теперь из-за разросшихся деревьев и кустов озера больше не видно. А плакат, нарисованный внучкой Катей ко дню рождения дедушки, так и висит на веранде. На нем изображен дедушка с палкой. Он смотрит вверх на дерево. Внуки гроздьями свисают с веток. Сбоку написано:

 

Дедушке, лучшему в мире,

Мы поздравление шлем.

Носится радость в эфире.

Дедушку любит весь дом.

 

Михаил Леонидович стихи похвалил, он всегда поощрял литературные устремления внуков.

После дедушки осталось много шуточных стихов. На Новый сорок шестой год он посвятил своей дочери, моей маме, такое стихотворение:

 

Прекрасной дочерью своей

Гордился старый Кочубей,

Сошедший с плахи в ров могильный.

Будь он свидетель наших дней,

Он умер бы еще страшней:

От корчей зависти бессильной.

 

Жизнь Лозинских в советской России шла по краю пропасти. Несколько раз они уже скользили по кромке, но чудом удерживались.

Мне повезло: я их застала, я их помню. Не знаю, с кем их сравнить: с первыми христианами, с греческими стоиками или с энциклопедистами эпохи Просвещения.

Умершие в один год и день, они вечно едут в поднебесье на золотой колеснице,— небожители, почему-то оказавшиеся моими дедушкой и бабушкой.

 

 

 

Быть как все

 

Когда соседка звонила в дверь: «Муку дают на Литераторов!» — няня одевала всех троих детей и спешила во второй двор большого дома. Давали по полкило муки и десятку яиц в руки. Послевоенные очереди были тихие, длинные. Стояли с детьми и внуками, чтобы больше досталось.

Наташа любила стоять в очередях, рассматривать, какие бывают люди, и представлять их жизнь. Все окна выходили во двор, на очередь, и Наташа разглядывала волнующие подробности незнакомой жизни. Между окнами видны были яблоки или банки с чем-то красным, намятым. Бабушка держит под мышки ребенка, который стоит на подоконнике и смотрит в мир. Бабушка время от времени целует внука в затылок — любит. Мужчина в майке подходит к окну, чтобы закрыть форточку. Мужчин Наташа не любила. Зачем женщины пускают их жить в свою комнату? Неужели и у той доброй бабушки с внуком живет какой-нибудь дядька?

Смотря снизу в окна, Наташа выбирала какое-нибудь особенно понравившееся — где играли котята или лежали еловые ветки с кусочками ваты — и представляла, как бы она там жила и какие оказались бы соседи. О том, что все квартиры коммунальные и что нет тут ни ванных, ни горячей воды, она уже знала от женщин из очереди. Настроение портили брат и сестра. Они не хотели стоять как положено — смирно, держа няню за руку, а бегали кругами вокруг очереди. Сестра время от времени шептала брату на ухо, ее выдумки были неистощимы, а брат охотно выполнял разовые поручения: издалека показывал язык или кулак.

Или подкрадывался и хлопал Наташу по спине. Няня отгоняла брата авоськой: «Это не дети, а наказанье божье!»

Очередь с интересом слушала няню.

— Я у немцев пять лет жила. Чудные люди. Когда из Петрограда уезжали, как меня с собой звали… не поехала, дура. У евреев три года жила, как у Христа за пазухой. Дети — золото. А эти ни к чему не приучены,— няня кивала в сторону сестры и брата, которые слаженно протягивали в сторону Наташи четыре фиги.— Собаку завели, никто с ней гулять не желает. Хозяин каждый год машину меняет. Учителей нанимают, а школьные передники купить не могут. Вещи разбросают, ищи целый день. Надо молебен отслужить.

Нянины повести находили отклик у женщин в плохих пальто.

— Нынче бар нету.

— Родители ученые, денег много, вот и балуют.

— У их дедушка, когда помирал, завещание оставил: выдать на каждого внука по миллиону.

— Чего же они за мукой стоят, если у них миллионы?

Няня умолкала и уже не рада была, что начала. Наташа прижималась к ней и закрывала глаза. Больше не хотелось жить за окном с котятами. Хотелось домой.

Наташа рано догадалась, что она виновата. Виновата, что на дом приходит учительница музыки и учительница английского. Что бабушка на такси возит в ТЮЗ, а после спектакля старенький режиссер поит их чаем в своем кабинете. Что гости родителей не похожи на людей в очереди. Что няня водит в школу, а домработница стирает и готовит обед. Превратиться бы в другую девочку и жить, как живут остальные, в узких комнатах, где из книг только школьные учебники, где бабушки много пекут, и всегда чисто. И на кровати, на покрывале сидит кукла, протягивая руки и ноги навстречу входящему.

Наташа чувствовала себя виноватой и в том, что учительница пения, Ида Ильинична, приходит в школу всегда с красными от слез глазами. На ее лице лежал отсвет тайной муки. Уроки пения проходили в бывшей гимназической уборной. Убрали только стульчаки и поставили стулья в несколько рядов, но перегородки оставили, и задние ряды сидели, разделенные фанерными стенками, не видя друг друга.

«След кровавый сте-е-елется по сырой траве»,— пели девочки дурными голосами.

Наташа смотрела с любовью на Иду Ильиничну, но та никогда не поднимала глаз. Другие учительницы замолкали, когда она проходила мимо. Как Наташе хотелось сделать Иде Ильиничне что-нибудь приятное! Незаметно положить на рояль бутерброд с сыром или сунуть ей в стол открытку «Поздравляю с праздником!».

Перед сном Наташа просила: «Няня, расскажи, как ты жила у евреев».

— Как царева племянница. Вот как жила. Лучший кусок — мне. И одевали, и обували. А сколько подарков в деревню надарено… Хозяина, Розенштейна, как забрали, так и пропал. Вредил, говорили. Я-то знаю, он всегда за рабочих был. Почему Михаила Натановича посадили, нам не докладывали. Не нашего ума дело. А Яшенька и Жоржик с войны не вернулись. Берта Михайловна совсем одна осталась.

Изредка Наташа видела Берту Михайловну на Кировском проспекте, полную высокую женщину в стоптанных туфлях. Она всегда обнимала няню, и обе плакали.

— Зайду к вам, зайду,— обещала няня.— Тяжело к ней ходить,— вздыхала она потом.— Начинает мальчиков своих вспоминать, а их уже не вернешь.

К няне приходили в гости две племянницы. Нюра всегда приносила домашнее печенье и мелкие яблоки. Про Веру говорили, что она прижила ребенка на фронте. Вера больше помалкивала и не притрагивалась к чаю, чтобы не подумали, что голодная. Наташа любила слушать племянниц.

— Ну как, Нюра, твоя новая соседка? Спокойная?

— Так-то ничего. Книжки всё покупает.

— Господи! Только пыль разводит.

— Я ей говорю: Ольга, глаза испортишь книжками своими. Даже не соизволит ответить.

— Места-то общего пользования убирает хоть?

— Убирает… Как одолжение делает. В углах всю пыль оставляет.

Потом Наташе часто снился сон, в котором Нюра и Вера навеки переезжали к ним в квартиру, и больше нельзя было играть на рояле, показывать шарады. И книги читать тоже не рекомендовалось.

Очень волновали Наташу общенародные праздники 7 ноября и 1 мая. В праздники появлялись цыганки с воздушными шарами. Взгляд Наташи упирался в огромный живот знакомой цыганки — этот живот был одинаково велик и на май, и на ноябрь. Наташа думала, что тетя больна страшной неизлечимой болезнью, но няня сказала, поджав губы, что цыганка опять ждет ребенка. Наташа представляла себе, как она его ждет — простаивая часами у окна или выходя вечерами на развилку дорог.

Особенно любила Наташа 1 мая. На чистой площади Льва Толстого, озаренной нежарким солнцем, звенела музыка. От майского ветерка покачивался портрет Сталина на кинотеатре «Аре». Державная радость звенела в душе. Что сделать, чтобы он узнал, как я его люблю? Какой бы подвиг совершить? Изобрести бы таблетки — проглотил и не умрешь никогда. Или найти клад, миллион рублей — и на почту. Москва, Кремль, от Наташи.

Готовность погибнуть, спасая Сталина, не мешала ей повторять за другими девчонками во дворе загадочную крамолу:

— Поспорим?

— Поспорим! Твои штаны распорем, мои — зашьем и Сталину пошлем.

Ушла в прошлое цыганка с шарами, вечно ждавшая ребенка. Нет на свете ни Берты Михайловны, ни Иды Ильиничны. Нет и няни. Никогда больше не зашевелится Сталин под майским ветром. И Наташе давно уже не хочется быть как все.

 

1993 год

 

 

 

Школа

 

Про мальчиков я думала так: ну, ладно. Пусть живут, но в специально отведенных местах. И хорошо бы на островах, окруженных океаном.

Что такое мальчики, я знала на горьком опыте. Когда мы с мамой зашли в мужскую школу за братом, мне показалось, что я попала в стадо беснующихся бабуинов. Потные, ошалелые мальчишки лупили друг друга мешками со сменной обувью.

— Бей Серого!

— Кузя, отпусти, больно. Отпусти, гад!

— Толстый, дай горбушку. Ну оставь чуть-чуть…

— Хрен тебе. Самому мало.

В углу два больших мальчика держали за руки маленького, а третий водил несчастному пончиком по губам, не давая откусить. Потом он засунул пончик себе в рот, а жирную руку вытер о волосы жертвы. Когда же мальчика отпустили, он с гиканьем вскочил на спину одного из мучителей, и тот умчал его вверх по школьной лестнице как ни в чем не бывало. Увиденное не укладывалось в голове.

В нашей школе по малейшему поводу раздавалось ликующее «Все будет сказано!» — и дружный топот ног по коридору: кто быстрее наябедничает учительнице. Девочки были понятны: кривляки, ябеды, воображалы, жадины. Всем хотелось, чтобы учительница похвалила. У всех, даже двоечниц, было поведение — 5, прилежание — 5. Все собирали фотографии артистов и переводные картинки. У каждой дома была коробка с драгоценностями: рассыпавшиеся бусы, открытки с котятами, атласные тряпочки, гребешок — расчесывать игрушечных зверей. Медвежонок, с проплешинами от постоянного ласкания, уложен спать,— ждет, когда хозяйка вернется из школы. Как я люблю этот девчоночий мир, как понимаю его. И каждая девочка мечтала вырасти и оказаться красавицей, чтобы жизнь навечно остановилась на последней строчке из сказки: «А во дворце уже свадьбу играют…» Тем временем дракой издыхает, а все звери, способствовавшие счастью красавицы, тоже получили по труду. Жизнь после свадебного пира не планировалась.

Что, например, делать с дворцовым хозяйством? И надо ли его вообще заводить, если есть ковер-самолет и скатерть-самобранка? Хлопнешь в ладоши — и добрые феи наткут полотна и пропылесосят.

Те девочки, которые слишком долго играли в куклы и читали сказки, никак не могли понять алгебру или физику. Помню, как в пятом классе я перестала понимать, что написано в учебнике. Даже по ботанике были одни двойки.

— Живая клетка состоит из белка и желтка.

— Капуста относится к семейству белокочанных.

— В пустыне растет сексуал.

От уроков ботаники запомнилось, что у учительницы совсем не было груди. Из мира науки в памяти остался только Ньютон — у него в учебнике были пририсованы синие очечки и шрам от уха до уха. Перед контрольной по физике хотелось заснуть летаргическим сном, а проснешься — школа окончена, все предметы сданы, и постаревший директор вручает аттестат с пятерками.

В середине пятидесятых произошло небывалое: мужскую и женскую школу объединили. Никогда не забуду то утро, когда в класс вошли двадцать шестиклассников, ухмыляясь от стыда, с багровыми ушами. Стены монастыря рухнули — мальчиков посадили за парты с девочками. Закрываю глаза и вижу ту, пореформенную школу.

Вот девочки переодеваются в холодной раздевалке, следующий урок — ненавистная физкультура. Вышибив ногами дверь, в раздевалку влетает на канате Бугорков. Маятник, сделав духу, исчезает, но Бугорков успел облить полуодетых девчонок из детской клизмы. Инвентарь для пакостей всегда находится у него под рукой. Визги облитых водой и улюлюканье друзей героя за дверью возвестили начало нового летоисчисления — совместного обучения.

Дня не проходило, чтобы кого-то из мальчишек, чаще всего одного и того же, убогого, не заталкивали в женскую уборную. Припирали дверь и не давали выйти. Девочки успевали отдубасить его шваброй. Побывавший в женском туалете считался опозоренным.

Летом в школе объявили практику: собирать разбитое стекло и относить к забору или сгребать листья в кучи,— через час листья снова разлетались по школьному двору.

Вот недомерок Макаров собирает червяков, они лезут у него из кулака. Я знаю, этих червяков он сунет сейчас кому-нибудь за шиворот. Если мне, то я умру.

Мальчишки не читали тех книг, которыми бредили все мои подруги, например про сиротку-аристократку. Каждая прожила ее жизнь и поплакала над ее горькой судьбой.

Мальчики занимались неинтересным: строгали палочки, залезали высоко на деревья и оттуда плевали жеваной бумагой, сидели в засадах, рисовали взрывы. Но при этом понимали, отчего не падает самолет и не тонет пароход.

Учительницу математики я очень боялась: она орала и обзывалась. Начинала кричать сразу, с девяти утра,— она перешла к нам из мужской школы. Зинаида Ивановна выросла в детдоме и жила в огромной коммуналке, занимая бывшую ванную. Она так и не выбралась из своего склепа, так до конца жизни и не пожила с окном.

В шестом классе мне нравился учитель физики, Юрий Исаакович. Я его так жалела, что хотела даже выйти за него замуж. Я ревновала его к плоскогрудой ботаничке: иногда я видела их вместе. Юрий Исаакович всегда глядел куда-то вверх, на тусклое лабораторное окно, поверх голов. Он слушал, наклонив голову, и мягко говорил: «Присядь, мальчик, урока ты не знаешь». Выслушав девочку, говорил ей с ласковой грустью, глядя в окно: «И ты, девочка, присядь, и ты не выучила…» Шкафы в кабинете физики были покрыты таким слоем пыли, что так и тянуло написать что-нибудь. Юрий Исаакович, казалось, ничего не видел вокруг себя, и матерное слово постепенно тускнело и затягивалось новой пылью.

Учителя истории никто не слушал. Это был худой старик, обсыпанный пеплом. «Старейший педагог города»,— говорили про него учителя. Он входил в класс с указкой и уходил с ней — всегда держался за нее двумя руками. Он держал ее горизонтально, в опущенных вниз прямых руках. Меня томила эта указка, я представляла себе, что историк и ночью спит с ней — он лежит на спине, держа указку поверх одеяла, поперек кровати. Когда он говорил «Габсбурги», то на первую парту летели брызги из его рта. В начале урока он обычно предупреждал тихим голосом: «Двойки буду ставить беспощадно…» Его не боялись, да и он никого не спрашивал — не связывался.

У многих девочек были сестры в старших классах, и встреча с космическими пришельцами оказалась роковой: ревность, ссоры закадычных подруг, слезы — вот что принесла мужская школа, переступив порог женской. А сколько страстей бушевало на школьных вечерах…

— Веденеев два раза танцевал с Васильевой, а у ней прыщи! И туфли на ней — мои, у меня на вечер выпросила.

— Видела? Гинзбург и Семенова выходили на школьный двор на целый час, а потом вернулись как ни в чем не бывало. Обнаглели.

— А Петрова проревела весь вечер дома — нечего надеть. В доме ни одной пары капроновых чулок. Она матери кричала: «Будь ты проклята!»

И все десятиклассницы — толстые и спортивные, та, у которой было только одно, коричневое школьное платье, и та, королева с тремя кофточками,— все мечтали о любви. Люба, сестра моей подруги, была в выпускном классе, когда школы объединили. Когда она возвращалась домой со школьного вечера, одноклассник взял ее под руку. «Я уже развратная или еще нет?» — стучало в Любиной голове.

Когда подошел трамвай и Люба уже стояла на подножке, ее поцеловали. «Развратница»,— огорчилась Люба. Две недели спустя мама увидела, что дочка меряет сантиметром талию — проверяет, растет ли живот. Таблетки для самоубийства уже ждали, спрятанные в надежном месте.

Так школа готовила нас к жизни — кидала в бурное море, ни слова ни сказав про омуты и рифы. С берега педагоги напутствовали: «Строго следите за собой! Плывите туда, где труднее. Высоко несите знамя и, при этом, шире шаг!.. И ближе, ближе к народу…» Скоро стало трудно различать крики учителей, только ветер шевелил их седые волосы — течение несло нас в жизнь.

 

1993 год

 

 

Коммунистка

 

 

Ефиму Эткинду

 

С тетей Валей я познакомилась, когда, она уже вышла на пенсию, но еще ходила на службу — на общественных началах. Никак не могла расстаться. Утром влезала в набитый трамвай и так, сдавленная, пилила на другой конец города, чтобы прийти к началу работы — нет, раньше всех — и делать бесплатно то, что делала всю жизнь: с комсомольским задором трудиться (чем труднее, тем веселей), радоваться успехам товарищей, если критиковать, так в глаза.

Мне казалось, что тети-Валины добродетели могли существовать только в брошюрах о «новом человеке», придуманном тоскливыми дураками из дома политпросвещения.

Но вот она, тетя Валя — живет прямо по методичке для курса «Научный коммунизм», а всеми любима. Слывет, правда, в лаборатории чудачкой.

Меня так и тянуло совратить несгибаемого большевика, припереть старуху к стене.

— Тетя Валя, как вы относитесь к Сталину?

— Ну, что можно сказать. Определенные ошибки, конечно, были. Но, объективно, он много сделал положительного. Смотри сама: коллективизация — раз, индустриализация — два. А победа над Германией? Все это Сталину в актив.

— Тетя Валя! Этот палач погубил миллионы! В сталинских тюрьмах пытали людей!

— Согласна. Пытки — минус. Но не забывай, что именно партия покончила с культом личности, партия же и восстановила ленинские нормы.

Больше пяти минут политбесед с тетей Валей я не выдерживала и, чтобы не сорваться, сбивала коммунистку с курса:

— Как вы капусту квасите? Мне ваш засол понравился.

— Записывай. Купить белый непорченный кочан…

Тетя Валя была непотопляема. Все человеческие драмы привычно сводила к одному:

— Работаем плохо. Руководитель завода (института, колхоза) потерял связь с коллективом. Полпятого, а его и след простыл. В послевоенные годы директора ночевали на работе! Не забывай, Лена, и о крестовом походе США против коммунизма.

— Тетя Валя! Чем вы чистите кафель?

Химик-технолог, она бралась написать диплом или диссертацию на любую тему: по античной философии, по норвежским диалектам, о роли партии по мобилизации кого-нибудь…

— Вот я мужу курсовые помогала писать, а ведь никогда до этого фюзеляжами не занималась. Построила соседке диплом по-научному — в результате диплом с отличием! А тема, между прочим, для меня была новая: методика рассказывания сказок детям из неполной семьи. Любая работа выполнима, если наметить — цель, план работы, сроки и ответственного.

Вечером, лежа в постели, я думала о тете Вале, хотела понять ее живую душу. Неужели не притворяется? Неужели верит тому, что мелет?

Тетя Валя выпадала из всех социальных ниш. Ее отец был царским генералом. В революцию пошел в носильщики и сразу надорвался. Оба брата тети Вали были посажены перед самой войной. Один за то, что был священником, второй — просто так, за компанию. Расстреляли обоих, надо сказать, без проволочек. По-большевистски.

— Вот ваших братьев ваша любимая власть уничтожила. И ничего?

— Ну, Леночка, мы же не знаем, с кем они были связаны. Оба были молодые, их легко было сбить с толку. Вспомни: страна кишела врагами.

Тетя Валя жила в маленькой однокомнатной квартире, получила ее как ветеран войны. Кухня была такая тесная, что как в нее ни входи — грудью ли вперед или боком — все равно ударишься бедром о газовую плиту или повалишь что-нибудь. Или откуда-то посыплется антоновка. Коридора в квартире не было. Открывая входную дверь, человек утыкался в тети-Валино черное пальто. Это пальто не оставляло никакой надежды на личную жизнь, но высоко ценилось хозяйкой: теплое, немаркое — век прослужит. Тут же, под пальто, на низкой табуретке стоял телефон. Тетя Валя была упряма и не позволяла сделать жизнь удобной.

— Пусть телефон стоит где стоит. И хорошо, что неудобно,— меньше болтаешь по пустякам. А дело не делается.

Над тахтой висела фотография — они с мужем на берегу моря. Она — кокетливая, с зонтиком, он — добродушный крепыш в мятых, как у всех до войны, брюках. Мужа тетя Валя очень любила, ради него и жила. Их дочка, родившаяся в самый сатанинский блокадный холод, умерла трех дней от роду, прямо в больнице. Тете Вале сказали тогда: «Иди домой. Тут тебя никто держать не будет». И она пошла, поползла на другой конец города, без доченьки, в ледяную комнату. Муж Коля в это время был на фронте, служил в войсках НКВД — в заградотряде.

Когда тетя Валя рассказывала о блокаде и о погубленной дочке, ее глаза каждый раз наполнялись слезами, и слезы стояли там некоторое время, не стекая по лицу. Сорок лет тетя Валя прожила с мужем душа в душу, а похоронив дядю Колю, не могла жить одна — на целый год поселила у себя племянника-студента. Вова любил свою тетку: заботливая, кормит с рынка, душой болеет за его медицинские успехи. Вова исступленно ненавидел общественные науки, и тетя Валя ночами писала ему конспекты, ближе к рассвету перепечатывая бред на машинке. Каждый раздел начинался словами: «В свете задач, вытекающих из решения съезда…» Утром Вова был обязан вслух прочитать конспект, чтобы хоть знать, о чем речь. В невыспавшейся Вовиной голове светом вспыхивали задачи и тут же привольной рекой текли из решений… Голова Вовы падала на стол — он любил повалять дурака с теткой.

— В чем дело, Вова?

— Не могу больше. Троцкого жалко.

— Так. Иди в ванную. Голову под холодную воду. Я завариваю крепкий чай, и мы переходим к критике буржуазных фальсификаторов.

Неуют тети-Валиной квартиры ничем нельзя было оправдать.

— Почему вы не купите удобные книжные полки? И давайте выбросим эту тахту, вы же спите в яме.

— Леночка, вещизм — это бич современного человека. В молодости мы были совершенно равнодушны к тряпкам, к кастрюлькам всяким. А как весело жили! И пели, и танцевали. И влюблялись, между прочим.

 

* * *

 

Когда рухнуло понятное, обмятое, устойчивое, тетя Валя сникла. Про Горбачева она слышать не могла.

— Заброшен по заданию международного валютного фонда. Провокатор.

Никому больше не нужны были ее разработки по материалам съездов, месячные обзоры «Правды». Студент Вова расправил плечи: историю КПСС отменили. И тетя Валя слегла, чтобы больше не встать.

Месткомовец распоряжался в опустевшей квартире: «Просьба к родным и близким — забрать личные вещи покойной на память». В ящике буфета лежали: медаль за оборону Ленинграда, бюстик Ломоносова и сберкнижка на пятьсот рублей. На дне ящика белел лист с начатым стихотворением для неизвестного юбиляра:

 

Работай честно, с огоньком —

Преобразится всё кругом.

 

Женщины-сотрудницы уже резали лук для селедки, а мужчины, переговариваясь тихими голосами, споро откупоривали бутылки.

— Народу-то как много пришло в крематорий, а ведь человек уже двадцать лет на пенсии.

— Да, очень Валентину Михайловну уважали. Безотказная. Бескорыстная. Всё для других, ничего — для себя. При ней лаборатория десять лет переходящее знамя держала.

Родиться и умереть. И над этим, радугой — цель, сроки, ответственный.

 

1993 год

 

 

Дом хроников на Чекистов, 5

 

Выступить в каком-нибудь доме инвалидов шведский любительский хор хотел давно. Подыскать интернат должна была я, а репертуар и подарки хористы брали на себя. За месяц до приезда они позвонили из Швеции: «Мы хотим спеть старым людям, прожившим большую, тяжелую жизнь. Сейчас мы обсуждаем костюмы. Что будет уместнее: майки с Ельциным или строгие длинные платья, а на погончиках — двуглавые орлы?»

Найти интернат оказалось не просто.

— Ой, к нам нельзя. Мы только-только ремонт начали.

— Эдуард Эдуардович сейчас в отпуске, а без него ничего не решаем.

— Нет, спасибо. Принять не можем. Мы тут сами артисты — и поем, и пляшем. Если бы вкусненького чего привезли, а так…

— Швейцария хочет приехать? А почему к нам? А не испугаетесь? У нас пол-интерната — дауны. Они в основном и придут, в зал-то.

Наконец интернат был найден на улице Чекистов, дом 5. Директор, Роберт Сергеевич, мне понравился: дурака не валял и подарки не вымогал.

— Сделаем, сделаем. Привозите. Народ соберем. Ходячих у нас сто, лежачих двести двадцать. Комнаты показывать не будем — дух очень тяжелый. Покажем зимний сад и комнату с поделками. У нас художница жила, из зерен картины делала. Иностранцам нравятся, даже купить хотели. Так что приезжайте, примем.

В назначенный день тридцать хористов вошли в интернат. Торжественные, благоухающие, в ослепительных блузках и рубашках с маленькими трехцветными флажками на груди. Каждый нес сумку с подарками: сухие супы из шиповника (чтобы старым людям не возиться с готовкой), пакетики чая на нитках (вкус тропических фруктов), ментоловые пастилки (уменьшают сухость во рту) и много бальзама для волос (втирается в голову сразу после мытья шампунем).

«Надо привезти простые в употреблении и практичные вещи»,— так, наверное, решили они, обсуждая, что везти «старым людям в России». Бальзам для волос — лежачим годами хроникам…

Держа в руках непостижимые, ненужные заграничные чудеса, интернатские вежливо слушали объяснения, как пользоваться подарками. На лицах стариков не было радости. Они будто чего-то стыдились: то ли собственной бестолковости, то ли своей убогой одежды.

Когда мы вошли в зал, там было всего пятнадцать человек. Роберт Сергеевич успокоил: «Вышли. Двадцать минут уже как вышли. Они из своих комнат полчаса до зала идут. Уже на подходе».

Те, что уже пришли, сидели в третьем ряду. Это были очень старые женщины с палочками. На многих были байковые кофты с карманами. При виде этих кофт сжималось сердце: последний раз я видела такие кофты сорок лет назад — бабушки бедных девочек носили такие бесполые кофты-балахоны. Время не властно над синей байковой кофтой. Ее носят в домах хроников. В зале обнаружилось несколько мужчин, почему-то в шляпах. Они заняли места за женщинами и время от времени трогали их за спину или за плечи, не меняя выражения лица. Это были тихие дауны, и женщины никак не отвечали на их прикосновения, как будто кошка прошла и задела край юбки.

Хор поднялся на сцену. Зрители хлопали, но было видно, что их мысли далеко.

— Люди-то какие хорошие. Вот и о нас вспомнили.

— Немцы это. У них в Германии голоса хорошие, я знаю.

— Дай бог им здоровья. А нам-то уж чего, помирать пора. Печенье, и то давать перестали, с перестройкой-то.

— Хватит про еду! Мешаете слушать.

После концерта артисты спустились в зал и сели в первые ряды: директор приготовил беседу об инвалидах СНГ. Старухи, наделенные мелкой властью, сгоняли пытавшихся сесть поближе к сцене.

— Роберт Сергеевич не разрешил занимать первые два ряда.

— Я инвалид первой группы, имею право.

— Вы нахальная женщина. Я сама инвалид труда, тридцать лет проработала на одном предприятии, а не сажусь туда, где запрещено!

Когда мы уходили из интерната, нам навстречу попалась маленькая бабушка в шлепанцах. Она только сейчас добралась до концертного зала, хотя вышла вовремя. Шведы окружили ее, умиленные ее уютным видом и словоохотливостью.

— Только сейчас дошла, родные вы мои, ноги не идут. Спасибо, что навестили нас, приезжайте еще, не забывайте. А? Чего говорят-то, доченька? Одна я, совсем одна. Сын утонул, а мне бог смерти не дает. Жизнь-то совсем худая пошла…

— Что ты мелешь?— перебил ее мужчина на инвалидной коляске.— Переведите зарубежным гостям: у нас всё есть. Парк вокруг интерната, газеты получаем. В цирк возят. Государство нас всем обеспечивает. Главное, чтоб мир был. Ленинские места гостям показывали? Нет? На «Аврору» обязательно съездите. Ну, передавайте привет шведскому народу.

— Лиходеев, анализы сдавать,— сказала медсестра, проходя мимо.

Мужчина повернулся, и тяжелая коляска покатилась по коридору, в конце которого угадывался обшарпанный автобус и санитар, увозящий дешевый гроб.

 

1993 год

 

 

Филологический переулок

 

В последние годы Марина приходила к Марии Яковлевне редко и каждый раз по делу: получить отзыв на статью или показать тезисы доклада. Услышав звонок, из комнат выходили сестры Марии Яковлевны в кухонных передниках. Они становились по разные стороны узкого коридора, приветливо глядя на входящую, готовые немедленно кормить. Коридор был завален туристским снаряжением: дочка Марии Яковлевны, Аня, опять собиралась в поход. Марина ни разу в жизни не видела Аню — та не выходила к гостям и была, по слухам, уже немолодой и с комплексами. Аня не была замужем и поэтому ходила в походы. «И не выйдет замуж, пока не бросит свои байдарки»,— мстительно думала Марина, видя, как Мария Яковлевна с тревогой прислушивается к стуку молотка из дочкиной комнаты. Смущаясь, Марина проходила в столовую, где было уже накрыто. Накрыто и наготовлено для нее одной, бывшей ученицы. «Почему ей не жалко на чужого человека ни времени, ни сил?— думала Марина.— А я? Когда на дом пришел студент-дипломник, то меня хватило на полчаса. Потом началась тихая паника: да сколько же он еще будет мое время отнимать? У меня завтрашний доклад не написан, мясорубка не вымыта. Мне еще сегодня вечером тараканов морить!»

После ужина переходили в кабинет, где пахло лекарствами: за стеной лежал парализованный отец Марии Яковлевны. Там, у отца, громко играло радио, и было непонятно, как можно работать в такой обстановке. По стенам кабинета висели фотографии друзей и учителей. Учителей звали неправдоподобно — Ингеборг Теодоровна и Гудрун Христиановна. «Обе погибли»,— предупредила Мария Яковлевна. Марина хорошо понимала, что с такими именами шансов дожить до конца войны было мало. «А это мои любимые друзья, Моисей Захарович и Фаина Зиновьевна. Всю блокаду работали в Ленинграде, в Академии наук. После войны пришлось, правда, переехать в Иваново…» — «Не хочет досказать до конца»,— отметила Марина.

— Мария Яковлевна, а ведь я вас боялась на первом курсе, и вся группа вас боялась.

— Да что вы?— не верит она.— Неужели я такая страшная была?— Мария Яковлевна смеется, но как-то невесело.— Да, столько лет прошло. И вы, Марина, были тогда совсем другая… А почему вы выбрали нашу кафедру?

В выпускном классе у Марины появилась мечта — выучить какой-нибудь редкий язык,— турецкий или голландский, неважно, какой. Казалось, что если будешь знать экзотический язык, то и жизнь твоя станет особенной, отмеченной тайным знаком. Знакомые будут просить: «Скажи что-нибудь по-албански!» А ты, уже принятая в масонскую ложу, снисходительно улыбнешься.

Когда Марина, еще школьницей, попала в коридор главного здания университета, ее сердце заныло: «Хочу здесь учиться. Пустите меня сюда». Коридор уходил далеко-далеко, но не заканчивался, а переходил во взрослую жизнь. В университет Марина поступила и за студенческие годы тысячу раз прошла по любимому коридору, который часто бывал залит солнцем. Он так и остался в памяти — солнечным коридором несбывшихся надежд. В нем не было ни стульев, ни скамеек. Можно было либо стоять, как в церкви, либо идти вперед. И Марина пошла вперед. В университете она любила все: чужие кафедры, старых библиотекарш с давно истребленной родней, стенгазету «Геолог на картошке» и стертые ступени родного факультета. Проходя мимо кафедры беспозвоночных, она каждый раз думала: «Ну и что же, что вы беспозвоночные,— и вас кто-нибудь любил, и у вас мама была». Весело жилось тогда еще живому, единому университету. Шумно было на факультетских дворах и на Менделеевской линии. Из автобусов и троллейбусов вываливались студенты: ослепительные красавицы — на филологический, строгие отличницы — на физический. И на всех факультетах можно было встретить и подтянутых комсомольских активистов, и чудаков, еще не знающих своей горькой судьбы. Народ теснился в столовых и буфетах. Кофе в граненых стаканах размешивали алюминиевыми вилками, в пробегающую мышь можно было метнуть вареным яйцом, а если схватит живот после рыбы в томате, так от этого никто не умер.

Тридцать лет назад Мария Яковлевна была для Марины загадкой. Маленькая, строгая, она всегда вела занятия стоя, не позволяла себе сесть на стул. Она ни разу не зевнула, не чихнула при студентах. Никому не удалось встретить ее в туалете. Студенты не могли себе представить, как она моет пол в кухне или завтракает в бигудях. Никто не делал столько добра, сколько делала Мария Яковлевна. Она дотемна просиживала с отстающими, спасала от отчисления, давала деньги попавшим в беду. Но делала она все это неумело, с неправильным для благодеяний выражением лица.

В Марининой группе было всего два мальчика, и оба из провинции. Один — мастер спорта по прыжкам в воду, другой — сын колхозника. Молодые люди маялись на занятиях Марии Яковлевны и учиться не собирались.

— Товарищи, почему вы не перевели текст?

— Мария Яковлевна, у нас словарей нет. В библиотеке не дают, а купить денег не хватает. Мы ведь не ленинградцы…

На следующий день Мария Яковлевна принесла из дома свои словари и, краснея, вручила их двум бездельникам.

— Берегите эти книги, товарищи: они с дарственными надписями. Как сдадите зачет, верните, не задерживайте.

Не пытаясь сдать зачет, провинциалы тихо отчислились, умыкнув словари. Некоторое время Мария Яковлевна ходила задумчивая, но выводов не сделала и снова и снова верила в душевную красоту малоимущих, но деньги и книги никогда не возвращались назад.

Обмануть Марию Яковлевну было нетрудно: в ход шло первое, что приходило в голову:

— Товарищ Петченко, почему вы пропускаете мои занятия? Я даю материал, которого нет в учебнике.

— Мария Яковлевна, тетю не мог одну оставить. У нее началось дыхание Чейн-Стокса.

— А вы, товарищ Малышев?

— Из общежития было никак не выбраться — канализация разлилась. Нечистоты прямо по колено стояли.

— Но ведь стихийные бедствия не могут длиться месяц.

— Извините, замотался по комсомольским делам — меня ведь на секретаря выдвигают.

Если бы Мария Яковлевна рассмеялась вместе со всеми, ее бы полюбили, если бы пригрозила двойкой, ее бы поняли. Но ее томительное благородство обескураживало.

— Товарищи, назначьте сами удобное для вас время, я позанимаюсь с вами дополнительно.

Уважение к ней росло с каждым годом, но любви не было. Нет, любви не было.

Мария Яковлевна читала историю мертвых языков и вела семинар по фонетике живого. Надо было иметь нечеловеческую волю, чтобы не прогулять лекцию по истории языка в субботу, в декабрьские сумерки. На третьем курсе Мария Яковлевна читала лекцию о готском синтаксисе для одной Марины, которую никто не ждал по субботам в вестибюле факультета, и за это Мария Яковлевна полюбила ее.

Весной в открытые окна фонетической лаборатории, выходящие на гаражи, влетал хорошо артикулированный мат. Эти односоставные конструкции с двумя-тремя ключевыми словами показывали тесную связь между школой и жизнью. Мария Яковлевна хорошо усвоила, что пролетарий будет всегда прав, а старая преподавательница, да еще еврейка, виновата и осмеяна, и поэтому она неумело делала вид, что ничего особенного не происходит.

Мария Яковлевна была замечательным преподавателем для тех, кто не сопротивлялся знаниям. Сопротивлялись многие, те, кто мечтал работать с живым разговорным языком. А этому она научить не могла. Она учила для науки, не для жизни. Может быть, ты и полюбил душой омонимию морфем или роль нёбной занавески в немецких диалектах, но на работу за границу поедут совсем-совсем другие.

Оба семестра над Университетской набережной дул ветер. Он приносил потоки воздуха, от которого студенток охватывало то неясное томление, то жажда знаний. На филологический факультет ветер приносил пустые грезы. В день открытых дверей в актовом зале собирались желающие поступить в университет.

— А правда, что с третьего курса стипендию платят в валюте?

— Вот вы сказали, что на португальское отделение принимают шесть человек. Один будет послом, а остальные?

— Куда поступить, чтобы наверняка попасть за границу?

Марина уже была старшим преподавателем, когда случилась беда: дочь Марии Яковлевны утонула, перевернувшись на байдарке. Аня погибла в начале лета, и Марина понимала, что до начала учебного года она не увидит Марию Яковлевну. Позвонить или нет? Что говорят в таких случаях? А вдруг от таких звонков ей будет еще тяжелей? Не позвоню…

Осенью Марина столкнулась с Марией Яковлевной в вестибюле и кинулась к ней с запоздалым сочувствием.

— А ведь вы единственная, кто не позвонил и не пришел ко мне после гибели Ани,— сказала Мария Яковлевна, уклонившись от объятий, и вышла на набережную.

Она продолжала ходить на факультет и была ровна и приветлива, как прежде, только перестала красить волосы. Новые студенты, так же, как когда-то Марина, побаивались ее: никогда не улыбнется. Больше к Марии Яковлевне Марина не ходила. Все дела решала на кафедре.

Как и много лет назад, плывет мимо факультета, стоя на льдине, чайка, потерявшая всякое чувство ответственности. Пригретая на факультете дворняга, одинаково любимая и германистами, и романистами, укладывается на ночь у батареи перед бывшим партбюро, не зная, как сложится завтрашний день. Студентка сидит на подоконнике, прижав к груди учебник латыни, и смотрит в темное окно.

А Марина, проходя мимо университета, часто видит Марию Яковлевну, хотя ее давно нет в живых. Мария Яковлевна идет впереди не спеша, в старомодном пальто, руки ее пусты. И ее нельзя обогнать.

 

1993 год

 

 

Хочу за границу

 

После университета Марину распределили в Институт языкознания. Натертый паркет в коридоре, шкафы, набитые «Филологическими вестниками», и гробовая тишина. Научные сотрудники сидели по комнатам и писали, писали… или выписывали из книг на карточки. Здесь была не библиотечная тишина, а другое — тишина для старения и выхода через академический двор — на пенсию. Здесь работали те, кто любил каузативные конструкции и нулевой артикль, дуративные глаголы и пучки фонем. Говорили здесь особым научным языком, который Марине никак не давался. Нельзя было сказать: «Ой, я в статье страницы перепутала»,— надо: «Допустила погрешности в пагинации».

Из института за границу ездил только директор, и только в Австрию. Возвратившись, вешал объявление:

 

«Лекция с показом слайдов «Две недели в Австрии» (по личным впечатлениям)».

 

Полтора часа сотрудники смотрели на заснеженные хребты, хребет за хребтом…

— Вот это Нина Сергеевна из Москвы и я, в темных очках. Трудно узнать, да? Тут мы с членами общества «Австрия — СССР»… Вот мы вручаем сувениры на молокозаводе… Мы с Ниной Сергеевной дома у активиста общества…

Всех побывавших за границей Марина делила на две категории.

Тип первый. Взгляд рассказчика туманится, ему никак не согнать с лица особую мечтательную улыбку, которая появляется после зарубежной поездки: вам, тут живущим, не расскажешь, не объяснишь. Какие там дороги! А сыр! А как меня принимали!!!

Тип второй. У рассказчика скучное лицо и тухлый взгляд.

— Паршивая страна. Город называется! Сто тысяч жителей. У нас в Дачном больше народу живет. Я там есть не мог. Хлеба вообще не дают, вместо масла — маргарин. Ни разу чая заваренного не предложили. По телевизору вообще смотреть нечего.

Лицо рассказчика покрыто нездешним загаром. Пиджак, рубашка, носки — все на нем куплено с толком, не спеша, в хорошем магазине. Ежу понятно, что он будет ездить туда, где все плохо, до последнего дыхания.

Когда Марине предложили перейти в университет, на преподавательскую работу, она согласилась сразу. И очень ей захотелось съездить за границу — в Данию, куда же еще.

Желание поехать в Данию легко можно объяснить городу и миру: человек десять лет преподает датский язык и литературу. Так можно посмотреть, что за страна такая, а? Нет?

Мечта, дремавшая годами, проснулась, когда на кафедру из иностранного отдела пришло одно место на недельную ознакомительную поездку в Данию. Завкафедрой сказал: «Характеристику пишите себе сами. Вам ехать — вы и бегайте».

Характеристику (6 экземпляров под копирку) надо было сперва показать дяденьке из комнаты по оформлению загранкомандировок. Была такая комнатка в углу, за машбюро, а дяденька — вежливый, с внимательным взглядом. От него пахло только что выпитым кофе.

— Придется, Марина Николаевна, переписать характеристику. Вы ничего не сообщили о первом браке:

 

фио первого мужа, год и место рождения, где работает…

 

Отдельной строкой напечатайте:

 

«Партком, профком и ректорат поставлены в известность о причинах развода доцента Петровой и согласны с причинами развода».

 

Марина растрогалась: сама не знала, зачем, дура, развелась, а в ректорате (сотня баб) — знают и согласны.

В иностранный отдел стояла очередь за бланками. Отдел работал — час утром, час вечером, среда неприемный день. Две девицы, черненькая и беленькая, с утра утомленные тем, что народ по десять раз переспрашивает одно и то же, говорили тихими монотонными голосами, скрывая раздражение:

— Повторяю еще раз. Эти четыре бланка заполняются от руки. На машинке нельзя! Теперь держите восемь розовых бланков, эти только на машинке! Указывайте девичью фамилию матери и жены.

— Тут места не хватит.

— Ну что вы как маленький, ей-богу! Можете писать сокращенно — дев. фам. Всех, всех родственников укажите… Так, держите шесть голубеньких, здесь пишите национальность и партийность, а место работы не надо. Ну, и двадцать четыре фотографии, матовых, в овале, без уголка.

Новички недоумевали: зачем двадцать четыре? Одну — на паспорт, а двадцать три куда приклеят?

— Следующий!

Старая дама прошмыгнула без очереди.

— Я уже была. Я только спрошу! Будьте так добры…

Из-за двери послышался виноватый голос:

— Простите, Танечка, опять вас беспокою. Если отец умер, его надо писать?

— Обязательно. И укажите, был ли он членом партии.

— Он умер тридцать лет назад!

— На момент смерти был он членом партии или нет? И где похоронен, напишите. Название кладбища, ряд, место. Ириша! Закрывай дверь. Сегодня больше не принимаем, и так зашиваемся.

Марина готовилась к поездке: стояла у читального зала и изучала портреты членов Политбюро, стараясь найти ассоциативные связи или внутреннюю мотивировку их фамилий. Потом стала примерять их на роль мужа или любовника, и дело пошло быстрей. Алиева и Суслова отвергла сразу. Поколебавшись, остановилась на Воротникове: неизвестный художник придал его глазам интеллигентную грусть. Лаборантка вернула Марину к действительности. «Где вы пропадаете? Сейчас идеологическая комиссия заседает. Как какая? Факультетская!»

Перед тем как открыть дверь и переступить порог, Марина сделала специальное лицо: «Еду за рубеж не ради удовольствия, сохрани господь. Я и ехать не хотела — кафедра заставила: надо, Марина. Надо собрать материал для нового спецкурса».

Идеологическая комиссия состояла из двух немолодых дам с плохо покрашенными волосами. Одна — доцент по Анне Зегерс, другая — ассистент без степени, пишет на тему «Образ рабочего в болгарской прозе». От дам исходили благожелательные токи, напрасно Марина делала спецлицо.

— Какова область ваших научных интересов, Марина Николаевна?

— Видовременная система скандинавских глаголов.

Дамы вежливо улыбнулись, тему, мол, одобряем.

— Как собираетесь использовать время в заграничной поездке?

Вот сказать бы им сейчас: колбаску вкусную куплю и съем. И запью — баночным пивом. Удобные туфли куплю, а те, что на мне, костоломы, выброшу в пролив Скагеррак. А если деньги останутся, мыла душистого на подарки.

— Думаю поработать в библиотеках, походить по музеям.

Дама по Анне Зегерс кивнула:

— Желаем счастливого пути!

«Какие вы милые, идеологи,— думала Марина, идя домой,— не терзали, не гоняли по пленумам. Дай вам бог хорошей импортной краски для волос».

По четвергам заседало партбюро факультета. Перед дверью собралось человек пятнадцать, вызывали по фамилиям.

— Какие будут вопросы Марине Николаевне?

— Как вы готовитесь к поездке? Есть у вас план подготовки?

Это спросил старый хрен, фадеевед. Сорок лет изучает «Молодую гвардию», а диссертации так и не защитил. Но уволить его нельзя: участник парада победы на Красной площади. Фадееведа всегда включали в приемную комиссию, и он всегда задавал абитуриенту один и тот же вопрос; «Что самое главное в истории университета?» Простые души, обрадовавшись, что можно показать эрудицию, соловьями разливались про двенадцать коллегий, некоторые начинали с семнадцатого века, с мызы полковника Делагарди. Думали: оценит, отметит. А надо-то было всего ничего. Скажи: «Владимир Ильич сдавал здесь экзамены за юридический факультет»,— и ушел бы с пятеркой.

— Изучаю историю датского рабочего движения. Работаю с газетным материалом.

Марина слыхала, что в партбюро любят, чтобы газеты не просто читали, а «работали» с ними.

Секретарь партбюро (изучает частушки советского времени, но стажируется при этом в Англии) кашлянул в кулак.

— Полагаю, все ясно. Вы свободны. Пригласите Птичку Анатолия Васильевича.

Прошедшие партбюро факультета допускались на центральную идеологическую комиссию университета. Тут, в предбаннике, был народ со всех факультетов. В таких очередях люди всегда дают советы, делятся опытом. Многие были нервно возбуждены. Некоторые стояли с отрешёнными лицами, в разговор не вступали. Все это напоминало очередь на аборт: всем сейчас будет плохо — и веселым, и зеленым от страха. Никто тебя не спасет. Назад дороги нет. Молись.

Марина примкнула к разговорчивым. От них и узнала: в комиссии шесть мужчин и одна баба. К бабе — ни в коем случае! Гоняет по африканским борцам за свободу. Причем требует по фамилиям; кто в тюрьме — отдельно, кто на воле — отдельно. Из мужчин трое комсомольцы, злые, как осы. Жалости не знают — карьеру делают. Надо постараться попасть к старикам, особенно советовали полковника с военной кафедры: любит женщин любого вида и возраста. Марине повезло: попала к пожилому историку, автору монографии «О правах человека — истинных и мнимых», любителю поговорить о себе. Марина узнала, что он служил в Корее, и что там были особые крысы — белые, а хвосты короткие. Крысы-диверсантки, прошедшие обучение в США, нападали на советских военнослужащих, понижали их боеспособность. Марина слушала историка с глубоким интересом, сама задавала ему вопросы, смеялась, когда ей казалось, что ему будет приятно.

Краем уха она слышала, как комсомолец с серым лицом говорил доценту-биологу:

«Сожалею, но вам придется прийти еще раз. Сколько газа добыто за пятилетку, не знаете, задачи коммунистов Непала сформулировать не можете…»

Маринин экзаменатор вынул расческу, провел ею по редким волосам, дунул на нечистые зубья, вздохнул и поставил нужную подпись.

Партком университета заседал в мраморном Петровском зале. Бывалые учили новичков:

— Как вызовут в зал, проходи на середину, там стул стоит. Предложат сесть — садись. Будут читать твою характеристику — сиди. Как начнут задавать вопросы — встань. Тот, кто продолжает сидеть, не уважает партком.

— Может, вообще не садиться?

— Нет, если скажут сесть, то надо сесть обязательно.

Маринину характеристику читала дама-юрист, стерва высокого класса. О количестве печатных работ неразборчиво бубнила, а о разводе — громким, звонким голосом.

— Будут вопросы товарищу?

— Товарищ Петрова в Данию собралась, а в своей-то стране, что, уже и смотреть нечего?

Секретарь парткома неожиданно вступился:

— Марина Николаевна еще молодая. Успеет и по своей стране поездить. Вот вы на неделю за границу уедете, а муж-то справится один?

Шутка, поняла Марина. Надо смутиться и потупиться, застесняться. Они это любят.

— Мужа одного оставлять нельзя. А то как бы чего… Следующий!

Райком КПСС был последним барьером, который предстояло взять. Из райкома бумаги попадут туда, где их будут изучать в тиши и вопросов не зададут. В райком рекомендовали идти, одевшись аккуратно, но некрасиво. Никакой косметики, никаких французских духов! Комиссия состояла из трех женщин с партийными прическами — белыми начесанными «халами». Райкомовские женщины терпеть не могли молодых преподавательниц из вузов.

Марину вызвали одной из последних, впереди прошли две автобазы и завод «Вибратор». «Халы» устали и смотрели неприязненно.

— В ленинских субботниках участие принимаете?

— Конечно, каждый год участвую.

— На овощебазу ходите?

— Раз в месяц по графику.

Женщина с брезгливым ртом, проткнув высокую прическу остро отточенным карандашом, осторожно почесала им голову:

— Университетские хуже всех на базе работают. Белоручек много. Капусту зачистить не умеют. Наверно, образование мешает. У нас есть сводки за прошлый месяц — десять человек из ЛГУ на проходной задержали: выносили чищенные лимоны.

Другая женщина перечитывала Маринину характеристику, шевеля губами.

— Первый-то муж женился или нет? Дети у него есть от новой жены?

Таких теток Марина любила: с ними всегда можно было найти общий язык. Бабское любопытство надо удовлетворять, рассказать о личной жизни подробно, с юмором, себя не жалеть. Им ведь интересно послушать. После Марининых рассказов о том, кто с кем живет, женщины потеплели, и стало ясно: райком пройден.

Осталось последнее, добыть справку о здоровье. Терапевт в пуховом берете, мельком взглянув на Марину, начала строчить направления: к невропатологу, лору, гинекологу, рентгенологу… Анализы крови и мочи.

Тридцать лет исполнилось? Значит, еще и кардиограммочку сделаем… Мочу и кровь надо было сдавать до восьми утра, а остальные врачи принимали, как назло, после шести вечера. Пока Марина ловила невропатолога, анализы успели устареть, и их пришлось сдавать по второму заходу. «Неси всем по коробке конфет»,— советовали коллеги. «Как же я эту коробку буду всучивать?— мучилась Марина.— Прямо с порога или раздетая во время осмотра, или класть на историю болезни, пока врач моет руки за ширмой?»

Просидев в очереди перед кабинетами, Марина перечитала все стенные газеты. В каждой поликлинике есть пишущий врач, и Марина выучила наизусть стихи из «Санлистка» и «Голоса медиков ЛГУ».

 

Студентка! Помни о правиле важном:

Делай уборку способом влажным.

 

         Фтизиатр Б.Мокеев

 

Наркомана вид нам неприятен:

Хил, небрит, шприц в руке.

Мы советуем: приятель,

Кайф лови на турнике!

 

         Старшая сестра А.Никитенок

 

УФО поможет детям

Не заболеть рахитом.

Зимою заиграет

Луч солнца на ланитах.

 

         Лаборант Ф.Клычко

 

Наконец Марина держала в руках справку:

 

«Дана в том, что Петрова М.Н. не имеет противопоказаний по здоровью для поездки на одну неделю в Данию».

 

Поставить круглую печать на справку могла только завполиклиникой Тамара Ивановна. Печать она ставила в приемные часы, раз в неделю, по понедельникам.

Профессор, с которым Марина подружилась в поликлинических очередях, искал валидол: «Ну и сволочи. Своими бы руками задушил. Ведь глумятся! Едешь во Францию — сдавай кровь из пальца, а если в Англию — уже из вены! А кто в США оформляется? Всю кровь выпьют».

В понедельник с семи утра образовалась очередь к Тамаре Ивановне, за печатью. В десять часов бодрая и свежая завполиклиникой объявила: «Товарищи! Придется немного подождать: срочное совещание завкабинетами. Не волнуйтесь! Всех приму!»

Четырнадцать женщин, завкабинетами, гуськом прошли в кабинет Тамары Ивановны. Из-за двери в коридор донеслось:

— Попрошу потише! Наборы сегодня такие: две банки тушенки, правда, свиной, три пачки индийского чаю, банка горошка и перец черный, молотый. И в нагрузку четыре банки морской капусты.

— Хорошие наборы! Морскую капусту можно мелко-мелко нарезать и понемножку в винегрет добавлять.

— Тише, товарищи! Есть еще теплые югославские кальсоны, с начесом. Размеры — только маленькие.

— А больших нет? А цвет какой?

— Это же кальсоны! Какая вам разница, какой цвет?

«Да-а-а,— думали изнывающие за дверью преподаватели,— ведь небось клятву Гиппократа давали, бесстыжие…»

За две недели до поездки Ирочка из иностранного отдела догнала Марину на Университетской набережной.

— Ой, хорошо, что вас встретила! Не пропустили вас. Сказали, что международная обстановка осложнилась. Пускают только партийных, с опытом преподавания за рубежом. Ничего, в следующий раз поедете!

Ирочка вскочила в подошедший троллейбус, только зажатая дверьми красная юбка торчала наружу.

В голове у Марины стало пусто и гулко. «Три месяца потратила на идиотские комиссии, десять врачей обошла… Заискивала. Унижалась… Поделом».

Домой идти не хотелось. Хотелось просто посидеть на скамейке. Марина не заметила, как забрела в зоопарк,— ноги помнили, что там есть скамейки. В грязной клетке, на полу лежал какой-то безымянный зверь среднего размера — таблички на клетке не было. Он лежал в дальнем углу, не шевелясь, хвостом к публике, мордой к нечистой стене. Не желал глядеть на людей. Презирал. Или очень давно устал жить. Марина поняла, чего она хочет: лечь с ним рядом, спиной к детям и мужу, и долго лежать так, не шевелясь.

 

1993 год

 

 

Свободный день

 

К сорока пяти годам жизнь, наконец, вошла в берега, и ее уютная монотонность начала Кате нравиться. Появились любимые привычки: утром пить чай в одиночестве с припрятанной с вечера газетой. С первой чашкой хорошо шли статьи про коррупцию московских властей или про местные безобразия. Со второй — журнал «Огонек» за 1951 год, годовой комплект сохранился на антресолях у родителей. Катю завораживали фотографии сорокалетней давности: женщина-лаборант измеряет линейкой сливу нового сорта, а профессор, высоко подняв пробирку, рассматривает гибрид, выведенный коллективом лаборатории. Агитатор Молотовского избирательного округа майор Шептуха проводит беседу в семье московских астрономов. Эти прически и этот покрой платья были оттуда, из начала жизни. Люди с черно-белыми лицами застыли, вслушиваясь в гул ледника, который снова двинулся на страну после войны, и хотели, притихнув, укрыться в работе: «Ледниковый период полностью одобряем». «Камнепад поддерживаем».

Катя часто вспоминала то время. Вот она выходит во двор — чистый, солнечный, с фонтаном. Лифтерша говорит ей в спину, что она вылитая мама и что вся семья у них замечательная. Счастье переполняет Катю, и она начинает носиться вокруг фонтана круг за кругом, крут за кругом.

День, начинавшийся так хорошо, редко кончался без слез: брат, пробегая мимо, вырвет из рук сумочку с желудями, или няня напугает: вчера люди видели — мужчина подошел к песочнице, взял девочку за руку: мол, пойдем, тебя мама ждет — и пропала девочка… Мужской пол был для няни врагом номер один. Всякий, носивший брюки, был у нее на подозрении, и Катя сердцем приняла нянины заветы. Врагом номер два были Соединенные Штаты Америки: «Жуков да комаров насылают, вот урожай и гибнет». За то, что няня не шла на поводу у Америки, Катя любила ее еще сильней. Катина няня давно стала членом семьи, и странно было слышать, как перед сном она жаловалась, глядя в окно, что нет у нее своего угла, а то давно бы ушла — устала.

После прогулки в Ботаническом саду няня читала вслух сказки народов СССР, а Катя, сидя за большим столом, заштриховывала опушку в альбоме «Раскрась сам». И хотелось просидеть так, раскрашивая, до взрослой жизни. Но от альбома для раскрашивания пришлось оторваться и перейти по мосту через речку Карповку в сталинскую женскую школу.

Катю посадили на заднюю парту рядом с девочкой, с которой никто не хотел сидеть.

— Чего уставилась?— прошептала девочка.— Сама опоздала, а воображает.

Катя вскоре догадалась, что с соседкой по парте не надо дружить: та ходила в рваных ботинках и плохо мыла руки. Отец бил ее смертным боем.

На перемене у стола учительницы толпились девочки:

— А Выгодская резинку забыла.

— Вы сказали не бегать по коридору, а Файнберг бегала.

— А Невзглядова запиралась в уборной и кричала оттуда, что мы дуры.

Учительница ласково глядела на ябедниц. Вскоре ученицы были перетасованы: девочки из хороших семей сели в одну колонку, а дочки уборщиц и посудомоек — в другую. Катю посадили к дочке ученых: папа писал книги о вкладе колхозных сказительниц в советскую литературу, а мама вела в отрывном календаре ежедневную рубрику «Восход и заход солнца». Спускаясь по лестнице после уроков, Катя думала: «Как мне повезло — живу в советской стране, где покончено с бедностью и все равны. Догадывается ли учительница, что я уже готова служить народу? И правильно, что бритых, убогих девочек посадили в одну колонку. Раз не хотят хорошо учиться, пусть сидят отдельно!»

В Катиной школе не было ни одного учителя-мужчины, да и за девочками никогда не приходили папы. Были в классе девчонки, которые рассказывали про мужчин истории, леденящие кровь, а тень позора падала и на ту, которая рассказывала, и на ту, которая, замирая, слушала. Из стен школы Катя вышла, презирая мужчин. Так, вообще, на всякий случай.

Катя вставала в шесть утра, чтобы никто не мешал раннему чаепитию, а если сын или муж ненароком просыпались рано, то в кухню не совались: себе дороже.

Давно окончен институт, не оправдавший надежд. И вообще оказалось, что молодость не приносит счастья. Вечная тревога: провалю экзамен, не найду работу, не выйду замуж. Выйду, но неудачно. Родится тройня — все девочки, и все некрасивые. Или бог пошлет сына, но криминального. А уверяли, что юность — лучшая пора жизни.

По утрам из комнаты мужа раздавался стук пишущей машинки: шла работа над монографией «Нравственные искания у шумеров». Муж поднимался из-за письменного стола только в случае крайней необходимости, выходить на улицу давно перестал, но принимать пищу пока еще не прекратил. Сын-подросток выходил из душа и, когда был в хорошем настроении, спрашивал: «Мама, я атлетически сложен? Да ты мышцу пощупай! А внутренний мир у меня есть?» Если был не в духе, придирался: «Зачем ты замуж вышла, тебе, что, очень хотелось?» Катя старалась отвечать вдумчиво, с литературными примерами. Помнила, что мальчики легко ранимы и ждут совета умного друга.

Без четверти восемь Катя вскакивала и начинала искать ключи или автобусную карточку. Во время метаний по квартире муж и сын стояли в дверных проемах кухни или ванной, перекрывая движение. Нервы напряжены, карточки опять нет на месте, а они: «Можно колбасу доесть или надо оставить?» Ты уже летишь по лестнице, а сверху несется: «Кто сегодня хлеб покупает?»

Втиснувшись в автобус, Катя успокаивалась: «Теперь, пожалуй, успею». А как мечталось когда-то: на службу иду пешком, занимаюсь нетрудной высокооплачиваемой работой, окружена интеллигентными учеными. Зарплату повышают, за рубеж посылают. Плюс к этому: колготки без дырок, шея без морщин, зубы — белые и свои.

В вестибюле метро на обычном месте, хвостом к билетным кассам, лежала собака и смотрела на людей. От толпы отделилась пожилая женщина и направилась к собаке, держа в руке толстый кусок булки. Увидев знакомую благодетельницу, собака поднялась на ноги и прижала уши. В ее глазах читалось: «Спасибо, родная. Не даешь помереть». Попечительница с просветленным лицом опустила жетон и встала на эскалатор. Собака, убедившись, что женщина уехала, отодвинула лапой хлеб в сторону, легла и закрыла глаза.

Катя любила бытовую социологию — подбирать типового пассажира для каждой станции метро. На Катину станцию люди добираются из далеких новостроек и выпадают из автобусов уже взрывоопасными. В вагоне ничего не читают — переводят дыхание, осматривают себя, ища урон. Реплик, как бывало раньше: «Не могут в новостройки транспорт пустить!» — больше нет.

На следующей станции — район застройки шестидесятых годов — в вагон входят дети с рюкзачками, едут в центр, в престижные школы. В родном районе учиться не хотят. На женщинах дорогие шубы, и от этого взгляд их задумчив: на попутчиков не глядят и на связь с внешним миром не выходят.

На третьей станции, «Петроградская», двери двойные, нет обзора, социальный срез не получается: все какие-то парни. Вошел — жует резинку, вышел — опять жует. Ритмический рисунок жевания не меняется. На лице — утомленность от доступности жизненных благ.

В пять часов Катя кончала работу. От преподавания человек дуреет, и если сразу из аудитории твой путь лежит в магазин с очередью или метро с давкой, то, войдя в квартиру, ты готова издать львиный рык. Ты еще не дошла до ванной, а муж уже подает голос из-за пишущей машинки:

— Нет, конечно, человека можно совсем не кормить. Найдешь меня засохшим с ручкой в руке.

Катя поняла: надо что-то делать. И придумала. Договорилась с приятельницей заменять друг друга так, чтобы у каждой освобождался целый рабочий день. Не чаще одного раза в месяц, чтобы начальство не застукало. И Катя стала ждать этот день свободы и счастья. Каждый раз она выбирала маршрут по незнакомым районам — какую-нибудь Конную улицу или Вазасский переулок. И полюбила родной город новой любовью.

Зайдешь под темную арку низкого дома, а там — подметенный дворик. В солнечном углу две скамейки с невыломанными рейками и куст шиповника между ними. А в том углу, где всегда тень, знакомая прохлада кошачьей мочи. У парадных выставлены блюдца с супом для бездомных кошек. Мальчик, секущий проволокой картонку от кефира, не так общественно опасен, как его ровесники в Катином дворе. А мужчины у пивного ларька еще сохранили человеческий облик.

Сентябрьский день, назначенный для бегства от действительности, оказался тихим и солнечным понедельником. Катя решила сперва пойти в Эрмитаж, а потом посидеть с книгой в садике Александро-Невской лавры. Бывшая соседка по даче, тетя Наташа, охраняла в Эрмитаже Киевскую Русь, и Катя любила навещать ее. «Уже год, как перевели сюда. Раньше сидела в средневековом Китае — отдел легкий, народу мало, но очень по ногам дуло». Когда в Киевской Руси светило солнце, тетя Наташа, разморенная, засыпала на бархатном стуле. Так, вдвоем с тысячелетней Русью они и спали, и никакие чужестранцы не смели нарушить их сон.

Есть в Петербурге проходные дворы, где вы можете встретить человека, которого давно потеряли из виду. Если будете ходить на работу через дворы Капеллы, то в один прекрасный день наверняка встретите здесь нелюбимого одноклассника или народного артиста с собачкой, или своего бывшего мужа.

Под аркой Капеллы Катя столкнулась с Тамарой, они учились на одном курсе и давно не виделись. Чувствуя, что Тамара спешит, Катя не стала спрашивать о детях или муже, а перешла к главному:

— Где сыр брала?

Тамарины руки были заняты сумками с едой: на охоту вышла засветло, взяла след и возвращалась с добычей.

— На Желябова, и народу никого.

— Куда тебе столько?

— Ой, Катерина, в Италию еду, представляешь? Турпоездка на две недели: Венеция, Сан-Марино… Едем на автобусе из Петербурга и всего за триста долларов. А сыр волоку, потому что поездка без питания. В общем, макароны свои. Поехали?

— Поехали! Только долларов нет.

— Займи, купи. Придумай!

— И где ты, Тамара, такое откапываешь? На автобусе, да еще и не кормят…

— А я все объявления читаю. Отгадай, где объявление про Италию висело? В кожном диспансере. А ты куда направилась? В Эрмитаж? Так сегодня же понедельник, закрыт твой Эрмитаж.

Катя представила себе, как она встретит Тамару в этом же дворе, через месяц или год, и как та бросится рассказывать о чудесной Италии, и как тягостно будет ее слушать.

В институте Тамара была комсомольской активисткой. Из не вредных. Студенческие годы она провела в антисанитарных условиях бивуаков и стройотрядов, привыкла спать не раздеваясь и всех мужчин называла «ребята». Быстро сходясь с людьми, считала всех друзьями и поэтому приходила без приглашения и оставалась ночевать. Лежа в темноте на чужом полу, она не давала хозяйке заснуть, расхваливая свою дочку — бездетной, а мужа — не вышедшей замуж. Иногда ее выставляли вон, и она, ошеломленная, брела домой к неразговорчивому мужу и приемной дочери, не понимая, что случилось, почему Светлана наорала на нее: ведь лежали в одной палате, вместе выписались…

Какое счастье — никуда не спешить в теплый ослепительный сентябрьский день! Можно пойти в церковь, посмотреть на венчание, угадать среди гостей мать невесты и бабушку жениха и представить себе этих молодоженов через десять лет. Две смежно-проходные комнаты на окраине. Он, в тренировочных штанах, мается от воскресного безделья. Она жарит рыбу, поглядывая в окно на мусорные баки. Радио гремит на всю квартиру.

А можно пойти в пельменную и, стоя рядом с солдатом и старушкой, съесть свою порцию. Солдат будет жевать с непроницаемым лицом, а бабушка завяжет разговор.

— Как поем капусты, так изжога начинается, прямо замучилась…

В дни свобод Катя запретила себе ходить в магазины, но бутылку для подсолнечного масла все-таки с собой брала. В очереди женщины раскрываются полностью. Сразу ясно, кого скоро муж бросит, а кто жизнь положит за микроволновую печь. Вон эта, с длинным носом, читает «Иностранную литературу», а та, в резиновых ботах, ее за это ненавидит. Только о мужчинах в очереди Катя ничего не могла сказать. Не понимала — зачем стоит с женой? Соскучился? Женщина, держащая за руки двух тихих девочек, повернулась к мужу:

— Коля, встанем за огурцами? Огурцов хочешь?

Коля ответил не сразу, чтобы злоба загустела:

— Иди ты знаешь куда со своими огурцами…

Если ты вместе с мужем час медленно двигалась за луком, а потом на сквозняке вы ждали, пока разгрузят машину с мороженой треской, то трудно будет, вернувшись домой, казаться загадочной. И муж напрасно будет делать волевое лицо.

Не таскайте мужа по магазинам. Пусть он дома рассматривает альбом «Стили в мебели» или с балкона наблюдает за ходом облаков. Но лучше всего отправить его в пеший поход по Карельскому перешейку. Сбор групп у памятника Ленину.

В сад Александро-Невской лавры вошли мужчина и женщина и сели на соседнюю скамейку. Жена поставила между собой и мужем сумку и стала вынимать оттуда термос, яйца, помидоры, хлеб. Муж молча наблюдал, от него ничего не требовалось. Поступила команда: «Держи!» В крышку от термоса был налит чай. Затем жена вложила в свободную руку мужа помидор и посолила его. Колбасой она кормила мужа с рук: держала кусок, а он откусывал и запивал чаем. Глотал, правда, сам. Потом жена достала бумажную салфетку и вытерла мужу рот.

— Сыт?

Муж кивнул. Порывшись в сумке, женщина вынула «Аргументы и факты», развернула на нужной статье и дала своему спутнику. Потом начала есть сама. Кормление ручного мужа так захватило Катю, что ей расхотелось читать. Хотелось посидеть бездумно, радуясь разнообразию жизни.

Женский голос окликнул Катю. По дорожке шла Галина Борисовна с мужем. Николай Николаевич кивнул и, изобразив на лице внезапно возникшее обстоятельство, свернул в боковую аллею. Катя познакомилась с ними несколько лет назад, вместе ездили на экскурсию в Ригу. Галина Борисовна была красивая седая дама и, как часто бывает у искусствоведов, носила на шее и запястьях всякую всячину.

— Вот это — бусы из когтей перуанского кота. Редчайшая вещь. А эта щепочка в серебре — из Пазырыкского кургана. Подарил… не скажу, кто. Таких браслетов всего два в Петербурге, и еще один в Париже.

Николай Николаевич был историк-энциклопедист. Знал распорядок дня Василия Темного и болезни хана Тохтамыша. Помнил расписание автобусов между Меккой и Мединой на январь. Чтобы выудить из него его знания, надо было соблюдать некоторые правила. Во-первых, задавать вопросы тихим голосом и не смотреть в глаза. Во-вторых, не подходить к нему ближе, чем на восемьдесят сантиметров. От громкого женского голоса или от пристального взгляда Николай Николаевич тут же уходил в притворный сон или исчезал. Только что был тут — и нет его. Как Галина Борисовна сумела женить его на себе, было загадкой.

Где бы Катя ни встречала Галину Борисовну, ее неудержимо тянуло спорить с ней, и эти споры плавно переходили в кратковременную интеллигентную ссору.

— Галина Борисовна, вы любите своих экскурсантов или терпеть их не можете?

— Катя, я восхищаюсь вашими вопросами. Если человек забрел в музей просто так, погреться, пусть постоит у батареи. А тому, кто пришел ради искусства, я никогда не буду рассказывать сюжет. Вообще, никаких историй создания. Искусство нельзя объяснить.

— Абсолютно не согласна. Вот я просидела в кассе восемь часов, выбивала яйцо в первый отдел. Потом дома плиту мыла, белье замочила. Муж пришел со смены. Выпил, заснул. Откуда мне узнать про гризайли с архитравами? Что, мне на пионерском сборе про Франциска Ассизского рассказывали? Вот вы и объясните мне увлекательно. Тогда я сама захочу про ваши светотени прочитать, книгу об этом искать буду.

— Чушь несусветная. Вчерашний день. Вы, Катя, рассуждаете, как товарищ Жданов.

Галина Борисовна умолкла и стала рыться в сумочке.

— Что это за фотографии у вас?

— Да вот, из книжки выпали. Это мои очаровательные студентки и ректор.

— Где это?

— Я весной читала лекции в Литл-Приксе, на западном побережье.

— О чем?

— Икона как метаязык. А вечерами в русском клубе вела семинар «Супы в России». Когда уезжала, вся группа стоя спела в мою честь «Не уходи, побудь со мною».

Слушать, как Галине Борисовне было хорошо в Америке, Кате не захотелось.

— Вы куда, Катя?

— Хочу пройтись по Петропавловской крепости. С экскурсоводом. Смейтесь, смейтесь. Там все по старинке: и покажут, и расскажут. Пойду пешком, пока светло.

В своих прогулках по городу Катя избегала выходить на Невский. Невский подавлял и утомлял. Кричал в ухо:

 

«Прямо сейчас, через несколько минут комфортабельный автобус отправляется в увлекательную экскурсию «Царственный Петербург». Билеты можно приобрести в салоне автобуса. Прямо сейчас, через несколько минут…»

 

Шофер «Икаруса», обхватив голову руками, читает брошюру «Все о сексе». В салоне одиноко сидит бурят с дочкой. Больше желающих нет.

Лучше уж идти по набережным, по той стороне, где дома. Катя не могла удержаться, чтобы не заглянуть в окна первых этажей. Заглядывала всегда с сочувствием и развлекалась тем, что включала внутренний голос и беседовала с хозяйкой комнаты.

— Так. Комната у вас хорошая, но — неуютно. Купите две настольные лампы и торшер. Как можно читать при тусклой люстре? Не экономьте на освещении, сделайте, как говорю. Комнату не узнаете.

Другое окно. Женщина поливает цветы.

— Да, я вижу, что цветы любите. Но нельзя же этот чудный цветок держать в синей ободранной кастрюльке. И потом — снимите со стены полированную досочку с Есениным. И Микки-Мауса с комода тоже уберите. Я вам потом объясню почему.

Жизнь, которую Катя видела в окнах первых этажей, была так понятна, так узнаваема. Вот женщина, нагнувшись, моет тряпкой пол, пятясь к двери. Кровь прилила к лицу. Мужчина лежит на диване с котенком на груди.

Вот беременная, стоя, трет что-то на терке. Муж в кресле смотрит телевизор, с колена свесилась «Советская Россия».

А эта пришла с работы, надела халат и гладит на одеяле. Дочка за тем же столом делает уроки. Парень в трусах подошел к окну и харкнул в форточку.

В окнах первых этажей Катя ни разу не видела злых женских лиц.

Но были в старых районах дома, мимо которых Катя не любила ходить. Двери парадных здесь всегда были нараспашку, на полу — неистребимый кафель, сквозной проход во двор. Катя представляла себе, кто тут жил до революции. Папа — либеральный адвокат. Мама — тоже думала о народе, состояла в разных попечительских советах. Дети, Ляля и Митя, ходили в гимназию. Оказалось, что в новом наступившем веке жить им не разрешается. В восемнадцатом году Митя вышел на полчаса к товарищу и не вернулся. И папу, когда время пришло, вывели из этой парадной в машину и отправили на тот свет. А мама и Ляля умрут в блокаду. Даже в теплый день тянуло из этих петербургских парадных смертным холодом.

На угловом доме висела мемориальная доска: «Здесь жил и умер артист В.Смирнов». На лавочке у парадной сидели две пенсионерки. Одна — с посохом, уже отключенная от действительности. Другая — быстроглазая, в коротком голубом пальто. Видя, что Катя остановилась перед доской, быстроглазая подошла и стала рядом.

— Здесь артист Смирнов жил. А вы приезжая?

— Нет, я местная. Просто гуляю.

— А-а. Я смотрю, женщина интересная.

— Вы тут живете?

— Вон мое окно. Идите сюда, вот это. Двенадцать окон от угла — все наша квартира. Коммунальная. С блокады тут живу. Сейчас племянник с Краснодара приехал, студент.

— А где племянник учится?

— Как-то… Гигиенический, что ли. Не знаю, врать не буду. Не дождусь, когда кончит да уедет.

— А что?

— Лежит на диване полдня, все покрывало измочалит. Ведро не вынесет, не допросишься. «Еще не полное, тетя Люся»,— пенсионерка засмеялась.— Его мать мне сестра, за полковником замужем. Так-то хорошо живут, машина есть, да полковник-то облученный, ракетчик. Ничего не может.

«Так, пошли дальше»,— подумала Катя. Быстроглазая, разочарованная потерей собеседника, вернулась на лавочку.

У большого щита с планом Петропавловской крепости стояла группа. Женщины были одеты в светлые кримпленовые пальто, а мужчины в спортивные костюмы. Катя любила экскурсантов-провинциалов: небось, не по магазинам бегают, а в музей пошли. В задних рядах шел тихий разговор.

— Не знаете, у Екатерины Великой дети были?

— Не было у нее никого, одни любовники.

— А как фамилия Петра Первого, не помните?

— При чем тут фамилия? Петр Первый, и все.

Женщина-экскурсовод, не опуская указку, повернулась к разговаривающим. Катя почувствовала на себе тяжелый взгляд, от которого захотелось спрятаться за Трубецкой бастион.

— Так. Давайте договоримся: сейчас говорю я, а после окончания экскурсии будете говорить вы.

Затихнув, кримпленовые пальто потянулись в собор. Экскурсоводша провела туристов к царским вратам, но и здесь, у алтаря, не могла успокоиться.

— Все стали полукругом. На расстоянии указки, ближе не подходите. Низкорослые — вперед. Я сказала: низкорослые — вперед!

«Тяжелый случай»,— Катя повернулась и пошла к выходу. Тетя в синем халате и валенках загородила проход.

— Что же вы гробницу Александра Освободителя не осмотрели?

«Совсем рехнулись»,— Катя обогнула тетку и вышла на темную площадь.

Пора было возвращаться домой, и Катя села на трамвай. На той же остановке сел дядька в непромятой фетровой шляпе. Катя оказалась у окна, он рядом.

— Вы меня извините за вопрос. У меня есть билеты на вечер отдыха «Для тех, кому за тридцать». Вы не хотите пойти?

Катя взглянула на гражданина. Это кому же тут за тридцать? Мужчина был не то, чтобы неопрятный, а какой-то заброшенный, уцененный. Не нахальный, нет. Интересно, кем он работает? Такие при рытье канав в дождливую погоду стоят на краю ямы, руки в карманах, и смотрят, как рабочие меняют трубы.

— Спасибо, но я никак не могу. Очень занята.

— А то пошли бы. Вы подругу пригласите, а я товарища возьму.

В кои-то веки на вечер пригласили! Взять бы, да и пойти, для смеху. Чтобы потом подругам рассказать. Наверное, угостит сухим вином с шоколадкой. Придется с ним, страшно подумать, танцевать. Самое главное, конечно, потом… Или помыслы его чисты?

Мужчине было на вид лет пятьдесят пять. Плотный, с короткой шеей. Носки вместе, пятки врозь… Никем не востребованный, никому не нужный. Кате уже не хотелось смешить подруг. Она встала и, стараясь не задеть соседа коленями, пошла к задней двери вагона.

На площадке стояли мужчина с удочкой и два мальчика.

— Серый, а правда, что у человека два полушария? Он обоими, что ли, думает?

— Ты, Толик, одним.

— А ты, козел, вообще спинным думаешь.

Детдомовцев сразу узнаешь по лицам, а еще вернее — по обуви. Трамвай шел к вокзалу.

— А мы там есть будем?— спросил мальчик в сандалиях.

— А как же,— ответил мужчина, не поворачиваясь.— И воду взяли, и булка есть… Рыбы наловите, так и уха будет.

— Сколько мы там пробудем?— спросил второй, и голос его выдавал привычку не ждать для себя ничего хорошего.

— Сколько захотим. Если дождя не будет, то и заночевать можем.

Мужчина говорил однотонно, трогая пальцем крючки, и, было видно, без всякого желания завоевать сердца. От мальчиков пахло казенным домом. Катя вышла из трамвая и, стоя на тротуаре, посмотрела на мужчину с удочками еще раз. Трамвай двинулся. Мужчина по-прежнему спокойно смотрел в окно, но не на Катю, а на что-то, чего ей не было видно.

По свету в окнах Катя поняла, что сына нет дома, а муж сидит на кухне. Лифт не работал, и пока Катя медленно поднималась на двенадцатый этаж, ей пришло в голову, что убегать из дому и бродить бесцельно по городу скоро надоест и что жизнь должна наполниться новым смыслом, о котором она смутно догадывалась.

Иначе все, что останется после тебя, это запись в медкарте:

 

«Агеева Екатерина Сергеевна. Ассистент Института культуры. Жалуется на быструю утомляемость. Лимфоузлы не увеличены. Зев чистый».

 

1995 год

 

 

Деревня

 

Из Москвы в деревню ехали в общем вагоне. Оля еще на вокзале настроилась: народ люблю, всем социальным слоям сочувствую. Опытная Татьяна штурмом взяла две верхние полки, и Оля быстро залезла наверх и затихла, обдумывая: надо ли угощать попутчиков печеньем после того, как в борьбе за спальное место ты двинула их рюкзаком.

Было только девять часов вечера. Спать рано, читать темно. Удобно было только думать. Да, вот так живут люди, так они ездят в поездах. Простой человек брезглив, вот он и писает в тамбуре, чтобы не заходить в грязный туалет.

Татьяна еще при Горбачеве первая купила избу в деревне. Теперь в соседнем Княжеве живет балерина с кинокритиком, в Воробьевке — пара историков-медиевистов. «Кругом московская мафия»,— говорили местные. Татьяна каждое лето звала: приезжай, поживи в настоящей деревне. Лес, тишина…

Оля помнила зимние городские сумерки. Учительница читает из «Русской речи»:

 

«Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село…»

 

Оля окончила школу с золотой медалью, но все пятерки и похвальные листы не удержали забрезжившего было жениха. И умение чертить втулку в трех проекциях не помогло отличить зло от добра, а от Некрасова осталась печаль, вещь в жизни необходимая.

— В Загорье женщина есть, пьесы пишет,— сказала Татьяна.— В Москве о ней все уши прожужжали, а она в четырех километрах от меня живет. Ее за границей ставят. В гости сходим.

Ночью в вагон села тетка с мешком, который ходил ходуном. Как только поезд тронулся, поросенок завизжал и визжал до самого утра.

Пенсионерка с боковой полки посочувствовала: «Устал, наверно, в мешке лежать, вот и нервничает». Тезис о долготерпении народа подтверждался. Спали, не раздеваясь. На третьей полке лежали мужчины в обуви, лицом к стенке. Мужчины поехали дальше, а Оля с Татьяной, помятые, сошли в Осташкове в пять утра.

Страшно открывать дверь избы, где год никто не жил. В сенях — ведра с прошлогодней водой. На диване мертвая мышь. И начатый пасьянс «косынка» на столе.

День приезда не регистрируется в книге жизни, и Оля ходила туда-сюда, ожидая наступления гармонии. Когда ложилась спать, ей показалось, что она стала естественней и проще.

Утром Оля взяла ведро и пошла к колодцу в конец деревни. Из соседних ворот вышла корова, выпачканная свежим навозом. Три курицы собрались было проводить подругу, но передумали и повернули назад.

— Посрет, поссыт и лягит,— сказала хозяйка, снисходительно глядя на корову.— Скажите Татьяне, сегодня хлеб привезут.

О прежней деревне Оля знала от домработницы Дуси. Дуся рассказывала охотно, с тайным уважением к тирану.

— Косить не давал. Ну не давал косить, и все тут. Ложки отбирали, доча. Зеркальце отобрали. Перед Троицей мать увидела, что опять из сельсовета к нам идут, два раза чохнула кровью и померла.

В полдень Татьяна с Олей лежали на одеяле в саду. Мимо проехал мужик на велосипеде, тактично не глядя на праздных женщин. Больше в этот день Оля никого не встретила на улице.

Деревня отдыхала: нет больше ни кнута, ни пряника. Тишина.

Перед ужином Татьяна посмотрела в окно.

— Анюта идет. Жива еще. Мужа в прошлом году похоронила.

Во двор вошла маленькая женщина с темным лицом, одетая в детское.

— С приездом. Мне Валька в магазине сказала, что вы приехали.

Татьяна разговор не поддержала. Аня подождала, не будет ли проявлен интерес к ее приходу. Интереса не было.

— Дай, Татьяна, чего прошу. Я тебе отработаю. Грибов принесу.

— Аня, тебе раз дашь, ты каждый день таскаться будешь. Ты меня прошлым летом достала. Я с подругой приехала, хочу пожить спокойно.

— А я бы вам баню протопила, воды принесла.

— Аня, иди домой. И сюда больше не приходи. Из окна было видно, как Аня, гонимая жаждой, бежала через луг в другую деревню.

— К Вайскопфу почесала, к переводчику,— сказала Татьяна.— И зря. Вайскопфы ей не нальют.

Деревня ждет от москвича, чтобы он посадил — выкопал, собрал — насушил и в августе уволок неподъемное в Москву. И долго тянется деревенский день, если ты приехала полежать под яблоней, надеясь, что смятение и тоска остались там, в столице.

— Завтра пойдем к Яковлевым,— объявила Татьяна.— Посмотришь, как люди живут.

До Яковлевых было часа два ходу. Дорога шла через три деревни. Огороды вспаханы, дрова наколоты, но ни одной живой души не видно ни в окнах изб, ни в поле. Только кошки на каждом крыльце, и те в глубоком оцепенении. Прошли мимо церкви, так давно разоренной, что неинтересно было говорить на эту тему.

Яковлевы, муж и жена, рано вышли на пенсию, продали квартиру на Севере и переселились в деревню навсегда. Все построили своими руками.

Посреди уютного двора стояло кресло-качалка. Под навесом — «Москвич» с открытыми дверцами. В окне сарая виднелся профиль белоснежной козы.

— Заходите в дом,— пригласила хозяйка Вера. Клетчатая скатерть на столе, книги от пола до потолка, краски и кисти в высоком стакане: знакомый уют московской семьи.

— Даже не хочу вспоминать городскую жизнь. Зимой ходим только за хлебом, в остальном живем автономно. Овощи, мясо — все свое. Не можем доесть прошлогоднее варенье.

Качалка во дворе была уже занята: молодая загорелая девушка в белом сарафане уютно ела малину из глубокой тарелки. На земле лежали исписанные листы бумаги.

— Леночка, как выкупалась?— спросила Вера, вынося из дома стулья для гостей.— Ленка так быстро пишет, прямо феноменально. Две пьесы уже опубликованы, и в Польше сейчас ставят одноактную. Критика очень хорошая. Лена, прочти что-нибудь. Про Шешая, например.

Леночка, не ломаясь, нашла страницу и стала читать:

 

«Шешай сидит на русской печи в космическом скафандре. Входит мальчик.

МАЛЬЧИК: Шешай, мама учит мертвые языки. Скажи ей!

ШЕШАЙ: В Японии мох символизирует старость.

МАЛЬЧИК: Красноперая рыба опять вышла на сушу. Зачем, Шешай?

ШЕШАЙ: Я видел из космоса, как учительницы воровали еду в детских домах. Я видел мир без грима. Попроси мать принести земляных груш, я перехожу в другое измерение.

Из сеней появляется девушка с большим треугольником в руках. Напевая финал Шестой симфонии Малера, она скрывается в подполе. Шешай слезает с печи и начинает кружиться по избе. Потом подходит к окну и влезает на подоконник. С криком «Конец цитаты» прыгает из окна».

 

Леночка кончила читать. Оля сидела не шелохнувшись, боясь встретиться с ней глазами.

— Очень интересно, Лена.— Татьяна достала пачку сигарет, и все молча ждали, пока она найдет зажигалку и закурит.— У меня только одно замечание: не совсем убедительна девушка с треугольником, мотивация ее появления.

Леночка улыбнулась.

— Татьяна Ивановна, ну что вы… Девушка — это совесть Шешая.

Когда во двор Яковлевых вошла корова, Татьяна с Олей стали прощаться. Перед уходом они получили рюкзак с огурцами и бидон с малиной.

— Между прочим, Мичурина никто не отменял,— напутствовал их Яковлев-отец.— В следующий раз угощу фейхоа.

— Ну, что?— спросила Татьяна, когда дом Яковлевых скрылся за поворотом.

— Новые люди,— ответила Ольга.— Об этом мечтал поэт: утром дойка, вечером беседы у рояля.

Всю обратную дорогу она вспоминала пьесу и от приступов дикого хохота то и дело останавливалась. Татьяна улыбалась, но обсуждать пьесу не захотела.

Дома, на крыльце их ждала Аня. Рядом лежал гостинец: авоська с недозрелыми яблоками. Татьяна молча отперла избу, достала из буфета «Русскую», налила стакан и вынесла на крыльцо. Аня взяла стакан маленькой коричневой рукой и выпила залпом.

— Вылечила ты меня. Завтра приду, полы вам помою.

Татьяна прилегла на диван и провалилась в сон. Оля поняла, что не заснет. Захотелось поговорить с маленькой Аней. Ведь была же у нее и другая жизнь, была и она молода. Оля вышла на крыльцо. Аня лежала на боку, прежнее страдание ушло из ее лица. Вокруг головы рассыпались зеленые яблоки. И будить ее не было никакого смысла.

 

1995 год

 

 

Вид из окна

 

 

Александру Раппопорту

 

Мне было семнадцать лет, и мы жили на даче. В то лето все играли в бадминтон, с утра до вечера. Играли мои сестры, Сережа с соседней дачи и девочки-близнецы, гостившие у нас. А мама не выходила из дома, готовила на всех. Нет, выходила: картошку чистила на крыльце. Не помню, чтобы кто-нибудь ей помогал. Но как весело и безмятежно жили летом шестидесятого года, помню.

Сосед Сережа поступал в то лето в театральный институт. Все понимали, что с его фамилией в институт не поступить. Он и не поступил. В конце августа я встретила его у озера. Сережа сидел на обрыве и смотрел на другой берег озера, пустынный, нежилой. Там был полигон. Надо было подойти и сказать что-нибудь бодрое, фальшивое: «Привет, Сережа. Не унывай. На следующий год поступишь».

Сережа встал и глухим голосом сказал, что хочет на мне жениться, потому что любит меня. И мы уедем далеко. Я молчала. В голове пронеслось: почему нужно уезжать? И где мы будем жить? В домике путевого обходчика? Нам будет там тесно. А когда пойдут затяжные дожди, просто невыносимо.

— Ты мне ответь завтра,— сказал Сережа.— Приходи сюда в это же время.

Я повернулась и пошла к себе на дачу. В этот же день я уехала в Ленинград.

Я встретила Сережу первого сентября. Он ждал меня возле института. Я улыбнулась, но он не улыбнулся в ответ.

— Ты ничего не хочешь мне сказать?— спросил он.

— У тебя шнурок развязался и спина белая.

Он внимательно посмотрел на меня, и я увидела в его взгляде сожаление. Сережину удаляющуюся фигуру я не сохранила в памяти. Но мне хотелось, чтобы он опять приходил и ждал меня у факультета. А я, хочу — замечу, хочу — сделаю вид, что не вижу его.

Только один раз я была в Сережиной квартире, зашла за книгой к его маме. Он уже не жил тут: ушел из дому и снимал комнату в коммуналке. Сережина мама — сигарета, кофе, Томас Манн на кресле-качалке — мне очень нравилась, хотя я не курила, не пила кофе и не любила Томаса Манна. Мое развитие остановилось тогда на чае с сахаром, бубликах с маком и Лескове на сон грядущий. Мама говорила о сыне, как брошенная жена:

— Верю, что вернется, но звать не буду.

Сережина комната мало что говорила о ее хозяине: пустой стол, на полке одинокий том, «Образы Италии» и майонезная банка, наполненная копейками,— тогда все что-нибудь копили.

Окно комнаты выходило на слепую стену старого дома. На уровне четвертого этажа, как часто бывает в Ленинграде, светилось одинокое окно. Но оно не оживляло стену. Лучше бы его и не было совсем. Я подумала: он никогда не вернется сюда. Нет, вид из окна не был безнадежным: боковым зрением я различила тополь и скамейку под ним. Двор был обитаемым, можно было возвращаться.

После занятий в институте мы ходили всей группой через Дворцовый мост к метро и по дороге изображали преподавателей и злых деканатских теток.

Жизнь была бесконечной и обещала скорое счастье, надо было только накопить силы, чтобы удержать его, когда оно придет. Далеко впереди горели огни, но на их свет каждый шел своей дорогой.

Смотрю на фотографию первокурсниц: слева, черненькая, уедет в Америку и там процветет. В центре, некрасивая, сделает партийную карьеру и перестанет узнавать однокурсников, а та, что справа,— красавица с длинной косой,— покончит с собой от безответной любви.

Настал день, когда я обнаружила, что иду по Дворцовому мосту одна: все девчонки нашли женихов, кто разведенного, вероломного, кто бедного студента, инвалида с детства, Я запаниковала и быстро вышла замуж. Готова была ко всему, но оказалось, что самое страшное в семейной жизни — суббота и воскресенье. Вскоре муж отошел за кулисы жизни и там остался. За кулисами он чинил проводку, возился с реквизитом, курил в форточку. И даже иногда подавал реплики, но на сцену больше не вышел.

Приходили гости, защищались диссертации, погибали однокашники-альпинисты, всегда единственные сыновья. До меня доходили слухи, что Сережа к маме так и не вернулся: переехал в Москву и стал журналистом.

Далекие огни, так манившие в молодости, погасли, а новые не зажигались, и мне опять захотелось, чтобы Сережа ждал меня где-нибудь на перекрестке или на кольце трамвая. Или хотя бы позвонил и позвал уехать с ним, как тогда, у озера, и я бы согласилась.

Когда сослуживец узнал, что я еду в командировку в Швецию, он оживился:

— Так там же давно Сережка Клейн живет! Бывший журналист московский. Помнишь такого? Ваш сосед по даче. Пиши телефон, в гости зайдешь.

— Привет, старуха,— раздался в трубке Сережин голос.— Ждем тебя к ужину, жена будет рада.

Он жил на окраине города, в собственном доме. Прежде чем позвонить в дверь, я вынула из сумки подарок, неподъемный альбом. «Церковная утварь в московских музеях».

Меня встретил красивый пожилой мужчина в вязаной кофте, с трубкой в руке.

— Ну, как тебе Швеция? В порядке?— спросил он насмешливо, примериваясь, куда бы положить «Церковную утварь», совершенно ему не нужную.— Да ты проходи ко мне.

На большом столе лежали стопки журналов и стояло блюдо яблок, не знакомых с червяком. По стенам кругом — книги и ноты, хотя музыкальных инструментов в комнате не было. На двери — чтобы забавлять гостей — карта ленинских мест Выборгского района Ленинграда.

Я подошла к окну и увидела пустынную, залитую светом улицу, такую тихую, что было слышно, как бьется сердце.

— Что ты увидела?— спросил Сережа.— Не на что там смотреть… Ты знаешь, я однажды позвонил домой, в свою старую коммуналку. Вспомнил, что прошло тридцать лет, как я там не живу, и позвонил. Попросил к телефону Сережу Клейна. Иван Матвеевич,— невероятно, он жив,— зашаркал по коридору. Я слышал, как он постучал в мою комнату, подождал, потом зашаркал назад и сказал мне в трубку: «Нет у них никого».

Я посмотрела на Сережу.

— Нет у них никого,— повторил он и помолчал немного.— Ладно, пошли в столовую. Гунилла ждет. За столом будем говорить по-английски.

Он погасил свет. Холодная улица за окном засияла еще сильнее. И это сияние не оставляло мне никакой надежды.

 

1995 год

 

 

Гуманитарная помощь

 

Автобус с иностранными туристами остановился у рынка, и я рассчитывала полчаса побыть одной, пока мои туристы покупают маринованный чеснок. В брошюре «Посети царственный Петербург сегодня!» написано, что маринованный чеснок — русское национальное блюдо. Представляю себе возбуждение золотозубых продавцов при виде толпы доверчивых иностранцев.

В каждой туристской группе есть общественная активистка — мучительница гида-переводчика. Такие активистки непрерывно находят новые объекты посещения, сверх программы: пригородные совхозы с ледяными коровниками, обсерваторию с осмотром телескопа или бывшую шведскую церковь, превращенную в дом спортивных игр.

В пустом автобусе обнаружилась Анна-Лиза и подсела ко мне:

— В этом году ревень у меня вырос нежно-розового цвета, а год назад — темно-красного. А у тебя в саду есть ревень?

— Нет у меня сада. И огорода тоже нет.

— Нет сада? Жаль. Сад — это чудесно. Под окнами можно посадить крокусы. А выпить чашку чаю утром, одной, под щебет птиц… Заведи сад, послушай меня.

Беседы о саде не получилось, и Анна-Лиза перешла к другой теме:

— У тебя какие занавески на кухне? Я меняю свои два раза в год. Осенью покупаю бежевые — когда наступят темные дни, в кухне будет светлая гамма. А весной я покупаю темные занавески — в жаркий день у меня будет ощущение, что наступил вечер.

— А я вообще не меняю занавески. Я люблю свои старые. А запачкаются, так выстираю.

— О, интересно! Как вы в России стираете? У вас есть коллективные стиральные машины в цокольных этажах?

— Нет у нас коллективных стиральных машин. В подвалах у нас живут комары. В цокольных этажах висят почтовые ящики, и случается, что шалуны поджигают их, и мои утренние газеты теряют свежесть.

Анна-Лиза смотрит на меня с ужасом и состраданием. Моя злоба ошеломляет ее, и мне становится стыдно. Женщина хочет делать добрые дела и делает: собирает в лесу грибы, а на вырученные деньги покупает термосы детям Тибета. Поет под гитару на перекрестках, и все, что ей положат в кружку, уходит в Африку, пигмеям. Пенсионерам Волхова она отправила контейнер с настольными лампами, собранными по школам Норвегии.

Анна-Лиза вытаскивает из-под сиденья картонную коробку. Она кладет мне на плечо маленькую руку, голос ее звенит:

— Здесь две тысячи бумажных носовых платков. Я полностью доверяю тебе. Ты найдешь русских людей, которые действительно нуждаются в носовых платках. Главное, чтобы ничего не попало к аппаратчикам и номенклатуре.

— Номенклатура не получит. Коррумпированные круги не увидят платков, как своих ушей. Это я тебе обещаю.

Коробку с носовыми платками я отнесла на работу. Думала, расхватают. Брали, но как-то вяло, без трепета. С сомнением.

В субботу позвонили из «Милосердия».

— Одежда из Германии приехала. Не поможете развезти?

— Кому одежда?

— Секундочку… Инвалиды, многодетные. Немножко детей узников. Надо, чтобы все дома сидели, когда машина придет. На каждого волонтера по пять адресов. Поможете?

— Помогу.

Перед фамилией Баранов стояла пометка: «Инвалид». По номеру телефона я видела, что он живет за городом.

— Здравствуйте. Это квартира Николая Ивановича Баранова?

— Да. А кто его спрашивает?

— Это звонит волонтер.

— Кто?

— Я вам должна привезти посылку. Одежда из Германии. Какой размер у Николая Ивановича?

— Родная, не нужна ему одежда, разве что свитер теплый. У него же ног нет и рука одна.

— А вы его жена?

— Я ему никто. Помогаю. Мою, кормлю. Он ведь слепой с девяти лет. Меня Анна Михайловна зовут.

— Анна Михайловна, как к вам добраться?

— Как проедете шлагбаум, так увидите дорогу налево. На углу там киоск закрытый. Вы туда не поезжайте. За бензоколонкой узкоколейка идет, вдоль нее и езжайте. Там переезд будет, а вы все прямо едьте. Через минут десять, ну пятнадцать самое большее, школа вертолетная. Вы ее обогните справа. Тут спросите, как Баранова найти.

— Анна Михайловна, адрес какой?

— Золотая моя, по адресу вам не найти. Сразу за школой развилка начинается. Вы держитесь левой стороны, там спросите. Николая Ивановича все знают, он пятьдесят лет тут живет. Как на мине подорвался, так и остался тут, в своем доме. Я у ворот вас ждать буду. Вы во сколько подъедете?

Анна Михайловна встретила меня, как и обещала, у ворот. Худенькая, опрятная, без возраста. И очень измученная. Мы вошли во двор. Калитка лежала на земле, у забора были свалены какие-то ржавые миски. Протоптана была только тропинка к колодцу.

— Воду из колодца ношу. А мне семьдесят пятый пошел. Спина болит.

— А что, у Николая Ивановича родных нет?

— Совсем один. В войну наши тут стояли, лес заминировали. Потом ушли, а мины остались. Ему девять лет было, когда он подорвался. С тех пор слепой, без ног. Я сама еле жива.

Она заплакала. Я не знала, что сказать. Молча вошла в дом. На газовой плите грелись ведра с колодезной водой. Играло радио. В полутемной комнате сидел на диване Николай Иванович.

— Посылку привезли?— спросил он.— Консервы опять?

— Нет, Николай Иванович, одежда. Продуктовые обещали к Новому году.

— А-а. Да вы садитесь. Или некогда? Анна Михайловна встала у притолоки.

— Вы бы поговорили с ним. Не думайте, он начитанный. Все книги для слепых перечитал. Лучше меня в политике разбирается.

— С экономики надо начинать, с экономики,— перебил ее Николай Иванович.— Старую разрушили, а новая не получается. Ездят по заграницам и карманы себе набивают.

— Николай Иванович, извините, мне надо ехать, меня машина ждет. Еще две посылки остались. Я к вам в другой раз приеду.

Анна Михайловна вышла проводить меня до машины.

— Я летом комнату тут, в поселке, снимала. Давно это было, еще его мать жива была. Когда она слегла, то перед смертью попросила: «Не оставь его, Аня». Вот я и осталась тут, а у меня ведь комната в городе. Уйду — и он пропадет.

Я села в машину. Стемнело, и фигура Анны Михайловны сливалась с забором. И не было над ней ни нимба, ни иного свечения. И не было никаких примет, которые помогли бы найти этот дом, если бы я снова захотела приехать сюда.

 

1995 год

 

 

Студенты

 

Когда я была в шестом классе, мама решила учить меня музыке. К учительнице я ходила по улице Росси, мимо балетного училища. Из открытых окон слышались голоса педагогов.

— Глиссадики поаккуратнее…

— Тамара! У тебя ферме, как у коровы.

— Лена, напряги остатки мозгов… Надо — препарасьон на левую ногу, а ты опять втягиваешь бедро!

Вот, оказывается, как оно на самом деле, подумала я. Тут унижают. И — поразительно: униженные и оскорбленные, став артистами, будут убеждены, что в балете так и надо. Иначе почему-то нельзя.

Учительница музыки мучила меня и страдала сама.

— Урок опять не выучен.

— Не зажимай кисть, сколько можно повторять.

— Здесь же бемоль, господи! Весь кусок сначала и считай, считай вслух…

Меня охватывало отчаяние. Неужели нельзя было написать русскими буквами: «до, ля»? Нет, надо городить палки с рейками и на верхотуре лепить черные кругляшки. И тут же — другая палка тянется вниз, и кругляшки висят уже вниз головой.

Если стану учительницей, думала я, то никогда не стану унижать и мучить учеников.

В первые годы работы преподавателем я решила: буду поощрять трудолюбивого студента. Способный добьется своего и так. Не любила только наглых невежд. В каждой группе были и те, и другие, и третьи. Сколько их, молодых, прошло передо мной… Вначале я была принципиальна и гордилась этим. Не выучил — зачета не получишь. И ничто не поможет: ни вранье с подробностями, ни сказки про грабеж: шел ночью, напали, отобрали конспекты. Вы пришли сюда учиться — вот и учитесь. Здесь не курсы иностранных языков при жилконторе, а государственный университет.

За годы работы у меня выработалась интуиция, которая почти не обманывала. На встрече с первокурсниками я сразу видела, кто отсеется, а кто пять лет просидит в библиотеке и будет читать, читать, и все ему будет мало. Потом я встречала того, отсеянного, на Невском, веселого и полного сил. А тот, кто начал самозабвенно учиться, уже не смог остановиться и, бледный и отрешенный, все скользил тенью из одного читального зала в другой.

Одни, окончив курс, уходили, а других, новых, встречали вырезанные на столах и подоконниках автографы старших товарищей.

 

Всё в кайф. Ректор

Клевый бардак

Круче, чем в зоопарке.

 

У преподавателей тоже был свой жаргон. Но он, в отличие от студенческого, почти не обновлялся. Все эти «купировать у студентов хвосты» (ликвидировать задолженности) или «идти в ночное» (вести занятия у вечерников) я слышала и повторяла десятилетиями.

Ту студенческую группу я запомнила не потому, что было в ней всего шесть человек, и были они не дружны, а потому, что на ней кончилась моя принципиальность. Из шести человек пятеро были ленинградки, девочки из школ «с углубленным изучением английского языка», а единственный мальчик — из Пятихаток. Папа — подполковник, мама — медсестра. Студент Юра Кравченко был такой красивый, что оторопь брала. Добрый молодец, удалой кулачный боец. Его физическое здоровье изумляло: не туда занесло малоросса. Ему бы в гренадеры или в институт физкультуры, на кафедру бодибилдинга. А тут придется изучать «ингвеонское выпадение носового звука перед щелевым» и зубрить неправильные глаголы. Привычно прогнозируя студенческую судьбу, я решила: этот блистать не будет, но всего добьется обаянием.

Юра не вылезал из читального зала, но иностранные языки ему плохо давались. На некоторых преподавательницах он пробовал свои чары и добивался успеха. Со мной этот номер не проходил: я заставляла его переписывать контрольные по пять раз.

Такой, как Кравченко, был для умных и от этого скучающих девчонок подарком. Можно было издеваться над его невежеством и наивностью, а он не обижался. Просто не понимал, чего это они.

— Кравченко, кем пойдешь работать? Небось, в школе будешь преподавать, в младших классах?

— Ты что, чокнутая? Овладею английским в совершенстве, буду дипломатом. Каждый день приемы, гольф…

Студентки хохотали, положив головы на столы. К концу семестра народ начинал кооперироваться — распределять, что кому читать перед экзаменом.

— Девочки, Свистунов по содержанию гоняет и в сессию пересдавать не дает. Кто что читать будет? Кравченко, «Былое и думы» возьмешь?

— Это что, стихи?

— Да, стишок небольшой. Бери, Юрочка. Законспектируй, а потом перескажешь.

— Девчонки, давайте еще что-нибудь прочту.

— Молодец, Юрка. Тогда бери еще одно стихотворение, лирическое: Леонид Леонов, «Русский лес».

 

На втором курсе Кравченко забрали в армию. В тот год студентам дневных отделений забривали лбы. Он приуныл и на семинарах все глядел в окно. Прощался.

Его взяли служить на атомную подводную лодку. Я узнала это от Маши, одной из пяти студенток. Оказывается, он ей писал, а она отвечала… Маша получила письмо и от родителей Юры: он написал им, что она — его невеста. Вот оно как… А я ничего не заметила.

Через два года он появился снова. По-прежнему красивый, но без румянца и прежнего блеска в глазах. Он отстал от своей группы и опять оказался на втором курсе среди таких же, отслуживших. Прежнего пыла к учению у него не было, и он не появлялся на занятиях неделями. Завалит сессию, подумала я. Как появится, так поговорю с ним строго. Домашнее чтение мне ни разу не сдавал — шестьсот страниц долга.

— Не видали Кравченко?— спрашивала я его новых сокурсников.

— Не-а. Он вроде комнату снимает, из общаги съехал.

В конце декабря я поднималась по лестнице факультета. Кто-то окликнул меня, я оглянулась. Передо мной стоял Юра. Исхудавшее лицо было обтянуто желтой кожей. На лбу блестел пот. Он тяжело дышал.

— Видите, какой я стал.

В моих глазах он, должно быть, прочел то, что я не успела скрыть.

— Я сейчас в больнице лежу, на обследовании. Ничего особенного, но пока не выпускают. Отпросился, чтобы с вами поговорить. Я вам все сдам, как из больницы выйду. У меня сейчас такие головные боли, что ничего не могу запомнить. Поставьте мне зачет, Екатерина Сергеевна.

— Юра, спокойно лечитесь. Зачет я вам ставлю. Поправитесь — сдадите постепенно все долги. Я могу вам чем-нибудь помочь?

— Не говорите Маше, что вы меня видели. Она замуж за англичанина выходит.

Есть на факультете зловещая дверь — на ее створке вешают объявления в черных рамках. Живым я Юру больше не видела. Через две недели на двери висело извещение о его смерти.

В плане проведения ленинских субботников наша кафедра из года в год записывала: «Разборка старых шкафов. Обновление учебных материалов». Господи, чего мы только не находили в этих шкафах! Муху, попавшую в «Историческую грамматику» и погибшую там еще до диктатуры пролетариата, дореволюционные шпаргалки с ятью. Традиции живы, но каждое новое поколение идет вперед, совершенствует науку. Если студент взял билет, сел готовиться и время от времени поглядывает на тебя особым сосредоточенным взглядом, как бы обдумывая новую концепцию трактовки образа пушкинской няни, то — голову даю на отсечение — сдирает с учебника. Причем учебник лежит у него на коленях.

Летняя сессия, конец июня, последний экзамен — русская литература. Студент-вечерник отвечает вдохновенно, звонким голосом. А я устала: дополнительных вопросов не будет. Получай пятерку, и разойдемся по домам.

Когда студент закрыл за собой дверь, я подняла с пола листок, который он обронил. Это была схема расположения шпаргалок. Ведь не упомнишь, куда что засунул! На листке было написано:

 

Достоевский — лев. задний

Толстой — прав. задний

Тургенев — грудь.

 

1995 год

 

 

Женское движение

 

В конце октября я начала преподавать русский язык в маленьком шведском городке за полярным кругом. В тот год в Швеции проходила кампания «Думай позитивно» (предыдущий год прошел под лозунгом «Сумей сказать «нет»»). Пока было тепло, я ходила в парк, садилась на скамейку и думала позитивно. Появлялась физкультурница в белом, останавливалась невдалеке и с улыбкой делала приседания. Дама на другой скамейке читала толстую книгу. Время от времени она откладывала ее, меняла очки и принималась за вязание.

И читательнице толстой книги, и физкультурнице, и всем жителям уютного городка не было до меня никакого дела. Никто не вступал в разговор просто так, как дома, в парке Челюскинцев.

— Невестка выкрасилась в седой цвет, дура. Я ей говорю: «Ты бы еще морщины наклеила»…

А сколько раз в подземных переходах или в трамвае граждане выводили меня из задумчивости:

— Тяпку для дачи не надо? В магазине нету.

— Девушка, что же вы в такой холод без шапки? Облысеете…

 

Из моего окна была видна церковь, в которую никто не ходил. И замерзшая река. И все время шел тихий снег. Я наслаждалась тишиной неделю. Потом подумала: что, и весь год так? Городская библиотека работала с часу до трех, два раза в неделю. Книги там были или детские, или про природу: «Я и мой лес», «Все о комнатных цветах». И журналы были тоже специальные: «Кошка в доме», «Скандинавская рукодельница» (как сшить из остатков материи чехол для резервного рулона туалетной бумаги; как сделать аппликацию на дверь в гараже: гномик — санки — гномик — санки). Я начала читать, но меня, безрукую, чтение не захватило. И, оторванная от очередей, таскания тяжелых сумок, друзей и врагов, я потеряла опору. Возбуждение от пребывания за границей кончилось.

Каждый день я вынимала из почтового ящика рекламные листки и тут же складывала их у мусоропровода. Но однажды в руках у меня оказалось письмо: «Приглашаем Вас принять участие во 2-й Международной конференции «Женское движение. История и современность». Желательна русская тематика. Тезисы доклада высылайте по адресу… Оргкомитет». Список основных докладов прилагался:

«Дискриминация женщин разных возрастных групп среди оленеводов саами (Финляндия)».

«Роль и задачи мужчины в домашнем хозяйстве. Концепция и прогнозы (Швеция)».

Поехать на конференцию хотелось, а времени писать доклад оставалось мало. С другой стороны, и тема — женское движение — безразмерная. Пиши, о чем хочешь. Я села за стол, взяла лист бумаги и написала черновое название доклада: «Феминистское самосознание как полоролевой стереотип в современном социуме». Может быть, взять исторический аспект вопроса?

После войны многие семьи держали домработниц, молодых девушек, сбежавших из колхоза. И мы, когда переезжали летом на дачу, нанимали домработницу. Каждый раз это была новая девушка, почему-то всегда Нина или Валя. В чемоданчике у нее лежало зеркальце, толстая книга без первых страниц и письма солдата срочной службы. Один раз я увидела на нашей кухне человека, одетого, как крепостной крестьянин из школьного учебника. Это был отец нашей домработницы. Он о чем-то просил маму и даже встал на колени.

После ужина домработницы ходили друг к другу в гости. Шептались, рассматривали фотографии: солдат у развернутого знамени части, матрос с товарищем. Иногда они показывали эти фотографии мне, первокласснице, и спрашивали: нравится? Боясь их обидеть, я говорила: да, а сама думала: господи, как можно полюбить такого?

Этим девушкам, как и всем на свете, хотелось счастья, и поэтому вечерами они уходили в темноту. Дружба с солдатом или матросом часто заканчивалась беременностью и слезами. «С Ниной пришлось расстаться по той же причине, что и с Валей»,— долетали до меня разговоры взрослых. Одна из Валь устроилась в милицию, там давали койку в общежитии. Про нее говорили, что она «пошла по рукам». Другая, Нина, стала каменщицей на стройке. После пяти лет работы давали комнату, а парень, с которым Нина гуляла, обещал жениться, если будет жилье. Но комнату все не давали и не давали. И жених не стал ждать, ушел к другой, с жилплощадью. Все домработницы уходили от нас на тяжелые работы, мечтая о прописке и о собственном угле. Где они теперь, эти деревенские девушки? Небось, нянчат внуков, рожденных свободными. Ничего не знаю об их судьбе: они никогда не возвращались назад, к бывшим хозяевам. Нет, лучше взять сегодняшний день, что-нибудь попроще. Например, роль женщины в семье накануне нового тысячелетия.

 

Прошлой весной родительский комитет поручил мне обойти несколько домов микрорайона, уточнить количество будущих первоклассников.

Апрельское воскресенье. Пятиэтажный блочный дом. Тесные, но отдельные квартиры. Перед тем как позвонить в очередную дверь, я загадывала: какая хозяйка мне откроет? Злая на весь белый свет или добродушная?

На звонок открывал всегда мужчина в тренировочных штанах и шлепанцах. Жена кричала из кухни: «Валера, кто там?» Валера отвечал: «Молодая, интересная», или: «Ко мне пришли, не ори!» Появлялась жена: бигуди под газовой косынкой, руки в муке или мыльной пене, и приглашала зайти в комнату. Был полдень, но телевизор уже работал на полную мощь. Через открытую дверь была видна маленькая смежная комната с неприбранной детской постелью.

Усадив меня к столу, женщина принималась выпроваживать мужа: «Сдай посуду, скоро на обед закроют». «Сходи, Валерик, за сметаной. Дай нам спокойно поговорить». Муж, не отрываясь, смотрел мультфильм «Мышонок и его друзья», а когда жена совсем доставала, переходил, захватив бутылку пива, в лоджию и долго курил там, глядя в одну точку. Так было на третьем этаже, и на пятом, и на девятом. Всюду женщины были активны. Их энергия была то остервенелая, то веселая, но она была. А мужья… Мне было их жалко.

В последней квартире дверь открыла старушка.

— Здравствуйте. Здесь живет Вова Козлов?

— Здесь, мой хороший. Что, натворил чего-нибудь?

— Нет, я списки первоклассников уточняю.

В большой комнате спиной ко мне сидели двое. Она в кофте из ангоры, с широкой спиной, немолодая, он — на вид лет восемнадцати. Рукав его пиджака был надорван, и было видно, что пиджак надет на голое тело. Женщина обнимала парня за шею. На столе стоял эмалированный тазик с винегретом и бутылка. Пока я разговаривала с бабушкой, женщина и парень ни разу не обернулись и не посмотрели, кто пришел.

Она его не удержит, думала я, спускаясь по лестнице.

Во дворе, навстречу мне, из большой лужи вышла девочка. На ее пальто не было ни одной пуговицы.

— Вы по квартирам ходили, а почему к нам не зашли?

— Я ходила к первоклассникам.

— А я в музыкальной школе училась. Но меня выгнали.

— Почему?

— Оказалась вертушкой. Угадайте, как мою маму все называют? На букву «п». Сдаетесь? Пьяница!

— А папа у тебя есть?

— Папа все врет и с нами не живет.

— С кем же ты живешь?

— С дедушкой. Ой, Джека вывели!

Из парадной вышел мужчина с пуделем, и девочка побежала к ним.

Глаза стали слипаться, и в голову полезла какая-то чушь. Я открыла окно и легла на постель. Мне приснилось, что я дома, на Васильевском острове. Мне нужно спуститься на первый этаж к почтовому ящику. Я открываю дверь, но не могу выйти из квартиры: дворник Тоня моет тряпкой бетонный пол как раз перед моей дверью. Раньше она всегда здоровалась со мной и часто занимала у нас деньги, но с тех пор, как умер муж, больше не приходила: теперь денег хватало. Один раз я подарила ей что-то заграничное, и с тех пор она невзлюбила меня. Я понимаю Тонину ненависть и не сержусь.

Я проснулась от сквозняка, за окном была ночь. Голова была ясная, и я опять села к письменному столу.

Что я знаю о женщине из типовой квартиры? Она вьет и украшает свое гнездо, как умеет. Вешает пестрые картины на пестрые обои, и ей уютно. Муж не ушел, значит, и ему с ней хорошо.

И девочке-вертушке не вечно стоять в луже. Вырастет, станет красавицей и разобьет не одно сердце, но сама никого не полюбит.

А дворник Тоня будет яростно колоть лед у нашей парадной, испепеляя взглядом каждого жильца. Но и ее душа скоро успокоится: сына вот-вот выпустят из тюрьмы, и невестка придет в разум — заберет дочку из Дома ребенка.

Писать доклад уже не хотелось. За окном опять пошел тихий снег.

 

1996 год

 

 

Иностранец без питания

 

Поступить на восточный факультет было трудно, а учиться — еще трудней. Лера попала на кафедру, где студентов набирали раз в три года, по пять человек, кафедру истории Таиланда. Да, да. Тайский массаж и сиамские близнецы. Лерина специальность не сулила командировки в столицы миpa. Реально было рассчитывать на место младшего научного сотрудника в Институте Востоковедения, окнами на Неву.

Лера как раз заканчивала дипломную работу — «Экономические отношения в средневековом Сиаме»,— когда советская власть, почти родная, ушла не попрощавшись. Ни инструкции не оставила, ни тезисов. «Живите как хотите. Нянек больше нет: рынок».

Институт Востоковедения задышал на ладан, и сектор Юго-Восточной Азии предупредили: научные темы закрываются… Сушите сухари. Лера устроилась в детский центр «Живулька» — вести исторический кружок. Дети были маленькие, кружок платный. Чтобы сохранить контингент, Лера рассказывала детям сказки. Занятия проходили так: Лера садилась на ковер, открывала книгу, принесенную из дому, дети ложились рядом, замирали.

«Аладдина отвели в баню. Там его вымыли и размяли ему суставы, потом ему обрили голову, надушили и напоили розовой водой с сахаром».

Некоторые куски, знакомые с детства, поражали Леру новым смыслом.

«— Знаешь ли ты какое-нибудь ремесло, юноша?— спросил старик.

— Я знаю счет, письмо, читаю по звездам. Я знаю все науки,— ответил принц.

— На твое ремесло нет спроса в наших землях. Жители нашего города не знают ничего, кроме торговли. Возьми топор и веревку, иди в лес и руби дрова. Продавай их и кормись этим. В день ты можешь заработать полдинара».

Дети со здоровой психикой засыпали, не дослушав сюжета. А самые впечатлительные слушали, затаив дыхание: «Я Дахнаш, сын Кашкаша,— вскричал старший джинн…»

Через два месяца «Живульку» закрыли. Некоторые педагоги устроились в школу раннего развития «Взмах», а Лера замешкалась. Потом немного подождала, не позовут ли ее. Никто не позвал. «Ну и черт с вами и вашим ранним развитием,— подумала она.— Посижу дома, займусь своими детьми».

С мужем Лера разъехалась. Почему — никому не рассказывала. Жила с дочкой и мамой. Выйти снова замуж хотелось, хоть за эллина, хоть за иудея. Были бы общие интересы и немного чувств. Много чувств не надо, плохо кончается. Но где Его взять-то? Раньше знакомились на конференциях, симпозиумах. Делаешь доклад. «Есть ли вопросы к докладчику?» Встает мужчина во втором ряду. «Вы разделяете гипотезу Сингл-Дуббеля, что славяне позаимствовали хомут и дугу у китайцев?» Отвечаешь, а потом он, задавший вопрос, подходит в перерыве, хочет продолжить дискуссию. Ты ему о межплеменных распрях домонгольского периода, а он приглашает в ресторан. Оказывается, это была судьба. В общем, теперь оба живут зимой в Принстоне, летом на Гавайях.

Лере попалось на глаза объявление: «Набираем внештатных экскурсоводов в Эрмитаж. Сдавшие экзамены получают право водить обзорные экскурсии». Три миллиона экспонатов, двадцать два километра по наборным паркетам. А на подготовку остается две недели. Теперь по утрам Лера бежала в Эрмитаж, увязывалась за экскурсионной группой, слушала, записывала. Потом проходила по маршруту еще раз, с другой группой. У женщин-экскурсоводов Лера обнаружила единый стиль: гладко зачесанные волосы, клетчатая юбка, шаль. От ежедневного общения с шедеврами в них появилось элегическое достоинство и кастовая мудрость: вы придете и уйдете, а лиможские эмали и камеи Гонзага останутся здесь навеки. После Эрмитажа Лера на чугунных ногах топала в Публичку, обкладывалась справочниками. И чем больше читала, тем больше ей хотелось выдержать экзамен, накинуть шаль и заскользить, опустив голову, по прохладному полу Двадцатиколонного зала.

Наступил день экзамена. Комиссия сидела в помещении дирекции, за двойными дверьми. Желающие получить работу, молодые и пожилые, шелестели путеводителями. Народу было много, но первым идти на расправу никто не хотел.

— «Старушка за чтением» — это Рембрандт или ученики?

— Люди, кто такой Полифем? Скульптор или архитектор?

Лера вздохнула и шагнула через порог. Что знаю, то знаю. Чего бояться? И директора Эрмитажа завалить можно.

— Садитесь, пожалуйста.

Вокруг стола красного дерева сидели четыре женщины-экзаменаторши. В одной из них Лера узнала экскурсоводку, к которой примазывалась на экскурсиях. Та тоже узнала ее и шепнула что-то на ухо соседке.

— Вы окончили восточный факультет? Ну тогда расскажите нам про историю комплектования у нас в музее сасанидского серебра.

Лера посмотрела в окно. На Неве покачивался «метеор», началась посадка на Петергоф. Не получив ответа, экзаменаторы задали второй вопрос: техника бальзамирования у кочевников Алтая. Не жди третьего вопроса, прощайся, сказала себе Лера. Экзаменаторы смотрели на нее с участливым сожалением. Полупустой «метеор» отчалил от пристани.

— Между прочим, существуют двухлетние подготовительные курсы. Платные,— сказала ей в спину знакомая экскурсоводка.

 

Деньги кончились, и Лера перешла на овес и тушеные овощи. Стало ясно: амбиции в сторону, надо что-то решать. Лера стала читать объявления. Все хотели что-нибудь продать. Желающих купить было меньше, и им нужно было то, чего у Леры не было: «Всегда купим крахмал набухающий кукурузный».

Работу тоже предлагали: ночная уборщица в метро, контролер в автобусный парк (обращаться на Глиноземную улицу). От названия «Глиноземная» гасли все желания. В Доме книги Лера полистала перечень профессий: сортировщик немытой шерсти, древопар, варщик шубного лоскута. Представила их себе немолодыми благообразными пролетариями. Учились, овладевали специальностью. Сортировщик немытой шерсти выпивал, конечно. Их фабрики теперь закрыты, люди разбрелись в разные стороны.

Знакомые, окончившие естественные или, как Лера, противоестественные факультеты, советовали: маму и дочку отправь в деревню, а комнату сдай иностранцу.

— А сколько брать за комнату?

— По обстоятельствам. Сто — сто двадцать в месяц. Долларов. Некоторые хотят, чтобы был завтрак и ужин, но связываться с едой не советуем. Не угодишь.

Лере повезло. Первый же иностранец, англичанин, не только хотел снять комнату на три недели, но и желал заниматься русским языком, за отдельную плату. Два часа ежедневно, с учителем. Она же хозяйка квартиры.

Голос по телефону был молодой, говорил почти без акцента.

— Сколько вы хотите за вашу комнату?

— Семьдесят пять за три недели.

— Круто.

— Вы считаете, что это дорого?

— О'кей. Приезжаю через три дня. Диктуйте адрес. Он появился в шесть утра. Долговязый, в лыжных ботинках. Очень прыщавый. За спиной рюкзак. Майкл приехал из Омска, где год работал в банке консультантом.

— Ну как, Майкл, было в Омске?

— Кошмар.

— А где вы учились русскому языку?

— Год в Англии, а потом на курсах при МГУ.

— Ну и как вам понравилось в Москве?

— Кошмарно.

— Куда вы дальше поедете — в Омск или в Англию?

— Много будете знать, скоро состаритесь.

Ну и ну, подумала Лера, где это он такого нахватался. И ведь обо мне скажет потом: кошмар.

— Вот ваша комната, вот ванная. Чувствуйте себя как дома.

— А горячая вода есть?

— Есть.

— Пока есть,— Майкл сверкнул очками.— Потом ее отключат.

Опытный, решила Лера.

В восемь утра англичанин заходил в ванную и пускал воду. Вода лилась и лилась, и не было этому конца. В девять он переходил в кухню и ел там что-то свое. В кухне он не включал воду вообще. Наверное, питался сухим кормом. После завтрака англичанин готовился к уроку: читал газету «Ваши финансы» и выписывал все незнакомые слова и выражения. В полдень начинался урок. Майкл читал вслух газетную статью, останавливаясь на непонятном.

— «Этот бытийный контекст, к сожалению, не артикулируется в нашем социуме». Про что это?

— Журналист имеет в виду, что народ не хочет обсуждать эту проблему.

Англичанин почесал грудь, вздохнул и перешел к спортивной странице.

— «Нападающий Колотовкин фрагментарно подрастерял голевое чутье». Давайте разберем по слову.

Жилец заучивал выражения, ненужные ни на работе, ни в быту. Чем они ему понравились, объяснить не мог. «Забор воды», рыба «голый прямую, «продается девочка-боксер от злобных родителей». Иногда у него было игривое настроение, и он спрашивал Леру:

— В каком слове семь «о»? Не знаете? Обороноспособность! А три «щ»?

— Дайте подумать.

— Не надо думать. Защищающий.

Последние полчаса Лера занималась с учеником устной практикой. Вопрос — ответ.

— Майкл, где живут ваши родители?

— Отец в Египте, мама в Испании.

— А в Англии у вас есть родственники?

— Нет.

— Вы женаты?

— Я свободный.

— Что вам нравится в России?

— Русский язык и женщины.

После урока Майкл уходил из дома. Возвращался не поздно, проходил в свою комнату и затихал. Вечером, когда Лера уже лежала в постели, жилец шел на кухню, жарил мороженый шпинат. Кровать англичанин не убирал. Одеяло клал на стул, на подушку — плейер с наушниками, под кровать — англо-русский словарь. Лампу он вообще не выключал. Так она и полыхала весь долгий июльский день. Работает под милого чудака, решила Лера.

Урок окончен. Входная дверь хлопнула, англичанин ушел. Л ера выглянула в окно. Он понуро брел по пустынной летней улице, один в целом мире. Остановился у ларька, подошла молодая попрошайка и показала ему что-то. Англичанин покачал головой, обогнул ее и двинулся дальше, и оба скрылись за поворотом.

Бедный ты мой, ну и хозяйка тебе попалась. Ни на балет, ни на концерт не пригласит. Зациклилась на домашних заданиях: составьте диалог покупателя и продавца, опишите дом с привидениями.

На выставку Лера отправилась только ради ученика, из чувства долга. «Алина Крюгер. Персональная выставка. Жизнь как утрата. Вход свободный». В пустом зале бродил бородач с дамой. На некоторые работы он смотрел через дырку в кулаке, чувствовался профессионал. Лера тоже посмотрела через кулак, но разницы не заметила: все те же обнаженные мужчины на курьих ножках, а на заднем плане пагоды в огне. В буклете про Алину было сказано: «Художница проецирует притчевый мир на пространство бесконечного». Интересно, где и как учат писать искусствоведческие тексты? Наверное, с этим рождаются. Бывая в гостях, Лера любила листать художественные альбомы и, посмотрев репродукцию, прочесть, что об этом пишет специалист. Видишь: мальчик накрыл насекомое сачком, по бокам ангелы трубят в пионерские горны, в небе самолет со знаками зодиака на борту. Читаешь: «Художник рассматривает холст как культ мгновения, где упрямство деталей взаимодействует с попыткой осмысления будней». Думаешь: автор текста мало бывает на воздухе, держится на кофе и сигаретах, интимная жизнь чем-нибудь осложнена…

— Ну как, Майкл, понравилась выставка?

— Интересно. Я думаю, что художница — национал-патриотка.

— Почему?

— По кочану.

Так, подумала Лера. Приехали. Русский язык начинаем учить сначала.

На субботу и воскресенье Лера поехала за город, к своим. Просила Майкла дверь никому не открывать и написать сочинение «Как я провел выходные». Сейчас попьем вместе чаю, думала Лера, подходя к дому вечером воскресенья, надо ученику больше внимания уделить, последняя неделя пошла. Еще в передней Лера почувствовала: жарили мясо, со специями. Вошла на кухню. Пол вымыт, от помойного ведра тянет освежителем воздуха «Рогнеда». Открыла холодильник. Так и есть: на полке, отведенной англичанину, домашняя снедь. Женщина! На два дня оставить нельзя, бабу привел. Причем она сейчас здесь, в квартире.

Майкл вышел в коридор.

— Добрый вечер, Лера. Вы не против, если у меня в гостях друг?

Друг тоже вышел из комнаты. Короткая юбка, кривоватые ноги на высоких каблуках. Смиренное личико без косметики. Такие берут мертвой хваткой.

— Снежана.— Девушка протянула мягкую, как тряпочка, руку.— Мы с Майклом английским языком занимаемся.

Лера молча ушла в свою комнату и закрыла дверь. Неужели на ночь останется? Мы так не договаривались. С другой стороны, сдала комнату и не возникай. Уплочено.

Из комнаты англичанина доносился смех. Чем она его так рассмешила? В коридоре зажегся свет. И опять послышался смех. Пошел провожать, слава Аллаху, вздохнула Лера, засыпая.

Майкл вернулся домой только утром. Веселый. Уже не одинокий.

— Я теперь буду жить не здесь. Изменились обстоятельства, извините.— Он протянул конверт.

— Плачу, как договаривались, за весь срок. Лера так растерялась, что спросила:

— И русский язык вам больше не нужен?

— Не беспокойтесь. Нет проблем.

Больше вопросов Лера не задавала. В опустевшей квартире ничего не хотелось делать. Стыдно было вспоминать, как спешила с дачи, от плачущей дочки,— завтра урок!— в электричке, в тамбуре, зажатая между рюкзаками, придумывала упражнение на числительные: пятьюстами шестьюдесятью четырьмя мальчиками, о девятистах сорока девяти девочках…

 

— Нельзя привязываться к жильцам,— возмутилась Лерина подруга, та, которая работала в квартирном бюро.— Ты бы еще в них влюблялась. Не переживай. Бери карандаш и записывай: первое, супружеская пара из Новой Зеландии, миссионеры. Лечат вензаболевания словом божьим. Им нужна комната на месяц и чулан для миссионерской литературы. Второе, чемпионка Кракова по армрестлингу, с подругой. Просят комнату на все лето без мебели, и чтоб на полу два тюфяка. Думай, только быстренько. Ответ — завтра.

 

1997 год

 

 

Отцепленный вагон

 

Когда родился Федя, младший брат, Миша обрадовался. Теперь жизнь переменится. Мама будет сидеть дома, одумается и снова полюбит его, старшего сына. Мишин папа с ними не жил, но иногда приходил и сидел на кухне.

Наливал маленькую рюмку водки, сразу не пил. Гладил рюмку, трогал. Предвкушал. При этом курил и рассказывал маме про своего начальника, которого называл «одноклеточный». Он спрашивал Мишу одно и то же:

— Ну что, Михаил, много двоек нахватал?

В этом вопросе не было ни угрозы, ни участия. Миша копил ответы, которые никогда не произносил. «Тебе-то что до моих двоек». Или: «Откуда ты знаешь, может быть, я отличник». Но больше всего хотелось холодно посмотреть на отца и уйти в свой угол.

Миша жил с мамой и дедушкой. Теперь вот придется жить с Федей. Федин папа был иностранцем. Когда мама вышла из больницы, он привез восемь коробок бумажных пеленок и миксер. Миша ждал, что Анжело купит еще много чудесных вещей или даст денег, но этого не случилось. Итальянец больше не появлялся.

Мама работала в отделе редкой книги, а платили ерунду. Из разговоров взрослых Миша узнал, что пенсия у дедушки Кузьмы Исаковича — сносная. Дедушка сорок пять лет проработал на секретном заводе, в отделе комплектования и сбыта, а теперь, к восьмидесяти годам, нашел дело: занялся литературным творчеством. «Играю со словом»,— говорил он по телефону бывшим сослуживцам.

Дедушка вставал рано и не мог дождаться, когда все проснутся и можно будет стучать на машинке. Если рифма не шла, дедушка рисовал гуашью. Последняя работа — большой круг, а под ним маленький — называлась «Домбай перед сходом лавины». Дедушкин закрытый завод теперь закрыли по-настоящему, и Миша думал, что жизнь дедушки Кузьмы прошла неинтересно: полвека комплектовать и сбывать неизвестно что, а потом, состарившись, надеть тренировочные штаны и писать неинтересное про природу.

 

До редкой книги мама нигде долго не задерживалась, и дедушка говорил про нее: богема. Мама снималась в массовках, однажды играла политзаключенную, которую везут на Колыму в арестантском вагоне. А на самом деле вагон был отцеплен и стоял среди бурьяна на задворках Финляндского вокзала. В перерывах между съемками политические ходили за пивом. Пели птицы и не верилось, что была на свете Колыма. Мама рассказывала про съемочную группу: полдня люди маются без дела, потом, ругаясь, ищут пропавший кабель и ссорятся по пустякам: «Сволочи, кто мой чай выпил? Отвернуться нельзя».

Работала мама и гидом-переводчиком, ездила с итальянскими туристами по Транссибирской магистрали и в Среднюю Азию. Это было, когда все советские народы жили вместе и дружили. Мама вспоминала сказочные страны — Бухара, Хива. Утомленные жарой туристы ложились отдохнуть у арыка, местные девочки в шароварах услаждали их узбекскими танцами, а служанки угощали гостей плодами. Но и с этой работы маму попросили: вела себя не так, как положено по инструкции. Эту инструкцию мама повесила в прихожей, в рамке, а то знакомые не верили, думали, мама шутит.

 

— Форма одежды женщины-переводчика: белый верх, черный низ. Обувь строгая.

— Переводчик имеет при себе два носовых платка.

— Переводчик не ест и не пьет во время перевода.

— От переводчика не должно исходить резких запахов (пота, духов, лекарств, спиртного).

 

В чем провинилась мама? Может быть, вышла на работу без носового платка? Наверное, мамина вина была в том, что она влюбилась в туриста, Фединого отца. Мама всегда прожигала — огненной точкой через увеличительное стекло — того, кого любила. И там больше ничего не росло.

Миша часто сидел на кровати и думал: зачем надо жить? «Займись делом»,— раздавалось с небес, как только он погружался в раздумья. Чтобы не приставали, Миша утыкался в книгу, делал вид, что читает. И начал читать. В дедушкином шкафу он нашел дореволюционные брошюры: «Гигиенические этюды о браке», «Страх смерти по Гагену», «Коза и ее значение для русского народа».

— Отведи дедушку в туалет, а то он упадет по дороге!— кричала мама из другой комнаты.

Начитавшись брошюр за 1909 год, Миша стал вести наблюдения над домашними. Мысль завести картотеку появилась еще в четвертом классе, когда девочка в колонке у окна — Денисюк — показала Мише учетные карточки, которые она составляла на мальчишек из класса. В каждой карточке было четыре графы: 1. Фамилия. 2. Имя. 3. С кем дерется. 4. Чем дерется. В карточке, заведенной на Мишу, в пунктах 3 и 4 были прочерки. И от этих прочерков на Мишу впервые повеяло ветерком социальной ущербности.

Наблюдать за дедушкой было просто — он не выходил из дома. Весь был на виду. Миша купил общую тетрадь и расчертил ее. Появился раздел: посещение дедушкой уборной. Время захода и время выхода. Отдельно — в будни и в выходные. Следующий раздел он озаглавил: «Кривая маминой раздражительности». Ниже перечислялись раздражители:

 

«а) Невынесенное помойное ведро;

б) Потеря ключа;

в) Чтение дедушкой вслух его мемуаров «Огненные годы»».

 

Третий раздел назывался: «Сравнительная характеристика пернатых, питающихся из дворовых помоек (воробьи, голуби, вороны, чайки). По личным наблюдениям». С зарисовками птиц и помойных баков.

После рождения Феди гости стали ходить редко. Но один писатель, Стигматов, все-таки захаживал. Раньше его не печатали и никуда не пускали, а теперь все чудесно переменилось. Все напечатано, и за границу приглашают, вот недавно вернулся с Аляски, прочел там курс лекций «Энергия зла в русской истории». Про других писателей Стигматов говорил:

— Однояйцевые близнецы.

Миша начал читать стигматовскую повесть «Торговец удлинителями» и бросил. Написано непонятно, без знаков препинания, а повесть между тем получила Гомеровскую премию (для слабовидящих писателей).

По вечерам появлялась Рахиль, которую мама раньше терпеть не могла, а теперь подружилась. Они вызывали духов. Это было просто и не требовало материальных затрат: алфавит в круге и тяжелая игла на длинной нитке. Рахиль водила иглой по алфавиту и разговаривала с духами, а мама молча слушала. Вызывали духов наших, отечественных: Мичурина, Калинина, Павлика Морозова. Вызванный народ отвечал кратко, хорошим русским языком. Один только Троцкий матерился, и его вызывать перестали. Однажды вызвали дух князя Курбского и спросили: «Стоит ли эмигрировать?» Курбский ответил: «Сидите дома, дуры». Рахиль на Курбского обиделась, а мама сказала, что сам дурак, отстал от жизни.

Школу Миша разлюбил, когда впервые столкнулся с предательством; в диктовке пропустил букву «р», и получилось: «В лесу какала ворона». Любимая учительница, Руфина Магомедовна, прочла про Мишину ворону всему классу. Обида была так невыносима, что Миша в мечтах сбрасывал вероломную Руфину со скалы в море. Потом, подумав, сменил тактику и стал смеяться вместе со всеми: «А что же, ворона в школьную уборную должна была лететь?»

Домой он никого не приглашал: неприветливая мама, дедушка, всегда неприбранный. И, главное, проходная комната.

Федя оказался болезненным, кричал по ночам. А когда он затихал, мама ложилась на диван и лежала с открытыми глазами: уйдите. Оставьте меня в покое. Нет, после рождения Феди жизнь лучше не стала. Можно, конечно, относиться ко всему, как бабушка: на все воля божья. Если бы бабушка была жива, то Миша спросил бы ее: а что дворовый мучитель Рыгаев не дает мне проходу, это тоже воля божья? Нет, бабушкины заповеди и догматы в современных условиях не работали.

Бабушка перед смертью успела Мишу окрестить. Все, что в тот день произошло в церкви, запомнилось как медосмотр. Стыдно, но почему-то нужно. Посещение храма расширило кругозор. Оказалось, есть такая специальность — священник. Старый мужчина необычного вида то исчезал, то появлялся из разных дверей, чтобы прочитать вслух из книги. Читал не для себя и не для людей, стоящих вокруг, а для кого-то третьего, невидимого. Но хозяйничали в церкви тетки в синих халатах, ревниво не любившие всякого, пришедшего в их дом. После крещения у Миши некоторое время была надежда, что бог выполнит три желания. Одно уже было заготовлено: чтобы Рыгаев ползал на коленях и говорил, что больше не будет.

 

Миша проснулся поздно. В школу идти не надо, начались летние каникулы. Он заглянул в мамину комнату. Федя стоял в кроватке и смотрел в окно, его рот был заткнут соской, закрывавшей пол-лица. Мама сидела на тахте, поджав ноги.

— Миша, иди сюда. Сядь. Не знаю, обрадуешься ты или огорчишься, но решение принято. Мы переезжаем за границу, насовсем.

У Миши заныло в животе. Вот оно, начинается.

— И дедушка едет?

— Думай, что говоришь. Дедушка по квартире еле ходит. К нему Стигматов переезжает. Будет ему суп варить. Пойди, подумай, что взять с собой. Много не бери, там не понадобится.

Невероятная новость переполняла Мишу. Он подошел к дедушкиной двери, постоял, но войти не решился.

На столе лежала стопка школьных учебников. Сейчас они показались ему родными. Миша открыл задачник по математике, так и не сданный в библиотеку после первого класса. Лошадь живет двадцать лет, свинья десять лет, сколько живет орел, если он живет в два раза дольше, чем лошадь и свинья, вместе взятые?

По дороге в молочную кухню ему захотелось подойти к знакомой продавщице, торговавшей яйцами на солнцепеке, и рассказать, что он уезжает. Или пройти мимо школы: вдруг встретится кто-нибудь из класса. Дверь школы была открыта, вокруг ни души. В гардеробе были свалены ломаные стулья, на подоконнике сидел котенок и следил за мухой. Миша постоял в прохладной раздевалке. Забытое пальто одиноко висело за решеткой под замком. «Он пришел проститься со школой,— подумал Миша.— Он знал, что видит ее в последний раз».

Дома все было как обычно. Дедушка спал перед вечерней порцией мемуаров. Федя смотрел через прутья кроватки. Мама, Рахиль и Стигматов сидели в кухне, не зажигая света, и пили вино. Никто не заметил, как Миша вошел в квартиру. Он вынул общую тетрадь и написал заглавие: «Моя жизнь в России. 1983—1995 гг.».

Когда Рахиль заглянула в его комнату, он уже спал, положив голову на пустую страницу.

 

1997 год

 

 

Инспектор русского языка

 

Одноклассник, энтузиаст международных связей, позвонил в тот период моей жизни, когда все надоело. Хотелось одного: лежать в прохладной комнате, тихо перелистывая какое-нибудь ротапринтное издание.

— Есть вакансия инспектора русского языка в Швеции. Контракт на год. Берешь?

— Кого и зачем инспектировать?— спросила я и закрыла глаза.

— Насколько я понимаю, тебе придется ездить по гимназиям и проверять знания учеников.

— Как оплачивается этот адский труд?

— Платят столько же, сколько и местным учителям. Они, правда, бастуют: наверно, на вторую яхту не хватает бедолагам. Но для нашего человека там Клондайк. Желающих полно. Да или нет?

— Согласна.

 

Моя первая школа оказалась старой шведской гимназией и поэтому располагалась в центре города, в парке. Я шла по аллее и думала: если бы я родилась здесь, в маленьком городке, где всюду видна забота о человеке, где нет ни воровства, ни злых лиц, где в общественных туалетах пахнет лепестками роз — стала бы я изучать русский язык?

На пороге школы меня встретила Кристина, учительница русского языка, активистка движения «Старимся естественно». Она гордилась признаками старости — седыми волосами и морщинистой шеей, ходила зимой и летом в удобных лыжных ботинках и во всем мятом, хлопчатобумажном. Мужчин рассматривала как часть природы, что-то вроде членистоногих. Отпуск проводила в горах, с посохом, или выезжала с подругой в лес и следила за полетом птиц: наблюдала, куда птица летит и где сядет. Из всех русских писателей больше всего любила Виталия Бианки.

До начала уроков я зашла в учительскую посмотреть, по каким учебникам будем работать. Похожий на Чехова мужчина в ковбойке и немолодая женщина в майке, напрасно не носящая бюстгальтер, пили кофе. На низком столе лежали свежие газеты, горели свечи. Просто так, для уюта.

— Вот наша гостья из России, инспектор по русскому языку,— представила меня Кристина.

Мужчина и женщина оторвались от кофе и скорбно посмотрели на меня.

— Добро пожаловать,— сказала учительница в майке и уткнулась в газету.

Чехов достал зубочистку и стал ковырять в зубах — совершенно напрасно, никакой еды вокруг не было.

На полке у окна лежали учебники и хрестоматии по русскому языку. Ученики, к которым мне предстояло идти, занимались по новому учебнику. Он назывался «Давай!». Сегодня предстояло читать текст номер двадцать, «Обед Ивана».

 

Иван

Что это?

 

Тамара

Это твой суп.

 

Иван

Запах хорош. Что это за суп?

 

Тамара

Суп называется борщ.

 

Иван

Будет ли горячее?

 

Тамара

Да, сосиски в соусе. Приятного аппетита.

 

После чтения и разбора диалога Ивана и Тамары предлагалось выучить наизусть несколько упражнений для расширения кругозора и знакомства с русскими реалиями.

 

Упражнение 1.

 

Это Антон. Он дома. Там и собака.

— Ваши родители еще живы?

— Да, они еще живы.

— Твой отец, он женат?

— Да, женат.

— Твоя мать, она работает на заводе?

— Нет, она пенсионер, но часто ходит в клуб.

 

У меня начала кружиться голова, но я строго сказала себе: спокойно, учебник издан и по нему учатся. Я углубилась в чтение. Все тексты и упражнения дышали добротой и покоем. Ни одного дурного слова о нашей жизни! И отношения между людьми — чистые, продезинфицированные: «Семен Петров — молодой рабочий. Его жена Галина — лаборантка. Хороша и удобна их квартира в Москве. Их работа — интересна. Вечером Семен Петров и Галина ходят в кино. Раз в неделю они идут в гости. Там они танцуют и веселятся. Отпуск они проводят в Сочи».

Мы с Кристиной вошли в класс. Два мальчика и две девочки сидели под портретами Достоевского и Бродского. Больше желающих изучать русский язык в школе не было. Слева от доски висела цветная фотография очереди к мавзолею в зимней Москве, справа — текст, отрывок из «Домостроя»: «Юноша должен иметь душевную чистоту, походку скромную, голос умильный, речь пристойную, при старейших должен молчать, стыдливостью украшаться. За обедом — не кашлять, не плевать, а придется плюнуть, то сделать это, отворотясь от людей, да ногой потереть».

— Как тебя зовут?— спросила я восьмиклассника, волосы которого были такими белыми, что я подумала: через пятьдесят лет он поседеет, а никто и не заметит. Мальчик опустил голову. Он никак не ожидал, что незнакомая тетка начнет его спрашивать. Собравшись с духом, он прошептал: «Кристер».

— Тебе нравится, Кристер, русский язык?

— Не очень,— ответил бедный мальчик, заливаясь краской. Зато второй ученик, красивый африканец, говорил бегло и явно был здесь первым учеником.

— Мой отец учился в Союзе, кончил Тряпку в Питере.

— Что кончил?

— Текстильный институт. А мама с Кубани, лимитчица.

С тобой все ясно, подумала я. Девочки смотрели на нас с испугом и, кажется, не понимали ни слова. Кристина нервничала, а зря. Если ученик может сказать по-русски: «Я живу в Швеции и изучаю русский язык», так ведь это замечательно, пятерка. Выучить русский язык невозможно. Три мальчика, четыре мальчика, но пять мальчиков. Почему? Что произошло? А запомнить и правильно употреблять все эти подъехал, въехал, заехал, съехал, выехал…

— Может быть, они напишут что-нибудь, а я дома проверю?

— Нет, нет,— замахала руками Кристина.— Они писать не умеют. Лучше попросим их прочитать стихи. Мария, прочти стихотворение про кота.

Мария вздохнула и старательно прочла:

 

Как повадился коток

К бабке Марье в погребок

Есть сметанку да творог.

 

— Теперь ты, Грета.

Грета без запинки продекламировала:

 

Папочка и мамочка

Заснули вечерком,

А Ванечка и Танечка

В Африку бегом.

 

— Поздравляю,— сказала я.— Для второго года обучения неплохо.

За год работы инспектором я объехала двадцать гимназий. Всюду было мало школьников, учивших русский, но они были, и у каждого была какая-нибудь тайная страсть. Один коллекционировал советскую военную форму — специально ездил за товаром в Выборг. Самым ценным экспонатом был генеральский мундир: вся грудь в пионерских значках. Там, в Выборге, ему сказали, что это ордена Второй мировой войны. Другой собирал таблички и вывески из России: «За ветхое белье прачечная ответственности не несет», «Срочно требуется зав. мозольным кабинетом», «Кассир плохо слышит. Говорите как можно громче».

Через полгода я стала угадывать учителей русского языка сразу. Не могу объяснить почему. По-видимому, контакты с Россией и ее народом производят на жителей Скандинавии сильное впечатление. Происходят необратимые изменения. Купив павлово-посадскую шаль — красные розы по зеленому полю,— некоторые учительницы уже не снимают ее никогда, кладут ее на стол как скатерть или, сшив вместе три штуки, покрывалом на кровать.

Учителя-мужчины любят носить косоворотку и буденовку, в знак любви к стране Советов. Мои шведские собеседники, хозяева, коллеги — все убеждали меня, что раньше мне жилось лучше. «Хорошо было в СССР! Низкие цены, приветливый народ. Не было этой ужасной американизации. Все делалось бескорыстно, от широкой русской души. А теперь все только деньги, деньги…»

— Но ведь при старых порядках я бы тут с вами не сидела.

— Да, при тоталитарной системе ты не могла зайти в «Березку» и купить бутылку виски. Но разве социальное равенство не важнее американского виски?

— Бог с вами,— сдавалась я.— Сменим тему. Поговорим о яйцах Фаберже.

 

Моя пятая школа была одноэтажной типовой новостройкой. Внутри — все как обычно: старшеклассники целуются, сидя на подоконниках, учителя пьют кофе в учительской. Никто не носится по коридорам, последняя драка была зафиксирована перед войной. Здесь моим коллегой был молодой учитель Ларс. Он и вел себя по-молодежному, носил тельняшку, на урок приходил с балалайкой, садился на стол и запевал:

 

Девушки, весна, весна

Идет из-за Урала.

 

Ученики подхватывали хором:

 

Девушки, война, война,

А молодость пропала.

 

— Я создаю в школе русский дух,— объяснял Ларе свою методику.— Так легче понять вашу историю и культуру.

В этом классе мне пришлось проводить тест среди десятиклассников. Ответы я храню до сих пор.

«Меньшевиками в России называли сторонников Меньшикова».

«Любимым фаворитом Екатерины Великой был Броненосец Потемкин».

«Станции метро «Достоевская» и «Маяковская» названы в честь жен писателей».

Ларе пригласил меня домой, на русский ужин: моченая брусника, сушки, мармелад. К этому подавалась наливка «Огни Мурманска».

— Хочу жениться на русской девушке, но побаиваюсь.

— Чего же ты боишься?

— Что русская девушка позарится на мое добро. А для меня главное — любовь.

Я огляделась вокруг. Зариться было не на что. Видавший виды диван, на полке пластинки фирмы «Мелодия» и комплект журнала «Крокодил», в углу — кирзовые сапоги. На гвоздике висела пара лаптей.

— Ищу бескорыстную русскую подругу,— повторил Ларе, подавая мне пальто.

Когда я спускалась по лестнице, он вышел на площадку и, чтобы сделать мне приятное, пропел;

 

Подари мне, сокол,

На прощанье саблю,

Вместе с вострой саблей

Пику подари.

 

По дороге в гостиницу я увидела, что чей-то бумажник, лежавший с утра на скамейке у автобусной остановки, был уже припорошен снежком. По свежему снегу было написано:

«Кто потерял?»

Прошло три года, но работу инспектора по русскому языку мне не забыть.

Я люблю всех моих шведских учеников, хотя, уехав из Швеции, больше их не встречала. Иногда я перечитываю то, что они писали. Я не помню, как звали ту девушку, которая написала в выпускном сочинении: «Моя школа лежит в озере». Про себя я называю ее девой Февронией, а школу, опустившуюся на озерное дно, как и всю Швецию,— град Китеж.

 

1997 год

 

 

Ужин для пятого корпуса

 

«Найдите емкость конденсатора колебательного контура». Нет уж, сами найдите и делайте с этой емкостью что угодно, а я поступила в гуманитарный вуз и буду изучать языки и литературу. Лежи себе на диване и читай Мопассана. Для других это отдых после работы, а для меня подготовка к экзамену. На другом экзамене надо по-английски рассказать одну из трех тем: «Моя комната», «Моя семья» или «Мой день»: «Я встаю в восемь часов, делаю (не делаю) зарядку и принимаю душ. Потом пью чай (кофе). Вечером ко мне приходят друзья, и мы слушаем радио (смотрим телевизор)…»

— Давайте вашу зачетку. Следующий!

Читая Мопассана в то время, когда другие студенты припадали к компьютерам или, шепча: «Мертвые учат живых», часами трудились в анатомическом театре, вы выбрали судьбу. Налево пойдешь — библиотекарем станешь, направо — переводчиком. Прямая дорога ведет в среднюю школу, в учительскую. Но поскольку эпсилон стремится к нулю, то можно, защитив диплом на тему «Второе германское передвижение согласных», проработать до пенсии экскурсоводом в Музее хлеба.

В тот день, когда Неля появилась на факультете, у меня был выходной. Потом рассказывали: по коридору бродила молодая женщина странного вида — кримпленовое пальто (в 94 году!) и суконные боты. Она заходила на все кафедры подряд и, назвавшись председателем Лондонского общества интернациональных связей, предлагала дружбу. «Приезжайте! Примем, покажем, опубликуем». Ассистенты без степени тут же начали формировать первую группу, составлять списки. Этого берем, эту не берем. В общем, включились в движение «От сердца к сердцу».

Я просидела полдня в библиотеке, которая на меня всегда действовала угнетающе. Тусклый свет, до срока увядшие сотрудники и полки открытого доступа к литературе ушедшей эпохи. Опустошенная от прочитанных книг, я вошла в метро «Невский проспект». Когда стоишь на эскалаторе, то руки заняты и нечем заткнуть уши. «Питает и лечит репейное масло. Лишь с ним ваши волосы будут прекрасны». Когда вы слышите это утром и возвращаясь домой весь учебный год, то вас начинают преследовать эротические фантазии: мучительница из рекламного бюро схвачена, в горло ей вставлена воронка, и невидимая рука льет и льет репейное масло, пока сирена не затихнет.

Войдя в квартиру, я не успела снять пальто, как зазвонил телефон.

— Здравствуйте, дорогой мой человек. С вами говорит Неля Пилипенко-Райт. Я сейчас живу в Лондоне, в Питере нахожусь по издательским делам. Вас я знаю по вашим работам. Хочу вас издать.

Меня? В Лондоне? Думаю, статье «Бессоюзные придаточные предложения в сонетах Зильбершнура» будет обеспечен успех. А монографию «Постоянный эпитет в фольклоре Лапландии» надо выпускать массовым тиражом.

— В среду возвращаюсь в Лондон. Мой сынок еще маленький, скучает по маме. Можно, я сейчас к вам забегу?

— Ой, нет. Через полчаса уезжаю в командировку. К сожалению, не получается.

— Да я на часок.

— Увы, дома никого не будет. Как-нибудь в другой раз.

Я положила трубку. Да, пришлось наврать, но говорить с Нелей мне было абсолютно не о чем, тем более в свой выходной.

Вечером я включила телевизор. Шла передача «Эрудит на все времена». Известный московский артист, томный наглец, сидел в большой птичьей клетке. Время от времени он выпрямлялся, подходил к решетке и, прижавшись лбом к железным прутьям, задавал вопросы публике, сидевшей тут же в студии и глядевшей с любовью на пошляка.

— Дайте словесный портрет птиц: Феникс, Сирин, Алконост. Тридцать секунд на птицу.

— Что такое прерванный каданс?

Эрудит, правильно ответивший на вопрос, получал жетон в виде плоского фаллоса. Набравшие пять жетонов выходили в финал. Вручал жетоны карлик с бородой, которому ведущий время от времени напоминал о его уродстве, садясь для этого на корточки. Я решила досмотреть до конца этот праздник сатаны, дождаться фамилии режиссера, чтобы проклясть его, и лечь спать. В это время позвонили в дверь. Я никого не ждала и решила не открывать. Звонили минут пять, с перерывами. «Не открою, хоть ты лопни»,— думала я. Наконец лифт поехал вниз. Я выглянула в окно. Из нашей парадной вышла женщина. В руках цветы и торт. Неля! Я же ей русским языком сказала, что меня не будет дома. Ну и ну!

Летом мне предложили халтуру — поработать устным переводчиком, и я согласилась: бесплатно возят по стране, кормят в ресторане, тепло и чисто. От тебя требуется только одно: энциклопедические знания.

Идут переговоры о повышении налога с физических лиц. Переводчица с трудом добыла и вызубрила налоговые термины. И вдруг американец, руководитель делегации, начал расписывать технические особенности авиамотора. Сей господин только что купил самолетик для семьи и хочет поделиться радостью от обновки. Что делать переводчику, если он не понимает ни слова? Собрать волю в кулак и идти параллельным курсом: нести отсебятину.

Переводишь семинар на тему «Обучение письму леворуких детей». Кажется, ничто не предвещает грозы. Нет, найдется тип, который к концу третьего дня семинара начнет хулиганить — цитировать по-французски Лекок де Буабодрана. Или возьмет слово: «Мы все хорошо поработали и немножко устали. Поэтому я хочу повеселить вас забавной историей». Дальше следует сложная похабщина с медицинским уклоном.

Если, проходя по Дворцовой площади мимо «икарусов», вы услышите хохот, это значит, в перерыве между обзорными экскурсиями встретились гиды и обмениваются опытом: Верка из резервной группы в июле работала с итальянцами, ветеранами войны. Приехали в гостиницу. Мест нет, потому что нет, хотя бронировали за полгода вперед. Ветераны кричат, размахивают костылями. Наконец, уговорили их переночевать в бассейне, который уже два года не работает. Быстренько поставили койки, дно застелили ковром. Даже телевизор на колесиках прикатили. Только на одну ночь! Бесплатно! Завтра поселим в полулюкс со скидкой. Деваться некуда, ветераны устали, завтра возложение гвоздик. А в пять утра сантехник пустил воду. Пробный пуск. Откуда ему знать, что в бассейне сорок гавриков спит?

Перекур окончен. Знакомая переводчица бежит к своему автобусу. Ей двадцать три года, и она выглядит как кинозвезда. Туристы ее любят, дарят сувениры: одноразовое мыльце из отеля, пакетик с солью и перцем из самолетного завтрака, значок Союза виноторговцев Канады. Она благодарит и смущенно улыбается. Мешок с сувенирами полетит в первую же урну. У нее своя квартира, жених — банковский аудитор, да и с родителями повезло: папа плавает, мама — в кадрах.

 

Дома меня ждало письмо: «Зная Ваше доброе сердце, смею обратиться к Вам из ужасной больницы, куда меня запрятали, разлучив с семьей. Я здорова, но мне не верят. Я писала и в консульство, и в мэрию — никакого ответа. Кроме Вас, у меня никого нет. Помогите». Обратный адрес: Гатчина, больница номер 2.

Кроме меня, у нее никого нет… А я ее в глаза не видела — только из окна, на мгновение, молодую женщину с цветами, если это была она, конечно.

Сотрудница консульства, услышав фамилию Пилипенко-Райт, устало сказала: «Знаем, знаем про нее, занимались ее вопросом. Очень неприятная история».

— А что случилось-то?

— А вы ей кто?

— Я ей никто. Получила письмо с просьбой о помощи. Вот и звоню вам.

— Пилипенко украла полотенце в отеле. Ее задержали и признали больной. Ничем помочь не можем: гражданство у нее российское, с мужем-иностранцем разведена, паспорт просрочен. Ситуация тупиковая: нет у нее дома ни там, ни тут.

— Но до отъезда в Англию она где-то жила? У нее ведь сын за границей.

— Послушайте, она больной человек и проходит лечение в больнице!

Письма от Нели продолжали приходить, и каждое заканчивалось словами: «Кроме Вас, у меня никого нет». Когда случайно выяснилось, что такие же письма получают еще несколько человек на работе, я успокоилась. Мир не без добрых людей. Кто-нибудь да поможет.

Все лето я колесила с туристами — в Москву через Новгород, в Тверь через Псков. В каждом городе было одно и то же: отель с варьете, краткая экскурсия в православный храм и послеобеденный шопинг. Мелькание церквей, варьете и сувенирных магазинов сливалось в однообразный круговорот, изредка прерываемый маленькими происшествиями. У одного туриста вытащили в метро паспорт, у другого случился понос после кваса «Добрый молодец». Третий познакомился с русской красавицей, а утром был найден в сквере, живой, но без денег. Лето кончилось, а с ним и туристский сезон.

Дома на автоответчике меня ждала запись: нужен переводчик на полдня, в ближайшую субботу, с выездом за город. Оплата почасовая, платит клиент. Возьму халтуру в последний раз, и хватит, решила я. До следующего сезона.

В вестибюле гостиницы меня встретил маленький веселый человек, Рон. Он держал за руку толстого мальчика, Виктора. Подъехало такси, и мы покатили в сторону Гатчины.

— Купим сегодня клюшку?— спросил мальчик и прижался к отцу.

— Купим, купим,— ответил отец.— Я обещал ему русскую хоккейную форму,— объяснил он мне.— Иначе он ни за что не хотел ехать в Россию.

До больницы мы ехали молча, каждый думал о своем. Машина остановилась перед воротами парка, и мы двинулись к центральному корпусу. Я приготовилась к худшему: слыхали мы, что такое психиатрическая больница. В кабинет к главному врачу надо было идти через большую проходную комнату. Вокруг стола сидели женщины в белых халатах, медперсонал. Стол был покрыт клеенкой с плохо пропечатанными экзотическими фруктами: фрукты были сами по себе, а их цвет — отдельно, рядом. Женщины ели винегрет из пол-литровых банок. Увидев нашу делегацию, они недобро поздоровались. Главврач, Рюрик Яковлевич, сразу предложил чаю.

— Ну, как доехали? Осень-то какая стоит — золотая.

— Спасибо, все хорошо,— сказал Рон.— Могу я видеть Нелю?

— И увидите, и поговорите. Сейчас за ней пошлем.

— Может быть, ее как-то подготовить? Я беспокоюсь за мальчика.

— Не надо волноваться. Состояние у Нели стабильное, без динамики. Она всем довольна. Жалуется, правда, что нечем себя занять.

В дверь постучали. Вошла женщина, и в кабинете запахло хлоркой. На вошедшей было голубое детдомовское пальто, фланелевый халат и серый платок на плечах. Увидев сына, она бросилась к нему и прижала к себе.

— Не ля, Неля, спокойнее,— постучал карандашом Рюрик.

Женщина отпрянула, погасла и села на табурет.

— Вот мы и приехали к тебе, Неля,— бодро сказал Рон.— Врач говорит, что тобой доволен. Дело идет на поправку.

— Рон, забери меня отсюда,— прошептала Неля, глядя в пол.— Давай жить вместе, как раньше.

— Вот что,— Рон посерьезнел,— ты пока нездорова. Вот когда совсем поправишься, тогда я опять приеду к тебе, и мы поговорим. И потом… Ты же знаешь, что у меня другая семья.

— Неля, возьми сына,— распорядился Рюрик,— и посиди с ним в комнате свиданий, а мы с Роном побеседуем.

Мне показалось, что теперь Неля уже не посмеет коснуться сына. Так и вышло. Она первая пошла к двери, а мальчик нехотя поплелся за ней, опустив голову, ни на кого не глядя. Он ждал, когда все это кончится.

— Почему вы держите ее здесь, если она практически здорова?— спросила я, когда дверь за ними закрылась.

Рюрик достал большую конторскую книгу.

— Вот, смотрите. Наш запрос ее братьям в Горно-Алтайск. Мы предлагали, чтобы братья забрали ее к себе. Ответ: самим жить не на что. Нелю нельзя выписать, некуда. Нет у нее дома. И в Англию тоже нельзя: она ведь российская гражданка с просроченной визой. Вы на три дня приехали? Если хотите, я отпущу Нелю с вами в город. С условием, что вы мне ее обратно привезете, перед отъездом. Пусть пообщается с сыном: мать все-таки.

— Нет, нет, не надо. Ради бога, не говорите ей об этом. Она разволнуется, будет плакать. Мы ведь живем в гостинице, возвращаемся поздно, у нас большая программа.

— А вы ей из еды ничего не привезли? Конфеток, печенья? Кормят у нас так себе.

— Не подумали. В следующий раз — обязательно. Ну, нам пора. Машина ждет. Спасибо.

— Да не за что. Это наша работа. Сейчас мальчика приведут.

Когда мы вышли в парк, уже стемнело. В десяти шагах я увидела лошадь, которая бесшумно везла телегу. На телеге стояли два больших бидона, на них потекшей краской было написано: «Третий корпус», «Пятый корпус». Держась за края телеги, шагали два гражданина в синих балахонах, у одного шея была обернута вафельным полотенцем. Это развозили ужин больным. Лошадь повернула в боковую аллею, и видение исчезло.

На обратном пути отец с сыном вполголоса переговаривались, но мне с переднего сидения не было слышно о чем. Такси довезло нас до гостиницы. Рон и Виктор пошли в спортивный магазин. Я, получив гонорар, отправилась домой и стала под душ. А Неля из пятого корпуса, наверно, закончила ужин, который ей привезла тихая лошадь, и легла спать, потому что в восемь вечера в больнице гасили свет.

 

1998 год

 

 

Выбор России

 

Светлана работала библиографом в центральной библиотеке, сидела в углу за столиком. До этого три года оттрубила в новых поступлениях. Дальнозоркий взгляд читателя, оторвавшегося от ученых записок, блуждая по стеллажам, натыкался на Светлану, но не задерживался на ней. Худенькая, бесцветная, незамужняя.

Жила Светлана с мамой в очень тесной, но своей, своей однокомнатной квартире. Семьи в таких условиях не создать, но ведь и мама не вечна… Один блондин, с утра до вечера торчавший в читальном зале, нравился ей, но он никогда не обращался к библиографу — сам знал, что брать и где. Подходили в основном пишущие диссертацию. Светлана могла бы написать научную работу «Психологические типы любителей ученых степеней». Про молодых соискателей она думала так: только институт физкультуры окончил, а уже строчит про роль замаха при броске по кольцу, чертит диаграммы. Встретишь такого в лесу — испугаешься: чистый гамадрил. А ведь защитит. И профессором станет.

Пожилой тоже не встречал у Светланы сочувствия: туда же, спохватился. Раньше надо было думать. «Гипербола в лирике Лучезара Пипкова». Кто сегодня про это читает? Только сам Пипков, сидя на Солнечном берегу и потягивая «Монастырскую избу».

С заведующим межбиблиотечным абонементом Долинским Светлана столкнулась в комнате для курения.

— Что вы, Юрий Зиновьевич, такой невеселый?

— Ох, Светлана, я на пределе, валюсь с ног: баллотируюсь в местное самоуправление.

— Господь с вами. Зачем вам это нужно?

— Значит, нужно. Вы бы не иронизировали, а помогли. Мне нужен наблюдатель в избирательную комиссию.

— За кем наблюдать?

— Чтоб без подтасовок, без жульничества, особенно когда будут подсчитывать результаты.

— Неужели подтасовывают?

— Вы как маленькая. Не будьте наивной. Ну как, поможете? Вам заплатят.

— А что, приду. Мать честная, так это же послезавтра!

 

На избирательный участок Светлана пришла в десять утра, предъявила бумагу с печатью, села на стул и начала наблюдать.

Стать депутатами могли пять человек, а хотели — восемнадцать. На столах лежали брошюрки с жизнеописаниями кандидатов и с их фотографиями.

 

Глазычев Даниил Степанович

Прошел путь от продавца до директора магазина секонд хэнд «Второе дыхание». Женат, дочурка Женевьева ходит в детский садик.

Предвыборная программа:

— добиться озеленения мест для выгула собак,

— переоборудовать чердаки в клубы для ветеранов, имеющих хобби, подвалы — в спортзалы для подростков, состоящих на учете.

 

Грызодуб Наталия Никитична

В шестнадцать лет, когда враг стоял у ворот любимого города, с оружием в руках ушла в лужские леса. По возвращении в Ленинград поднимала город из руин, восстанавливала хозяйство.

Не создав своей семьи, все силы и умение отдает работе в Совете ветеранов жилконторы. В настоящее время работает в регистратуре стоматологической поликлиники.

Предвыборная программа:

— бороться за раздельный сбор мусора из мусорных баков,

— на лестничных площадках оборудовать места для отдыха жильцов с сердечно-сосудистыми заболеваниями.

 

Дальше шли истории жизни Мамкина, Горбоконя, Заливайко, Хряпикова, Фастфудова, Штейнлухта… А вот и наш!

 

Долинский Юрий Зиновьевич

Родился в 1953 году. Заочно окончив Герценовский институт, связал свою судьбу с межбиблиотечным обменом. Свободное время отдает литературному творчеству. Один из авторов поэтического сборника «Краски Предальпья». Разведен. Воспитывает сыновей-близнецов.

Девиз Юрия Зиновьевича:

— меньше слов, больше дела,

— вернуть району книгоношу,

— do ut des.[1]

 

Да, подумала Светлана, не густо. С таким багажом не победить. И латынь не спасет, наоборот, она-то и погубит. Другие биографии она читать не стала, по лицам и так все видно. У кандидата Мамкина бородка и очки, а все равно понятно, что дурак. Хряпиков лыс, как колено, но смотрит игриво, наверно, балагур: жена свинину натушит, подаст на стол, а он подтрунивает, шутки шутит.

После получасового безлюдья в дверях показался старичок с палкой. Члены комиссии заулыбались.

— Дедушка, какой у вас адрес? Загородный проспект? Это ко мне.

— Пенсии мало,— вздохнул дедушка, доставая паспорт.

— Урна вон там. Пометьте, кто вам понравился, и опускайте. Паспорт, смотрите, не бросьте.

Старичок прошаркал к урне и с третьей попытки пропихнул бумагу в прорезь.

— Пенсии мало,— снова обратился он к окружающим.— Прибавили бы.

— Отец, выход здесь,— подсказал милиционер. Старика развернули и подвели к выходу. И опять наступила тишина. Сидеть стало холодно, делать абсолютно нечего. Избиратель не шел. Вдруг Светлана заметила какое-то движение. Появилась еще одна урна, моток бечевки и некий Петр Васильевич. Светлане показалось, что он только что выпил и закусил.

— Наблюдатели, два человека. Кто пойдет по квартирам с Петром Васильевичем?

Кроме Светланы, идти вызвалась Люба, наблюдатель от кандидата Хряпикова. Люба была молодая тетка с бюстом такого размера, на который готового лифчика не купишь, надо шить на заказ. Она была любительница рассказывать первому встречному про то, что никому, кроме нее самой, неинтересно. Как только вышли на улицу, Люба затараторила:

— У нас кот забрался на шкаф, уши прижал, прыгнул и попал прямо в горшок — свекор ночью сходил, а вынести горшок не успел. Мы так смеялись… Анжела, дочка, говорит: зачем кот на шкаф залез? А Рудик, сын: от тебя прячется. Мы с мужем смеемся, а кот опять на шкаф лезет. Анжела, дочка, сердится, Рудик, сын, дразнится, свекор тряпку ищет, лужу подтереть. Мы так смеялись…

Если она не заткнется, думала Светлана, я толкну ее в сугроб и убегу проходными дворами.

— Пришли,— сказал Петр Васильевич, заглядывая в список.— Шестой этаж, Габуния Рута Вахтанговна, девяносто два года.

За шкафом, на высокой постели лежала бесплотная женщина с синими губами. Петр Васильевич поставил урну перед одром. Светлана и Люба встали у притолоки.

— Рута Вахтанговна, вы можете выбрать не более пяти кандидатов или проголосовать против всех. Это ваше право.

— Прочтите мне список,— прошелестела женщина, не открывая глаз.— Спасибо. Штейнлухта. Только Штейнлухта. Одного. А теперь идите, я устала.

Следующая избирательница жила в квартире с коридором, уходящим за горизонт. Из комнат выглянули соседки, иронично улыбаясь.

— Ольга Михайловна, к вам! Идите голосовать.

Из дальней двери показалась бабушка в валенках и коротком халатике с пояском. Поясок был от другого халата, предыдущего. Держась одной рукой за стену, она приближалась, прижав к груди паспорт.

— Деточки мои, я слепая, ничего не вижу. Отметьте за меня, кого надо.

— Не имеем права. Вы избиратель, не мы.

— Лидочка,— позвала слепая соседку,— иди отметь. Люди-то все хорошие, всех бы выбрала.

Лидочка поставила закорючку, нарочно не читая фамилий, и тут же ушла к себе.

Старушка развернулась, опять оперлась о стену и ушла за горизонт до следующих выборов.

В квартире на Рубинштейна долго не открывали. Потом показалась голова женщины.

— Вы насчет выборов? Вряд ли у вас получится. Галина в запое.

— А нам Галина не нужна. У нас заявка от Иванова Виктора Сергеевича.

— Ну-ну, попробуйте.

Виктор Сергеевич лежал на матрасе без постельного белья. Соседка успела сообщить, что Иванов парализован уже четыре года и с постели не встает. Он смотрел в потолок, закинув руки за голову. На вид ему было лет пятьдесят. Посреди комнаты, расставив ноги, сидела женщина. Иногда она икала, а икнув, бормотала: «Ой, мамочки». Пахло мочой. На полу валялись сморщенные маринованные помидоры, из-под трехстворчатого шкафа высовывалась пустая бутылка. На табуретке стояла сковородка с макаронами, сваренными еще до запоя.

— Товарищи,— Иванов повернул голову,— подайте палку. Вон, у окна.

Петр Васильевич, осторожно обойдя Галину, взял палку и протянул ее Виктору Сергеевичу. Тот приподнялся, прицелился и швырнул палку в супругу.

— Убью суку,— прошептал он, откидываясь на подушки.

Женщина поднялась на четвереньки, но пришедшие больше не обращали на нее внимания.

— Виктор Сергеевич, не волнуйтесь. Вы имеете право выбрать пять кандидатов из восемнадцати, а можете проголосовать против всех.

— Я за Долинского голосую,— предупредил Виктор Сергеевич.

Он был совершенно спокоен, как будто это не он только что хотел пришибить пьяную женщину. Протолкнув бюллетень в щель, он повернулся к урне спиной и натянул одеяло на голову.

Следующей была супружеская пара на седьмом этаже.

— Лифт уже второй год не работает,— с уважением сказала избирательница, открыв дверь. Ее муж добродушно закивал из кресла гостям, как только Петр Васильевич ввалился в их узкую комнату. Оба супруга — она круглая, он высохший — по очереди извинялись, что побеспокоили занятых людей.

— Вы уж не обижайтесь, что мы вас позвали. У мужа рак легкого, я тоже инвалид первой группы. Раз в неделю выйду за продуктами, потом полдня отдышаться не могу.

Комната была не больше десяти метров. Всюду — на шкафу, на подоконнике, под кроватью лежали продукты: подсолнечное масло, сахарный песок, греча-продел и греча-ядрица. Между окон — маргарин «Рама» и дрожжи. За окном, головой вниз, ногами вверх, курица. На кухне ничего оставить нельзя, а холодильник сломан.

— Витя, голосуй первый,— сказала жена.

— Первый так первый,— согласился муж.— Все равно без толку. Как их выберут, тут же все обещания побоку. Будут себе карманы набивать.

— Витя, не болтай, а то заберут тебя за длинный язык.

— От вас зависит. Кого выберете, с того и спрашивать будете,— дежурно откликнулся Петр Васильевич, подхватывая урну.

В коридоре Светлана и Люба чуть не сшибли мальчика, неслышно подъехавшего на трехколесном велосипеде.

— Что ты там под ногами крутишься?— крикнула невидимая мать.

Мальчик, не отрывая взгляда от чужих, уехал вглубь квартиры задним ходом.

Больше заявок о голосовании на дому не было, и Светлана пошла домой обедать. Юрий Зиновьевич очень просил быть к десяти вечера, когда начнут считать бюллетени.

Наконец избирательный участок закрыли для посетителей. Остались только члены комиссии и наблюдатели. У Светланы от праздного утреннего любопытства — пройтись по чужим квартирам — не осталось и следа. Хотелось только, чтобы Долинский все-таки победил и поставил во дворе у Пяти углов лавочку. Об этом просила одна бабушка из комнаты с печным отоплением.

Бюллетени считали, пересчитывали, сбивались. В отдельную кучку отложили штук сорок листков.

— А это что?— проявила бдительность Светлана.

— Это испорченные, с надписями. Прочитать?

— Не надо. А есть инструкция, какой бюллетень считается испорченным?

— Если крестик или нолик, или любая пометка не вышла за рамку квадратика, то все в порядке.

— А как там у Долинского?

— Сейчас посмотрим. Вот тут в одном экземпляре написано «иудей», а в другом, извините, «засранец».

— За рамку не вышло?

— Нет. Аккуратненько написали. Уложились. Плюсуем к голосам.

Когда Светлана садилась в полночный автобус, она уже знала, что на ее участке Долинский прошел с минимальным перевесом. И никак не отвязаться было от мысли, что его судьбу решили те два бюллетеня, два заветных слова, крик души неизвестных избирателей.

 

1998 год

 

 

Культурный шок

 

При прежнем режиме, доперестроечном, рассказывая о поездке за границу (факте, по тем временам, из ряда вон), советский человек пользовался лишь одним глаголом из неисчерпаемых глагольных запасов русского языка — довелось.

Сколько в этом слове слилось и отозвалось! И опасное проплывание между сциллой парткома и харибдой райкома, и забор мочи и крови в поликлинике, чтобы отсечь больных и нежелательных.

Товарищи мои, оформлявшиеся за рубеж в 70—80-е годы, помните ли вы это? Если забыли, то правильно делали, что вас не пускали. Поделом.

И мне довелось в середине восьмидесятых поехать в одну северную страну с очень высоким уровнем жизни. Еще не окончательно рухнули оковы, но ножные кандалы уже сняли. И вот я на Западе. Стою, открыв рот, перед витриной с фруктами, а потом перед витриной с кожгалантереей. В той стране X., в том городе Э. я стажировалась в университете. И было мне хорошо, но стипендия была так мала, а купить хотелось так много, что я экономила на транспорте и ходила пешком. И была дурой, потому что обувь быстро снашивалась, приходилось покупать новую, а это подороже билета на автобус. Тамошние профессора иногда приглашали меня к себе на обед.

Просторные интеллигентные дома, изысканно простая еда, книги и картины. При этом обсуждали Россию и ее народ. Народ несчастный, и много-много времени пройдет, пока он приблизится к уровню европейской цивилизации. Не только советская власть тому виной, но и царизм, и правильно, что свергли царя. «Мы были в Зимнем дворце, в Ленинграде. Какая безвкусица — жить в этой неслыханной варварской роскоши! От золота и малахита нам с Леннартом стало плохо, меня тошнило. Теперь мы понимаем ненависть вашего поколения к царям и их дворцам». Я сидела и молча слушала. Ненависть?

А гордость и восхищение не хотите? Но в то время я не смела возражать старшим.

Хозяйка продолжала: «Вы посмотрите на русских в нашем городе. Одеты все одинаково, кидаются на витрины. Гунны. Покупают самые дешевые вещи, и по десять штук. Что, у вас в России в самом деле нет мыла и мужских носков?»

Что я должна была отвечать? Да, представьте, ни мыла, ни носков у нас нет. Чтобы достать шампунь, нужно дружить домами с директором магазина. Мстительное нехорошее чувство росло в душе. Вам бы немного Гулага, чуть-чуть блокады. Выжили все-таки? Тогда еще порцию Гулага, уже послевоенного, проживание вдесятером в одной комнате. Ванной нет, соседей двадцать человек, очереди всегда и за всем. До могилы.

Пожили бы вы, мои милые друзья, лет пятьдесят таким образом, и мы бы обсудили, кто тут гунны. И почему дикарь хочет купить кусок душистого мыла.

С тех пор прошло пятнадцать лет. И страна X., и город Э. уже не так процветают, как прежде. Русские беспрепятственно шастают за границу и обратно, никто больше не кидается на витрины. «Березки» закрыты, те, куда вам было можно, а нам нельзя, и вам это было приятно, я знаю. Теперь и я катаюсь в вашу страну, не сдавая мочу.

Хотя она ухудшилась с того времени, когда ее качество волновало Василеостровский райком партии Ленинграда.

Теперь в той северной стране со мной ведут другие разговоры.

— Скажи, ты по-прежнему испытываешь культурный шок, когда приезжаешь к нам?

Этот «культурный шок» преследует меня неотступно. Я часто получаю приглашения провести экскурсию для иностранных гостей по Эрмитажу, Царскому Селу, Петергофу. Все гости непростые: министры, дипломаты, генеральные директора. Короче, показываю шедевры высокопоставленным лицам. Считается, что я это делаю неплохо и даже вдохновенно. Вдохновение оплачивается так: десять долларов в час.

Иногда министры платят сами. Вынимают доллары из заднего кармана и дают, а я беру, кладу в сумочку и иду домой. Однажды попросили показать Эрмитаж министру социальной помощи. Надо зайти за ним в гостиницу и доставить во дворец. На дворе дождь, но министр не желает взять такси: дорого. Так мы и идем, он под зонтиком, я под дождем. Полтора часа мы бродили по Эрмитажу, и ему понравилось, хотя про варварскую красоту и он не упустил случая упомянуть. Я проводила его в гостиницу, как меня об этом просили. В холле он полез за бумажником: «Ну-с, сколько мы пробыли в Эрмитаже? Полтора часа? Дорога туда и обратно, я надеюсь, не в счет? Вот пятнадцать долларов и моя визитная карточка». Карточку я выбросила сразу, урна стояла неподалеку.

Следующим высокопоставленным экскурсантом была жена премьер-министра. Короткая голубая юбка и соломенная шляпка с лентой. Это была новая жена премьера, старая осталась дома. Мне сказали: времени на обзорную экскурсию в Эрмитаже — час. А было между тем уже семь часов вечера, и Эрмитаж для посетителей был давно закрыт. Соломенная шляпка, я и два наших охранника приехали в пустой и гулкий Зимний дворец. «С чего начнем?— спрашиваю.— Итальянский Ренессанс или импрессионисты? Рембрандт или Малахитовый зал?» — «Хотелось бы сначала в магазин»,— ответила жена премьера. Охранники заволновались: магазины закрыты, продавцы давно ушли домой. Слышу крики через растреллиевскую анфиладу: «Вернуть продавцов! Снять пломбы! Убрать собак!»

Пока мы дошли до магазина, его успели открыть. Высокая гостья вяло побродила вдоль прилавков, попросила показать яйцо из яшмы, колечко из бересты, полистала календарь с изображениями рыб России — и ничего не купила. До окончания экскурсии оставалось пятнадцать минут. Я успела показать только мумию египетского жреца, потому что он лежал недалеко, за углом,— сам черный, зубы белые. Госпожа министерша улыбнулась, спросила, как меня зовут, и мы поехали в гостиницу.

Месяц тому назад мне предложили провести экскурсию для очень влиятельных бизнесменов. Просили постараться. Я старалась, щелкала и свистала, цитировала древних авторов. Чтобы сделать приятное клиентам, осудила грубость Петра Первого и похвалила военные подвиги Карла Двенадцатого. Руководитель делегации, элегантный красавец лет пятидесяти, пошутил: «Зачем мы оказываем России гуманитарную помощь и даем взаймы? У вас тут неслыханные богатства. Продайте пару люстр, и все проблемы решены».

Мы шли по Александровскому залу Зимнего дворца. Вдруг мой элегантный бизнесмен остановился. «Подойдите сюда». Я подошла с любезной улыбкой. «Что это?» — лукаво спросил он, указывая на лепной бордюр. Я вгляделась, это были цветы и листья лавра. Каждый цветок был в виде бутона на тонком стебле. «Это ведь сперматозоид! Тебе об этом уже говорили, или я первый заметил?» — «Первый»,— сказала я и отошла к остальным членам делегации, любовавшимся через окно Александрийской колонной.

Когда мы расставались, мне даже поаплодировали. На прощание экскурсанты благосклонно спросили меня:

— Ты бываешь у нас в стране?

— Бываю.

— И, конечно, каждый раз испытываешь культурный шок?

— Да,— сказала я,— пребываю в глубоком шоке. Но не теряю надежды. И у нас все наладится. Вы сами видели: там «Пиццу-хат» открыли, тут новую парикмахерскую для кошек. А на днях в казино «Гигант-холл» прошла премьера, борьба лилипутов в рыбьих внутренностях. Страна возрождается.

 

1998 год

 

 

Полярные зори

 

Я теперь на луне, на луне,

Я лечу к тебе во сне, в тишине.

Я была с тобою строгая,

А ты звал меня «длинноногая».

 

В перерыве между песнопениями передавали биографию исполнительницы, залетевшей на луну: начинала как бэквокалистка, потом перешла в группу «Аденомы». Сейчас готовится к гастролям на Огненную Землю. Я повернула регулятор, но он действовал в режиме «громко — еще громче». Никто в купе не поддержал меня: пусть поет — дорога длинная. На Север поезд идет тридцать часов, а когда остановится, то и рельсы кончатся. Дальше только ледяная пустыня и, надеюсь, безмолвие.

Я пошла к проводнице. Повернувшись ко мне спиной, она мела коридор коротким и жестким веником. Мне хотелось увидеть ее лицо, чтобы понять, есть ли шанс вырубить длинноногую, но женщина, не разгибаясь, уходила вдаль по коридору и наконец исчезла в тамбуре. Пока я искала взгляда проводницы, в радиоточке завелся юморист, имевший, в отличие от певицы, фамилию. Наглый тон и однообразие приема этого шутника всегда угнетали мой дух: «Девушка в третьем ряду, чего вы смеетесь, я еще не закончил… А сейчас я расскажу вам потрясающую историю, как один немецкий бизнесмен пошел в привокзальную уборную на станции Малая Пыталовка…»

Значит, поработать не дадут. А я воображала долгий путь как уютную перемену обстановки: нижняя полка, столик. Разложу бумаги и начну готовиться к докладу «Язык и стиль Нового Завета». А устану, буду глядеть в окно, а там расстилается обновленная Родина.

Я смирилась, убрала Писание и решила наблюдать жизнь. Ведь поезд дальнего следования — это срез общества. Зачем люди ездят на конференции? Чтобы отметиться: я еще жива. Вы не забыли? Это главное. Ну, приятно встретиться с подругой, которую муж завез в Благовещенск, и теперь она рассылает свои труды во все концы света,— чтобы пригласили, чтобы вырваться на три дня.

Однажды соседка, садясь в лифт, на мой вопрос, топят ли у них, буркнула: «Жизни вы не знаете». В одной книге, где не было иллюстраций, я как-то прочла, что уничижение ближнего — такой же грех, что и сребролюбие, и тайноядение. Но я не считаю это грехом. Я привыкла к тому, что продавщица из овощного отдела всегда со злобой отвечает на простой вопрос, а водопроводчик, которого ловишь на улице и умоляешь зайти, вообще не удостаивает ответом. Стоит ли сердиться? Надо поискать другого водопроводчика, а овощи купить в соседнем ларьке.

В школе нам говорили, что бога нет. Те, кто так говорил, были наши любимые учительницы, и они учили нас хорошему: помогать отстающим, заботиться о птицах, переводить слепых через улицу. В конце восьмидесятых выяснилось, что бог все-таки есть и, главное, всё время был, но жизнь почему-то стала хуже. Правда, начали происходить чудеса: в рыбных магазинах стали продавать псалмы, а в Доме обуви, в мужском отделе,— брошюру «В помощь кающимся».

В моем купе на верхних полках лежали двое молодых военнослужащих. Тот, что надо мной, читал книгу «Маньяк выходит в полночь», а тот, что напротив, дремал, прикрыв лицо томиком «Сионизм и западные спецслужбы». Время от времени молодые люди грациозно спрыгивали вниз и пили чай, деликатно стараясь не хрустеть вафлями. Друг с другом они не разговаривали. Третьим соседом был пенсионер Василий Афанасьевич, ветеран жизни на Севере. За сутки я смогла наконец изучить этот тип мужчины в полной мере: «старик-гогочка», «дед-маменькин сынок». Василий Афанасьевич берег глаза и в пути не читал, поэтому охотно со мной разговаривал.

— Супруга, Нина Николаевна, меня по часам кормит. И смотрит, чтобы не переедал. Потом — отдых, обязательно. Перед ужином гуляем. Если бы не она, я бы уже давно на кладбище лежал.

Старик и правда был образцовый. Гладкий, чистый, добродушный. На каждой коробке с едой жена наклеила ему номер: первая, вторая… А внутри — влажные салфетки, и каждый бутерброд в целлофане.

— А какие Нина Николаевна гладиолусы выращивает! Мастерица. Вот этот свитер сама связала. Но — строгая. В одиннадцать вечера свет выключает. Отбой. Пить ни грамма не дает… Вот какая у меня супруга, Ниночка Николаевна.

Н-да, подумала я. И спросила:

— А дети у вас есть?

— Есть, а как же. Сын. Живет отдельно, почти не видимся.

Василий Афанасьевич задумался и погрустнел. И в самом деле, если мамаша свет гасит и выпить не дает, кто же с вами жить будет?

В молодости я тоже хотела быть хорошей хозяйкой. Делать запасы на зиму, печь пироги. Однажды я приволокла с рынка десять кило черной смородины, протерла ее с сахаром, разложила по трехлитровым банкам и оставила в шкафу до зимы. Перед Новым годом открыла шкаф и остолбенела: вся моя черная смородина, вместе с сахаром, давно ушла и дерзко улеглась широкой красной лентой позади банок…

Этот позор я решила смыть. Взялась испечь пирог с яблоками. Тесто, правда, купила в кулинарии. Когда я вытащила пирог из духовки и начала его разрезать, у меня сломался нож,— по твердости мой пирог мог сравниться со стальным прокатом. Пока никого дома не было, я решила спустить пирог в мусоропровод. Но он туда не пролезал. Ни топор, ни молоток не брали мою выпечку. Когда стемнело, я вынесла пирог во двор и бросила в помойный бак. Яблочный пирог упал туда с гулким стуком.

— Совсем обнаглели!— закричала неизвестно откуда взявшаяся дворничиха.— Только бак вымоешь, опять свое говно несут.

Поезд остановился. Я увидела облупленную станционную будку и ослепительный снег на неведомом озере. И сразу же по коридору забегал народ.

— Девочки, поющие стопочки не нужны?

Никому в нашем купе не были нужны ни стопочки, ни мягкие игрушки огненного цвета. Даже полотенцами с американской символикой не заинтересовались. На перроне стояла девочка и поднимала к нашему окну кулек с печеньем. Пассажиры равнодушно смотрели на нее. Когда поезд тронулся, я увидела, что она пошла прочь, сильно хромая. Мне стало стыдно, но я успокоила себя: наверное, когда поеду назад, она снова придет к поезду, и тогда я куплю все ее печенье.

Пока я дремала, молчаливые военные исчезли, а их места заняли женщины, обе в норковых шапках, а на коротких ногах — тренировочные штаны. Сквозь сон я слышала их разговор:

— К внучке еду. Студентка-заочница. Специальность у нее интересная — болотовед. Мечтает за границу уехать.

Вторая, помоложе, усомнилась:

— Чтобы за границу взяли, надо иностранным языком владеть в совершенстве. Между прочим, и у нас можно хорошо устроиться. У меня тетка — главный проктолог Заполярья. Зимой землянику едят. В Москву звали работать — отказалась.

Ветеран Кольского полуострова оказался тоже не лыком шит:

— Супруга говорила, что ее бабка из дворян. Я повернулась на другой бок.

— Василий Афанасьевич, а как фамилия бабушки?

— Фамилия у нее редкая — Рыло. Они с Черкасщины.

Женщины оскорбленно отвернулись от старика. Небось, членом партии был, а теперь в дворяне лезет.

Да, в дворянское собрание по знакомству не вступишь. Однажды мне попалась на глаза «Памятка дворянину». Там я прочла:

 

«В связи с раскрытием случаев самозванства секция татарских мурз временно прекращает прием заявлений. Проводится проверка. Оргкомитет».

 

Я представила себе, как нынче принимают в дворяне. Сперва проходишь собеседование. Затем приносишь ксерокопию фамильного герба и две характеристики от потомственных дворян. Или одну от столбового.

Последние часы в поезде самые тягостные. Соседи надоели, читать не хочется, проводник стучит ключом в дверь туалета: «Кончили, кончили!» Я стала листать газету, оставленную военнослужащими, и наткнулась на рубрику «Ищу знакомства»:

 

Днем деловой, вечером романтик. Ищу чистоплотную женщину с жилплощадью для нечастых встреч.

 

Вот подлец! А этот еще страшней:

 

Сексуальный, педантичный. Мне 81 год, но выгляжу моложе. Цвет волос — седой с лысиной. Ищу подвижную женщину с ч. юмора.

 

Наконец я решила: ткну пальцем вслепую. Вдруг это судьба.

 

Официально не разведен. Люблю отдыхать в тишине, бродить по лесу, рыбалку. Ищу возраст в пределах разумного, инициативную, любящую работу в огороде.

 

Зачем, зачем ты зовешь меня? Чтобы отдыхать в тишине, а меня — в огород? Да чтобы полола с инициативой? Пожалуй, я согласилась бы на капитана дальнего плавания. Кругосветного. И чтобы корабль, заходя в родной порт, стоял на рейде…

Конференция продолжалась два дня. Темы докладов у аспирантов были скромные, но по делу — «Повторы в письмах Курбского Грозному». А у профессоров глобальные, но ни о чем — «Национальные языки и мировая культура». Перед своим выступлением поволнуешься, а когда всё позади, испытаешь тихую радость. Докладчики оживляются потом, в кулуарах.

— Поедете в марте в Барселону?

— Дорого.

— А москвичам все Сорос оплатил.

— Вот они пусть и едут, а мы с Авелем Исаевичем собираемся в Мышкин, на симпозиум по фольклору.

— Кто поедет в Музей полярной авиации? Записывайтесь у меня.

Еще предлагали съездить на атомную станцию, на выставку камней и на праздник Первого солнечного луча.

Нас, записавшихся на полярную авиацию, было всего трое — два участника ВОВ и я. Холодный автобус дернулся пару раз, мы покатили и через час свернули на узкую дорогу.

Автобус остановился. На обочине стояла толпа женщин в валенках. Самая старая сидела на коробке от стиральной машины Indesit.

— Демонстрацию устроили,— сказал наш шофер.— Денег им не платят, вот они и будут сейчас дорогу перекрывать.

Дальше пришлось идти пешком. Перед нами расстилался полуметровый снежный ковер, в котором не было ни тропинки, ни следов человека, только высокие ржавые столбы, и на каждом, как бы устремляясь ввысь, лежал на брюхе самолет. На самолетах было написано: «За ВКП(б)!» Мы двинулись по снегу к приземистому домику. Это и был Музей полярной авиации. Нам показалось, что дом необитаем. Нет, за большим столом сидели в пальто две миловидные женщины, директор и экскурсовод. Директор писала что-то в тетрадку, а экскурсовод вязала детскую кофточку. Она отложила вязание и повела нас по нетопленым комнатам. Мы послушно осмотрели стенды «Ленин и авиация» и «Политработа в эскадрильях». Потом пошли планшеты, шлемы и фотографии летчиков. Почти все они были низкорослые и весело улыбались.

Под стеклом лежал снимок — Герой Советского Союза Петров за чаем с супругой Раисой во время краткосрочного отпуска. Раиса в платье с плечиками кокетливо смотрит на мужа. На снимке была еще беззубая бабушка в платочке, очень похожая на самого Героя, но ее из-за малоценности не упомянули… Петров погиб через месяц после возвращения из отпуска, тогда же, в сорок втором году. Может быть, это его самолет скрипит сейчас на ветру, на ржавом столбе.

— Здесь вы видите раскопки следопытов. Ордена, медали и кости. Ордена, которые вы тут видите, муляжи. У нас был взлом, и все награды украли.

— А кости?

— Кости и черепа настоящие.

Мы вышли на улицу и вернулись к автобусу, ступая в следы, которые сами же проложили час назад. Мои попутчики смотрели в темное автобусное окно и впечатлениями не делились, а я сказала себе: всё. Ну не хотят больше люди ходить в военные музеи… И про блокаду слушать не хотят, и про сталинские лагеря — надоело. А личные переживания — всю родню посадили, и никто не вернулся — надо спрятать поглубже и никому не показывать.

Завтра домой. По-моему, конференция прошла удачно. Тезисы доклада опубликованы, академик из Москвы публично задал мне вопрос, а когда я шла по проходу, глядя на меня, одобрительно пожевал губами. Осталось только прогуляться по главной улице, залитой огнями, а на остаток командировочных купить банку селедки «Элитная».

Вечером в гостинице «Полярные зори» был прощальный банкет. (В этом городе все, что не называлось «Северное сияние», носило название «Полярные зори».) У меня разболелась голова, и я осталась в номере. Снизу я слышала смех и звон посуды. Чествовали какую-то Людочку и называли ее «сложившийся ученый». Потом грянула музыка, и больше ничего нельзя было разобрать.

 

2000 год

 

 

У себя дома

 

Этим летом за границу решила не ехать. Из принципа. Хотя какой уж тут принцип… И приглашение ведь было — съездить в тихий финский городок, где нет и не может быть событий, но ежедневно выходит местная газета и пишет о чем-то на непонятном финском языке. Нет, жить в чужой семье и быть милой круглые сутки — выше человеческих сил. Да еще услышать, как сын пригласившей меня хозяйки спрашивает шепотом: «Она долго еще будет у нас жить?»

Мне предложили две горящие путевки в Новгород — Старую Руссу — Печоры, и я уговорила Ольгу, старую подругу, оставить на неделю свой садовый участок на станции Пупышево и поехать со мной.

Оля появилась в моей жизни давно, в пятом классе. Мы вместе жили на даче, целыми днями валялись под яблоней и играли в дурака. Няня даже пришила к моему сарафану специальный карман для карточной колоды. Что нас объединяло кроме подкидного дурака — не знаю. Я была ленивая и закомплексованная, а Оля писала стихи и даже читала их по радио в «Пионерской зорьке»:

 

Мы колхозу помогаем,

Сено в поле убираем,

И за это бригадир

Нас флажками наградил.

 

Через сорок лет я напомнила Оле ее стихи. Она улыбнулась:

— Хорошо, что тот бригадир чем-нибудь другим не наградил. Он нас, девчонок, в амбар заманивал.

В старших классах мы больше не ездили на дачу, и наши дороги разошлись. Оля поступила на геофак и потом уехала куда-то на восток, где, по слухам, сменила нескольких мужей, а после смерти мамы и бабушки вернулась в Ленинград. Одна.

Я никуда не уезжала и все писала и писала свою диссертацию о способах перевода деепричастия, на те языки, где деепричастия не было и никогда не будет. Мой статус назывался «соискатель». Хорошее слово, будто я ищу смысл жизни и есть кто-то рядом, кто ищет того же. Нет, кроме деепричастия никого рядом не было. Первые два года я любила его, узнавала, выписывала на карточки. «Доктор, прощупавши пульс…», «Дунечка, вступив в дом гувернанткой…» Потом, как водится, я возненавидела тот угол комнаты, где лежал мой сизифов труд. Помню, как в солнечный летний день я сидела у открытого окна. Веял тихий ветер и шевелил листы «Вступления» и «Первой главы». В окно влетела птичка и села на письменный стол, на стопку карточек с примерами. Я ясно увидела Знак, сложила бумаги и прекратила мучения.

 

Когда мы с Олей случайно встретились в районной поликлинике, нам показалось, что можно реставрировать бездумную детскую дружбу. Те годы она вспоминала как утраченный рай: добрая бабушка печет пироги, мама шьет и перешивает, чтобы одеть дочку, «как куколку», а Олечка пишет стихи к слету городского актива. В каждой школе были девочки, которые, как и Оля, шли после уроков не домой к маме, а в пионерскую комнату и сидели там у ритуальной стенки с пионерской символикой. Когда пришла цветущая юность, те же девочки перешли в комнату выше этажом, где размещался комитет комсомола, и оттуда со светлыми лицами призывали других, не обращенных, к противоестественному: «Останемся на лето в городе и отремонтируем школу!», «После десятого класса — на ферму!»

Я не знаю, какая была Оля, когда ушла молодой бродить по Дальнему Востоку с геологическими партиями, но вернулась она оттуда уже пережив отпущенные ей жизненные драмы, смиренная. От первого мужа у нее родился неполноценный ребенок, и ей пришлось оставить его в доме хроников на берегу Тихого океана. Это было давно, того мальчика, может быть, и на свете уже нет.

Выглядела она, прямо скажем, неважно: мешки под глазами, без передних зубов. Встречая через много лет бывших одноклассниц, всегда думаешь: я-то еще ого-го, а они…

— Как поживаешь, Оля?

Помолчав, она ответила:

— Живу, как видишь.

Автобус был загружен наполовину. Мы насчитали восемнадцать человек, и все, как и мы, за полцены. Две немолодые сестры, папа с дочкой, мама-учительница с нелюдимым сыном и группа мужчин-сослуживцев. Мужчины сели в конец автобуса, и уже через полчаса оттуда послышался тихий перезвон стаканов и запахло колбасой «чайная».

Дорога до Новгорода скучная, не на что смотреть, разве что на ведра у обочин. Торгуют одним и тем же — прошлогодней картошкой. Туристам она ни к чему. А все равно обсуждают: у бабули вялая, проросшая, а у мужичка — сверху крупная, а внизу наверняка мелочь. Знаем, покупали. Сестры, хриплые курильщицы, комментировали все, на что падал их взгляд.

— От понастроили хоромы, ворье. Подпалить бы, чтоб с крыши попрыгали и ноги переломали.

Бороться с хамками в замкнутом пространстве невозможно, надо терпеть. Главное, не вступать с ними в мировоззренческие споры. Перед самым Новгородом я увидела указатели «На Выползово», «На Болотную Рогавку». Я толкнула Ольгу:

— Поехали на будущий год в Выползово, откроем там школу топ-моделей, будем учить местных девушек манекенному шагу. А в Рогавке…

Подруга детства пожала плечами:

— Не понимаю тебя. Народ вымирает, а ты остришь.

Так, шутки в сторону. Вообще-то с таким настроением лучше сидеть в Пупышеве.

В Новгороде нам достался двухместный номер с ванной такой высоты, что туда можно было забраться, только став на стул. На дне ванны, на бумажке с надписью «Продезинфицировано», сидела мокрица. Должно быть, это и была болотная рогавка. Ольга после шести вечера не ела, а я, радуясь предстоящей неделе, завалилась на кровать и умяла пять котлет, которые иначе не дожили бы до утра, потому что в номере не было холодильника. Ночью я видела кошмары.

Я проснулась в семь утра от духоты. Оля спала, а до завтрака оставалось два часа. Я тихо вышла из гостиницы и пошла туда, куда вели стрелки «К центру». В сквере перед Кремлем было пустынно. Две девушки в коротких юбках, стоя под деревом, пили пиво из бутылки и дрожали от утреннего холода. У крепостной стены в кустах, на сплющенной картонной коробке, лежала женщина, разрушенная алкоголем. Ее друг, пригорюнившись, сидел на ящике и, по-видимому, упрекал ее в чем-то. Женщина приподнялась на локте и сказала с гневом:

— Да не ссы ты! Запомни, я прежде всего — женщина. А твоя Светка — блядь, кошка драная.

Он не нашел, что возразить, и еще ниже опустил голову.

Через три часа я шла с нашими туристами по тому же парку. Был чудесный день, на улицу выставлены белые столики, вдоль дороги выстроились продавцы сувениров в рубашках-косоворотках. Пенсионер в прорезиненном плаще играл на баяне «Амурские волны». Дрожащие от холода девушки и неприкаянные пьяницы исчезли, как призраки при восходе солнца.

У ворот нас уже ждал местный гид Иван Никитич. Бородка, мятый отечественный костюм, советские сандалии с дырочками, а через плечо — сумка с аппликацией: Буратино с подъятым золотым ключиком. Иван Никитич смотрел весело и сразу расположил к себе нашу разношерстную группу.

— Дорогие друзья! Дай вам господь здоровья, успехов, добрых деток. Ну-с, начнем, помолясь…

Он хорошо знал предмет — новгородские храмы и монастыри — и был тут своим человеком. Войдя в Софийский собор, приветствовал служительницу:

— С праздником тебя, Аннушка!

Аннушка сунулась было: «Иван Никитич, а где наряд на экскурсию?» — но наш гид махнул рукой: «Завтра принесу, родненькая. Мы же русские люди. Я забыл, а ты простила».

Голос из горящего куста, исцеление Лазаря, жены-мироносицы — большинство экскурсантов впервые про это слышали и всё писали, писали на ходу в блокнотики, не глядя по сторонам. На мосту через Волхов Иван Никитич спросил:

— Может, вопросы появились? Не стесняйтесь, спрашивайте.

Учительница поинтересовалась:

— А новые храмы строят в Новгороде? Наш экскурсовод будто ждал этого вопроса:

— Новых — тысячи и тысячи. Вы спросите, где? Пока еще под землей. Но настанет час, поднимутся церкви, и расступятся тучи. Прислушайтесь, и если вы чисты перед Спасителем, то услышите колокольный звон оттуда, из-под земли.

— Иван Никитич, а к памятнику тысячелетия России пойдем?

Он сразу поскучнел:

— Не знаю, не знаю. Если время останется.

Времени не осталось, пора было обедать. За столом мы оказались рядом. Иван Никитич подозвал официантку.

— Собери мне, Любаша, пустые бутылки из-под фанты, мне для святой воды много тары надо.

— Иван Никитич,— спросила я,— где вы так загорели?

— Неделю как из Иерусалима вернулся, паломником по святым местам. Первый раз за границей, хотя двадцать лет оттрубил гидом в Интуристе. Вы подумайте: без визы, совершенно бесплатно прожить месяц на Святой Земле!

— Каким же образом?

— Промыслом Божиим, красавица. А вот вы,— он дотронулся до Олиного плеча,— уже приближаетесь, вам скоро откроется. Исповедуетесь?

Оля кивнула, собрала со стола хлебные крошки и положила их в рот. На прощание они обменялись адресами.

Назавтра автобус повез нас в Старую Руссу. Дело Ивана Никитича не пропало. Всюду на сиденьях лежало печатное слово: «Грехи России», «Мой путь к истине», «Христианину о компьютере».

Старая Русса показалась мне задумчивым тенистым садом. У заросшей реки Перерытицы — дом-музей Достоевского. На первом этаже тапочная и платный туалет, на втором — экспозиция. Подлинные только цилиндр и перчатка, а остальное — большой и малый кофр, свеча с нагаром — от чужих людей. Девушка, проводившая экскурсию, была еще молода и не вошла в роль какого-нибудь из персонажей Федора Михайловича, но неизбежное случится. Я давно сделала открытие: в музеях Достоевского работают Сонечки Мармеладовы и Настасьи Филипповны, тут или близкие слезы, или экзальтация.

Я замешкалась в тапочной и поспешила на второй этаж, но дорогу мне преградила музейная служительница:

— Какая главная книга мира?

Я остолбенела.

— Запомните: книга Иова многострадального. Об этом писал Федор Михайлович в письме к Аксакову.

В экспозиции все было как полагается: портреты детей и тещи (рисовал в прошлом году местный художник), любимая чашка писателя (копия), шляпная коробка (реконструкция). Смотрительницы сидели по комнатам типологически правильно: в кабинете писателя — суровая, с поджатыми губами, в детской — с лучистыми глазами, уютная.

После дома-музея нас привезли на курорт «Старая Русса», где грязями лечат все, особенно удачно — бесплодие. «Недавно одна женщина родила в шестьдесят лет. От араба. Мать и дитя чувствуют себя хорошо». Тут даже наш нелюдимый шофер встрепенулся: «А араб как себя чувствует?» Туристы засмеялись. От евангельских сюжетов люди приуныли, а тут отвели душу. Пошли анекдоты, но такие пошлые, что автобус быстро опустел. Группа не сплотилась, и по курорту отправились гулять, как и раньше, парами.

Мы с Ольгой спустились в парк. Сквозь кусты шиповника виднелись пруды с коричневой водой и кучи старой арматуры. Вокруг фонтана, бьющего соленой водой, сидели курортники.

— Садитесь. Место есть.— Женщина пересела на край скамейки.— По путевке приехали?

— Нет, мы из Питера, на экскурсию. Как вас тут лечат, как кормят?

— Кого лечат, кого калечат… А кормят неплохо, мне хватает. Вчера, например, на завтрак: ветчина нежирная, масло, хлеб, кофе с молоком, запеканка творожная. Обед: винегрет с селедкой, сельдь вычищенная (женщина провела руками по своим ребрам, показывая, где у селедки вынули кости), щи зеленые с яйцом, на второе тушеные овощи.

Мы уже шли к воротам, а курортница на скамейке продолжала:

— На полдник: курага припудренная, сок…

На стенде у выхода мы прочли план мероприятий на сегодня, 31 июня 2000 года:

 

17:00

а) Прогулка к быв. даче купца Егоркина

б) Час песен

 

20:00

Вам, любознательные: жены Иоанна IV Грозного

 

«УТВЕРЖДАЮ»

Гл. врач: Ю.Беленький

 

— Оля, пошли на лекцию про жен, раз уж их утвердили. Заодно и с главным врачом познакомимся.

— Ты иди, а я в гостинице книгу почитаю.

Господи, что ни скажу, все не так. Про заграницу говорить нельзя: «Что я там забыла?» Про актеров тоже опасно: «Видеть их не могу. Особенно этого, в шляпе, с козлиным голосом». А уж про политиков… «Погубили, развалили. В какой замечательной стране мы жили!» Надо будет составить примерный перечень тем для разговоров и дать ей на утверждение.

Все-таки любопытно, как из бывшей задорной комсомолки получается церковная девушка. Ее сумрачная любовь к постам и крестным ходам разгоралась у меня на глазах. Мы лежали без сна на соседних койках. Я сделала последнюю попытку найти общую тему. Как я и догадывалась, ни Ветхого, ни Нового Завета она не знала, а когда я припирала ее к стенке, уворачивалась:

— Не надо демагогии.

Зато она была в курсе, где какая икона начала мироточить и кто на ее бывшей работе от этого исцелился.

— Чему ты улыбалась в музее Достоевского? Это не место для веселья.

Хватило и трех дней, чтобы стало ясно: вряд ли мы когда-нибудь захотим встречаться. А все равно хорошо, что поехали, не остались сидеть в четырех стенах.

Печорский монастырь нам показывал отец Николай, молодой человек со связкой ключей на поясе.

— У вас пещеры не оплачены. Ничего не знаю, настоятель в отпуске, без него никто не разрешит.

Наши зароптали, но, вспомнив, где находятся, притихли. Я смотрела на отца Николая: зачем он здесь? Не было на его лице умиротворения. Наверное, водить туристов по монастырю — его послушание, подвиг. Не хочется, а надо. Мы гуськом полезли по крутой лестнице наверх, на гору. Там был сад с кустами, усыпанными черной смородиной. Сверху были видны лес и овраги — все то же, что и пятьсот лет назад. В это время ударили в колокола. Двери церкви раскрылись, и оттуда стали выходить монахи, они шли в трапезную, парами. Последним шел старик, согнувшийся почти до земли.

— Там, внизу, наше подсобное хозяйство — коровки, овечки. Две лошадки есть. Сами косим, сами хлеб выпекаем.

— А ты в армии отслужил?— спросил один из наших.

— До армии сюда и не берут. Мы полностью с государством рассчитались, за нами долгов нет… Давайте спускаться.

Он хотел, чтобы мы поскорее ушли.

За обедом в бистро «Стимул» обсуждали монахов.

— Хорошо устроились, ни забот, ни проблем, сыты, обуты. Знай молись и грехи замаливай.

— Если вам завидно, что же вы в монастырь не уходите?

— Мне детей кормить надо. Жена на инвалидности. Да и не верю я ни во что.

— То-то оно и видно.

— Мужчины, перестаньте ругаться!

Тургруппа раскололась на два лагеря: за и против. Я с Ольгой оказалась по разные стороны баррикад. Ей все тут понравилось: и синие купола, и шествие парами на обед, и то, что почти все — нельзя: читать газеты, смотреть телевизор, смеяться.

— Ты просто не понимаешь, что такое духовность. Не может плохой человек говорить о животных «козочка», «петушок». И слушать ничего не хочу! Умолкни.

Я умолкла и одна пошла бродить по печорским улицам. И стало мне отчего-то легко и весело. В тени забора две курицы тянули в разные стороны червяка. Маленькая девочка, приняв меня за интуристкy, пошла рядом, выпрашивая доллар. Я дала ей пять рублей, и она показала мне язык.

На центральной площади парень торговал керамическими ангелочками, разложив их на капоте «москвича».

— Выбирайте, какой на вас глядит. Возьмете три штуки — скидочку сделаем.

Я купила двух одинаковых ангелочков себе и Ольге. Пусть останется что-нибудь на память о старой дружбе. О путешествии по горящей путевке.

Пора было возвращаться к автобусу. Я обогнула обшарпанный нежилой дом, и передо мной открылась неожиданная картина: огромный, уходящий вниз травяной склон, а там, за склоном, высокая крепостная стена, тянущаяся вдоль того самого монастыря, где мы только что были. Внизу, в глубине, у подножия стены сидела на табуретке бабушка и читала книгу. В одной руке она держала веревку — пасла козу. Коза ходила кругами вокруг хозяйки, заматывая ее, а когда веревка кончалась, шла в обратную сторону, разматывала.

Интересно, что читает бабушка у средневековой стены в двухтысячном году? И как она потом поднимается по крутому склону? А табуретку куда девает? Жаль, что нет рядом Ольги. Она бы сразу догадалась, что там за книга, и почему вокруг человека, оказавшегося на дне, ходит кругами тварь с рогами и хвостом — тоже растолковала бы.

Мы уже сидели в автобусе, шофер завел мотор. Сестры-хамки, загрустившие было, обрадовались:

— Гляди, коза от бабки убегает. Да дай ты ей, старая, палкой по рогам!

Начитанная бабушка из оврага и маленькая козочка, вдруг испугавшаяся нашего автобуса, проплывали в свой параллельный мир. Они нас не слышали.

 

2000 год

 

 

Туристу о Петербурге

 

— Тебе из Штатов звонили, какую-то работу предлагали. Я спросонья не понял,— сказал сын, когда я сидела на кухне в раздумье: почему раз в три дня поджигают мой почтовый ящик.

— Работу в Америке? Какую? Кто звонил?

— Было плохо слышно. Да ты расслабься, еще позвонят.

— Ты не спутал? Может, молочница из Токсова звонила?

Сын не ответил. Его безразличие к любой жизни, включая собственную, с некоторых пор перестало меня огорчать. Я решила толковать это равнодушие как юношеское богоискательство и временно перешла на автономное плавание по маршруту кухня — ванная — закуток в коридоре.

Всю следующую неделю я первая подбегала к телефону: боялась упустить работу в США. Наконец, в пять утра, Америка позвонила.

— Натуля? Привет, зайчик.

Звонила Валька, с которой мы сто лет назад учились на курсах иностранных языков. Зайчик так зайчик. Прошлый раз я была пупсик. Валька, ленивая, вульгарная, стала директором турфирмы в Нью-Йорке! А где я с моим красным дипломом? Попрошу, чтобы меня с ним похоронили. Пусть положат диплом с отличием на мою остывшую грудь.

— Натик, есть предложение. Мы выпускаем новый путеводитель по Санкт-Петербургу, вернее, обновляем старый. У вас там каждый день все меняется. Надо проверить названия улиц, телефоны, как работают музеи. И еще написать что-нибудь новенькое про хобби русского народа. Ну там катание на тройках, перетягивание каната. Придумай позавлекательнее, с экзотикой!

— А на каком языке писать про хобби?

— На китайском. Ты что, еще не проснулась? По-английски, конечно. У тебя в запасе четыре месяца. Плачу тысячу зелеными.

— Ой. Я не настолько знаю английский…

— Не дури. Высылаю тебе старый путеводитель экспресспочтой. И — за работу, товарищи. Всем комсомольский привет.

Я встала с постели и включилась в работу. Сняла с книжной полки «Книгу о вкусной и здоровой пище». Попробуйте перевести на английский язык «вертуту с тыквой» или «бабку морковную». Четырех месяцев явно не хватит. Я открыла окно, надеясь, что свежий воздух прогонит остатки сна. Пейзаж за окном не радовал: меховая фабрика, давно закрытая на радость соболям и норкам, и автобаза, где жизнь еще теплилась: тявкала собака и иногда из ремзоны выходил гражданин в ватнике. Назад он возвращался с бутылкой.

Возбуждение от разговора с Америкой еще не улеглось, а американский путеводитель по Петербургу уже лежал на моем столе. Это была толстая книга, составленная журналистом-советологом Марком Ахалтекинским. Марк писал путеводитель по принципу: на знакомство с городом у вас есть один, три, пять, десять дней. Кто приехал на один день, тому советолог предлагал следующий маршрут:

 

«После завтрака в гостинице «Астория» отправляйтесь пешком мимо мемориального здания ЧК (впоследствии КГБ) на Дворцовую площадь, где в любую погоду вы ощутите ветры истории, сдувавшие царей и их слуг с насиженных тронов. Подойдите поближе к Александровской колонне, чудом не опрокинутой рабочими и казаками, посланными Троцким штурмовать покои царевен. Ульянов-Ленин, переодетый в женское платье и в парике, скрывался в это время от юнкеров на конспиративной квартире. Вы проголодались? Хороший кофе можно получить в гранд-отеле «Европа», поэтому поверните направо, под арку Главного штаба, до сих пор занятого военными, землистые лица которых иногда мелькают в окнах, заставляя прохожего ускорить шаги. Политруков в русской армии, кажется, больше нет, но в любой момент они могут снова понадобиться государству. Впечатление от изумительного Невского проспекта бывает омрачено из-за назойливых цыганских женщин, хватающих вас за рукав. Русские гиды советуют не вступать с цыганками ни в какие контакты. Однодневную экскурсию закончите в Никольском соборе, где вы убедитесь, что Россия встретилась наконец с богом. Прелестные девушки, украшающие цветами свою любимую икону, останутся в вашей памяти, и вам снова захочется приехать в этот город былого величия, столицу империи».

 

Туриста, приехавшего в Питер на десять дней, отправляли не только в Пушкин — Павловск — Петергоф, но и в Гатчину, с глаз долой. Стиль изложения оставался тот же: смесь исторической галиматьи и лирического журчания.

 

«Думаю, что вы не откажетесь, после незабываемой прогулки по набережным, заглянуть в ресторан «Калинка». Одетые в камзолы официанты угостят вас сперва бутербродом с икрой и осетриной на вертеле. А после огненных щей и ледяной водки пронизывающий ветер с Балтики покажется вам освежающим дуновением».

 

Первым желанием было пойти на почту и послать господина Ахалтекинского туда, откуда он пришел — в Нью-Йорк. Но жаль было денег на отсылку. В чем, собственно, моя задача? Включить в список новые гостиницы и убрать закрывшиеся рестораны. А исправлять сами тексты меня никто не просил.

Я почувствовала прилив энергии, как бывало всегда перед невыполнимой задачей.

Начать я решила с музеев. Указанные в путеводителе улица Красной связи и Аллея Пионеров-юннатов теперь наверняка называются по-другому. До десяти утра учреждения культуры не отвечали. Я составила список дворцов-музеев и пошла от пригородов к центру, сужая круг.

— Здравствуйте. Это Павловский дворец?

— Это научный отдел музея.

— Скажите пожалуйста, какой у вас адрес?

— Зачем вам адрес? Нас с вокзала видно.

— Мне нужно точное название улицы.

— Не морочьте мне голову. Любой прохожий вам покажет.

Больше в научные отделы я старалась не звонить. Так же бесполезно было выспрашивать вахтеров.

— Ой, я не знаю. Я сутки дежурю, два выходной.

— Да вы сделайте пять шагов. У вас на двери должна быть табличка «Время работы».

— Не имею права отлучаться. У нас строго.

Что этот старый хрыч стережет в Музее гигиены? Экспозицию «Здоровый образ жизни»?

К вечеру первого дня я стала сдавать. Каждый третий звонок — мимо.

— Я звоню в Дом офицеров?

— Вы звоните в буддийский храм.

— Скажите, это консульство?

— Это курсы переподготовки охотников.

Однажды — уж не помню, куда я звонила — взяли трубку и, по-европейски, сами представились: «Клизменная».

В программе пребывания, рассчитанной на три дня, была страничка «Где заняться спортом».

1. Спортивный клуб армии. (Сейчас, так вас туда и пустили.)

2. Ассоциация керлинга. (Первый раз слышу. Нет времени выяснять. По тому же телефону указаны шейпинг и бодибилдинг, поэтому менять ничего не будем. Наверное, американцу без керлинга дня не прожить.)

3. Секция спортивного ориентирования «Азимут». (Ну, это еще куда ни шло. По крайней мере турист не заблудится в Летнем саду и выберется по компасу из Уткиной заводи.)

В путеводителе было написано:

 

«Покатайтесь на коньках в Таврическом саду. Спортивную экипировку вам выдадут тут же за символическую плату».

 

Насколько я помню, Таврический сад весь перекопан…

— Здравствуйте. С кем я говорю?

— С сантехником говорите.

— Помогите мне, пожалуйста. Мне нужно узнать, работает ли у вас каток.

— Какой, к черту, каток летом?

— Да, вы правы. А зимой каток заработает?

— Зимой мы тут сами коньки отбросим.

Больше всего хамили работники таможни и администраторы оперных театров. То «все справки платные», то «по телефону справок не даем». Но были и добрые голоса. Старушки, которым хочется поговорить, да не с кем. Звоню в солярий «Благовест», проверяю, по-прежнему ли третий четверг каждого месяца — выходной.

— Гуленька моя, у нас заведующая с деньгами сбежала, а у главного бухгалтера опухоль нашли в голове. Прихожу сюда только цветы полить. Я ведь всю блокаду, от звонка до звонка…

Бабушка, миленькая, нет времени слушать твою биографию. Доллар ждать не будет. В график не укладываюсь.

Покончив с музеями, я вздохнула с облегчением: перехожу к ресторанам и гостиницам, а там уж немного останется.

В путеводителе я прочла:

 

«Гигантская гостиница «Прибалтийская», повернутая своими пятнадцатью ресторанами к Финскому заливу, воспринималась советскими балтийскими республиками как напоминание о том, кто в доме хозяин. Сейчас, после распада СССР, гостиница опустела, но обслуживание, по русским меркам, неплохое. Персонал бегло говорит на том английском языке, на котором разговаривали герои Чарльза Диккенса. Но не будем слишком строги к русским, вдруг открывшим, что существуют другие страны, кроме матушки-России… Сообщение с центром города отвратительное. Впрочем, вы можете взять напрокат легковую машину и оставлять ее на гостиничной стоянке».

 

Так, подумала я, стоянка. Надо проверить. Пусть редактор оценит мою добросовестность.

— Здравствуйте. Это гостиница?

— Бюро обслуживания четырехзвездной гостиницы «Прибалтийская» слушает вас.

— У вас есть автостоянка?

— Есть, пожалуйста. Работает круглосуточно.

— Я надеюсь, что для туристов, живущих в вашем отеле, она бесплатна?

— Почему бесплатна? Очень даже платна.

— Сколько берете за сутки?

— Не знаю. Надо спрашивать прямо на парковке. Телефона там нет. Подъезжайте на стояночку и спросите Валерика. Он вам скажет расценки.

На часах было полпервого ночи. Мне советовали ехать в кромешную тьму по криминальному Васильевскому острову, чтобы узнать у Валерика, что почем. Я подумала и написала:

 

«Стоимость парковки вашего автомобиля — десять долларов в сутки».

 

Это было мое первое с начала работы грехопадение.

Прошло три с половиной месяца. Один телефон сломался, и я купила другой. Но ни по старому, ни по новому не могла дозвониться до массажного салона «Стоик». То занято, то трубку не берут. А ведь полный список массажных кабинетов — вынь да положь. Я в сотый раз набрала осточертевший номер «Стоика» и услышала голос, который сказал кому-то:

— Вроде телефон звонит…

— Это массажный салон?— заорала я.

— Да… А как вы до нас дозвонились? У нас уже полгода, как телефон отключен. У нас и телефонного аппарата нет.

— А как же мы с вами разговариваем?

В трубке невесело рассмеялись, и голос пропал. Я встала, открыла холодильник, достала остаток «Синопской», выпила и вырубилась.

Слава тебе, Царица небесная! Техническая часть работы позади.

Осталось написать, что мы поделываем в свободное время. Я открыла путеводитель — узнать, что об этом думают в США.

Итак, хобби русских:

 

1. БАНЯ.

«С незапамятных времен в России любят баню. Перед Пасхой — главным событием года — помещики парились вместе с крепостными в знак примирения в день светлого праздника. Сейчас в баню ходят как в клуб: пьют пиво, играют в шахматы, читают газеты. Тут же в магазине можно купить Venik — букет, составленный из веточек березы. Им русские выгоняют из организма токсины и шлаки».

 

2. ВОДКА.

«Если вы идете в русский дом, купите хозяйке в подарок бутылку водки. Водку пьют двумя способами. Вариант первый: сделайте выдох и выпейте водку с ломтиком семги на закуску. Вариант второй: сделайте вдох, затем выпейте водку. У мужчин старшего поколения считается шиком сразу же понюхать корочку черного хлеба, не используя ее в дальнейшем в качестве закуски».

 

3. КУЛЬТПОХОДЫ.

«Откройте субботний номер любой газеты. Городских жителей приглашают в культпоход, причем место сборов назначают у памятников бывшим коммунистическим вождям. Горожане организуются в группы, выбирают руководителя, и начинается коллективный поход вокруг озера, или по местам кровопролитных сражений Второй мировой войны, или просто по сказочному русскому лесу, иногда с ночевкой. Культпоходы — это все, что осталось от идеологии коммуны в современной России».

 

4. СЕМЕЙНЫЙ ОТДЫХ.

«На уик-энд петербуржцы любят выезжать с семьей в загородные отели. Воскресным утром компания отправляется в лес и возвращается с корзинами, полными шампиньонов. На ужин повара отеля приготовят русской семье барбекю с только что собранными грибами, и всю ночь напролет будут слышны то шутки и смех, то раздольные русские песни. Воскресным вечером семья возвращается в город, чтобы на следующее утро влиться в людские колонны, шагающие на фабрики и заводы».

 

Мне понравилось, как мы отдыхаем. У нас тоже свободная страна: один идет в культпоход вокруг озера, а другой, попарившись в бане, выпивает сто грамм водки после глубокого вдоха. Зачем писать заново, подумала я. Пусть все останется как есть.

 

1998 год

 

 

В рамках движения

 

Парусник «Степняк» стоял в центре города, у Дворцового моста. Завтра начинался круиз по Балтийскому морю. В рамках движения «Возродим народную культуру Кольского полуострова». Раньше Таня не понимала, какая разница, как поехать за границу — в рамках или попросту, туристом. Оказалось, что рамки — это бесплатный проезд и трехразовая кормежка, викторины и выборы мисс Кривой Рог. Обязанностей немного: петь хором «Подмосковные вечера» и водить хороводы. Летом — на берегах водоемов, зимой — в крытых помещениях. Слева держишь за руку неуемную тетку, отдавшую молодость комсомольской работе, а справа — отставника, добродушного, но приставучего. В хоровод рекомендуется вовлекать публику принимающей стороны. Чтобы попасть в «рамки», нужны напор и обаяние. А если свекровь работает в комитете по культуре, то и обаяния не нужно. Прелесть рамок в отсутствии шаблона. В декаду Поддержки непородистых собак, проходившую в Германии, участникам выдавали набор поводков, шорты и сувенирное издание «Песни о Нибелунгах». Во время марша профсоюзов «Нет — работе на сквозняках и солнцепеке!» ветераны труда получали ортопедическую обувь и панамки с символикой тредюнионов. На Всемирной ассамблее лиц, переживших летаргический сон, разыгрывали десять мотоциклов «Тошиба», а всем остальным — по комплекту постельного белья.

Деньги на круиз дали скандинавские страны, взяв на этот раз под опеку Кольский полуостров, причем под культурой решено было понимать не только народные промыслы, но и быт, и экологию, и женское равноправие. Таня, взятая в качестве переводчика, видела список участников: библиотекарь, инспектор по организации досуга, два борца — один за сохранение заполярной фауны, другая за права женщин в северных гарнизонах. Всего пятьдесят человек плюс танцевальный коллектив «Хибинские огни» и вокальный дуэт из Кандалакши.

В июльский полдень парусник отошел от причала и бесшумно понесся мимо царя на коне, мимо филологического факультета, мимо церкви с открытыми дверьми. Таня стояла на пустынной корме — хотелось поскорее покрыться ровным загаром. Блеснул орел на обелиске «Румянцова победам». «Уезжаю,— сказала ему Таня,— но скоро вернусь. Буду скучать. Пиши».

Справа на набережной показалась знакомая булочная. Внутри было всегда сумрачно. Касса не работает, платить продавцу.

— Батоны свежие?

— Весь хлеб ночной.

Тане нравился этот мистический ответ продавщицы. И ведь знает покупатель, что хлеб привозят ночью, а все равно спрашивает: традиция. Выходишь с хлебом, и тугая дверь обязательно ударит тебя по попе, чтобы веселей было идти на работу.

Проплыли мимо Василеостровского районного суда, где Таню когда-то развели с мужем. «Я спокойна,— подумала она,— давление не повышается. А еще недавно видеть не могла этот дом, откуда однажды вышла полуживой».

Родной город кончился. Пошли какие-то неведомые каналы с мертвыми громадами военно-морского ведомства по берегам.

Тане как переводчице дали отдельную каюту. Она огляделась: койка под потолком, рундук и стул. Уборная и душ — на другой палубе. «Чтобы переводчика поселить без рукомойника… На какого лешего мне ваш рундук? Я вам не Васко да Гама. Буду жаловаться». Остальных расселили по шесть человек в комнате. Из женской каюты слышались голоса: «Девчонки, где колбаса? Кому колбасу поручали?» Из мужской тотчас откликнулись: «Женщины, ищите скорее, а то сейчас придем и будем вместе искать». В ответ раздался радостный женский смех. Были на борту и несколько иностранцев. Они жили в капитанском отсеке и питались отдельно.

Перед ужином участников круиза собрали в кинозале. Мужчин Таня насчитала семь голов, включая вокалиста и баяниста. Один мужчина на беглый взгляд был более-менее: шейный платок, замшевые туфли, волосы стянуты на затылке в артистический пучок.

Женщин Таня профессионально разделила на 1) добрых, 2) некрасивых и оттого начитанных, 3) несчастливых. Эти последние делились в свою очередь на две подгруппы: а) несущие свое несчастье в закрытом сосуде, не расплескивая, и б) ядосодержащие, способные превратить любой коллектив в террариум. За женщинами из подгруппы «б» интересно наблюдать из-за угла, но боже сохрани оказаться с ними на одной кафедре или соседкой на нарах.

По-видимому, сразу после общего собрания была назначена репетиция, потому что певец с баянистом пришли, обтянув тугие животы шелковыми рубашками с кистями, а девицы из «Хибинских огней», отчего-то возбужденные, в тельняшках и бескозырках. Руководительница круиза Роза Рафиковна, дама с неясными заслугами, объявила: «Утром и вечером иностранные лекторы прочтут вам доклады с синхронным переводом. После обеда все приглашаются на семинары и дискуссии. Вечером — танцы и свободное общение в кают-компании. Через два дня прибываем в Стокгольм, где осматриваем музей под открытым небом, место гибели Улофа Пальме и даем концерт на пирсе. В десять вечера всем быть на корабле, в полночь отплытие в Петербург».

На лекцию «Культура отношений в семье» пришли почти все, ждали откровений. Но через полчаса аудитория начала редеть. Шведский лектор повторял на разные лады одно и то же: в семье надо все, все обсуждать. Не молчите! Дискутируйте! Предметом дискуссии может быть пасмурное небо, птичка, севшая на ваш почтовый ящик, внезапно открывшаяся форточка на кухне. Женщины отрешенно слушали призывы лектора. Оживились только, когда докладчик начал в лицах изображать пьяницу-мужа и его жену, спасшую семью ежедневными разговорами.

Мужчина с пучком на затылке, сидевший в первом ряду с непроницаемым лицом, подошел к Тане после лекции.

— Вас приятно слушать. Вы владеете иностранным языком в совершенстве. Люблю профессионалов.

Он протянул визитную карточку.

 

«Художественный руководитель народного театра, лауреат премии «Полярное сияние» Леонард Клёст».

 

— Мне не нравится словосочетание «владеть языком в совершенстве». Что такое совершенство?

— С удовольствием поговорю с вами на эту тему после ужина.

За ужином Таня призадумалась. «Если Клёст будет охмурять меня интеллектом по схеме «помните, у Плиния Младшего…» или «вы, конечно, знаете, что Павел Флоренский писал об антиномиях…», то я его так обсмею, что надолго запомнит. Не на ту напал». Тарелка была раскаленная, а лапша на ней холодная, и Таня отправилась спать, так и не поняв, на что она разозлилась. Перед сном она сказала себе: «А перевожу-то я хорошо». Стука в дверь она уже не услышала.

На следующий день Таня переводила доклад «О психологической совместимости в женском коллективе». Этот предмет знает каждая женщина, хотя бесценный опыт выживания приобретается в одиночку и уносится с собой в могилу. Но послушать ученого человека всегда интересно. Американский психолог, седой и румяный, битый час чертил схемы и диаграммы. Потом повесил на стену изображения двух женщин. Одна, в плохих туфлях, смотрит на хорошие туфли другой. Стрелка: глаза — туфли. Обратная стрелка: туфли — мозг женщины в плохой обуви: возникла зависть.

— Женщины должны помогать друг другу, поддерживать, не давать в обиду. Я понятно объясняю? Вы согласны со мной, друзья?— обратился докладчик к аудитории.

— Согласны, спасибо, очень интересно,— встрепенулись двадцать законопослушных женщин.

— Тогда проведем тест,— обрадовался американец.— Все присутствующие опишут два самых счастливых дня своей жизни. Я проводил этот тест в разных странах, не смущайтесь.

Женщины сидели не шевелясь.

— Друзья, у вас ведь было много незабываемых счастливых дней. А я прошу вас описать только два. Это же просто. Вот вам бумага и ручки. Вы талантливы, пишите.

Когда женщины, сдав листочки, ушли, Таня сразу же погрузилась в чтение, удивляясь своему интересу. Почти все назвали самыми счастливыми событиями поступление в институт (у всех высшее образование!) и рождение сына (дочки). Только у трех-четырех были другие ответы — брат вернулся живой из Чечни, или потеряла кошелек с зарплатой, а добрый человек нашел и вернул. Напрасно американский психолог просил Таню читать повнимательнее — неужели ни одна не была счастлива в день свадьбы? Нет, мужья не упоминались ни разу. Извините.

В столовой женщины спросили Таню:

— Ну как наши ответы? Понравились лектору?

— Он поразился, что никто про любовь не написал.

За столом замолчали. А одна, умело накрашенная и вообще ухоженная, ответила, стряхивая крошки с плиссированной юбки:

— Может, кому-то и кажется, что счастье — это когда замуж выходишь, а я так не думаю.

В последний вечер перед Стокгольмом никто не спал. Стояли группами на палубах, курили, смотрели на воду. Таня в одиночестве бродила но кораблю, не напрашиваясь в чужие компании. Из одной окликнули: «Идите к нам, расскажите что-нибудь про Швецию». В другой — замолчали при ее приближении. На нижней палубе Таня увидела полуоткрытую дверь и заглянула. Шла репетиция. Посреди комнаты, на стуле, сидела женщина, закрыв лицо руками. А перед ней стояла на коленях другая и просила прощения. От стены отделился мужчина — Таня не сразу узнала его, он был в шляпе. Медленно прошелся по комнате, потом взял гитару и запел:

 

Капризная, упрямая,

Вы сотканы из роз.

Я старше вас, дитя мое,

Стыжусь своих я слез.

 

Это было необыкновенное пение. Таня никогда не слышала ничего похожего. У него был голос, который проникает прямо в душу, без промежуточных стадий.

Актрисы обнялись. Простили друг друга. Та, что помоложе, только что просившая прощения, повернулась к режиссеру:

— Леонард Георгиевич, вы же сами этот романс забраковали. Лучше бы тот, первый.

— Ну смотрите.

Он снова запел, на этот раз еще лучше.

 

Время изменится,

Горе развеется.

Сердце усталое

Счастье узнает вновь.

 

Таня тихо отошла от двери, вернулась в свою каюту, села и заплакала.

Хохот и беготня наверху не давали сосредоточиться, и депрессия, готовая вот-вот навалиться, отчего-то не наступала. Таня скорбно посмотрела в зеркало: с таким лицом выходить к людям нельзя. Она накрасила ресницы и несколько раз пробно улыбнулась. «Много о себе воображаешь, опусти планку, иначе до пенсии будешь куковать одна». Таня надела туфли на каблуках и пошла наверх.

Взрывы смеха раздавались с правого борта. Леонард, окруженный женщинами, подбрасывал что-то в воздух. Таня подошла поближе. Режиссер бросал чайкам окурки, которые услужливо протягивали ему со всех сторон. Шведская чайка хватала окурок и начинала носиться над кораблем, не глотая и не бросая добычу.

Тане снова стало легко. Чудес не бывает. Бывает проникновенный мужской голос и русский романс, застигающий тебя врасплох,— только и всего.

Чем ближе к берегу, тем больше спрос на переводчицу. Она всем нужна.

— Танечка, вы мне не поможете в Стокгольме? Мне бы надо фен продать.

— Мы четыре бутылки «отборной» взяли. Где их можно толкнуть? Нигде? А обменять?

На берег выпускали по очереди. Сперва иностранных пассажиров, потом пищеблок и артистов. Сверху Таня увидела: по трапу весело сбегал Леонард, приобняв девицу из «Хибинских огней».

В музей под открытым небом пошло всего десять человек, музейщиков по специальности. Остальные быстро разбежались в разные стороны и правильно сделали — всего один день в Стокгольме. Таня бывала здесь много раз с тех пор, как начали пускать за границу, и могла себе позволить просто посидеть у воды на скамейке, вытянув ноги. «А что бы я написала про два счастливых дня?— не выходило у нее из головы.— Поступила на филфак? Пожалуй. А еще? Не знаю. Первый раз попала за границу? Не подтвердился плохой диагноз?»

Второй счастливый день никак не вспоминался. А может быть, за тридцать пять лет его и не было.

 

1999 год

 

 

Свекровь

 

В семидесятые годы любили физиков. Как живут ученые, мы видели в кино. Утром в лаборатории физики ускоряют частицы, а после обеда — кофе с сигареткой — пишут на доске абракадабру. Один, вдохновенный, рассказывает о проделанной работе, а другие — в белых халатах — молчат, скрестив руки на груди. Потом споры, ироничные реплики. Поздно вечером ученые идут домой, дождь, одинокий трамвай, девушка смотрит вслед. Пошли титры.

Чтобы познакомиться с физиком, надо было ехать на каникулы в Карелию, на скалы. Там были обнаружены стойбища неженатых мужчин, по большей части с естественных факультетов. Мужчины часами висели на каменной стене, выбирая, куда бы поставить ногу. Рядом со скалолазами висели молодые женщины: хотели создать семью, для этого и приехали. На скалу я так и не смогла залезть. Все время промокали кеды, а ночью от холода болели зубы. Соседка по палатке, выбираясь наружу, наступала мне на лицо. Другие пели у костра и потом вспоминали это время как счастье, а я бродила в одиночестве и думала: тут неуютно, да и наскальным ученым я не нужна.

Когда тебе двадцать семь лет, то ты просыпаешься в недоумении, а засыпаешь в тоске: почему меня замуж не берут?

Был один доктор биологических наук, временно работавший на приеме стеклотары. Но тут пахло диссиденством и прослушиванием телефона. Начинать жизнь с приговора «невыездная семья» не хотелось.

Другой вариант был молодым прокуренным гуманитарием с небольшим набором софизмов на каждый день: «пустота генерирует структуру» или «я устал от мифологического континуума». Иногда этот культуролог спускался на землю и развлекал меня рассказами на тему: как убежать с Родины и чтоб не поймали.

— Мы после войны жили в Прибалтике, я еще в школу не ходил. Когда Эстония стала советской, дядя Хуго и тетя Тамара начали запасать гусиный жир. В один прекрасный день они обмазались жиром, чтобы не замерзнуть, надули автомобильные камеры и переплыли в Финляндию. Всего сто километров, ерунда. Там и жили с пятьдесят первого года, их внуки и сейчас там живут… А одна чешская семья, родители и трое детей, сшили из плащей «болонья» воздушный шар, накачали газом, взяли велосипеды, еду — и перелетели в Австрию. Шар опустился где надо. Чехи — прыг на велосипеды, и в полицию, сдаваться. Домашние пирожки остыть не успели.

Эти сюжеты волновали моего эстета, и я подозревала, что от меня он тоже найдет способ сбежать. Что бы я ни думала про будущего мужа, мне никогда не приходило в голову, что у него может оказаться мама и с ней придется если не жить, то хотя-бы разговаривать.

Жених нашелся — так всегда и бывает — там, где его меньше всего ждешь, по месту жительства. Первый раз я увидела его в нашем проходном дворе. Он шел, погруженный в себя, загребая ногами листья, руки в карманах, под мышкой портфель. Мне он показался человеком одиноким и несчастливым. Но не безнадежным.

Тут можно было работать. Я отнесла его к группе высокоорганизованных позвоночных. Признаки: имеется череп, круглоротые. Глядя по утрам в окно, я установила: через наш двор он проходил к трамвайной остановке и уезжал на тридцать первом номере. Тогда и я стала выходить в половине девятого, и мы ехали в одном трамвае. Он доезжал до стрелки Васильевского острова, а потом исчезал во дворе Академии наук.

Через полгода мы поженились. Его мама, Вера Романовна, была в молодости вылитая Любовь Орлова. Когда я смотрела на ее фотографии сорокалетней давности, меня удивляло, что и в восемнадцать лет у нее была та же прическа, что и теперь: волосы на прямой пробор, и на висках — фестончики. Чтобы сохранить эти доисторические белокурые волны, она все время поправляла их, формировала. Вера Романовна часто доставала зеркальце и задумчиво гляделась в него: проверяла, не утратила ли чары. Она действительно была очень красивой, а для своих ровесников — идеалом. Про себя я называла ее «мисс тридцатые годы».

В тридцать седьмом году она убежала из Перми, чтобы тень от арестованных родителей не пала на ее молодую жизнь. Поплакав, Вера вычеркнула прокаженных стариков из своей биографии, захлопнула дверь, ведущую в преисподнюю. В том же году она поступила в институт в Ленинграде.

— На меня приходили смотреть с других факультетов,— говорила она, листая альбом с фотографиями. В этом альбоме лежала неприклеенная карточка, она всегда выпадала, когда кто-нибудь брал альбом в руки. Снимок был сделан в фотоателье, уже при советской власти. Молодой священник сидел у столика возле картонной колонны, а рядом, склонив головку на плечо, стоял херувим: моя свекровь.

Я выпросила этот снимок у Веры Романовны и через много лет показала его сыну-школьнику.

— Как ты думаешь, кто это такой?

— Поп Гапон. Нет? Тогда Распутин.

Первый раз я встретилась с будущей свекровью на нашей даче. Приехала на выходные и рано легла спать. Меня разбудила сестра.

— Вставай, там приехала мать этого… Как его… Ну, твоего, в общем.

Я накинула рваный халат и босая вышла на крыльцо. Передо мной стояла моложавая блондинка в шляпке с вуалью и розовом костюме в талию.

— Я мама Феди. Он мне срочно нужен.

— А Федора тут нет. Он сюда и не собирался…

— Но вы же ездите с ним сюда, он мне сам говорил.

И чего ты нервничаешь, думала я. Федора твоего я уже совратила. И вообще — не представилась, не поздоровалась…

— А как вы нас нашли?

— Мы с Ефимом Михайловичем приехали на машине. И застряли в болоте, одна беда за другой. У вас есть тут мужчины, чтобы помочь с машиной?

Никаких мужчин поблизости не было. И мы с сестрой, взяв лопаты и резиновые сапоги, молча пошли к болоту. Серый «Москвич» лежал на боку в канаве. Никакого болота тут не было. Ефим Михайлович, Федин отчим, благообразный господин в берете, скорбно поздоровался с нами.

— Фима, ты был прав. Феди здесь нет. Лекарство принял? Галстук расстегни.

— Верочка, вот сейчас помолчи. Ты настояла, я поехал. Теперь машину без троса не вытащить, а у меня завтра утром ученый совет.

Оба бестолковые, но славные,— думала я, топая через лес в поселок, где стояла воинская часть. Когда я вернулась на грузовике с табличкой «Люди», было уже темно. Два добродушных офицера быстро вытащили «москвич», но Ефим не хотел расставаться с ролью страдальца: день потерян, брюки испачканы. Он вынул бумажник, чтобы расплатиться, и фары осветили горькую складку у рта — опять бессмысленные траты.

Вера Романовна обняла меня на прощанье, решив, наверное, что я, увы, неотвратима. Я ей не понравилась, это было ясно. Ей бы в невестки застенчивую скромницу, аккуратную и послушную. Но интуиция говорила мне: общие интересы найдутся, дайте срок.

Когда я вышла замуж за Федю, Вера Романовна выбрала безошибочную стратегию: рассказывать знакомым и сослуживцам, как счастлив ее сын, женившись на мне. Так, наивно, она усыпляла мою бдительность. Я оценила ее великодушие и поклялась: отплачу тебе добром.

У Феди на маму была давняя тяжелая обида. В Ленинград его привезли только восьмиклассником, а до этого держали у дальних родственников в тихом городке за Волгой: куры в высокой траве, талоны на муку, библиотека давно сгорела, и не узнать, есть ли где-нибудь на свете другая жизнь. Отца он не помнил и говорить на эту тему не желал.

Мы поселились, слава богу, отдельно, в бывшей квартире Ефима Михайловича, у черта на рогах. Ни метро, ни магазинов. Оба — младшие научные сотрудники, и совместительство запрещено. Так, решила я. Буду работать, сколько хватит сил. А сил было много. Федя, оглядевшись вокруг, прилег на тахту. Пока я писала диссертацию, давала частные уроки, искала дружбы с мясником и директором книжной базы, он лежал на тахте, глядя в окно на пустырь. Когда родился Федя-маленький, муж пересел с тахты в кресло и уткнулся в книгу. Читал все, что попадалось под руку, даже газету, принесенную ветром на наш балкон.

— Послушай: «Женщина, сидя в ванне, провалилась через два этажа вниз, в квартиру холостяка…» А вот еще: «Поступил в продажу крем для лица «Стендаль»». Наверное, для женщин бальзаковского возраста. Смешно?

По воскресеньям Вера Романовна приглашала нас к себе, кормила обедом. Я и сейчас к ней хожу, хотя обедов больше нет. Мебель, телевизор — все здесь тридцатилетней давности, все изначально неудобное, а тогда, в начале шестидесятых, и полированный секретер, и кривоколенный журнальный столик казались восхитительными, доставались по блату. И книги у них были те же, что у всей служилой интеллигенции: Драйзер, «Книга о вкусной и здоровой пище», «Физики шутят». Тогда ученые впервые выехали за границу, некоторые даже с женами. Друзья приходили послушать про заграничные впечатления, благоговейно рассматривали раритеты: картонный кружок под пивную кружку, спичечный коробок с видом Плевны. Завидовали.

Ефима за границу не пустили — по медицинским показаниям. У него нашли плоскостопие, тогда с этим было строго. Вера Романовна купила мужу шагомер, и в плохую погоду вместо прогулки в парке Ефим шагал вокруг обеденного стола, пока жена терла ему сырую морковку.

Забота о муже у моей свекрови выражалась в ежечасной самоотверженной суете. Она не давала ему есть мучное и выключала телевизор. На его месте я бы осатанела и хлопнула ее по голове журналом «Наука и жизнь». А Ефиму это жужжание нравилось.

— Фимочка, у тебя покраснел левый глаз. Ляг на диван и подремли.

— Ефим, пять минут второго, а свекла не съедена. Тебе велено обедать строго по часам.

— Ты ночью чихнул. Не возражай, я слышала. Пожалуйста, позвони и отмени зачет.

Он спал у себя в кабинете, а она в маленькой комнате, пропахшей сладкими духами. Там, на пыльных полочках, лежала чем-то дорогая ей ерунда: пластмассовая рыбка, сувенирные лапти размером в пятак, коробочка из ракушек «До встречи в Сочи». Мой жизненный опыт был невелик, но его хватило, чтобы понять: Вера Романовна не любила Ефима Михайловича и свою нелюбовь заглушала изнурительной опекой. Для его же блага.

Однажды я зашла к Вере Романовне, чтобы забрать белье в прачечную, и она завела знакомую песню: «Федя в вас влюблен, как мальчишка». Слушать это было тошно, потому что о моем разрыве с ее сыном знали все, только она не догадывалась.

— Вера Романовна, расскажите о своих мужьях. Что, как. И главное, почему.

Она засмеялась, а потом затуманилась.

— Федин отец был главным инженером, а я лаборанткой. Представьте себе: блокада, у меня в Ленинграде — никого, родители погибли. Я без него пропала бы. Он меня на самолете вывез, спас. А потом родился Феденька.

— А что же ваш главный инженер на вас не женился?

— Я его ни в чем не виню: у него была жена, дети.

— Вы его любили?

— Не знаю… Он ухаживал, дачу нам снимал.

— А второй муж?

— Алексей Алексеевич увидел меня уже после войны, на улице. Увидел — и все, пропал. Он меня встречал и провожал, бросал букеты в окно.

— Ну, а вы?

— Я, по правде говоря, водила его за нос. «Потом, не сейчас, у меня ребенок маленький». Он был на все согласен, на коленях стоял… Мы сошлись в конце концов. Он был замечательный человек, умный, щедрый, но я не могла с ним. Ну… Вы взрослая женщина, понимаете. Он уехал работать на Кавказ и там погиб. Подробностей не знаю.

Надевая пальто в ее прихожей, я всегда находила в кармане деньги. «Берите, берите. Только Ефиму не показывайте. Рассердится». Перед Новым годом она позвонила нам: «Ефим Михайлович в больнице. Врачи говорят, что надежды нет». Ей поставили кровать в его палате, и два месяца она не выходила из больницы. Когда все кончилось, я не узнала ее. Старуха с седыми патлами и впалыми щеками. Она улыбнулась мне сквозь слезы: «Что, больше не похожа на Любовь Орлову?»

Наш развод с Федей совпал с годовщиной смерти Ефима Михайловича. Вера Романовна уже примирилась с одиночеством и новость встретила спокойно.

— Я так и знала, что этим все кончится. Вы — умная, яркая женщина, а Федя — обыкновенный. Но вы меня не бросите? Внуку не запретите со мной общаться?

— Вера Романовна! Я вас очень люблю, а Федя найдет себе другую жену, и у него будет счастливая семья.

— Счастливых семей нет,— сказала она с надеждой, и это простодушное желание, чтобы не было счастливых, тронуло меня.

Каждый день я еду на работу мимо дома, где когда-то по воскресеньям нас с Федей кормили обедом. Вера Романовна уже не выходит на улицу, но в хорошую погоду сидит на балконе с веером — мне видно из троллейбуса. Иногда я ей звоню и спрашиваю, не нужна ли помощь.

— Спасибо, милая, пока справляюсь. Читаю с трудом, увы. Не знаете, есть ли такие лупы, чтобы на всю страницу сразу? И еще, если не забудете, напомните, пожалуйста, нашему общему знакомому, что у него есть мать.

 

1999 год

 

 

 

Татьяна Никитична Толстая

 

 

Золотая середина

интервью журналу «Итоги»

 

— Как вы относитесь к сегодняшнему состоянию культуры в России? Чем она, к примеру, отличается от культурной ситуации десятилетней давности, когда Вы и некоторые другие писатели «новой волны» оказались на вершине читательского признания?

 

— Безусловно, для меня то время, начало перестройки, было куда более приятным. И не только из-за читательского признания — хотя я бесконечно благодарна всем моим читателям, многие из которых меня и сейчас не забыли,— но оттого, что это было время надежд, а жить в состоянии осуществляемой надежды — упоительно. Свободы становилось все больше и больше, голубые культурные мечты вскружили наши глупые интеллигентные головки… ну а потом — все. Как и полагается — суровый рассвет, головная боль и пустые бутылки. Наверное, это естественно, но новое качество жизни на поэзию меня не вдохновляет. Это, впрочем, совсем не значит, что мне хочется, чтобы все стало как позавчера: сонные, тихие коммунистические будни, окутанные тополиным пухом.

 

— Читая сейчас ваши рассказы, странным образом испытываешь чувство ностальгии именно о том, сонном и тихом времени. Вы поэтизируете его, а не обличаете.

 

— Ну да. Но это разные жанры: так называемая «жизнь» и так называемая «литература». Если бы я вдруг проснулась, а все как раньше: Зыкина поет о широких раздольях, очередь за плавлеными сырками, Набоков спрятан в шкафу во второй ряд,— нет, лучше сразу камень на шею и в Яузу. Нет, для меня единственный способ совладать с унынием любой действительности — опоэтизировать ее. Я это люблю и, смею надеяться, умею делать. А поэтизировать бодрую, конструктивную пошлость мне не с руки. Мне ближе Гюбер Робер, французский художник,— певец искусственных руин, поросших мхом. Или — ближе к русской жизни — то, что называется «поэзией умирающих усадеб». Чтоб было все слегка кривое и поросшее лопухом. Вы видели на рынках — у южан фрукты расположены красиво, продуманно, ковром: тут пирамидкой, там полосками, завитками,— залюбуешься, но покупать неинтересно, даже жалко нарушить орнамент. А у подмосковных бабок все как попало, навалом, в ведрах, кучами, в пылище. И так всюду, у всех! А я это обожаю, это уникальный антиэстетизм. Как же его не воспеть! Как не привнести лирику в мусор! Плюнуть и презреть — проще всего, это неинтересно. Я уж не говорю о разговорах с этими бабками. Купишь редьку — и если хоть чуть-чуть отклонишься от скупых формул: «почем?» и «давайте», спросишь, например, какая редька лучше, длинная или круглая?— все, ты уже вовлечен в разговор, бабка тебе расскажет и про внука, и про дочь, и за что и на сколько сел зять, и давно ли у нее болит вот тут, и чем лечит. Такого нигде в мире не может быть.

 

— Особенно в Америке.

 

— Да, там на рынке не разговоришься. Я пробовала. Между прочим, там при дороге, как у нас, бывают крошечные прилавки с овощами — кабачки, картошка, лук, яблоки, кошмарные букеты цветов. Автомобилисты останавливаются на обочине и покупают. Так вот, сколько раз я проверяла, меня это специально интересовало,— никаких разговоров на частные темы, только по делу. Да и вообще там, например, на людей глядеть не принято. Сейчас в Нью-Йорке приняли закон, по которому женщины имеют право ездить в метро голыми по пояс. А смотреть на них не рекомендуется, это уже будет квалифицировано как sexual harassment, сексуальное домогательство, а в это понятие включен и непрошеный взгляд. Каждый хочет жить в собственном коконе, и это право защищено многочисленными законами. Оно, может быть, и хорошо, но в результате ненормально большое число американцев чувствуют себя одинокими, ненужными, несчастными. А в американской культуре принято быть счастливым. Человек думает: счастье — это норма, а я несчастен, значит, со мной что-то не в порядке. И идет к врачу. Кто счастлив — так это врач, околофрейдистский шарлатан, каких сейчас очень много. Жертву он отпустит нескоро. Вот случай, описанный в прессе: очень толстая женщина все пыталась выйти замуж, а где познакомишься с женихом? Вот она ходила по ночным кабакам, пьянствовала, заводила интрижки, но все впустую. Пошла к психологу. (У нас бы она пошла к подруге, и подруга ей, наверное, сказала бы: а на что ты, милая моя, с такой фигурой рассчитываешь? Кончай пьянство, садись на диету, не шатайся по злачным местам: мужья там не водятся…) Психолог обрадовался: ваш случай очень серьезный, вы подсознательно ищете в мужчинах образ доминантного отца, у вас с младенчества психологическая травма, поэтому пока вы не вспомните, как и когда ваш покойный отец вас домогался, вы не похудеете… Четырнадцать лет шла промывка мозгов! Толстуха «вспомнила», как отец ее сажал к себе на колени в годовалом возрасте — вот и домогательство! Потом еще, потом еще. Теперь она все такая же толстая, такая же несчастная в любви, но врач, говорит, ей помог: открыл глаза на папеньку, и ее теперь меньше тянет в бары…

 

— А что вы скажете о своих студентах? Они такие же доверчивые и наивные?

 

— Кто как. Они молодые, и в этом есть и плюсы и минусы: они еще не вполне индоктринированы современной американской мифологией, и в то же время совсем неопытны и часто малообразованны. Я преподаю им creative writing, то есть учу их, как писать художественную прозу, а точнее, как не писать, потому что научить писать невозможно. Это что-то вроде семинара: по пятнадцать человек в группе, они пишут короткие рассказы, и мы их коллективно обсуждаем. Это очень интересно, но очень трудно, в основном потому, что многие приходят из обычных государственных школ, где их не учат грамматике, так что они не знают разницы между глаголом и существительным — а в английском это особенно важно,— а многие не слыхали о том, что такое местоимение. Другие, наоборот, все прекрасно знают, так что уровень очень неровный. И я должна, не обижая безграмотных — ведь они в этом не виноваты — и не раздражая продвинутых, суметь понятно и доходчиво все объяснить за час двадцать.

 

— Вы, русский писатель, преподаете писательское мастерство американцам на английском языке. Не правда ли, в этом есть что-то парадоксальное?

 

— На приличном английском, между прочим! Я сама себя иногда спрашиваю: что это я делаю? Не с ума ли я сошла? Ну а что я еще могу там преподавать?

 

— Ну, например, о русской литературе рассказывать…

 

— Был у меня курс русской литературы. С этого года отменен: слишком мало желающих. Интерес к нашей культуре упал до предела. Да и в моем колледже русской кафедры нет. А те, кто ко мне ходили, о России практически не слышали. Все приходится начинать с нуля. У большинства дикие, анекдотические представления: Сибирь, медведь, Достоевский, и все на каторге сидят. Те, кто слыхал о войне, думают, что СССР воевал на стороне Германии. О Первой мировой войне никто не слыхал. А те редкие студенты, кто все же успел поинтересоваться русской литературой раньше, уверены, что книги разрешено писать только членам партии. Прежде чем говорить о русской литературе, нужно, конечно, давать обзорный курс по русской культуре, и отдельно по советской. Мы, русские, сами виноваты: задурили всему миру голову нытьем и жалобами. «Замело тебя снегом, Россия!» — ведь только ностальгирующему эмигранту понятно, что это метафора, а американец думает, что Москва — это большой сугроб. Когда в городе Саратоге выпадает снег и я приезжаю на работу, я с привычным раздражением думаю: сколько сегодня человек,— семь или двенадцать — заботливо спросят меня: «Вот теперь, Татьяна, ты чувствуешь себя как дома, да?»

 

— А как вы себя чувствуете дома? Какой у вас образ жизни?

 

— Хаотический. У меня и дома хаос — немудрено, я же по полгода, по году отсутствую, потом, приехав, все начинаю перекладывать с места на место, не успеваю и бросаю на полдороге; и в компьютере хаос. Материальные предметы меня не любят: только все расставишь по местам, смотришь — одежда выходит из шкафа и ложится на спинку стула, книги сами сходят с полок и залезают под кровать, на обеденный стол… В компьютере текст вот сейчас был здесь — ан нету. Ушел в другое место. Зато в голове хаоса нет, и в текстах нет.

 

— Кстати, о текстах. Вы давным-давно ничего не публикуете, кроме рецензий в «Нью-Йорк ревью оф букс». Вас не беспокоит мысль, что вас забудут в России?

 

— Ну, писать наскоро ради того, чтобы напоминать о себе: ку-ку, я тут… Нет. Я медленно пишу, рада бы побыстрее, но не умею. И преподавание отнимает время: три дня в неделю преподаю, четыре — читаю рассказы студентов, чтобы потом обсуждать с ними.

 

— А было время, когда обсуждали ваши рассказы. Писали о них диссертации в разных странах.

 

— А они и сейчас пишутся. Мои рассказы входят в программы десятков колледжей, конференции «по мне» устраиваются, книги пишутся. Все метафоры, метонимии подсчитали, в графы занесли, распечатали, мне дико на это смотреть: я же, подобно мольеровскому герою, не знаю, что пишу метафорами… Присылают вопросники: «скажите, каким приемом вы пользуетесь, чтобы ввести в текст чувство юмора?»… Приписывают мне влияние авторов, которых я не читала, а когда я возражаю: «раз не читала, мол, то откуда же, бога ради, влияние-то?» — мне снисходительно говорят: «а это и не нужно, наука доказала, что не нужно… Вообще автора не существует, вот и Деррида пишет…» — «Но раз автора не существует, то, может, и Деррида не существует?» — «Ан нет, Деррида-то существует, а больше никто…» Слависты, естественно, не любят, когда автор придет на конференцию «по себе», сядет и смотрит, как василиск, а потом еще замечания делает.

 

— А как вы относитесь к знаковым фигурам новой литературы — к Сорокину, например, или к Галковскому?

 

— Оба они, на мой взгляд — неслыханно талантливые люди, с креном в гениальность. Беда только в том, что сорокинские вещи я никогда не могу дочитать до конца: скучновато. Замечательно сделано, спасибо, но мне пора. У Галковского другое: упоительная стилистика, и читать не скучно, но морально он совершеннейший таракан.

 

— В каком смысле?

 

— Быстрый, мелкий, суетливый, неприятный, умный и бессовестный. И он сразу всюду. Его необъятный «Бесконечный тупик» — какое-то барочное палаццо из мусора. Впрочем, за эстетические достижения я бы ему дала «Букера», если бы меня спросили. Отчего это, кстати, меня никто не спросит? Не все же награждать «Букером» за доброе и вечное.[2]

 

— Стало быть, вы отстаиваете категорию морали в литературе?

 

— Не я отстаиваю, категории существуют помимо наших желаний. На этой категории можно ничего не строить: Сорокин вот не строит, так и спроса с него нет. А Галковский весь свой текст строит на том, что все-все, кроме него — гады, а он — майский ландыш. Эстетически это красиво, морально — тошнотворно. А у писателей-«моралистов» другая беда: сеют доброе, а растет такой сахар сиропыч, что ноги вязнут, как в клею.

 

— Так в чем же выход?

 

— Наверно, в «золотой середине»! Только ее еще найти нужно…

 

1997 год

 

 

Что в имени тебе моем?

 

— Василий Иваныч!.. Бангладеш образовался!

— Главное, не расчесывай, Петька!

 

Анекдот

 

Вопреки совету Василия Иваныча, хочется расчесать, ибо зудит. Образовался…. а кто, собственно, образовался? Как ЭТО звучит по-английски, знаю: Commonwealth, а как по-русски — нет. Ужас какой! Не знаю, как Родина зовется. Звоню на «Голос Америки»: «Здрасте, извините пожалуйста, вы не помните, как теперь называется наша страна?» Слышно, как думают. «Содружество…. Содружество… Володя! Воло-о-одь!.. Как Советский Союз называется?.. Содружество… Независимых… Государств».— «Точно?» — «Вроде точно».

Оказалось, неточно. Опросила других бывших вредителей бывшего СССР — мнения разошлись. Союз Суверенных, Содружество Суверенных, Евразийское Содружество и так далее, и все правы, потому что все варианты звучали в печати и на телевидении, потому что союз и содружество — это, в сущности, одно и то же, суверенный и независимый — тоже одно и то же, тем более страна и государство — одно и то же, особенно в обратном переводе с иностранных языков, не поспевающих за капризами и разборчивостью наших руководителей (притом, что мы не уверены, кто именно нами руководит и на каком основании).

Хотя эсперанто еще не стало у нас государственной мовой, но его очертания уже явственно просвечивают сквозь расползаюшуюся ткань языка родных осин: по данным ТВ Информ, СССР — не ССС, не ССР, и не ССГ, а СНГ, а потом будет СЕАНГ или CHEAT, причем Москва = Минск, или Менск, а не СПб, как многие надеялись. Отчего «Г», а не «С», и не «Р»? Оттого, что Конфедерация — ёк. Как этот (это?) СЕАНГ / CHEAГ будет функционировать, и сможет ли простой человек из Ярославля или Колтушей просто так взять и поехать поплескаться в сточных водах Черного моря, как он доверчиво привык, или же прямоезжая дорожка на Чернигов, как и некогда, порастет бурьяном, и не будет ходу ни пешему ни конному без украинских паспортов, и сколько понадобится таможенных соловьев-разбойников, чтобы оглушительным свистом сбивать с пахвей бывших подданных Большой Совдепии,— не нам знать. Нас не спросили. Вернее, спросили, извели кипы рублей на референдумы, а потом все равно сделали по-своему. Так нам и надо. Мы же склонны к измене и перемене, как ветер мая. В марте дружно голосуем за то, чтобы держаться вместе, в Союзе. В декабре, так же дружно,— чтобы наоборот. Капризен советский народ! Как говаривала одна из героинь Нонны Мордюковой: «То ему — то. А то раз — и это».

Так что пущай с делами президенты разбираются. Поговорим о словах. Как и полагается в первые дни Творения, зуд наименования и переименования охватил народы и их вождей. На заре коммунизма, помнится, предпочтение отдавалось цифрам, аббревиатурам и фамилиям начальства. Улица 3-го июля. ДК им. Ленсовета. Город Карлолибкнехтовск. Сахаро-рафинадный завод им. Мантулина. «Красиво…» — думали большевики. Теперь это не модно, теперь, столь же насильственно, велено впадать в иную крайность: вопреки фонетическим законам живого (русского) языка требуется воспроизводить звуки иных наречий с максимальным приближением к звучанию оригинала. Примеры этого фонетического, или фанатического, чванства общеизвестны: невоспроизводимое по-русски лишнее «н» в названии эстонской столицы, «кыргыз» вместо «киргиз» и прочее. Все это уже обсуждалось-переобсуждалось, патриоты от ярости уже рвали волосы на своих головах, демократы — на патриотических. Всем, однако, было ясно, что это — ма-ааленькое наказаньице русскому языку за имперскую политику его носителей. «А вот тебе нанашки!» — как говорили в детском саду воспитательницы. «Белоруссия» захотела называться «Беларусь»: а на здоровьичко! Нам, москалям, все равно: безударное «о» и безударное «а» звучат одинаково. Вот носителям «окающих» диалектов придется попыхтеть, но ведь не они же у власти. Не слыхать, кстати, направлены ли дипломатические ноты Украине в связи с тем, что в украинском языке «г» не взрывное, а фрикативное? Как они там с «кыргызами» управятся, сердешные, не обидят ли, часом? (Ландсбергис недавно объявил белорусам, что его подданные будут называть белорусов «гудай», так чтобы те знали и откликались. И ничего, народных волнений не воспоследовало. Вопрос с места: можно, я тоже буду говорить «гудай», или же я буду считаться кровавой империалистической собакой?)

Свое имечко, конечно, всякому дорого. Рассказывают, что как-то в Институт Востоковедения приехал из восточной страны господин Мудак. Выступает; надо его представлять; все же неловко. Наши говорят: «Слово имеет господин Мьюдэк». Профессор поправляет: «Простите, меня зовут Мудак». Наши опять: «Выступит господин Мьюдэк», тот сердится: «Да Мудак я! Мудак!» Махнули рукой и решили: ну раз настаивает, то и хрен с ним. Сказка ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок. Не всякое самоназвание благозвучно для слуха иных народов, и глупо настаивать на его адекватном воспроизведении. Кого влечет название крема для лица «Калодерма»? А ведь звук божественной эллинской речи. Любителям прекрасного на заметку: в Америке есть средство от насморка «Дристан». Позаимствуем?

СЕАНГ (если таковой утвердится) негативных ассоциаций не вызывает, по крайней мере по-русски, но звучит, увы, отвратительно и шатко, ибо, являясь словом среднего рода, имеет окончание рода мужского. Спасибо, что не СЕАНС. Языковая безвкусица президентов-основателей удручает, но не удивляет: партийно-хозяйственный стаж у них немалый, у Кравчука еще и партбилет не остыл, намозоленному уху, привыкшему к «Вторчерметам» и «Гособлснабсбытам», мил и СЕАНГ. Главное — в пику Горбачеву, правильно? Убогость фантазии вождей усматривается и в том, что все бывшие секретари как один решили именоваться президентами, хотя можно было выбирать: гетман, эмир, голова, эрцгерцог, староста, атаман, великий князь, шахиншах, султан, старший чабан, да мало ли!

Как-то противно считаться гражданином этого СЕАНГа. Но я думаю, это ненадолго. У некоторых народов принято давать все новые и новые имена ребенку в важные моменты его жизни: сначала при рождении, потом когда прорежется первый зуб, потом когда впервые подстрижет волосы, потом когда женится… Нас еще много раз переименуют, перекроят, сузят, расширят, сосватают, поссорят, помирят, накормят, обворуют… А пока наш двуглавый евразийский орел,— в ушанке и тюбетейке,— не в силах ни разделиться в себе, ни слиться с собой. Огромный, общипанный и безымянный, словно диковинный мутант, не вовремя выпущенный из Ноева ковчега и заблудившийся над кипящими водами потопа, доберется ли он до суши или пропадет во мраке?

 

декабрь 1991 года

 

 

Вариации на тему автопортрета

 

«Облизывающийся и с выпученными глазами — вот я.

Не нравится?— что делать!»

 

В.В.Розанов

 

Когда про меня что-нибудь пишут в газетах, журналах или там сборниках, я на это обычно никак не реагирую. Когда ругают — не раздражаюсь, когда хвалят — не благодарю. И в полемику по поводу себя не вступаю. Причина тому самая нехорошая и предосудительная: истина, мне, может быть, и друг, но Платон значительно, значительно дороже. И так как, на мой взгляд, ни в хуле, ни в хвале истины не содержится, а только лишь вкусы, настроение, комплексы, пристрастия и тому подобные туманные контуры индивидуальных душ, то и относиться к ним должно соответственно. Я полагаю, что ни в литературной, ни в политической полемике (в отличие от научной) истину не выявишь (да и есть ли она?), зато такая полемика дает чудесную возможность послушать голоса птиц и решить, какая из них тебе по душе. Петь же в унисон необязательно. Короче говоря, мне с годами все более и более свойственно впадать в восьмой, смертный грех эстетизма, за что я, естественно, ни у кого просить прощения не собираюсь, хотя бы потому, что прощение, покаяние и прочее — это как раз из области этики. Истина — если она существует — говорит через художественное, и притом каждому — свое. Христос — он всюду Христос, но эстетика косного православия влечет порой куда больше этики здравого протестантизма. Синие босые ноги юродивого на мартовском снегу, наливной багровый нос пропойцы, зубчатое рубище нищего — вся эта жалостная, дрожащая, некрасовско-суриковская палитра русского жанра ранит куда больней грамотно-сухого «абсолютного обнищания пролетариата», хотя это оно самое и есть. И дактиль пронзительнее требника, и грех красноречивее проповеди. Или, ближе к сегодняшнему дню, чудный пустяк: томов премногих тяжелей восхитительное определение, придуманное Аллой Латыниной для Александра Проханова: «соловей Генштаба», и можно больше ничего не говорить, не писать, не спорить, не доказывать, не корить, не взывать: этого «соловья» ничто не перевесит. Так какая мне разница, разделяю ли я взгляд Аллы Латыниной на те или иные книги, согласна ли я с ее оценками или нет, какая мне разница, симпатично ли ей то, что я сама пишу (я не спрашивала)? С этим «соловьем» она мне ужасно нравится, а если бы она написала что-то вроде: «А.Проханов является выразителем интересов военнопромышленного комплекса», то я бы и имени ее не запомнила, хотя бы она и была тысячу раз права.

Короче говоря, полемизировать мне не с кем и не о чем. Но откликаясь на вопрошающие просьбы читателей,— ладно, отвечу.

Меня насмешили и удивили крики задетых и раненых, особенно обильно раздавшиеся после того, как «Столица» напечатала интервью, взятое у меня летом Анастасией Ниточкиной. Анастасия расспрашивала меня о том, как я себя чувствую, живя в Америке, и я ей на это отвечала, что в Америке я чувствую себя не очень. А поскольку для бывших и нынешних жителей нашей «страны мечтателей, страны героев» Америка на сегодняшний день есть символ Эдема, то всякий, кому почему-либо тесно в Эдеме, естественно, есть очернитель и оплевыватель их заветных думок. Специально для ушибленных напоминаю: интервью есть плод симбиоза спрашивающего и отвечающего. Отвечающий растекается во все стороны мыслию по древу, стараясь не злоупотреблять междометиями и мимикой, так как знает по опыту, что они, даром что несут на себе большую информационную нагрузку, заведомо подвергнутся усекновению, спрашивающие же делятся на категории: болван, артист, мечтатель, идеолог, болтун, фанатик, раб, рупор и так далее. Отвечающий может врать, притворяться, дразнить, молчать, раздражаться, мямлить, не знать и прочее. Спрашивающий организует и выстраивает контекст. Чем активнее и артистичнее интервьюер, тем громче бьют в военные барабаны читатели. В этом и заключается вся прелесть профессии журналиста. Отвечающий ведь не знает, кому он служит моделью: Шишкину или Пикассо? Ему любопытно, каков будет портрет: может быть, глаз на лбу и восемь ног по периметру? А то и просто пустая рама?

А.Ниточкина — отличный журналист и мастер жанра. Ее задача, в частности — почувствовать читателя, оркестровать разговор так, чтобы задеть и спровоцировать публику на ответную реакцию, на высказывания, в которых читатель раскрылся бы максимально полно, чтобы он, волнуясь и крича, нарисовал, в свою очередь, коллективный портрет нашего времени. Ей это удалось, читатель закричал, что от него и требовалось,— и нарисовал себя. Эти-то крики — в российских и эмигрантских газетах — меня и насмешили и удивили. Во-первых, подтвердилось извечное: читатель не понимает роли интервьюера, не понимает, что журналист проделывает огромную и тяжкую работу: вырезает, сжимает, отбрасывает. Читатель как бы верит, что напечатанное — оно вот так прямо и произнесено, без экивоков, оговорок и купюр. Открыл рот и — как по писаному: с причастными оборотами, знаками препинания… Читатель наивен: он взывает к «сбалансированности суждений», когда журналист только что проделал большую работу по разбалансированию. Читатель смешон: он указывает на «упущенные факты», после того как журналист тщательно упустил все, что мешало красоте постройки. Читатель глух: он вцепляется в слово или выражение, вставленное журналистом для цементирования диалога, и, приписывая это слово автору, строит на нем песочный замок своей аргументации. Впрочем, это естественно: чем выше мастерство журналиста, тем больше веры в реальность созданного им гомункулуса.

Во-вторых, умилительно мне показалось, что граждане с жаром и подручными аргументами взялись оспаривать мое личное самочувствие. Милые граждане! Как я себя чувствую — так и чувствую, что мне не по душе — то лично мне не по душе, и вся королевская рать ничего тут не исправит — к чему бурлить и кипеть? Это все равно, что кричать на человека, который говорит, что не любит пирожные: «Как вам не стыдно?! Такие доброкачественные продукты: масло! сахар!! мука!!!» И призывать кондитера с его просвещенным мнением о вкусовой ценности трубочки с кремом, и ссылаться на диетолога, и апеллировать к хору проверенных теоретиков мучного. Это все равно, что, прочтя запись, сделанную Львом Толстым в дневнике наутро после свадьбы: «НЕ ТО», указывать писателю: «Минуточку, то есть как: «не то?» А что вы хотели? А что вам еще надо-то? Вот — познакомьтесь — уважаемые товарищи, были в аналогичной ситуации, и свидетельствуют: очень даже то!..»

О чем спорить, когда нет предмета спора?..

И в-последних: любопытно, что всякая оттепель в России пробуждает и музу дальних странствий, воскрешает охоту к перемене мест и гонит российских бродяг за запахом тайги. Хрущевская перестройка манила в Казахстан: укладывали фанерные чемоданы, надевали шаровары, чайник за плечо — и в путь! Всем классом — на ферму! А тех, кому не по вкусу дальние степи, надо «прорабатывать». Горбачевская перестройка развернула россиян в обратную сторону: в Новый Свет. Вьется дорога длинная, здравствуй, земля целинная! И едут, мимо дома с песнями, все с тем же комсомольским энтузиазмом, с радостными криками грибников в утреннем лесу, с восторгом хуторянина, впервые попавшего в райцентр: «кнопку тронешь рукой — сам загорается свет». Среди любой компании путешественников всегда есть один такой, кто не поет задорные песни и не ест вскладчину домашние заготовки, а курит себе в тамбуре и слушает стук колес. Он-то и есть враг народа. Это — я.

 

март 1992 года

 

 

Главный труп

 

Помнится, Гоголь с Белинским «сошлися да заспорили» о том, религиозен ли русский народ. Гоголь говорил, что да, да, да; Белинский что нет, нет, нет. Ну-с, прошло сто пятьдесят лет, и как рассудила сей спор история? А никак не рассудила,— скажем мы,— как было черт-те что, ничего про русский народ не понять, так и нынче. С одной стороны, из какой только дряни не сварганит себе икону россиянин: и тебе портреты Сталина, и тебе иконостас Политбюро, а чего стоят октябрятские звездочки с умилительным изображением крокодила в детстве, когда у него еще волосики не повылазили и зубки не проклюнулись! Да и из людей порядочных и достойных непременно сделаем иконку, чтоб было перед чем разбивать лоб: Пушкин, Есенин, Высоцкий и поныне популярны как мученики, заступники и угодники, так же как в свое время в семьях попроще непременно вешали в красный угол Гагарина, а в семьях с претензией на интеллектуализм — Хемингуэя и Эйнштейна. С другой стороны, как широко распространено у нас бытовое кощунство: нагадить в храме, если удастся найти не снесенный до сих пор храм — милое дело. Государство всегда норовило расположить в церкви склад или типографию, как бы рассчитывая на опасную для здания вибрацию печатных станков или неизбежных в случае склада крысок-мышек-паучков, чтобы силами обычной у нас фауны добиться полной реконструкции вредного идеологического помещения. А простой человек в такие сложности не пускался: булыжник, как известно, есть оружие пролетариата и очень, очень эффективен против хрупких буржуазных ценностей. «Мир хижинам, война дворцам» — был такой популярный в революционные годы лозунг. Быть посему: война с дворцами выиграна, теперь живем в хижинах. Очень хорошо.

Сочетание религиозного жара и поисков подручных икон с желанием разрушить, нагадить, наплевать, затоптать и уничтожить предметы материальные, похоже, является, по-видимому, специфически русской чертой. Во всяком случае, я другой такой страны не знаю. Примеров множество. Наш самый читающий в мире читатель в своей административной ипостаси довел библиотеки страны до полупрозрачного состояния; еще чуть-чуть — и ничего от них не останется. Архитектурные усилия русских людей в последние десятилетия были в основном реверсивными: бралось полноценное здание и доводилось, не без трудностей, до состояния нулевого цикла. Специфическую ненависть русский человек испытывает к воде: где заметит лужицу или болото — сразу ревностно ее осушает, превращая влажную местность в пустыню, моря — в долины, реки — в канавки. В бытовом плане неприязнь к материальным предметам повсеместна: въехав в новый дом, как известно, мы первым делом украшаем лифты резьбой, выполненной в виде названий мужских и женских гениталий, откручиваем перила, чтобы не мешали свободному движению, выковыриваем плитку, выполняем мелкие слесарные работы по видоизменению почтовых ящиков в подъездах, случись им быть металлическими, а ежели они деревянные — пожалуйста, используем другие подручные средства: нож, огонь, топорик. Во всем этом проглядывает система, определенное миросозерцание: русский человек в силу своей духовности, а также соборности не выносит вида глухой и тяжелой, тянущей нас вниз и пригибающей к земле материи. Нет, русский человек преодолевает материю, трансцендирует молекулярное бытие и навязывает окружающей действительности иные, энергетические формы. Всякое разрушение материи высвобождает энергию, переводит нас из мира косности, неповоротливой тяжести в мир легкий, лучистый, поистине духовный. Словно бы извечная функция русской вселенной — превращать физику в метафизику, плоть в дух, тяжкий и темный гнет вещества — в светлые лучи нигилизма, отсутствия, зияния, пустоты, словно бы тайная сакральная функция святой Руси — вернуть мироздание к его чистому и незамутненному первоначальному состоянию, существовавшему до первого дня творения, когда «земля была безвидна и пуста, и дух Божий носился над бездной».

В связи со всеми этими размышлениями неизбежно напрашивается вопрос: какую роль в этом незаурядном подходе к миру играет культ небытия, смерти, развоплощения, трупов, гробниц, саркофагов и мавзолеев? Очевидно, огромную. Достаточно указать хотя бы на общеизвестный, отмечаемый многими факт, а именно на то, что именем главного трупа — дедушки Ильича — названы не аэродромы, космодромы и прочие воздушные пути, не пароходства и вокзалы, но метрополитен, который есть не что иное, как подземное царство, путь в преисподнюю. И если вокзалы традиционно заплеваны, аэродромы замусорены и порты семи морей содержатся в традиционном небрежении, то подземный мир прохладен, стерилен, благоустроен, благоухает и требует от посетителей благоговения и почтения: не распивать, не курить, не фотографировать и так далее. Многие дивятся: почему метро так дешево и доступно, так торжественно и высокохудожественно?— а потому: это есть место культа, это врата в загробный, подземный мир, это и есть истинный храм, в отличие от ложных наземных храмов, попираемых и презираемых всеми — и народом, и начальством. Только метрополитен в нашей стране повсеместно и безусловно носит имя Ленина, ибо это правильно, это гармонично. Русский народ обожает покойников, рассматривая их, вероятно, как проводников, провожатых, Вергилиев в тот чистый и пустой, вакуумный, высокоэнергетический мир, куда мы все рано или поздно попадем, где материя разрушена «до основанья, а затем», где все равны, свободны и лишены обременяющего нас имущества, искажающего и замутняющего прозрачную картину беспредельной, чистой пустоты. С этой точки зрения революция есть, конечно, органический, естественный для нашего народа акт, имеющий целью уничтожить материю, культуру, ее носителей — буржуазию,— вещи, дома, имущество, деньги и прочие тяжелые и опутавшие нас земные, посюсторонние предметы. Опять же многие дивятся: почему во время революции русские люди распатронили кучу материальных ценностей, вместо того, чтобы попросту присвоить их, забрать себе, перераспределить и так далее. Но ответ очевиден: в процессе революции русский народ, в свете приведенной мной гипотезы, совершил сакральное действие по освобождению возможно большей части человечества от бремени плоти и материи, обратив в пыль и свет, в дух и пустоту все, до чего дотянулись его нетерпеливые, мозолистые ручонки. Не это ли и есть Третий Путь, столь широко обсуждаемый ныне в так называемой правой прессе? Не это ли есть загадочное для нас, простых людей, «литургическое делание», к которому нас призывают новые славянофилы своими невнятными речами?.. Эта же теория должна объяснить и так называемое «долготерпение» русского народа, у которого отобрали уж, кажется, все, а он молчит, почему молчит? Не потому ли, что тайно и жадно хочет этого отбирания, уничтожения, аннигиляции косной атомарной структуры? Как насчет романа Андрея Платонова «Чевенгур» — не о том ли весь роман? Наши славянофилы указывают на то, что только они и есть истинно русские, в отличие от всех прочих поганых западных космополитов, рыночников и «атлантистов» вроде Гавриила Попова, Собчака и сбежавшего во Францию Артема Тарасова, а также семидесяти процентов советского народонаселения. Что ж, в свете сказанного они правы: разрушение цивилизации, отказ от всякой пакости вроде асфальта, холодильников, шестеренок, работающих сортиров, колготок, очков, электрочайников и мыла, имя им легион,— отказ от материальных предметов, замусоривающих бытие, представляется именно что чисто русской идеей, и кому, как не нашим славянофилам, ее развивать и обмусоливать? Итак, да здравствует смерть, гробы, подземные дворцы, разрушение, распыление, мощи святых, иконы с изображениями редколлегии «Нашего современника» и все такое трансцендентное, мистическое и высокодуховное. Да здравствует наш министр культуры, сыгравший роль дорогого покойника Ульянова на сцене главного театра страны и с тех пор ставящий интересы заплесневелого кадавра впереди интересов простых, мелких мещан вроде меня, тупо желающих приобрести ковер, яйца, маргарин без мышиного помета и иголки в наборе и не испытывающих ну никаких добрых чувств по отношению к гниющему кремлевскому мечтателю. Каюсь, граждане: не хочу участвовать в литургическом делании, не хочу Третьего Пути, не хочу предпочитать мертвецов живым людям. Не хочу содержать дорогие святыни за счет своего кармана, не желаю платить налоги, идущие на содержание вентиляции могилы лидера неприятной мне партии, и вообще не хочу возлагать венки и стоять в карауле, а хочу жить, пока живется. Хочу утром не поститься и молиться, а съесть бутерброд с ветчиной, а еще больше хочу, чтобы таковой был на столе у каждого из моих дорогих сограждан, потому что у меня он уже есть, чего и всем желаю. И если для того, чтобы купить эту ветчину, надо будет продать все равно кому труп разрушителя моей любимой страны, как недавно предлагалось,— то я обеими руками за. И вообще я предлагаю рассматривать так называемого Ильича как обычный партийный инвентарь. Наравне с прочим партийным имуществом он должен быть конфискован в пользу государства, в пользу людей, возвращен в казну и являться таким же товаром, как все остальное. Можно прикинуть,— это, наверное, не сложно,— во что обошлось нашему государству содержание этого большевистского тутанхамона, и выставить его на аукцион. Думаю, потянет миллионов на двадцать, с коробкой — дороже. В конце концов, если Ленин продал Россию, почему бы России не продать Ленина?

 

ноябрь 1991 года

 

 

Стране нужна валюта

 

На днях захотелось мне хорошего чаю с хорошим печеньем. Ишь, какая!— скажут читатели. Да, дорогие читатели. Именно ишь. На случай таких вот безумных капризов и девичьих мечтаний была у меня в загашнике валюта. Поскребла я по сусекам и нашла: лир итальянских 2000 (полтора доллара), да франков тридцать (еще шесть долларов), да пенсов английских горсть, да центов кучка, да еще неведомая монета с дыркой посередине, да петровский пятак, который я к синякам прикладываю, да двадцать иен, подаренные мне критиком Андреем Мальгиным. Словом, чувствовала я себя финансовым воротилой, чего и вам желаю.

Пошла я в «Березку», купила чего хотела, вышла — и сейчас же была арестована двумя роскошными лейтенантами милиции, причем издалека уже подбегал третий, а четвертый, как выяснилось, притаился за утлом в машине, чтобы в случае чего, видимо, догонять, сбивать с ног, вязать и волочить.

Всякие там фамилии, номер отделения милиции и прочее я называть не буду. Ребята и так напутаны.

«Ну кто ж знал, что это вы?— сокрушался лейтенант Игорек.— Видим, женщина такая (Игорек изобразил руками объем груди), одета хорошо, все такое… и вываливает груду мелочи. Конечно, мы сразу — хвать! А это вы».

Чем же не понравилась Игорьку моя замечательная интернациональная мелочь? А тем, оказывается, что мелочью, по оперативным данным, расплачиваются в «Березках» горничные гостиниц для интуристов, получившие эти монетки на чай. «И ведь как врут!— восхищенно крутил головой Игорек.— Нет, как врут! Под кроватью, мол, выметала — и нашла… Ха! Не-е-ет, она на чай получила. Наберет кучу — и за покупками. Тут мы ее и хвать. Стране нужна валюта! Пожалуйте сюда! Все, что у нее там осталось, мы конфискуем».

Полчаса я допрашивала Игорька, к концу разговора окончательно запутавшегося в наших законах, инструкциях, приказах и повелениях.

Картина складывается вот какая. В соответствии с административным Кодексом, ст.154, использование гражданами валюты в платежных целях является преступлением. Валюту можно иметь («Да держите вы ее дома спокойненько! Ради бога!»), но не тратить. Ее можно тратить, но не мелочью. «Я ж вижу, когда работяга берет видик или другую дорогую вещь, платит бумажками, ясно же, что заработал, да и по одежде вижу: работяга,— так пусть, конечно, берет!» — то есть подход к покупателям осуществляется с помощью классового чутья, на глазок). Тратить, стало быть, валюту нельзя, но если она внесена в таможенную декларацию, то можно. При этом таможенники отказываются вносить мелочь в декларацию (я пробовала), машут рукой: «это не деньги!». Это не деньги, но на них можно купить. Купить можно, но покупать нельзя. (Вы что-нибудь поняли?) Горничным нельзя, но мне — можно. Мне можно, но не наличными. А кредитной карточкой расплачиваться — это на здоровье. «С кредитной карточкой мы ничего поделать не можем»,— вздыхает Игорек. «Так ведь кредитная карточка — это тоже деньги?»,— удивляюсь я. «Да, но их же не видно»,— смущается лейтенантик.

Вот оно в чем дело… Как говорится, съесть-то он съест, да кто ж ему даст…

«Орел мух не ловит» — говорит латинская пословица. Что ж, римская гордая птица как себе хочет, а наши доблестные археоптериксы с криком «стране нужна валюта!» когтят и мух, и мошкару, да и микробом не побрезгуют, если он только попробует прошмыгнуть мимо их носа с живой конвертируемой денежкой под мышкой. Четыре мужика на одну горничную — это впечатляет. Так и вижу их на Доске Почета: «Иванов — отнял три копейки. Петров — сдал в закрома родины семь. Сидоров — пал в неравном бою с уборщицей Интуриста. Спи спокойно, дорогой товарищ». Взгляд ясный, брови вразлет, кудри вьются — орлы!

Иной раз, напоровшись по ошибке на крокодила вроде меня, орлы отступают. Крупных животных тоже не трогают: еще лягнет или голову зубами отхватит. Одни неприятности.

Что-то я другой такой страны не знаю, где при выходе из магазина беззащитных женщин подстерегали бы переодетые в штатское милиционеры и отнимали бы сдачу. Хотя другим странам тоже вроде нужны деньги. Но они несколько иначе решают проблему. Например, во Франции, чтобы отнять у женщины валюту, ей предлагают духи, косметику, платья, шубы, чулки, туфли, шляпки, бусы, браслеты, кольца, брошки, автомобили, мебель, книги, картины, кой-чего из еды: 160 сортов сыра, например; а также квартиры, виллы, билеты куда хочешь, кастрюли, сковородки, цветы, бриллианты… Странные люди французы, правда? Мне могут возразить, что у России свой, особый путь развития и что «умом Россию не понять». Ну если подходить так, без ума, то возможности, конечно, безграничные. Можно по утрам, пока еще транспорт не пошел, высылать на улицы отряды работников уголовного розыска: пусть проползут, пошарят на тротуарах: может, кто ночью цент уронил, а то драхму или эфиопские быры. Найдешь быр, оботрешь — и в казну. Вечерами, наоборот, хорошо потрясти нищих, слепых, безногих: что-то же они за день насобирали? Не всякий сердобольный иностранец, швыряя калеке монетку, прикладывает к ней таможенную декларацию. Стало быть, составчик преступленьица налицо. Ну а неправедное обогащение горничных, граждане, надо пресекать с самого начала: если она выметает пыль из-под кровати, два-три младших офицера занимают позиции на полу, засовывают под кровать головы и не мигая, смотрят; старший чин прощупывает простыни, пододеяльники, потрошит подушки. Если женщина принялась мыть туалет, сотрудники соответственно передислоцируются. Младшие смотрят не мигая, старший же пусть что есть сил качает вантузом.

И боже мой, какое тогда наступит изобилие!

 

1991 год

 

 

Яблоки считать цитрусовыми

 

Рождественский подарок, плод коллективной мысли ленинградского руководства: «визитные карты». Какой-нибудь наивный иностранец может подумать, что и впрямь «визитные»; что ленинградец, представившись новому знакомому, вытащит эдак из кармашка изящную бумажку с виньетками и подаст: вот, дескать, нате вам мой адресок, телефончик,— пишите, звоните, не забывайте!.. Не-ет, это у вас, господа хорошие, такое легкомыслие, а наша «карта» посерьезней вашей будет. Это будет не карта, а целое досье. Фотография. Адрес. Прописка. Штампы. И уж нашу-то карту мы никому без боя не отдадим, хотя бои предвидим. А называться она будет «визитной», потому что это звучит комильфо, а кроме того, с ее помощью будут осуществляться визиты в магазины. Не просто пошел-купил, по-простецки, как неотесанный дикарь какой, а нанес визит. Бонжур, мсьё, свиных костей не завозили? нет? Пардон. Аншанте де ву вуар.

Ибо без визитной карты, господа, не будет теперь истинного петербуржца. Отныне Северная Венеция, стремительно погружаясь в фекалии, удерживаемые на плаву дамбою, с достоинством будет распахивать торговые залы перед новой региональной аристократией. А всяких там провинциальных скобарей — вон. Ведь как сообщил нам Вадим Медведев (нет, не тот, а другой, из «600 секунд»), в Колыбели трех революций даже свиней кормят печеньем. Вадим попробовал — вкусно. Теперь, может, и людям дадут?

А вот мне не дадут, я — иногородняя. 10 января я в последний раз ела на своей малой родине на законных основаниях. На другой день я со своими детьми уже была вне закона. Конечно, свет не без добрых людей: мама, папа, братья-сестры. Сплотились и накормили. Но уже в гости идти — это какую ж совесть иметь надо? Более того: ели мы мамину еду. И папа тоже ел мамину еду. Потому что свою еду он, по новому закону, обязан купить по своему паспорту. Лично. А я, например, уже не имею права взять папин паспорт и купить ему того-сего. Увидят мужскую фотографию и закричат: «Эт-то что такое?!» Так что есть захочет — ничего, доползет! Сам! Ножками-ножками!..

Конечно, если кто заболел — грипп там или что — такому Смольный кушать не разрешает. Тем более всякие там парализованные, или инвалиды, или старички, ровесники века — это нет. Никак. Зато они могут разглядывать визитные карты и размышлять о преимуществах социализма и о том, что своих завоеваний мы никому не отдадим: ни новгородцам, ни псковитянам, ни зловредному ливонскому ордену. И модные нынче духовность и соборность у этих категорий неизмеримо возрастут. Их теперь даже отпоют по церковному обряду.

Опять же: какие конфузы, бывало, случались с петербургскими дамами до введения визиток! Скажем, одна дама — назову ее Светланой — пришла в гастроном, на вечернюю тягу, и, зная повадки продуктов — появляются они всегда неожиданно и очень пугливы,— затаилась и ждет. Вдруг — фрррр!— вылетают из подсобки расфасованные продукты и — в корзину. Ну, Светлана и еще с полсотни охотников, естественно, рванулись в общую свалку: кто быстрей!.. Светлана помоложе других, хвать!— и поймала что-то в кулак, а что — не знает. Руку выдернуть из корзины не может — зажали намертво. То ли, думает, сыр достался, то ли масло? А то,— размечталась,— колбаску держу, грамм триста? И пока она так гадала, уносясь на крыльях сладостной мечты, кто-то там, в сопящей толпе, насильственно разжал Светлане пальцы и высвободил пойманное нечто из ее руки. Отнял. «И вот я все думаю,— рассказывала Светлана,— что же это было: сыр или все-таки масло?»

Но, надо сказать, что, даже видя, что дают (или не дают), все же нельзя быть уверенным, что органы зрения тебя не обманывают. Другая дама стояла 11 января в очереди, забыв с непривычки паспорт дома. А плакат извещал: «Цитрусовые — только по паспорту». Что ж,— думала дама,— куплю яблок, что ли? Не тут-то было. Отказ. «Только что получена телефонограмма,— сказала продавщица,— яблоки считать цитрусовыми».

Чем же угостит Колыбель заезжего человека? Утопая в желтом питерском снегу, я брела от ларька к ларьку, от магазина к магазину. Кооперативная греча по два шестьдесят — будь я мышь, конечно, купила бы и погрызла. Сигареты — по паспорту. (Эх, Минздрав, Минздрав! Что ж ты не предупредил?..) Кушаки пластмассовые и сумочки женские кошмарные мне есть не хотелось. А вот полезная вещь — массажер мужской кооперативный. Это, не сказать худого слова, такая штука, которая, случись надобность, может заменить женщину. Интересная новинка. Актуальная. Если теперь женщине суждено стоять в очередях до посинения, отоваривая визитные карты, муж ведь может и соскучиться. А так глядишь — и время скоротал. Правда, дорого, зато без сносу!.. И повсюду торговали масками скелетов и красными партийными гвоздиками, теми самыми, про которые искусство застоя сложило песню: «Красная гвоздика — спутница тревог; красная гвоздика — наш цветок». Вот в спутницах тревог недостатка почему-то не было.

Помнится, был такой доктор Хайдер. Он сидел перед Белым домом в Вашингтоне и, против чего-то протестуя, не ел. День не ел, месяц не ел, второй, третий… Советские газеты страшно волновались: пошел сто восемьдесят восьмой день голодовки!.. Двести пятнадцатый!.. Посидев так что-то около двухсот сорока дней, Хайдер встал и ушел. Наши остряки говорили: «Хайдер был. Хайдер есть. Хайдер будет есть».

Он-то будет. А мы?

 

январь 1992 года

 

 

 

BONJOUR, MOUJIK! POCHIOL VON!

 

Дивлюсь я на небо та й думку гадаю: с чего бы это наш народ так обуяла внезапная страсть к самодержавию-православию-народности?.. К аристократии? Вчерашний член партии, инженер, держатель сахарных талонов,— и мясник у него «схвачен», и авторемонт «завязан»,— вдруг вспоминает, что он, собственно, белая кость, что и прадеды сиживали одесную, что и вообще в нем, знаете, что-то такое особенное… И вы с ним, знаете, полегче. Он другой. Стоит в тех же очередях, но… Кто он и кто вы — понимать надо. Ни ум, ни талант, ни порядочность, ни оригинальность, ни доброта, ни добросовестность не в счет. Это-то у всякого простолюдина найдется, а голубая кровь — не у всякого. Nini.

Интересные дела! Дореволюционная русская аристократия, смущаясь разительным сословным неравенством и понимая, что кому многое дано, с того много и спросится, старалась как-то смягчить разрыв между собой и простыми людьми. Мучаясь комплексом вины, заигрывала с народом как могла — и умно, и по-глупому, старалась идти на сближение, простить пороки, закрыть глаза на очевидную неблагодарность, равнодушие и прямую ненависть. Если мужик дурён, то я виновата,— кусала себе пальчики русская аристократия.— Правильно, ты виновата,— думал мужик, сопротивляясь образованию, просвещению, смягчению нравов и другим предложенным аристократией программам. Поджигал, к чертовой бабушке, поместья. Вырубал барский лес. Вытаптывал пашню. Потом, подталкиваемый под локоть Ильичом со товарищи, разграбил оставшиеся дома, пограбил бельишко и мебелишко, раздраконил все, что еще на земле торчало,— ну, это все дела известные. Бунинский рассказ о том, как в одном разоренном поместье ощипали павлинов и пустили бегать голыми, пока они не издохли, теперь все знают. Павлин действительно выглядит аристократически. А народ это ой как не любит. Совершив вышеуказанные и другие аналогичные действия, народ расправился с аристократией, а заодно и с образованными классами вообще, вытоптал интеллигенцию и превратился в персонажа Зощенко. Никто его больше не просвещал, не лечил, нравы не смягчал, никто перед ним не заискивал и не стеснялся, на ручках не носил. Управляйся сам, как можешь.

И вот теперь остатки былого дворянства сделали остаткам народа пфуй. Пошел вон, черный люд. Не садись со мной на одну скамейку. Организую клуб, кружки, дворянское собрание и буду сам туда ходить и там гордиться. А тебя не пущу.

Ну хорошо, царя с царицей, детками, слугами и собачкой расстреляли. Дворянство повыкосили. Священников поубивали. Буржуев тоже. Банкиров. Купцов. Ювелиров. Врачей. Писателей. Художников. Офицеров. Юристов. Философов. Кого еще?… «Мало расстреливаем профессуры!» — беспокоился Ильич. Не волнуйся, Вова. Расстреливаем предостаточно. Вон — никого не видать окрест, всех подчистую… Чуть где очки мелькнут, туда и шарахнем. Всё?— Всё. Чи-сто?— Чисто.

Восьмидесяти лет не прошло — и уже соскучились. Ну что за народ капризный! «Идите и володейте нами…» А кому, кому володеть? Кому передать бразды? Профессура, банкиры, юристы — люди подозрительные. Потому что сами работать будут и нас, чего доброго, заставят. А мы этого крепко не любим. То ли дело: монарх, аристократия, церковь. Лепота!!! А костюмчики у них какие красивые, вы видели? А домики? А главное-то, главное, ни царь, ни дворянство, ни священники по определению ничего ручками делать не обязаны, а только говорить, рассуждать, призывать, поучать, тыкать. Был, правда, один монарх, любитель ручного труда, построил городок на Неве — стоит до сих пор, кстати, но это же фи. Это же не наш Третий Путь, не в наших традициях. Были, правда, дворяне — учителя, инженеры, врачи и так далее, но теперь-то мы, прозрев, любим их за то, что они дворяне, а не за то, что работали. Были, правда, священники — ученые, работники, подвижники, труженики, но ведь не в этом дело, господа, а в сане! А в том, что на них благодать! А в том, что как скажет, так и припечатает. А мракобесие, господа, оно же умиляет! Когда батюшка объявляет, нахмурившись, что православному человеку, дескать, оскорбительно видеть в иконе произведение искусства, а посему надобно у музеев иконы отобрать и в храмы возвернуть — то давайте трепетать, славяне! Искусство, разум и труд — долой! Пущай на Западе трудятся, любуясь в свободное время на музейных мадонн, а мы у них будем кредиты канючить и, сурово, истово, всей щепотью обмахивая себя от нечистого, вешать амбарные замки на кремлевские музеи. Ибо там срамота, пёсий дух и смущение антихристово.

Нет, кое-кто, конечно, трудится. Наши бизнесмены (гады, заразы, кровопийцы), фермеры (у, паразит, развел свиней под самым носом, когда я как раз на бугре с поллитрой расположился, птиц послушать), врачи (знаем! им только взятки брать да коньяк трескать!), банкиры (нахапает денег и бежать), ученые (от этих просто трясет, не знаю почему, но, право, трясет!). Всё это грязная работа, без ореола таинственности, мистики и полетов во сне и наяву. Нам же поприятней кто-нибудь такой, кто, как птица небесная, лилия полевая — не ткет, не прядет, не сеет, не жнет, не собирает в житницы. Вот наследник престола Владимир Кириллович — совершенно не прядет. И не прял никогда. Позовем его и будем любоваться и умиляться. А он нам много раз подряд (я лично читала в печати три раза, на трех языках,— значит, повторяет…) расскажет трогательную историю про своего сынулю. Как его одноклассник предположил, что тому не миновать стать президентом Франции, на что мальчик скромно возразил: президентом вряд ли, а вот русским императором очень даже может быть. Шустрый у Кириллыча мальчуган!

Но, кажется, на данный момент папенька отказываются от насильственного захвата власти. Eh bien, mon prince! Это с вашей стороны благоразумно, потому что у нас тут неспокойно. И девятые января случаются, и Белыя и Малыя то отложатся, то приложатся, то опять отложатся, то, глядь, опять приложатся — шатание в людишках великое,— и Бессарабия кочует, и «злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал», и Крым завещан Кравчуку Богом, не говоря уж об Одессе (здоровеньки булы, мсьё де Рибас), и уже разложены карты периода до Ермака с целью пересмотра и передумывания. Хлопот полон рот. Сейчас не вполне удобно княжить.

Вот наш президент едет во Францию и там приносит запоздалые извинения потомкам русских аристократов в связи с причиненными им в свое время неудобствами. Сэ трэ жантий, очень мило, только вот нетитулованным в безымянных могилах было слегка неудобнее, n'est ce pas? Вот любимец народа Владимир Молчанов, интервьюируя по телевидению скромного гражданина Франции, усаживается в кресле как-то эдак, с вывертом, словно в плохом фильме, и спрашивает тоже эдак, не так, как всякую шваль: «Э-э скэжитэ, кэнязь…» Вот русский обыватель, и без того не шибко умный, глупеет еще на два порядка и заставляет себя верить, что если полковник КГБ в оперных ризах окропит водопроводной водой фундамент, то шлакоблочная конструкция авось не рухнет, как в прошлый раз, а стало быть, можно еще уворовать бетончику.

Неужели, думаешь, поротая задница кнута просит? И одни derriиres взыскуют плетки коммунистической, не в силах смириться с недавней потерей, другие тоскуют по соленым розгам, по английскому стэку, по этнографической нагайке…

Говорят, что русский язык обогатил дореволюционные французские словари лишь тремя словами: oukaze, knoute и pogrome. Неужели правда?

 

ноябрь 1991 года

 

 

Вот тебе, баба, блинок!

 

— Буду делать один маленький фантазия,— говаривал знакомый француз, разбавляя советский березовый сок водопроводной водой. Фантазия у месье был, действительно, небольшой. Несмелый. Дело было в середине семидесятых, и,— кто помнит,— еда в Ленинграде была, хоть и звался город не так роскошно, как нынче. (Но, по закону Ломоносова—Лавуазье, все правильно: в одном месте отнимется, в другом прибавится.) Мы, помню, дивились французу, полагая, впрочем, что он у себя в Париже зажрался улитками, лягушками, паштетами и ста сорока сортами сыра и теперь, во избежание заворота кишок, инстинктивно промывает таковые водою, ибо мы были глубоко убеждены, что березовый сок, расфасованный в трехлитровые банки, есть не что иное, как та же водопроводная вода, только подслащенная. Сахар тоже еще был. «И родина щедро поила меня березовым соком, березовым соком»,— пело радио. Однако надменность, с которой заезжий галл разбавлял воду водой, не могла не уязвлять.

Впрочем, чудачества нашего друга компенсировались его рассказами об истории основания первого в мире государства рабочих и крестьян. Отец француза был русский господин, с глубоко дореволюционных времен проживавший в Европе — так ему больше нравилось. Как-то, году, скажем, в 1908-м, не помню, сидит он у себя, допустим, в Баден-Бадене, не помню, и курит, к примеру, табак. Слуга докладывает: «К вам господин Ульянов из России».— «Проси». Входит господинчик небольшого роста, рыжеватый, с бородкой, и сразу к делу: «Дайте, граф, денег на русскую революцию». Граф посмотрел — одет г-н Ульянов скверно: пиджачок пообтерся, штиблеты каши просят, и говорит: «Н-дэ-э-э… Делу вашему я, как вы понимаете, сочувствовать не могу и помогать не буду, но так как вы лично, я вижу, нуждаетесь, то вот вам, любезнейший, пятьдесят рублей. Купите себе горячей пищи». Побирушка поблагодарил и взял. Дальнейшее известно.

Европейцы — люди жестокие и прямолинейные. Наш, по крайней мере, был именно таков. Он любил правду. Он так и говорил, нам в лицо, вслух: «Вот я ошшен богат и ем карашо. А вы нет, ха, ха, ха». Мы ему, бывало, говорили: «А нет чтобы и нас в Париж пригласить?», на что он отвечал: «Приглашу, но кормить не буду: дорого». И мы только моргали. Мы иначе были воспитаны. Мы читали Агнию Барто:

 

«Все ребята встали с мест:

мы едим, а он не ест.

Что мы сели по углам?

Все поделим пополам».

 

Мы не знаем, как распорядился Вовка-морковка доставшимися на халяву деньжатами. Пошел в лавочку и взял пуль для врагов и бинтов для товарищей? Прикупил пудик «ятей» для партийного шрифта? Взял портвешку и загудел на все пятьдесят рупчиков в кафе-шантанах Лозанны? Что он, золотой-то наш, себе напозволял? Неизвестно. Покрыто мраком. Ну, допустим, тихо проел ассигнацию, и господь с ним. Не жалко.

Но одно дело — есть, а совсем другое — «уесть». Наш француз, например, ел мало, а уесть нас любил. Попивая свой «маленький фантазия», непременно указывал: «В Париже я пью воду «Перье», и мне вкусно. А у вас этого нет, ха, ха, ха». Или: «Пойду в «Березку», куплю деликатес «морские гребешки» и съем. А вы их и не попробуете».

Уедают с целью показать превосходство, установить дистанцию. Выражения типа «что, съел?!» или «накося, выкуси», да и сам термин «уесть» ясно указывают на то, что свой высший статус можно особенно обидно продемонстрировать с помощью пищевых ритуалов. Демонстративно кушать не просто много, но другое — безошибочный прием: уедаемый вам этого не простит и не забудет. Он попомнит! Тот же Ильич, в партийном фольклоре отсылающий прочь посылочку с рабоче-крестьянскими лимонами («детям-детям»), это понимает: отказ от посылочки — хорошая превентивная мера, мощный сигнал: уй, до чего ж я близок к народу. Сухой я корочкой питался. В фольклоре же антипартийном, в анекдоте, баба-ходок, пришедшая на аудиенцию к Ленину, завистливо смотрит, как вождь, у нее на глазах, наворачивает стопку блинов с маслом и сметаной: второй… седьмой… пятнадцатый… «Ильи-иич… дай блинок…» — канючит она, на что тот, соорудив из двух рук большой непристойный знак, покачивает им в ее сторону: «А вот тебе, баба, блинок!..»

В положении этой бабы, как я погляжу, чувствуют себя сейчас многие. В прессе не иссякают жалобы на то, что в телевизоре видать, как едят, жуют, пьют и глотают всякую всячину на презентациях бирж и альманахов. Людям обидно не то, что другой ест что-нибудь эдакое, а то, что он не забывает сообщить об этом городу и миру. Обидно не то, что «Независимая газета» в день своего юбилея поела устриц (жареная картошка в общем и целом вкуснее), а то, что устрицы в европейском культурном сознании — символ запредельной роскоши. Невозможно есть их в одиночку, задумчиво уставясь в газету; немыслимо глотать их второпях, чтобы заморить червячка на скорую руку; нет, глотатель устриц готовится к ритуалу торжественно, счет ведет на полудюжины, тщательно выбирает сорт вина, а то запорешь и без того сомнительное удовольствие. Надо также знать, на что идешь, собравшись поужинать устрицами впервые. Случись вам, проездом, в Париже, быть звану на устрицы, возьмите себя в руки. Скажите себе: «А что!.. Я могу». Думайте о Чкалове. О Папанине. Или о Евгении Онегине. Конечно, надо иметь определенную моральную отвагу, ясно представлять себе живое, ледяное, скользкое, слепое нечто, которое ты сейчас — единым духом, не зажмурившись — смело всунешь в живого и теплого себя. Это вам не водочка-селедочка, не мелкие пташечки «Перцовки». Улыбайтесь и не подавайте виду, если возникнут спазмы. И не надо выбегать из-за стола с выпученными глазами, захлопнув ладошкой рот, который ЭТО не принял. Сплюньте в салфетку. Зато какое роскошное зрелище — «…на блюде устрицы во льду»! Каждый сам себе Ахматова. Гад морских подводный и вполне предсказуемый ход привел, как известно, к драматическим последствиям для «Независимой газеты»: телевизионному критику не понравилось публичное зрелище чужого чревоугодия, за что он был обвинен в непрофессионализме и отстранен от освещения зрелищ грядущих; коллеги критика возмутились и проявили солидарность с товарищем; симпатичная читателям рубрика была уничтожена. Пожар и разгром. Международное посмешище. И вполне естественно.

Босой оборвыш долго смотрит, разинув рот, в освещенные окна, за которыми нарядные дети водят хороводы вокруг рождественской елки. Кто знает, о чем он думает в этот момент? Может быть: «Эх, никогда мне так не веселиться!» А может быть: «Буду трудиться в поте лица — тоже стану водить хороводы». Но если бы нарядные дети, усевшись на подоконнике, стали нарочно чавкать, облизываться и дразниться, мальчик точно подобрал бы камень и разбил стекло вдребезги. Ибо все, конечно, хотят не только хлеба, но и зрелищ, многих зрелищ, всяких зрелищ, за исключением того единственного зрелища, когда хлеб ест другой.

 

март 1992 года

 

 

Политическая корректность

 

«Президент принял делегацию чучмеков» — невозможный заголовок в газете. «Выдающееся бабье в русской культуре» — немыслимое название для книги. Это всем понятно: в первом случае задеваются лица некоторых национальностей (расистское высказывание), во втором — лица женского пола (высказывание сексистское). Понятно, что напечатать или публично произнести подобное было бы оскорбительным хамством, хотя непонятно почему: ни в слове «чучмек», ни в слове «баба» вроде бы не слышится ничего специфически оскорбительного, но так уж исторически сложилось. Обидно.

Слово «чурка» еще обиднее, чем «чучмек»: предполагает тупость, дубовые мозги (я вот умный, а они все тупые). «Косоглазый» — оскорбление: предполагает отклонение от некоторой нормы. То же «черномазый» — имплицитное утверждение, что белое лучше черного; а почему это, собственно? Однако если вы скажете: «эбеновая кожа» или «миндалевидные глаза», то отмеченные наружные признаки прозвучат как комплимент, ибо в рамках нашей культуры эбеновое и миндальное деревья имеют положительные коннотации (в отличие от дуба).

Недоказуемые утверждения, что белая раса выше черной или желтой, что женщины хуже мужчин, звучали слишком часто в истории человечества, а, как всем известно, от слов люди всегда переходили к делу и угнетали тех, кого считали хуже и ниже. Прозрев и раскаявшись в этом варварском поведении, цивилизованная часть человечества восприняла идеи равенства и братства и как может воплощает их в жизнь. И старается исправить не только дела, но и слова, ибо слово это и есть дело. И слово проще исправить. Выражаться и мыслить надо политически корректно.

Так ловлю себя за руку: одну политическую некорректность в этом тексте я уже допустила: употребила слово «братство». Вот к чему приводит многовековое угнетение со стороны патриархата! Жалкая, слепая жертва фаллоцентризма, неспособная сбросить с себя путы мужского свинского шовинизма (male pig chauvinism), я кооперируюсь с угнетателями, сотрудничаю с агрессорами! Я переметнулась на сторону врага. Я должна была употребить слово «сестринство», невзирая на то, что его нет в русском языке. А теперь пусть будет. Ведь язык — тоже средство угнетения, потому-то этого слова в нем и нет. Язык слишком долго был орудием мужчин, в нем отразилась их многовековая власть над женщинами, это они не допустили слово «сестринство» в словарь. Доказательств сколько угодно. Человечество по-английски mankind, почему не womankind? То-то. Да ведь и само слово woman — производное от слова man, и с этим можно и нужно бороться. Например, принять написание womyn (во множественном числе wimyn), чтобы хотя бы на письме сбросить с себя унизительные путы родовой зависимости. Или слова «семинар», «семинарий», которые происходят от слова semen, «семя» — вопиющий фаллоцентризм. Введем слова «оварий», или — вариант — «овуляр», обозначать они будут то же, зато явятся женским вкладом в культуру. (По-русски — яйцарий. «Научный яйцарий по проблемам освоения космоса»? Глупо, но корректно.)

Засилье политически корректного языка и соответственно выражаемых этим языком политически корректных мыслей и понятий захлестнуло современную американскую культуру. (Вышеприведенные примеры — womyn, ovarium — не продукт моего натужного остроумия, как может подумать не знакомый с американскими реалиями читатель, а взяты из существующих текстов: ими предложено пользоваться, и некоторые уже пользуются.) Идеология политической корректности требует, чтобы любое публичное высказывание и публичное (а в ряде случаев и частное) поведение соответствовало неким нормам, в идеале, выражающим и отражающим равенство всего и вся. Во многом эти требования исходят со стороны агрессивного феминизма, но не только. Есть расовая политическая корректность (political correctness или, сокращенно, PC — «писи»), экологическая, поведенческая, ценностная, какая угодно. Упрощая (но не слишком), можно сказать, что она базируется на следующем современном мифе: белые мужчины много веков правили миром, угнетая меньшинства, небелые расы, женщин, животных, растения. Белый мужчина навязал всему остальному миру свои ценности, правила, нормы. Мы должны пересмотреть эти нормы и восстановить попранную справедливость.

Мысль, не лишенная наблюдательности, конечно, и всякий может привести массу примеров, ее подтверждающих. Нерешенным, правда, остается вопрос, отчего же так произошло — по природе вещей или по зловредности и в результате заговора? Свойственна ли мужчине агрессивность от рождения или навязана ему культурой свинского самцового шовинизма? Сволочь ли самец павлина с его роскошным хвостом, в то время как его самка выглядит так непритязательно? Кроме шуток: можно ведь утверждать, что самцы павлинов на протяжении вековой эволюции заклевали и истребили тех самок, у которых было чем похвастаться в смысле оперения, оставив для размножения лишь чахлых и бледных дурнушек, дабы надмеваться над ними, держать их в подчинении и постоянно указывать им своим внешним видом, кто тут, собственно, начальник. То же и куры. Докажите, что это не так. В обратном же случае, когда самки красивее самцов, результат тоже может свидетельствовать о злостном эгоизме направленности мужского отбора: молодых и симпатичных они выбирали, а старых и уродливых отбраковывали (ср.: люди). Куда ни кинь, всюду клин (желающих всюду прозревать фрейдистские аллюзии просят порадоваться этой плохо завуалированной фаллоцентрической поговорке). Можно утвержать, что мужчина всегда морально дурен — агрессивные феминисты (-ки) это постоянно и делают. Например: нашей современной культуре навязана идея так называемой «красоты», то есть представление о том, что люди неравны в отношении внешней притягательности. Это грех «смотризма» (lookism). Феминистка Наоми Вульф (сама молодая и красивая) разоблачила негодяев: она открыла, что идея «красоты» возникла с развитием буржуазного, индустриального общества, где-то в XVIII веке. Женщинам внушили, что красота — это ценно, что красиво то-то и то-то, наварили кучу косметики и всяких притирок и через рекламу вкомпостировали все это в мозги. Женщины попались на удочку, отвлеклись от борьбы за свои права и по уши ушли в пудру и помаду, а тем временем мужчины захватили рабочие места и успели на них хорошо укрепиться. Когда одураченная женщина кончила выщипывать брови и спохватилась — глядь, все уже занято. Просвистела, бедняжка, свои исторические шансы. (В частности, из этого следует, что настоящая феминистка не должна ничего себе ни брить, ни выщипывать, а настоящий феминист должен принимать ее как она есть и «полюбить ее черненькую».)

Примеры «смотризма» в русской литературе:

 

Для вас, души моей царицы,

Красавицы, для вас одних…

 

(Автор-мужчина прямо сообщает, что его текст не предназначается для уродок, старух, меньшинств, инвалидов; доступ к тексту — выборочный; это недемократично.)

 

Как завижу черноокую —

Все товары разложу!

 

(Это еще хуже: это называется preferential treatment, то есть предпочтение, предпочтительное обслуживание; хорошо, если не сегрегация! Он не хочет обслуживать категории населения, не соответствующие его понятию о красоте, хотя в его коробушке «есть и ситец и парча»; в результате нечерноокие потребители не смогут осуществить свое право на покупку. Дальше в тексте, кстати, открыто описывается обмен товаров на сексуальные услуги: «только знает ночь глубокая, как поладили они». Нужны ли более яркие иллюстрации свинско-самцового шовинизма?)

 

Ты постой, постой, красавица моя,

Дай мне наглядеться, радость, на тебя!

 

(В данном случае, как говорится, всё каше наружу: автор-мужчина останавливает красавицу, понятно, с тем чтобы быстро забежать вперед и занять вакантное рабочее место. Ее же уделом будет безработица или низкооплачиваемая профессия.)

К греху «смотризма» тесно примыкает и грех «возрастизма» (ageism). Это когда неправильно считается, что молодость лучше старости.

Примеры «возрастизма»:

 

Старость — не радость.

 

(Просто лживое утвержение, окостенелый стереотип.)

 

На что нам юность дана?

Светла как солнце она…

 

Это еще слабая степень оскорбления, ведь можно оспорить утверждение, что солнце лучше, скажем, луны и что тем самым здесь выражено возрастное предпочтение. Тем более что врачи сообщают: солнце вредно, излишнее пребывание в повышенной зоне ультрафиолетового излучения вызывает предрак кожи. А вот хуже:

 

Коммунизм — это молодость мира,

И его возводить молодым.

 

Здесь прямо, внаглую содержится требование отстранить от рабочих мест лиц среднего и старшего возраста. За такие стишки можно и в суд. Называть старика стариком обидно. Старики в Америке сейчас называются senior citizens (старшие граждане), mature persons (зрелые личности); старость — golden years (золотые годы).

И наконец, совсем возмутительные стихи, наводнившие всю Россию:

 

Под насыпью, во рву некошенном,

Лежит и смотрит, как живая,

В цветном платке, на косы брошенном,

Красивая и молодая.

 

Здесь и смотризм, и разнузданный возрастизм, и любование поверженностью лица женского пола, и выдавание тайно желаемого за действительное: он представляет ее мертвой, так как мужчины ненавидят женщин и желают им смерти, что опять-таки символически выражается в сексуальном акте, который всегда есть насилие, порабощение и в конечном счете уничтожение. Не пропустите ключевые слова: автор символически помещает ее в ров, то есть в яму, могилу, а сверху еще примысливает насыпь, т.е. слой земли. Убил, в землю закопал, и надпись написал: вот что он сделал. Упоминаются косы, т.е. устаревший стереотип женской привлекательности. (М. б., намек: «волос долог — а ум короток»?!) «Платок» — то же самое. «Цветной» — не расовый ли намек? Предлагаю следующую, политически правильную редакцию строфы:

 

На насыпи, в траве подстриженной,

Живой и радостный на вид,

Стоит свободный, не униженный,

Достойный, зрелый индивид.

 

Sizeism («размеризм», что ли?) — предпочтение хорошей фигуры плохой, или, проще, худых толстым. Он же fatism («жиризм»), weightism («весизм»). Страшный грех. Попробуйте не взять человека на работу за то, что он толстый — засудят. Есть комитеты, борющиеся за права толстяков. Если раньше толстяк назывался в лучшем случае oversized person, то есть предполагалось, что есть размер (size) нормальный, а есть и другие, сверх нормы, то теперь надо говорить full-figured, что есть маленькая сладостная месть худым: у жиртреста, получается, фигура полноценная, а у доходяги — нет. Недотягивает. Худые пока не протестовали.

Пример феминистского прочтения:

 

Талия в рюмку.

 

Всмотритесь в это выражение. Сопоставляются и оцениваются позитивно центральная зона женского туловища и стеклянная ёмкость для приема алкоголя. Женщина приравнивается к посуде и их функции отождествляются. Хвать — и опрокинул. Здесь, разумеется, выражено пренебрежительное отношение к женщине: она воспринимается лишь как объект удовольствия.

Нехорошо оскорблять человеческую внешность. Мы ведь не виноваты в том, что родились такими, а не другими. Надо избегать обидных слов и выражений. Скажем, уродился человек маленького роста — не называть же его коротышкой (short person). Мягче будет verti-cally challenged (трудно перевести, нечто вроде «вертикально озадаченный»). Плешивый — hair disadvantaged, follicularly challenged.

В целом первая задача политической корректности — уравнять в статусе (за счет подтягивания) отставших, обойденных, вышедших за рамки так называемой нормы. Считается, что низкая самооценка вредна для индивида, а стало быть, и для общества в целом. Оскорбление же направлено на понижение статуса оскорбляемого (дурак, дубина, мордоворот, рожа неумытая, засранец, мудила гороховый, жиртрест, промсосискакомбинат, осел, свинья, козел, корова, сука, пидарас, очкарик, жертва аборта, чурбан, чучмек, чурка, черножопый, деревня, скобарь, дерьмократ и многое, многое другое). Поэтому необходимо поднять самооценку и запретить любые оскорбления. С этим можно было бы согласиться, но беда в том, что, раз начав, трудно остановиться и провести границу.

Вряд ли женщине приятно, если ее назовут «коровой» или «мочалкой». Это понятно. Труднее понять, когда американские феминистки оскорбляются, услышав слова «honey», «sugar», «sweetie», которые все соответствуют нашему «милочка» и обозначают мед, сахар, сладкое. Но подумайте сами: подобными словами мужчина указывает женщине на вторичность, униженность ее социального статуса, он как бы посылает ей сигнал о ее неполноценности: она призвана «услаждать» мужчину и не более того. Столь же оскорбительно считается подать женщине пальто (что она, инвалид, что ли? Сама не управится? Чай, не безрукая), открыть перед ней дверь, уступить место в транспорте, поднести тяжелую вещь. В газетах даются советы девушкам, как постоять за себя, когда услышишь такое непрошеное обращение: надо повернуться к обидчику и строго указать: я тебе не «honey», а такой же индивид, как ты… ну и так далее. Почти правильная модель поведения:

 

Сняла решительно пиджак наброшенный (молодец, женщина: символическая акция избавления от вековой патриархальной зависимости),

Казаться сильною хватило сил (поправочка: надо не казаться, а быть; как известно, женщина может делать все то, что умеет мужчина, и еще сверх того),

Ему сказала я: «Всего хорошего» (а вот это зря: сейчас нас учат не сдерживаться, а прямо лепить, что думаешь, то есть выявить в себе внутреннюю стерву, to discover your inner bitch),

А он прощения не попросил (все они свиньи, что хоть и общеизвестно, но всегда нелишне напомнить).

 

 

В русском обществе, конечно, тоже существует представление о политической корректности, хотя и слабое. В шестидесятые годы продавали «Печенье для тучных», кто помнит. Покупавший чувствовал себя сильно уязвленным, хотя, думаю, это был не недосмотр, а неловкая попытка избежать слова «толстый», воспринимавшегося именно как обидное. Сейчас подобные продукты уклончиво именуются «диетическими», так как слово «диета» стало в основном связываться с положительным процессом потери веса (несмотря на то, что диеты бывают всякие: бессолевые, для диабетиков и даже для прибавки веса). Кстати, выражение «лица, страдающие ожирением» тоже политически некорректное: я не страдаю, я поперек себя шире и тем горжусь. Не смейте меня виктимизировать! (Victim — «жертва».) Если бы в XIV веке, когда появилась фамилия Толстой, существовало понятие политической корректности, то этот номер у россиян не прошел бы и семья, чей основоположник изволил быть преизрядного весу, получила бы иное прозвание:

 

Лев Полновесный

«Анна Каренина»

роман в 8 частях

 

В советской печати уже возражали против употребления слова «больной» в применении к пациентам, или, лучше сказать, к посетителям медицинских учреждений: слово это оскорбляет здоровых, закрепляет за истинно больными ярлык неизлечимости, неприятно напоминает о страданиях. Слово «прислуга» несет оттенок сервильности ( «служить бы рад, прислуживаться тошно») и давно заменено «домашней работницей». Продавец у нас становится работником прилавка или товароведом. Все эти труженики полей, машинисты доильных аппаратов, операторы подъемников (вместо крестьян, дояров и лифтеров) — попытка повысить статус малопрестижных профессий. Царя ведь никто не назовет «работником престола». А следовало бы, по справедливости.

Умение прозревать в языке следы угнетения со стороны эксплуататоров достигло в академических кругах Америки виртуозности. Можно попробовать на русском примере: отчего в официальном, бюрократическом языке ваша зарплата называется «оклад»? Оттого, очевидно, что она не «зарплата»: вы гораздо больше «зар», чем вам выплатили. Чтобы скрыть несоответствие затраченного вами труда мизерной выплате, употребляется слово «оклад»: сколько вам положено-накладено, столько и берите, не более. «Зар» соответствует вашей активности, «клад» несет оттенок решения свыше. А если вы работаете сдельно, то это уже будет «заработок». Так, вглядевшись в слово, как в магический кристалл, и прозрев в нем скрытые пружины управления миром, вы найдете и опознаете своего агрессора и можете захотеть предпринять какие-то политические меры, чтобы изменить соотношение сил в обществе. В значительной степени именно через слово, через заложенные в нем сигналы различные группы американского общества добиваются тех или иных политических урегулирований.

В одном американском университете разразился расовый скандал. Белый студент спал в своей комнате в общежитии. Ночью под окно пришла группа развеселых студенток (в дальнейшем оказавшихся чернокожими), буянила, визжала и хохотала. Рассвирепевший студент, которому не давали спать,— а ему с утра на занятия,— распахнул окно и заорал на одну из резвушек: «Что ты орешь, как водяной бык?! (waterbuffalo)». Вместо ожидаемой реакции вроде «Ой, извините» или «Сам такой» девушки усмотрели в высказывании (выкрикивании) студента расовое оскорбление и обратились к начальству. Начальство восприняло инцидент всерьез,— а попробуй не восприми, тебе же достанется, запросто потеряешь работу и другой не найдешь. Клеймо расиста смыть с себя невозможно. Слово за слово, разбуженному зубриле грозило отчисление. Конечно, защитники Первой Поправки к Конституции (свобода речи) тоже не дремали: свободный американский гражданин спросонья может кричать что угодно. Но и защитники меньшинств (чернокожих) не сдавались. Как это всякая сонная дрянь будет безнаказанно сравнивать черты лица представительницы угнетенной в прошлом расы с безобразным животным! Кажется, студент победил: его адвокаты сослались на то, что во-первых, на улице было темно и цвет кожи был не виден, а во-вторых, животное waterbuf-falo водится только в Азии, а стало быть, сравнение шло не по внешности, а по звуку: голос барышни вызвал у студента соответствующие ассоциации, а Африка здесь ни при чем.

Пример двусмысленности высказывания на русском материале:

 

Не нужен мне берег турецкий,

И Африка мне не нужна.

 

С одной стороны, автор вроде бы отказывается от территориальных притязаний и отрицает империалистическую экспансию, это хорошо. С другой стороны, он вроде бы отказывает в праве приема на работу мигрантам из стран Ближнего Востока (немецкие чернорубашечники и по сей день терроризируют семьи турецких иммигрантов) и отказывается признать вклад африканских народов в мировую культуру (в лучшем случае), а то и солидаризируется с куклукс-клановцами.

Расовый вопрос в Америке — заминированная территория. Достаточно сказать, что, с одной стороны, существует квота при приеме на работу, и так называемые афро-американцы, женщины, другие меньшинства должны получать, по крайней мере, теоретически, предпочтение. С другой стороны, политическая корректность требует «цветовой слепоты» (color blind-ness), неразличения цвета кожи: равенство так равенство. Как быть? Вот нерешаемый вопрос: если в театре лучшие роли должны доставаться лучшим актерам, а при приеме на работу должно соблюдаться расовое равенство, то допустимо ли, чтобы роль Отелло досталась корейцу, а Дездемона была черной? Если в репертуаре только Шекспир, то что делать актерам азиатского происхождения?

Президент одного колледжа сообщил, что зал, предназначавшийся для торжественного выпуска студентов, закрывается на ремонт. Студенты огорчились. «Что ж делать,— вздохнул президент,— у меня самого был черный день, когда я об этом узнал» (black day). «Ax, черный день?! Черный?!— возмутился чернокожий студент.— Что это за расистское отношение? Как плохой — так сразу черный. Слово черный для вас связано только с отрицательными эмоциями!» Долго извинялся и каялся напуганный президент: оговорился, больше не буду, простите и так далее. Отбился, могло быть хуже.

Но как же быть? Куда девать выражения «черная овца», «черная метка», «черная оспа», «черный список»? Неужели из боязни задеть чьи-то чувства, из желания быть деликатным и вежливым надо портить, менять, искажать английский язык?

Надо!— считают приверженцы Пи-Си.

Так, американские феминисты (-ки) усмотрели в слове history (история) слово his (его), и предложили историю женщин называть herstory, хотя слово history — греческого происхождения и к современному английскому притяжательному местоимению his никакого отношения не имеет: мало ли какие буквы сойдутся на письме. Неважно. О слове womyn я уже говорила. В параллель к слову hero (герой) предложено употреблять слово shero. Председатель, заведующий всегда был chairman. Теперь часть завкафедрами в университетах (женщины) совершенно официально называют свою должность chairwoman, а если, скажем, нужны выборы заведующего и будущий пол кандидата неизвестен, то годится нейтральный термин chairperson. Это создает известную путаницу: некоторые женщины плевать хотели на Пи-Си и хотят продолжать называться chairman, других это оскорбляет, и как к ним обращаться, предварительно не выяснив их предпочтений, неизвестно. Приходится осторожно выяснять стороной, а то ведь сделаешь faux pas.

 

Можно себе представить, сколько шуток и насмешок прозвучало из несгибаемого лагеря ревнителей традиции! Предлагали тогда уж переименовать остров Манхэттен (Manhattan, индейское слово) в Personhattan, mailmen (почтальоны, в слове слышится male, мужчина) в personpeople, и тому подобное.

Конечно, «herstory» и «оварий» — это смешно. Это как если бы мы, носители русского языка, прозрели в слове «баобаб» слово «баба», возмутились бы и стали заменять его на «баожен», «баодам», или, в неопределенно-нейтральном ключе, «баочеловек». Вместо «Бабетта идет на войну» — «Человетта идет на войну». Что было бы со словами «ондатры», «бабахнуть», «сегодня», «лемур»?.. Вместо бабочек порхали бы индивидочки, а что стало бы с Баб-эль-Мандебским проливом, даже выговорить страшно.

С расовой чувствительностью хуже. По-русски слово «негр» звучит нейтрально, по-английски — политически двусмысленно. Очень малая часть населения хочет называть себя negro, большая часть не переносит этого слова и хочет быть black. Но из-за неприятных оговорок типа «черный день» был найден нейтральный вариант: Afro-American. Хорошо? Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего, как вздыхает русский народ на завалинках. Если араб из Египта, что в Африке, переселился в Америку, может ли он считаться Afro-American? Нет, ведь он белый. А как называть черное население в Африке? Тоже Afro-Americans? Даже если они ногой в Америку не ступали? А Пушкин, наш Пушкин! Неужели и он, невыездной рабовладелец, тоже афроамериканец?* Предлагались варианты «non-white» (не-белый) и «people of color» (именно не «цветные люди», а «люди цвета», почему-то это ласкает чей-то чувствительный слух.) Опять-таки сразу набежали насмешники и пародисты и предложили называть женщин «person of gender». Но в лагере Пи-Си это не вызвало улыбки. Они вообще не улыбаются. Тревожная серьезность, бессонные ночи на посту, суровая складка губ. Всегда в дозоре. «Если враг — он будет сбит. Если наш — пускай летит».

Примеры правильной цветовой слепоты:

 

…очи

Светлее дня, темнее ночи.

 

Прекрасные, политически зрелые стихи! Представитель любой расы свободно можег самоидентифицироваться с окраской зрительного органа описанного субъекта. Или:

 

Мы купили синий-синий,

Презеленый красный шар.

 

(Не требует комментариев.)

Есть деликатная область, касающаяся инвалидов и сумасшедших. Медицинские, клинические идиоты и кретины не виноваты в том, что родились такими или стали таковыми в результате заболевания, которое может постигнуть любого. Это Бунин мог писать о том, как прочел в детстве в старой подшивке «Нивы» подпись под картинкой: «Встреча в горах с кретином». (Медицинский кретинизм — результат дефицита йода в организме.) В рамках Пи Си кретины называются differently abled — альтернативно одаренные. (Вы одарены вот так, а они иначе. Все равны. А судьи кто?)

Теоретически это смешно и нелепо. Но вот в американских супермаркетах вас часто обслуживают дауны: помогают укладывать купленные вами продукты в пластиковые пакеты. Болезнь Дауна — генетическая, у даунов лишняя хромосома. Они опять-таки не виноваты, они эту хромосому не заказывали. Милые, доброжелательные, с раскосыми глазками, блаженной полуулыбкой и замедленными движениями, дауны всегда и всюду почему-то делают одно и то же: на дно пакета укладывают помидоры или персики, а сверху — тяжелые консервные банки. Если бы так сделал нормальный продавец («работник прилавка»), то вы бы возмутились: «Какой идиот…?!» А тут это сделал именно идиот, которого вам так называть совершенно не хочется. Он вам мил, вам его жалко, его дружелюбные глазки и плоский затылочек заставляют сжиматься ваше сердце, и когда вы вспомните, что о нем вам предложено думать, что он «альтернативно одарен», то это уже не кажется вам глупым, вы благодарны политической корректности за то, что она подыскала для вас термин, чтобы адекватно выразить ваши чувства. Вы начинаете представлять себе, как он, даун, должно быть, воспринимает этот странный мир. Наверное, ему, как резвящемуся дитяти, нравится сначала взять в руки вот эти теплые круглые помидоры или мягкие румяные персики, а уж потом прикоснуться к неинтересным холодным жестянкам,— сначала живое, а потом мертвое. И в этом есть глубокий альтернативный смысл и чистая внутренняя свобода.

Нет, политическая корректность не так глупа, как кажется. И когда видишь заботу об инвалидах (которых, правда, нельзя так называть), все эти расширенные дверные проемы, специальную подножку в автобусах для подъема инвалидного кресла, особые туалеты, пандусы, скаты, дорожки, когда узнаешь, что есть закон, по которому ты, делая ремонт в квартире, обязан переделать санузел так, чтобы в него свободно въехала коляска с альтернативно одаренным индивидом, хотя бы ты был бирюк и родную сестру не пускал на порог,— зауважаешь, ей-богу, и корректность, и ее применение, и трижды подумаешь, прежде чем ляпнуть:

 

Ну, я похромал,

 

или:

 

Горбатого могила исправит,

 

а то и:

 

Что я, рыжий, чтобы на них горбатиться?

 

И конечно, развившаяся чувствительность заставит пересмотреть свой взгляд на русскую классику: тревожно обведешь глазами присутствующих, прежде чем ляпнуть вслух:

 

Когда с беременной женой

Идет безрукий в синема,

 

или:

 

Творец! Она слепа!

 

а также:

 

Слепец! Я в ком искал награду всех трудов!

 

а также:

 

Глухая ночь, как зверь стоокий,

 

а уж тем более:

 

Иль мне в лоб шлагбаум влепит

Непроворный инвалид,

 

а не то и правда влепит, и присяжные его оправдают.

И наконец, корректность экологическая.

Теперь мы знаем — и убедились на примерах,— что белый мужчина написал огромное количество текстов, в которых он ловко продернул свою эксплуататорскую мысль о своем прирожденном праве господства над противоположным полом и небелыми расами. В этом мы, феминисты (-ки), немного разобрались, посмотрим глубже. Самозванный «царь природы», негодяй поставил в подчиненное положение и животных. Он проявляет к ним то же снисходительное, патерналистское отношение, что и к женщинам. Он, собственно, ставит женщин и животных на одну доску (примеры из русского языка: «цыпа», «киса», «голубка», «зайка»). По-английски домашнее животное — от игуаны до сенбернара — называется pet (что-то вроде «любимчик»). Политическая корректность требует, чтобы к этим «любимчикам» относились как к равным и называли animal companions («животные товарищи»). Соответственно как только гуппи и хомячки повышены в статусе, к ним начинают применяться критерии человеческого общества. Домашние животные обязаны вести себя в соответствии с законами, писанными для людей, и это уже отражено в американском законодательстве. Так, собака не имеет права лаять и кусаться, кот — царапаться и воровать рыбу-мясо. Газетное сообщение: некий кот, уже неоднократно до того причинявший беспокойство соседям, забрался в студенческое общежитие и, в отсутствие хозяев, наелся чем бог послал и что ему приглянулось. Вернулись студенты и попросили кота выйти вон. (Это важный юридический момент: если бы студенты сразу схватили кота, это было бы нарушением котовых прав; нет, студенты сделали устное заявление: вербально УКАЗАЛИ коту, что желательно было бы обойтись без его присутствия.) Высказанное пожелание не имело воздействия; кот не внял. Студенты перешли ко второй фазе и стали отлавливать кота. Тварь не покидала помещения и вела себя агрессивно. Фаза третья: была вызвана полиция. Кот был отловлен, судим, найден виновным в неоднократном нарушении общественного порядка (то есть у него уже был привод) и приговорен к смертной казни. К счастью для преступника, на выручку пришло Общество защиты животных: кот был взят Обществом на поруки (на полапы?) и помилован.

«Не знаешь — научим; не хочешь — заставим» — эта советская максима успешно применяется к животным в Америке. Существует специальный пистолет, принципа действия не знаю, что-то вроде инфразвука,— который применяется к лающим собакам. После неоднократного наказания (залаял — стреляю) собака, в соответствии с учением Павлова, лаять перестает навеки. Той же цели служит невидимый забор, окружающий участок: ваш пес, пережив неприятные ощущения, связанные с попыткой бежать из зоны, «оставляет надежду навсегда». Но кому много дано, с того много и спросится: так, собака, которая поцарапала девочку в штате Нью-Джерси (после того как девочка ударила спящую собаку палкой), была, опять-таки, арестована, судима и приговорена к смертной казни. Семья девочки истратила около 25.000 долларов на адвоката, пытаясь отбить собаку у системы правосудия; год животное содержали в тюрьме: всего штат истратил около 40 000 долларов на содержание собаки; нелепая история попала в газеты. Чем дело кончилось — не знаю, как-то упустила, но не сомневаюсь, что то же Общество защиты животных играло большую роль в этой истории. Совсем недавнее сообщение: раскрыты подпольные петушиные бои в штате Нью-Йорк, где они запрещены как жестокое обращение с животными. Петухов специально выращивают, кормят отборной пищей, учат яриться; перед боем им вкалывают наркотики и обезболивающие средства, а к ногам привязывают острые стальные шпоры. Собираются посмотреть сотни людей. Петухи дерутся насмерть, забивая друг друга смертельными шпорами; люди делают ставки, проигрывают или выигрывают большие деньги, болеют за петухов, падают в обморок. Вот полиция выследила петушистов и сделала налет на место боя. Зрители и владельцы бойцов были арестованы, а петухов отняло все то же Общество защиты животных, возмущенное мучительством. Однако, так как петухи ничего, кроме как драться, не умели и исправлению не подлежали, они были («к сожалению») уничтожены работниками Общества (безболезненно) и захоронены.

Вот типичное применение идеологии Пи-Си. Люди решают за петуха, приписывая ему свою человеческую мораль, свои понятия о нравственности. Кто заглянул в темную куриную душу, кто точно знает, что петуху лучше скончаться от старости в кругу родных кур и яиц (артрит, глаукома, старческое дрожание лап), нежели погибнуть в сексуально-агрессивной схватке с достойным соперником — с адреналином в крови и огнем в глазах («есть упоение в бою»)? Отмечен ли случай, когда петух с горькой усмешкой на устах (клюве) сам отстегнул бы бритвенноострые шпоры и покинул бы ринг, покачивая головой и сожалея о заблуждениях человечества и птичества, и ушел бы в поля, покусывая травинку в глубокой думе, или же занялся продуктивным сельским трудом, или кукарекал проповеди заблудшим, или организовал группу взаимной поддержки по 12-ступенчатой системе для ветеранов боя, или продал свои воспоминания Голливуду,— то, что сделали бы люди?

Пример правильного отношения к животным:

 

Приди, котик, ночевать,

Нашу деточку качать.

Я за то тебе, коту,

За работу заплачу:

Дам кувшин молока

И кусок пирога.

 

Честный труд за честную плату, как говорится и поется в Америке. Партнерство и равенство.

Примеры неправильного отношения к животным:

 

Пой, ласточка, пой,

 

или:

 

Ну, тащися, Сивка!

 

или:

 

Дай, Джим, на счастье лапу мне,

 

так как это harassment, принуждение.

Принуждением являются и такие возмутительные строки, как:

 

Не спи, не спи, художник,

Не предавайся сну,

 

а также:

 

Не спи, вставай, кудрявая,

 

а также:

 

Любите живопись, поэты;

 

а нижеследующее являет собой сексуальное принуждение, за которое получают тюремный срок:

 

Поцелуй меня,

Потом я тебя,

Потом вместе мы

Поцелуемся!

 

Частный случай — вмешательство в личное пространство человека, которое у американцев составляет что-то около полутора метров окружающего человека воздуха (у супругов меньше), а у некоторых средиземноморских наций — ни одного. Если человек может разговаривать с вами, только приблизив лицо вплотную, или тыкая кулаком в плечо, или вертя вашу пуговицу, то он нарушает ваше личное пространство. У русских, очевидно, это пространство тоже небольшое, что знакомо каждому, на чьей спине лежали россияне в очереди в кассу в полупустом магазине. Нарушением являются также слишком личные вопросы. Примеры:

 

Соловей мой, соловей,

Голосистый соловей,

Ты куда, куда летишь,

Где всю ночку пропоешь?

 

(Да какое тебе дело?!)

 

О чем задумался, детина?

 

или:

 

Что ты жадно глядишь на дорогу?

 

Задание: определить, является ли текст

 

Коня на скаку остановит,

В горящую избу войдет

 

политически корректным или же нет? Варианты ответов:

 

1. Да, так как описывает женщину, преодолевшую стереотип «чисто мужской» или «чисто женской» профессии.

2. Нет, так как описывает вмешательство в частную жизнь животного, а также непрошеное нарушение (unsolicited trespassing) приватности (privacy) частного жилища.

 

Политически корректное поведение в теории требует признания всеобщего равенства, установления справедливости, опоры на собственные силы, предпочтения богатого внутреннего мира индивида случайным чертам его внешности; требует быть внимательным к любым меньшинствам и при этом не унижать их жалостью, требует бережно охранять окружающую среду и не уничтожать из пустой прихоти мир животных и растений; требует иметь в здоровом теле здоровый дух, не пить — не курить и питаться свежими овощами и экологически чистой водой — все это не вызывает возражений, разве что вызывает в памяти подозрительно знакомые, еще не отшелестевшие в залетейские пространства конструкты: человек будущего, строитель коммунизма, дружба народов, свинарка и пастух, внучата Октября. Но ведь для того, чтобы успешно построить светлое будущее, кто-то должен бдить. «Спи, Светлана! Пала с трубкой…», а в американском варианте мама с трубкой и небритыми из принципа ногами не спит и несет свою бессонную службу, как опричник. Из программ университетов, колледжей, школ изымаются политически некорректные тексты, написанные «мертвыми белыми мужчинами»: хватит, попили нашей кровушки! Неизъятые тексты прочитываются с точки зрения угнетенных и клеймятся. В книжных обзорах, в рецензиях авторов хвалят за тему, за правильно выбранных персонажей: пара лесбиянок, усыновляющая корейского ребенка, больной СПИДом, вегетарианец, китайский иммигрант, требующий признания вклада китайцев в строительство американских железных дорог в XIX веке. Хвалят и автора, если он родился с церебральным параличом или совсем без головы. При этом больных желательно не называть больными, а считать здоровыми: они просто немножко другие. Но не хуже вас.

 

Дж.Ф.Гарнер, автор «Политически корректных сказок», пересказал классические, всем известные сказки на феминистско-экологический манер. Получилось, по-моему, не очень смешно, хотя и познавательно. Гарнеру, мне кажется, не хватило смелости и артистизма, чтобы создать полноценную сатиру на Пи-Си. Он остановился на полпути, словно бы боясь возмущенной реакции задетых. Если так, то напрасно: идти, так идти до конца, все равно он уже заклеймен. Либеральная жандармерия, политический РАПП лучше знает, на три метра под землей видит.

Тем не менее это полезное чтение. Желающие посмеяться посмеются, желающие обратиться в феминистскую веру найдут для себя полезные указания, в каком направлении двигаться. Надеюсь, что и мои скромный труд тоже не пропадет даром: желающие перечесть русскую литературу с подозрением, вызванным вновь вскрывшимися обстоятельствами, теперь знают, как пользоваться политически корректной, вечнозеленой идеологической метлой. С Новым 1948-м или 1984-м годом, дорогие товарищи.[3]

 

 

90—60—90

 

А мне, Онегин, пышность эта…

 

Мы хотим похудеть. А зачем нам, собственно, худеть? Ведь во многих культурах худоба не ценится, воспринимается как признак болезни. В русском языке «худой» — синоним «плохого»; в прошлом веке во всех слоях общества, кроме аристократического, любили «пухленьких», «полненьких», «лямпампончиков», восторгались «округлостями», в купчихах ценились «дородность» и «стати». «Богатое тело: хоть сейчас в анатомический театр»,— говаривал тургеневский Базаров, скрывая эротическое восхищение под грубостью прозектора. На юге избыточный вес не вызывает возражений; московские толстухи всегда возвращались с курортов приятно удивленными: на Украине, смотрите-ка, любят необъятность, на Кавказе полагают, что «женьчин должен быть толстый и черный; если очень толстый — можьно белый». Венера Милосская — приятная полноватая дама, «Три грации» тоже в теле. О женщинах Рубенса что и говорить. Неолитические же «Венеры» затмевают и их.

С другой стороны, культуры высшие, стремящиеся ко все большей утонченности (слово «утонченность» говорит само за себя), ценят в женщине худобу, бледность, воздушность, стройность, узкобедрость, плоскогрудость, устремленность ввысь, всяческую бестелесность. Крестьянин уважает в бабе краснощекость, уездные же барышни пьют уксус, чтобы приобрести аристократическую бледность. Не женитесь на курсистках, они толсты как сосиски. Современная массовая культура тоже ориентирована на долговязость. Супермодель Кейт Мосс с пропорциями демонстрационного врачебного скелета кажется нам изящнее кустодиевских купчих. Пышность отталкивает, и если бы мы могли выбирать, мы отдали бы всех розовых, с ямочками, Венер перед всеми зеркалами за современный идеал красоты: журавлиные ноги, увенчанные стиральной доской.

 

 

Красота, безусловно, спасет мир

 

Существует множество теорий,— научных, шарлатанских и комбинированных, пытающихся объяснить механизмы привлекательности. Из самых безумных — вульгарно-марксистско-феминистские. Их можно придумывать не выходя из дому. Одна такая теория, например, гласит, что понятие «красоты» выдумано в XVIII веке мужчинами, а именно нарождающейся буржуазией, в целях конкуренции, то есть с тем, чтобы отвлечь женщин от борьбы за рабочие места. Мужчина тряс перед женским носом кружевами и рюшками, заманивая их, как осла морковкой, в сторону, прочь от насущных проблем, подбрасывая им гнилую идейку о их женской якобы привлекательности. Казалось бы, это так нестерпимо глупо, что не стоит разговора, но в Америке несколько лет назад эта теория имела бурный успех. Для страны с культурной амнезией XVIII век — это такая же глубокая древность, как для нас — эпоха опаринского бульона или же выползания кистеперой рыбы на сушу, если таковое и правда имело место. (Не говорю: динозавров, так как в среднем американском сознании парадоксальным образом динозавры, не без помощи Спилберга, существуют в настоящем или далее будущем времени.)

К самым разумным теориям относятся те, что используют социобиологический подход. С точки зрения социобиологии, то, что воспринимается нами как «красота», есть система ухищрений, с помощью которых «природа» (что бы это ни значило) заставляет нас продолжать свой род, то есть постоянно воспроизводить жизнь. Цель жизни — жить, цель мира — быть (если существует и высшая цель или же жизнь после смерти, то это знание — за рамками социобиологии и по другому ведомству). Так что красота — это именно и буквально то, что спасет мир, заставив все живое соединяться и размножаться.

 

 

Может быть, он некрасивый,— может быть!

 

Подслеповатый материалист Чернышевский полагал, что жаба — вершина безобразия, глубже его эстетическая мысль не шла. Жабино личико, на человеческий взгляд, и вправду сильно уступает мордочке Клаудии Шиффер, но только на человеческий. Зверь бородавочник (вроде кабана, но весь в бородавках) нравится другому бородавочнику. Впрочем, внешность как таковая вряд ли имеет для них значение, скорее всего они ориентируются на обоняние: им кажется, что они пахнут как «Палома Пикассо». Но вот случай чистой эстетики: где-то в Австралии живет птичка, невидная собой, серенькая. В брачный период самец этой птички строит из голубых материалов арку. В ход идет все: перышки других птиц, цветы, бумажки,— лишь бы они были голубого цвета. Арка получается приличной высоты: в несколько раз выше птичьего роста, толщиной же едва ли не с человеческую руку. Закончив работу, самец разыскивает подходящую самку и, заманив ее на полянку, подталкивает к арке, приглашая полюбоваться работой. Любопытной самочке арка, по-видимому, кажется красивой (человеку — тоже). Если ей сооружение нравится, то она проходит под аркой и тем самым дает согласие на свои лапку и сердце, если же ей не нравится — она не пройдет ни за что, а повернется и улетит. Роскошная голубая дута совершенно неутилитарна: она никак не используется в дальнейшей семейной жизни пары; строительство и украшательство нужны птичке только для статусных целей, для поднятия своего престижа в глазах невесты. А невеста нужна для размножения, а не для того, чтобы с ней чаи распивать.

То же и так же, с точки зрения социобиологии, и у человека. То, что в других системах отсчета кажется аморальным, в социобиологическом свете представляется необходимым. Например, тот печальный, в глазах моралистов, факт, что многие женщины предпочитают богатых женихов бедным, выбирают деньги, а не «бескорыстную любовь», объясняется все тем же жизненным импульсом: грубо говоря, богатый скорее прокормит совместно нажитых детей. Тот факт, что женщина при этом иногда детей иметь не хочет, неважен: глубинный импульс сильнее.

Социобиологический подход может и не быть истиной в последней инстанции, но он верифицируем и внутренне логичен, то есть отвечает научным требованиям. До известного момента он не противоречит и другим культурологическим методам и дисциплинам.

 

 

Талия в свете науки

 

Предположительно, заметный и приятный глазу перепад между талией и бедрами у женщины посылает мужчине сигнал (воспринимаемый бессознательно) о том, что данная женщина, во-первых, обладает достаточным размером таза, чтобы выносить ребенка, а во-вторых, не беременна (пузо не торчит), а стало быть, свободна и является отличным кандидатом для продолжения рода. Точно также большой размер груди посылает сигнал о том, что потомство будет благополучно выкормлено и не помрет с голоду. Некоторых неразвитая грудь отталкивает «эстетически»: эта шифровка сообщает самцу на социобиологическом жаргоне, что данная особь женского пола наплодит дистрофиков, не стоит тратить на нее семя. С другой стороны, те, кому нравится грудь именно маленькая, социобиологически могут считать себя более разборчивыми: им подавай особь молодую, отборную, еще не рожавшую от других самцов. Это вполне совпадает с эстетическими критериями высших классов, выбирающих «худобу» и «бледность»: недостаток естественного вскармливания они, как традиционно более богатые, восполнят, недостающее (то есть грудь с молоком, едой) купят: наймут, например, кормилицу.

Так что наклеивание картинок с голыми бабами в непосредственной близости к рулю автомобиля (троллейбуса, автобуса, грузовика) надо воспринимать не с бытовой точки зрения («безобразие, ведь тут и дети ездят»), а с научной: визуальная перцепция молочных желез самки хомо сапиенса стимулирует самца того же вида, способствует его непрерывной самоидентификации как потенциального отца, производителя этих ездящих детей. Согласно несколько другой теории (тоже верной), руль, не говоря уже о самом средстве передвижения, является penis extension — продолжением пениса. Размер транспортного средства символически сигнализирует о сексуальном потенциале водителя-родителя, вернее, о его озабоченности этим потенциалом. Поэтому самые длинные машины — у президентов (и есть глубочайший смысл в том, что их прозвали «членовозами»), у внезапно разбогатевших людей (они спешат заявить о переходе в высший эшелон общества), а также у наиболее ущемленных социальных групп — например, у небогатых американских негров. (Очень старый, большой и ржавый драндулет может стоить 300 долларов, а может и того не стоить. За эти деньги можно бы купить и маленькую развалину, но социально ущемленному необходимо компенсировать свою ущербность размером восьмицилиндрового псевдопениса.) Все это происходит на бессознательном и оттого особо мощном уровне, когда человек сам не отдает себе отчета в мотивах своего поведения. (В свете вышесказанного символично, что героя фильма «Берегись автомобиля» зовут ДЕТОЧКИН. Социально ущербный Деточкин КРАДЕТ автомобили-пенисы у богатых, то есть осуществляет символическую кастрацию соперников, стоящих выше него на социальной лестнице. Временно изымая, заимствуя чужой пенис, он передает его в ДЕТСКИЙ САД, то есть сигнализирует о своем стремлении стать отцом. Умилявшая всех в свое время «интеллигентская мягкость» Деточкина есть мягкость физиологическая, импотенция. Своего пениса у него нет.)

«Тонкой» талия должна быть не сама по себе, не в абсолютном измерении, а в относительном: гетеросексуальных мужчин не привлекают тонкие талии мальчиков, так как мальчиковая фигура не имеет перепада между талией и бедрами. Современному глазу приятно соотношение 90—60—90, или 3—2—3 (объем груди — объем талии — объем бедер). Отчего именно эти цифры? Черт его знает. Если ваши измерения отклоняются в отношении крайних членов пропорции (то есть 100—60—100, а то и, страшно сказать, 110—60—110),— никто вам дурного слова не скажет, если, конечно, вы не считаете дурным словом свист вам вослед, кряканье, эханье, выкрики типа: «Во бабец!.. Эй, девушка!.. Вот это корма!.. Фьюю! Едрит твою за ногу!.. Витек, глянь!» — то есть вербальное недержание, вызванное выбросом гормона тестостерона в проходящих мимо или же ремонтирующих дорожное покрытие мужских организмах. Если же вам выпало передвигать на усталых ногах из овощного в бакалейный ваши 110—110—110, улица встречает вас приятной тишиной и шелестом листьев, не нарушаемым вульгарными выкриками,— мечта феминистки. Если ваши счастливые числа — 110—60—90, не ходите без попутчика. То же, если формула перевернута: 90—60—110 (120, 130, 140). С ростом цифрового значения третьего члена формулы крики потенциальных отцов становятся громче и восторженнее: они бессознательно приветствуют грядущие поколения, не берите на свой счет.

Любителям сейчас же применить эту теорию для прочтения культурных кодов чужих культур можно предложить поразмышлять над тем, почему во Франции традиционно живейший интерес вызывает телесный «балкон», а в Германии — «корма»? Не оттого ли, что французы больше озабочены вскармливанием потомства (оттого у них и кухня вкуснее), а немцев волнует лишь простое воспроизведение, отсюда и тяга к экспансии, и теории о чистоте расы?

Американская певичка в стиле «country» Долли Партон шесть раз подверглась операции по увеличению груди: одного раза ей показалось недостаточно. При этой операции в женскую грудь напихивают пластмассовые контейнеры с жидким силиконом. На взыскательный, «городской» взгляд Долли выглядит чудовищно: над вполне тонкой талией нависают урожайные мешки изобилия. Но ведь она и поет для соответствующей аудитории: для Среднего Запада, фермеров, народных, так сказать, кормильцев. Любуясь на закрома в Доллином декольте, простой американский народ бессознательно испытывает чувство уверенности в завтрашнем дне: кукуруза уродится, тельцы будут тучными, ребенок пойдет в колледж.

Но горе тому, чей верхний этаж от природы не меньше Доллиного, но бельэтаж и фундамент еще шире. В Америке проживает ненормально большое число людей, чья телесная пропорция выглядит как 130—200—180. (В моем детстве таких называли «промсосискакомбинат», но, может быть, это чисто питерское.) Говорят, что в результате неизвестно когда произошедших мутаций и близкородственного скрещивания в США завелся и упорно существует obesity gene — ген тучности. Так ли это или не так, но в Америке встречаешь больше жиртрестов, чем в любой другой части света. Они плачут на утренних ток-шоу: «муж велел мне похудеть, а я хочу, чтобы он любил меня такой, как я есть». Да мало ли что ты хочешь. Любить — то есть не чаи распивать, а именно что стремиться к воспроизведению,— муж и рад бы (иначе зачем женился?), но не может: на пути к нормальному функционированию организма встала социобиология. Супруги имеют несчастье жить в такое время и в таком обществе, когда полнота имеет негативные коннотации. Пришла проблема пола, румяная фефёла, и ржет навеселе. Ничего не поделаешь, надо худеть, пока заезжие сильфиды не увели производителя.

 

 

Толстый и тонкий

 

Если главное для живого — выжить, как лично, так и передавая гены потомству, то различные понятия о красоте в разных культурах получают приемлемое объяснение. Почему толщина, тучность ценятся в некоторых культурах? Потому что они сигнализируют о том, что еды хватает, что данная пузатая особь прокормила себя — прокормит и потомство. «Богатое тело» — глубоко укорененная, вырвавшаяся из глубин исторического сознания или подсознания метафора. «Худое тело» — плохое, бедное, голодное; и у детей будут зубы на полке. В культурах сельских, тесно связанных с наглядным производством еды, будь то плоды-зерно или мясо-рыба, зависимость толщины от достатка очевиднее, чем в культурах более сложных, городских, промышленных. В деревне богатство зримо, конкретно: оно в бочках, закромах, мешках, пучках и связках. В городе оно хранится в малоосязаемом, несъедобном, виртуальном виде: в предметах, деньгах, ценных бумагах. В голодные годы (война, осада, разруха), выпадающие хоть раз в жизни поколения, истинная ценность еды как источника жизни восстанавливается наглядно: во время ленинградской блокады меняли «драгоценности» на банку сгущенки. Когда еды опять много, то ценность ее падает, и богатство держат в сберкассе, а не копят на себе в виде складок жира.

Так, парадоксальным образом, в сытое время именно худоба становится признаком богатства. Настоящий миллионер тощ, карикатурный же пузан, сидящий на мешке с долларами,— это нувориш. Он пока что ест да ест, не подозревая о том, что тем самым задерживает свой путь в высшее общество.

 

 

А ну-ка, девушки!

 

Фигуры моделей haute couture на подиуме хороши, но как-то нереальны, условны. На пляже можно видеть куда более привлекательные фигуры девушек, которым в манекенщицы путь закрыт: слишком чувственные пропорции, слишком выразительные лица. Модель, при всей своей прелестной эфирности, должна выглядеть достаточно нейтрально, достаточно условно, чтобы на нее можно было спроецировать все неосознанные мечты, все бессознательные представления о высшем статусе. Современная модель — такая худая, что уже дальше некуда — посылает сигнал о таком богатстве (престиже, счастье, спокойствии за судьбу потомства), которое уже зашкаливает. В рамках ее узкого туловища есть место и для талии: это же не вешалка для одежды, а женщина. По-видимому, пропорция 90—60—90 — это оптимальная и в то же время достижимая формула, удовлетворяющая всем инстинктам. Бывают талии, всем на зависть, и тоньше, но тогда требуемые числа — скажем, 75—50—75 — трудно соблюсти. Где-то же и костям надо разместиться. А 90—50—90,— это, понятно, уже не модель «от кутюр»: ее сейчас же умыкнут в «Плейбой», откуда она, как радиомаяк, будет посылать совсем другие сигналы.

Современным Базаровым, пытающимся разгадать причины женской привлекательности, не нужен скальпель. Разрезав Анну Сергеевну, Базаров не нашел бы внутри ничего, кроме жировых отложений. Простой портновский метр и несложные арифметические подсчеты в уме — и результаты непременно порадовали бы пытливый ум лягушколога. Для уточнения результатов можно было бы попросить добрую помещицу, в строго научных целях, расшнуровать корсет… и проблема отцов и детей предстала бы совершенно в ином свете.

 

1998 год

 

 

Ножки

 

В каком-то из рассказов Конан Дойля к Шерлоку Холмсу приходит элегантная дама с аристократическими манерами: что-то у нее там случилось, не помню что, и вот она умоляет знаменитого сыщика раскрыть, скорее раскрыть тайну. Тайну он, конечно, раскрывает, но совсем не в пользу прелестной посетительницы: она оказывается самозванкой, преступницей, коварной обманщицей, а самое-то главное — вовсе не дамой, а вульгарной теткой из социальных низов, и все это было ему ясно как божий день с самого начала, только он забыл оповестить об этом Ватсона. «Но каким же образом?..» — недоумевает, нам на радость, глупый Ватсон, к стыдобушке своей доверчиво принявший отребье за леди и тем самым попавший в классовый просак. А вот таким,— поясняет великий человек,— что, переодеваясь в костюм знатной дамы, меняя манеры, выговор, внешность, прохиндейка забыла про обувь! Ведь настоящая леди никогда, никогда, даже впав в жестокую нищету, не позволит себе выйти из дому в стоптанных туфлях со сбитыми каблуками. Бедное, простое платье — да; скромные до слез манжеты — да; сиротская шляпка — да; но обувь!.. Дама, дорогой мой Ватсон, узнается по ботинкам.

Такого рода откровения, такие сцены, особенно читанные в детстве, врезаются в память, становясь заповедями. Сраженные не столько даже нечеловеческой проницательностью сыщика, сколько высшей правдой его безжалостного приговора, мы сидим в кресле, опустив книгу на колени, ошеломленные, как Ватсон — наш делегат, наш представитель, простоватый, как мы, недалекий, как мы,— пламя играет в камине и просвечивает сквозь его оттопыренные уши. Мудрый Холмс откладывает трубку с опиумом и достает из футляра скрипку, чтобы сыграть нам Мендельсона, или что он там задумал влить в наши-то, оттопыренные-то. Но мы не вслушиваемся в сладкие звуки. Он уже влил. Он уже отмерил нам положенную порцию опиума.

И правда, когда кончается блаженное детство с пыльными пионерскими сандаликами, когда приходит мучительное отрочество, то едва ли не главной взрослой тайной становится мистическое значение ног, своих и чужих. Школьный эротизм с ног и начинается: отчего вон те в брюках, а мы — в юбках? Бельевой пояс с прищипками, чулки в резиночку. Чулки простые коричневые — для бедных, умру — не надену. У Козловой на чулке дырка. Малецкая упала, и были видны штаны. (Штаны — теплые, байковые, сиреневые; ужас.) Петрова обнаглела: надела туфли на каблуке, и ее вызывали к завучу. У Петровой дядя плавает, все ей привозит. В шестидесятые годы ветер оттепели принес в школы новый разврат: капрон. Почти совершенно голые ноги, стыд и красота. Бунт в монастыре; на родительских собраниях пунцовые от негодования учителя кричат в оттопыренные уши родителей: начинается с малого, а потом не успеете оглянуться, как ваша дочь пойдет по рукам! Ногами по рукам, руками по ногам. Капрон производила фабрика имени Капранова — обычная насмешка истории. На каких фронтах бился партайгеноссе Капранов, трудно теперь сказать, унесло ветром, а вот что его продукция сползала и морщилась на щиколотках, что чулок был ломкий и резал кожу — не забудешь, как и всякое, впрочем, унижение. Лучшие чулки — Рижской фабрики, смуглые, длинные. Почти счастье. В девятом классе насильственно проходили «Что делать?» — запомнилось навеки, что чулок пусть лучше будет с дыркой, но обязательно чтоб туго натянут, иначе не простят. Вот вы чем там занимались, Николай Гаврилович. Вот вам о чем думалось в тиши каземата.

Потом первые колготки, сначала у других — предмет убийственной зависти, затем свои — острая радость свободы. Высвобождающаяся нога, выныривая из кошмарных войлочных бот, бесполо-теплых валенок, позорного наворота советских штанов, внезапно становилась длинной, как змея, волнующей, как волна, из обычной подпорки для беготни и прыжков на расчерченном мелом асфальте превращалась в символ женственности, а любой ее дефект, настоящий или воображаемый,— вырастал в проблему потревожней, чем Карибский кризис.

К выпускному балу уже все ноги в классе пересчитаны, классифицированы, жестоко рубрицированы: «зажигательные» — тонкие как спички, «опьяняющие» — бутылочками, не угодишь! Худые ноги — плохо, «между ними паровоз проедет», толстые — тоже плохо, «ветчинные окорока». В силуэте сомкнутых ног, по всей длине, должно быть пять просветов! И не меньше! Как это? А так! Вон, каждый день, как укор и назидание,— от улицы Зодчего Росси, через Фонтанку, к Пяти Углам,— ходят балеринки, выворачивая образцово стройные ножки, несут свои пять просветов к Пяти Углам и обратно, и не рассиживаются в мороженице на Загородном проспекте, не наворачивают по двести грамм черносмородинного, да сливочного с орехами, да с двойной порцией сиропа. А летят, как пух от уст Эола.

Ну и пусть себе летят, а настоящая леди, Ватсон, узнается по обуви. Мы не можем ждать милости ни от природы, ни от государства, запершего вожделенные туфли на высоченных каблуках в валютные «Березки», да еще и наглухо завесившего окна подолами занавесок, чтобы больше желалось, глубже вздыхалось, волшебное представлялось. Мы все — настоящие леди, мы все — неузнанные Золушки, пустите нас, нам только бы примерить. Вот увидите, как сразу все переменится, как тыква снова станет золоченой каретой, мыши — серыми рысаками, рубище — бальным нарядом. Нам впору, впору эти хрустальные башмачки — на высоком каблучке, конечно,— и ведь только они переживут полночь, только они не обратятся в пепел и золу, не подведут, не предадут, вознесут над кастрюльной прозой кухонного очага, над картофельной шелухой убегающих дней, отсчет которым уже начат.

Но нам не дают, нас не пускают, как никогда никого не пускают в тот воображаемый мир, где мы будем самыми пленительными, вечно юными, легко перебирающими невесомыми балетными ногами, белым лебедем взмывающими над сценой мира под немолкнущий гром аплодисментов полутемного зала, неясно, но несомненно набитого прекрасными принцами — нашими до гроба. Летим — и быстрой ножкой ножку бьем.

Разве,— мерещится нам,— ноги не главное оружие женщины? И мы перебираем весь дешевый и бессмертный военный словарь любовных битв: пленять и завоевывать, стрелять глазками и опутывать чарами, ранить стрелой Амура или расставлять сети Купидона, покорять или сдаваться, использовать весь арсенал женских штучек. «Сексбомба»: бабах!— и всех наповал. В порохе ярмарочной пиротехники, в копеечном театральном пламени, под гром нарисованных барабанов мы на миг представляемся себе упоительно неотразимыми. «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук!» — Да уж непременно, не сомневайся.

Каблук — вечное стремление ввысь. Те, кто летал во сне, знают, что крылья — в ногах, недаром же у Гермеса крылатые сандалии. Подняться вверх, оторваться от земного притяжения, воспарить — не это ли заставляет нас втискиваться в неудобный, противоестественный, в природе не встречающийся костоломный предмет: туфли на шпильке? Чем круче изгиб подошвы в этом пыточно-средневековом сооружении, чем выше каблук, тем больше наш ужас и восторг: удалось! получилось! хожу без костылей! Подвиг Маресьева впечатляет, но мы-то добровольно, буднично совершаем этот подвиг годами! Все мы прекрасно знаем, что от высоты каблука зависит абсолютно все: посадка плеч и изгиб шеи, блеск глаз и улыбка; долгая, долгая, счастливая жизнь; что лебедь в шлепанцах невозможен, леди в чунях — противоестественна, ангел в валенках — немыслим.

Пусть каблук то и дело выходит из моды, все равно страсть к полету сильней. Котурны, танкетки, «платформы» — неважно, главное — приподняться над земным прахом. И даже если никто не посмотрит, никто не оценит, если умный Шерлок Холмс ушел в свои клубы опиума, как современный принц безвозвратно, не попрощавшись, уходит в Интернет, если глупый Ватсон ошеломленно смотрит в пламя камина, не понимая, как же он мог так проморгать очевидное,— мы все равно приподнимаемся и летим, светлым ли утром, отражаясь во встречных стеклах и зеркалах, темной ли ночью, по преступным улицам, сторонясь подворотен и стражей порядка.

Легкий, торопливый гром солдатских сапог под окном: ночной дозор?— нет, запоздалая девочка, наша дочка, наша сестричка, шарахаясь от полуночных негодяев, летит домой на длинных ногах. Ей страшно, ей кричат вслед, в кулачке у нее бесполезный газовый баллончик, и до метро еще много длинных кварталов, много углов и мало просветов, и мало ли что может случиться.

Стойкий оловянный солдатик и картонная балерина в одном лице, она знает, что такое ночь. Ноги — оружие женщины, и это она тоже знает. На ногах у нее модные, упоительные и омерзительные ботинки: на толстой подошве, с кнопками, заклепками, шнуровкой: не то горнолыжные, не то десантные — в самый раз для городских джунглей. Прочные, быстрые, в меру тяжелые; и если кто догонит — она разворачивается, ударяет сапогом и быстрой ножкой ногу бьет.

И убежит, и добежит, и вернется домой, и все будет хорошо, все будет очень хорошо, бесконечно прекрасно — просто потому, что мы так хотим.

 

2000 год

 

 

Анастасия, или Жизнь после смерти

 

Кто бы ни была эта женщина, ее жизнь начинает достоверный отсчет с минуты, которая должна была стать для нее последней: 17 февраля 1920 года в Берлине она бросилась с моста в Ландверский канал. Ее вытащили, передали полиции, расспрашивали, допрашивали, на нее кричали — она упорно молчала и была отправлена в госпиталь для умалишенных, где и провела два года, зарегистрированная как «фройляйн Неизвестная». Молодая женщина находилась в глубокой депрессии: целыми днями она лежала без движения, повернувшись лицом к стене, не ела и не спала, а если засыпала, то ее мучили кошмары. Боялась белых халатов, «прессы», большевиков, пряталась под одеяло, сопротивлялась осмотру. Тело ее было покрыто множественными шрамами. На голове была вмятина. За ухом был шрам длиной 3,5 см, достаточно глубокий, чтобы в него мог войти палец. На ноге — звездообразный шрам (могущий соответствовать удару русского, треугольного штыка), пронзивший ступню насквозь. В верхней челюсти — трещины, локоть размозжен. Она мучалась зубной болью, так что ей удалили семь или восемь передних зубов. Очевидно было, что кто-то ее убивал, да не убил, но после такой войны каких только калек не встретишь. Женщина сторонилась других больных, но по ночам иногда разговаривала с сестрами: сестры в госпитале были добрыми и ласковыми. Говорила о своей любви к цветам и животным. По свидетельству одной сестры, она была склонна строить воздушные замки: воображала, что когда «времена переменятся», она купит поместье и будет кататься на лошадях,— но мало ли какие фантазии можно услышать в сумасшедшем доме. Другая сестра, Тея Малиновски, до того долго жившая в России, пришла к убеждению, что фройляйн Неизвестная принадлежит к русской аристократии: по-русски она говорила прекрасно, хотя и неохотно, и была отлично осведомлена в русских делах, особенно военных. Однажды ночью девушка будто бы вдруг рассказала ей, что она — не кто иная, как Ее Высочество Анастасия Николаевна, дочь Николая II, и поведала подробности о ночи расстрела в Екатеринбурге, о зашитых в корсеты брильянтах, о том, как фрейлина бегала по подвалу, закрываясь от убийц подушкой и визжа, о том, как предводитель убийц расстрелял ее отца в упор, насмехаясь… Но Малиновски опубликовала свои записки много позже, в 1927 году, когда история «Анастасии» стала широко известной, и ее воспоминания ровным счетом ничего не доказывают. Такова уж была судьба «Анастасии»: ей было суждено прожить долгую жизнь, предоставить множество диковинных свидетельств о своем прошлом, поражать людей знанием мельчайших деталей жизни царской семьи, приобрести толпы сторонников и несметное число врагов, стать предметом двух многолетних судебных разбирательств и все же сойти в могилу в 1984 году такой же «фройляйн Неизвестной», какой ее вытащили из зимнего берлинского канала.

Так бы она и лежала в сумасшедшем доме, отвернувшись к стене, но некая Клара Пойтерт, тоже пациентка госпиталя, однажды листала иллюстрированные журналы, рассказывавшие о гибели царской семьи. Внезапно Клару осенило: «Вы — царская дочь, Татьяна!» Девушка зарыдала и закрыла лицо одеялом. Ага!— обрадовалась Клара. Так началась история «Анастасии».

 

 

История спасения

 

Выйдя из госпиталя, Клара побежала к монархистам — штаб Высшего Монархического Совета располагался в Берлине. Началась серия «опознаний», то пугавших, то возмущавших Неизвестную («Да какая же это Татьяна!» — «Но я никогда не говорила, что я Татьяна!») Иной раз ее просто грубо вырывали из постели для осмотра, после чего она впадала в еще более глубокую депрессию, дрожа и рыдая. Наконец из нее буквально вырвали признание, что она — Анастасия. И девушку, несмотря на ее упорное сопротивление, уговорил переехать к нему в дом некто барон фон Клейст, явно рассчитывавший на монаршие милости, которые воспоследуют после того, как проклятый большевистский режим будет наконец свергнут — в 1922 году эти надежды были еще живы.

Барон вскоре пожалел о своем гостеприимстве: худшего характера, чем у «фройляйн Анни», как ее конспиративно называли фон Клейсты, нельзя было себе вообразить. Капризная, подозрительная, тираническая, надменная, с внезапными переходами от вежливости к хамству, с быстрой сменой настроений, упрямая, считающая само собой разумеющимся, что все обязаны ее обслуживать, а она никому ничем не обязана — так описывают ее все, с кем свела ее жизнь. Главной же ее чертой, обострившейся с возрастом, стала черная неблагодарность по отношению к тем, кто становился ее верным приверженцем, а таких было много: не один человек потерял здоровье, репутацию или же разорился до нитки, борясь за признание ее царевной. Она жила в состоянии постоянной паники и одновременно раздражения. Она боялась быть опознанной как Анастасия, боялась, что ее арестуют и выкрадут большевики, отказывалась говорить по-русски. И одновременно задыхалась от возмущения и гнева, когда ее «Анастасией» не считали. При попытках расспросов она впадала либо в истерику, либо в мрачную депрессию. Обеспокоенные ее слабым здоровьем, фон Клейсты боялись оставить ее одну, пытались развлекать: возили на прогулки, в музеи. Ночью дочери барона по очереди дежурили, спали в ее комнате. Иногда, под настроение, она становилась удивительно легкой и откровенной и рассказывала много вещей, которых никто, казалось, кроме настоящей царской дочери, знать не мог. Иногда она выходила к гостям — поток любопытных не иссякал — и молча сидела в углу, вежливо улыбаясь. То она была мила с гостями, тараторила о пустяках (все те же цветы и животные), то становилась злой и подозрительной. Здоровье ее стало резко ухудшаться, позвали врача. Он определил острую анемию, отметил, что прикосновение к голове вызывает сильную боль. Потом началось кровохарканье. Однажды она потеряла сознание, ей кололи морфин. Под воздействием морфина, в бреду, она бормотала по-русски, звала кого-то: «Вероника!..» — и из обрывков бреда, бормотании и вскриков постепенно стал вырисовываться некий странный, обрывочный, полный несоответствий рассказ, в который и поверить трудно, и отвергнуть нет причин.

Получалось так: в июле 1918 года семью Романовых внезапно подняли с постелей и потащили в подвал Ипатьевского дома. Затем — выстрелы, «все стало синим, я увидела пляшущие звезды и услышала страшный рев». Сестра Татьяна упала на нее, прикрыв своим телом от пуль. Потом — провал. Потом она осознала, что ее везут куда-то на телеге. Ее будто бы спас солдат, по имени — странно сказать — Александр Чайковский (что за фамилия? из польских ссыльных? или он наврал ей?). Он посчитал грехом хоронить живого человека. У Чайковского был брат Сергей, сестра Вероника, мать Мария. На телеге они везли ее через леса на юг. Лечили раны простой водой. Добрались до Бухареста. Продавали бриллианты, выбранные из ее корсета (те, что зашила императрица), и на эти деньги жили. В Бухаресте Анастасия родила ребенка от Чайковского и назвала его, в честь отца, Александром. Потом ее вроде бы обвенчали с Чайковским по католическому обряду, но она не вполне была в этом уверена: потащили в храм, что-то говорили… Жили у родственников мужа. Но вскоре Чайковского убили на улице. Тогда Анастасия, в сопровождении деверя «Сергея», отправилась в Берлин на розыск своей собственной родни. Шли пешком до германской границы, скрывались, чего-то боялись, отсиживались. Ночевали в маленьких гостиницах. Мела метель. В Германии сели на поезд. Остановились в отеле. Вдруг «Сергей» куда-то пропал. Неделю она бродила по Берлину со спутанным сознанием, боясь и не понимая — «все для меня было таким новым»,— а потом бросилась в Ландверский канал. А может быть, ее толкнули?

Невероятная история! Трудно поверить. Разве вся царская семья не была расстреляна, вывезена в лес, пересчитана, сожжена и захоронена? Разве следователь Соколов не провел тщательное расследование и не опубликовал несомненные данные о трагедии в Ипатьевском доме? Не провел. Не опубликовал. Вплоть до 1976 года архив Соколова не был доступен историкам, а опубликованный отчет мало сказать что грешит неточностями, он попросту лжив. Миссия Соколова — и это было известно с самого начала — была чисто политической, и направлен он был в Екатеринбург командованием Белой армии с определенным заданием: представить трагедию в том виде, как мы ее знаем — «расстреляны все до единого». Еще в Омске, до поездки в Екатеринбург, Соколов, по словам свидетелей, говорил о том, что «у него нет ни малейшего сомнения» в том, что все погибли самым ужасным образом. Однако серьезные историки указывают, что нет ни одного достоверного свидетельства о подробностях екатеринбургской трагедии. Напротив, есть множество данных о том, что одна из царских дочерей, и скорее всего Анастасия, исчезла или сбежала. Немалое число людей видело листовки, расклеенные в Екатеринбурге, Перми, Москве, Орле, Челябинске и в советских миссиях за рубежом, объявляющие о бегстве. Была организована массовая облава на беглянку. Обшаривали дома, чердаки и подвалы, окрестные леса. Осенью 1918 к сербской княгине Елене Петровне, сидевшей в Пермской тюрьме, большевики привели некую девушку, называвшую себя Анастасией Романовой, на опознание: не та ли Анастасия? Нет, не та. Шведский граф Бонде, глава миссии Красного Креста, в том же году инспектировавший лагеря военнопленных в Сибири, свидетельствует, что его поезд был остановлен и обыскан все с той же целью. В 1927 году, когда об Анастасии говорила вся Европа, представитель наркоминдела в Ленинграде, Вайнштейн, сказал немецкому консулу Боку, что одна из Романовых действительно избежала казни. «Анастасия?» — спросил Бок. «Одна из женщин»,— уклонился Вайнштейн.

Соколовский миф о том, что «все до единого были расстреляны», оказался на удивление стойким: нам кажется невероятным сама возможность спасения, и даже теперь, когда царские останки найдены и очевидно, что двоих тел не хватает, мы удивляемся: куда же они делись?.. Меж тем, женщина, утверждающая, что она — Анастасия,— вот она: мечется в бреду, жалобно плачет и зовет какую-то «Веруничку». Идет 1922 год. Историю ее спасения и злоключений будут из нее вытягивать по крохам в течение семи лет.

 

 

Будет он помнить про царскую дочь

 

У нее была удивительная способность умирать и воскресать. 3 августа она бредила и металась, за ее жизнь боялись. 12 августа она сбежала из дому, и ее нашли только через два дня. Она отказалась возвращаться к фон Клейстам: ужасные, грубые люди, только и делали, что мучали ее, заставляли рассказывать о ее прошлом, каждый день приводили незнакомых людей и требовали опознать их. Даже ночью не было покоя: спали прямо в ее комнате. Барон был взбешен и оскорблен неблагодарностью калеки. Он был лишь первым в длинной цепи людей, которым пришлось пережить то же самое. Начались долгие странствия от одного доброжелателя к другому, причем всюду повторялась одна и та же история: Анастасия заявляла, что к ней относятся безобразно и используют ее в корыстных целях. Отчасти это было справедливо: русские монархисты терпели ее как дочь самодержца Российского, но горько жаловались на дурной характер и на то, что она сама разрушает все шансы на то, чтобы быть опознанной. Почему она, например, упорно не хочет говорить по-русски? Почему не хочет связно и увлекательно рассказать, как ее убивали? Где логика? Тут несчастная впадала в истерику — она хотела забыть об ужасах прошлого, хотела к бабушке, хотела мирно жить в семье, собирать грибы и цветы, кататься на лошади, а рассказывать любопытным о том, как ее насиловали и добивали штыком, не хотела. И «этот страшный язык»,— русский, язык насильников и убийц,— она решила забыть раз и навсегда. «Ничего нет ужаснее русского солдата,— сказала она однажды с горечью,— и если бы вы пережили то, что пережила я…» Но логики нечего было ждать и от русских монархистов, чье отношение к Анастасии было сильно окрашено идеологией. «Дочь русского царя не может родить ребенка от простого солдата»,— заявили ей. И — вскоре: «Даже если это она,— ТАКАЯ Великая Княжна нам не нужна». «Такая» — с выбитыми зубами, с черепом, проломленным в двух местах, с туберкулезными свищами на груди и на локте, упрямая, неблагодарная, она в конце концов перестала их интересовать и ее просто выгнали. После долгих скитаний по чужим людям ее подобрала фрау фон Ратлеф, скульпторша из Риги, сыгравшая огромную роль в ее жизни.

Кто бы она ни была, она не притворялась. У нее были странные провалы в памяти: осматривавшие ее врачи затруднялись припомнить аналогичные случаи. Что-то она помнила прекрасно, в деталях, что-то — самые простые вещи — вызывало мучительное затруднение. Предполагали, что это результат сотрясения мозга или «вытеснение» как реакция на психическую травму. На каком языке она разговаривала? В Германии — по-немецки, в Америке — по-английски. Оперировавший ее больную руку профессор Руднев писал, что до операции он говорил с ней по-русски, причем она упорно отвечала ему по-немецки, под наркозом же она бредила по-английски. По-русски говорила редко, но чисто и правильно. Люди ставили жестокие эксперименты: посреди разговора вдруг нарочно матерились в ее присутствии, вгоняя ее в краску и заставляя обратиться в испуганное бегство («Ага! Знает!»). Однажды подслушали через дверь, как она разговаривала по-русски с попугаями. На всех языках, кроме русского, она говорила бегло, но плохо, и речь ее была несложна. Одна из ран на ее голове, кстати, прилегала к той области мозга, которая заведует способностью различать слова, и этим может объясняться то, что она путала простые вещи, утомлялась от длинных разговоров. Сама же больная жаловалась, что сны ей снятся по-русски и по-английски, но к утру она забывает слова или же хочет произнести одно слово, а язык говорит другое. «Знали бы вы, какая это мука,— плакала она.— За эти годы, что я провела в сумасшедшем доме, все пропало, все разрушилось!» Врачи, оперировавшие, лечившие ее, наблюдавшие ее в течение 10 месяцев, на этот раз имели дело не просто с фройляйн Неизвестной, а с очень известной, хотя и не установленной личностью, и относились к «загадке» внимательно. Ими были отметены уже звучавшие в это время обвинения, что это — «самозванка, польская фабричная работница» или «румынская актриса», подосланная большевиками, чтобы разложить монархическое движение в эмиграции, или, наоборот — некая ловкая дама, которую всему научили монархисты для каких-то там своих нужд. Категорическое заключение врачей: это не случай притворства, это не результат самовнушения, это не результат постороннего внушения, то есть не гипноз. И несмотря на перенесенные травмы, у калеки нет следов душевного заболевания, разве что слегка психопатическая конституция личности: возбудимость, депрессивность и тому подобное. Другими словами, она должна быть той, за кого себя выдает. Самый недоверчивый из врачей допускал: если это не сама Анастасия, то женщина ее возраста и воспитания, проведшая жизнь в тесном контакте с царской семьей и причастная интимным подробностям их семейной жизни. Интересно, кто бы это мог быть?.. История такой не знает.

«Самозванка» вела себя странно: ничего не предпринимала для своего опознания, дичилась людей и только ждала, когда же «бабушка» возьмет ее к себе. В поведении была ребячлива и наивна, не знала цены деньгам, не понимала многого в человеческих взаимоотношениях; часто хотела умереть или уехать далеко-далеко и уйти в монастырь, всерьез звала с собой фрау фон Ратлеф; любила разбирать и рассматривать, тихо плача, фотографии царской семьи, изредка комментируя. Про Великую Княжну Татьяну говорила: «Я перед ней виновата. Это из-за меня она умерла»,— не вполне было понятно, что она имеет в виду, а при расспросах она, как обычно, замыкалась в себе. Про себя говорила: «Я такая старая внутри. Через какую грязь я прошла!»

 

 

Дворцовый заговор

 

Фрау фон Ратлеф написала письмо Великому Герцогу Эрнсту-Людвигу Гессен-Дармштадтскому, брату Александры Федоровны. Изложила историю калеки, перечислила заметные шрамы, чтобы он мог опознать племянницу, вложила рентгеновские снимки поврежденного черепа и стала ждать ответа. Ответ был таков: «Невозможно полагать, чтобы одна из царских дочерей осталась в живых». Фрау фон Ратлеф удивилась. Она решила попробовать еще раз, но прежде спросила Анастасию, помнит ли та «дядю Эрни», ведь она, должно быть, уже давно его не видела. «Да как же давно?— сказала Анастасия.— Он еще в 1916 году, во время войны, приезжал к нам домой». Фон Ратлеф не поверила своим ушам. Как мог герцог приезжать в Россию в разгар войны с его страной? «Вы что-то путаете».— «Ничего я не путаю! Он приезжал тайно, чтобы предложить папе либо быстро заключить мир, либо срочно уехать из России. Да вы сами его спросите, он подтвердит!» Фон Ратлеф поняла, что в ее руках — шанс доказать, что больная — действительно Анастасия. Кто еще мог знать о тайной поездке? Ее подруга, Эми Смит, поехала на прием к «дяде Эрни» со всеми записями и письмами. Дяди не было, и ее принял высокопоставленный придворный, граф Гарденберг. Вначале он отнесся к ней любезно, забрал документы, обещал помочь. Но на следующий день ошеломленную Эми встретил разъяренный грубиян. Как смеет эта беспардонная калека-самозванка порочить герцога? Как смеет возводить на него клевету? Знает ли она о законах против шантажа?! Пусть только посмеет упомянуть эту наглую ложь в газетах!!! У Эми было ощущение, что они невольно коснулись запретной темы, что вся история грозит катастрофой… Разразился скандал.

…Лишь через 25 лет было получено подтверждение того, что эта секретная поездка действительно имела место. «Калека-самозванка» каким-то образом знала о тайнах, к которым были причастны лишь избранные. И к тому времени, как Эми Смит вернулась в Берлин, мощная кампания против Анастасии начала раскручиваться, и раскручивается фактически до сего дня. Разоблачения наивной и капризной больной угрожали репутации не только герцога Гессенского: лютым врагом ее стала баронесса Буксгевден, фрейлина, по словам Анастасии, помешавшая планам спасения царской семьи от большевиков в обмен на собственную жизнь. Были и другие влиятельные люди, чьему благосостоянию угрожала девушка, сама того не подозревая.

Вдовствующая императрица Мария Федоровна (Дагмара), вдова Александра III, избежавшая гибели, поселилась со всем двором в Дании, у своего брата Вальдемара Датского. Она категорически отказывалась признать гибель своего сына и его семьи,— и характер у нее был трудный, и, возможно, какую-то роль играли политические соображения: если император жив, то никто не смеет претендовать на его трон: «бабушка» избегала внутримонархических разборок. Появление самозванной «Анастасии» означало признание гибели семьи. Может быть, поэтому Дагмара не спешила откликнуться на настойчивые просьбы разобраться, поступавшие со всех сторон, в том числе и от ее порфироносной родни. Тем не менее в Берлин были посланы ее верный слуга Волков, хорошо помнивший царевну, поехала дочь Ольга; датскому посланнику в Германии, г-ну Цале, тоже было поручено разобраться.

Старый Волков и Анастасия уставились друг на друга молча, она — словно силясь что-то вспомнить, он — разочарованно. Встреча была короткой. «Нет,— сказал Волков, выйдя за дверь.— Наша была круглее и розовей. Издалека, правда, похожа». Анастасия тем временем мучительно и напряженно думала. Потом со вздохом опустила голову на подушки: нет, не могу. «Этот господин приехал из Дании»,— подсказал Цале. Девушка покачала головой: «Этого не может быть, он служил у нас при дворе». На другой день Волков пришел снова. Он задавал вопросы. Как звали матроса, прислуживавшего царевичу Алексею?— «Нагорный». Волков был поражен: верно. Кто такой Татищев?— «Папин адъютант в Сибири». Потом, подумав, калека сказала: «У моего брата был еще один матрос. Его звали… трудное имя… Деревенко». Да, сказал Волков. «И у него еще были сыновья, и они играли с моим братом». Верно. «И еще был один человек с такой же фамилией… Врач… Он заменял доктора Боткина». Тоже правильно. Потом Анастасия заявила: «Ну хватит. Теперь я буду спрашивать. Пусть-ка скажет, помнит ли он ту комнату в Петергофе, где Мама каждый раз, что мы приезжали, выцарапывала свои инициалы на подоконнике?» Волков заплакал и стал целовать ее руки… «Ну так что, вы опознаете ее?» — спросила после взволнованная фон Ратлеф. «Да вы войдите в мое положение!— отвечал расстроенный слуга.— Если я скажу, что это она, а другие скажут, что не она,— что ж со мной-то будет?» После визита старика Анастасии стало хуже, туберкулезная рука раздулась в бесформенную, массу, решили оперировать. Опять морфин, опять бред — шесть недель бреда. Она металась, звала родню, ей казалась, что она сидит на крыше вместе с братом и держит его за ремень, чтобы он не свалился. Она не узнавала фрау фон Ратлеф и кричала ей: иди в сад, иди в сад, посмотри, цела ли ваза Екатерины, не разбили ли ее солдаты! Она кричала: Шура, Лиза, помогите мне одеться, я должна бежать, не то меня застрелят! Лизой, как выяснила фон Ратлеф, звали служанку Великих Княжон, а Шуру Теглеву, няню Анастасии, к тому времени вышедшую замуж за бывшего учителя царевен, Жильяра, разыскали в Швейцарии. Великая Княгиня Ольга, сестра Николая, вызвала супругов к умирающей. Шура попросила показать ей ступни больной. «Ну точно как у Великой Княжны,— воскликнула она,— у нее тоже правая нога была хуже левой!» У Анастасии было врожденное уродство больших пальцев ноги, называемое hallux valgus, неопасное, но сильно выраженное, при котором большой палец изгибается посередине почти под прямым углом и повернут в сторону малых пальцев ступни. По лицу узнать девушку не мог бы никто: в ней не осталось ни грамма жира, весила она меньше 33 кг, кожа стала серовато-белой, губы распухли, и кости торчали из-под кожи как дверные ручки. В бреду ей представлялось, что тетка Ольга стоит за дверью и громко насмехается над ней, попрекая ее тем, как низко она пала. Пришлось раскрыть дверь и показать ей, что там никого нет.

Больную руку прооперировали: удалили локоть, вставили серебряный костыль,— остаток кости торчал наружу всю остальную жизнь. Руку парализовало, и она с тех пор всегда была согнута под углом в 80 градусов. Приехала тетя Ольга. Больная узнала ее, обрадовалась: как бабушка? здорова ли? «Говорили о пустяках,— записывала фон Ратлеф.— Восхищались киской Кики, поговорили о болезни». Ольга ушла, и назавтра вернулась с Шурой. «Как ты думаешь, кто это?» — «Это Шура!!!» — обрадовалась больная. Вдруг она схватила флакон с одеколоном и плеснула Шуре в руку: «намочи-ка лоб!» Шура заплакала и засмеялась. Позже она пояснила: «Анастасия Николаевна обожала духи. Она меня всегда поливала духами, чтобы я ходила и благоухала, как корзина цветов». Ольга же шептала фон Ратлеф: «Я так рада, что приехала! Это она! Как она Шуру-то узнала!.. Мама ни за что не хотела, чтобы я сюда приезжала. Когда она узнала, что я еду, она так рассердилась. И сестра Ксения прислала мне телеграмму из Англии, чтобы я ни под каким видом не ездила». Учитель Жильяр тоже признал в больной Великую Княжну. После отъезда Ольга прислала «маленькой» розовую шаль и пять нежных писем. Скоро, скоро она поедет к бабушке и будет там жить. Шел 1925 год, В январе 1926-го в датской газете появилось официальное извещение:

 

«Мы категорически заявляем, что между Великой Княжной Анастасией, дочерью Николая II, и женщиной из Берлина, известной под именем Чайковской, нет ни малейшего сходства… ни одной общей черты… слухи необоснованны… ни Великая Княжна Ольга, ни кто-либо из знавших Вел. Княжну не смогли найти ни одной общей приметы… производит впечатление безумного инвалида… надеемся, что врачи избавят ее от этой идеи-фикс…»

 

 

Деньги

 

Что именно случилось за кулисами, какие механизмы были приведены в действие и кем — до сих пор неизвестно. Похоже, что Анастасия фактом своего существования встала поперек дороги слишком многим. Герцог Гессен-Дармштадтский боялся за свое политическое благополучие. Мария Федоровна, как было сказано, предпочитала считать семью сына находящейся в заточении где-то в Перми, жизнь Анастасии означала, что все семейство погибло. Кирилл Владимирович претендовал на трон. (Анастасия была в ярости: «Он, негодяй, первым поспешивший предать Папу! Пока я жива, не бывать этому!») Влиятельная баронесса Буксгевден тоже совершенно не желала лишних слухов о своем предательстве, истинном или мнимом. Учитель Жильяр отрекся одним из первых и начал всеевропейскую кампанию против инвалида, выступая с лекциями и пиша книги,— такого количества яда и гнева простая маленькая самозванка никак не заслуживала, от нее можно было бы отмахнуться как от мухи. Друзья Анастасии видели в этой широкомасштабной кампании лишнее подтверждение тому, что сильные мира сего именно что признают женщину Великой Княжной, но к власти ее не допустят. В довершение ко всему выяснилось, что Анастасия кое-что знает про секретные литерные счета — миллионы, положенные Николаем II на имя своих детей в Английский Банк. И она вроде бы припоминает пароль, имя доверенного лица («такое короткое, звучит на Немецкий манер»). И она может претендовать на все эти деньги, как единственная наследница. И этот банк удивительным образом, несмотря на тяготы военного времени, процвел и создал крупнейшее подразделение: Англо-Интернациональный Банк, президентом коего от момента основания банка и до самой своей смерти был некто сэр Питер Барк (короткая, как бы немецкая фамилия), русский англичанин. Он был последним министром финансов Николая, а после революции стал управлять финансовыми делами двух царских сестер, Ольги и Ксении. И еще: король Георг V назначил Барка управляющим делами Марии Федоровны. Та до самой смерти держала драгоценности в коробке под кроватью, а после ее смерти Барк занялся продажей этих драгоценностей, причем Ольге досталось 40 тысяч, Ксении — 60, а к его рукам прилипло 250 тысяч фунтов стерлингов. Ольга, которая в финансовых делах была совершеннейшая овца и, по словам одного из родственников, «рубля от копейки не отличала», говорила: «Были некоторые аспекты этой сделки, которые я так и не поняла». Можно добавить, что Ксения в 1920 году была назначена управляющей делами покойного Николая и в течение 15 лет тщетно охотилась по всему миру за предполагаемыми сокровищами, спрятанными царем за границей, общая стоимость которых исчислялась приличной суммой в 120 миллионов долларов (на деньги того времени). У Анастасии, понятно, не было никаких шансов на признание.

Посланник Цале, ставший ее верным другом, собрал огромную документацию по ее делу, благоприятную для Анастасии. Датская королевская семья потребовала ее на рассмотрение, и с тех пор и до сегодняшнего дня не возвращает, никому не показывает и отвергает все просьбы историков. «Это семейное дело»,— отвечают ученым.

 

 

Вся оставшаяся жизнь

 

Помимо противников, Анастасия приобрела немалое число защитников. Многие переходили из стана ее врагов в стан ее друзей, другие — наоборот. Большинство ее противников никогда с ней не встречались, отметая ее с порога. (По миру бродило одновременно не менее четырнадцати «Анастасий», и поэтому удобно было отмахнуться от всех сразу.)

До войны вновь восставшая из могилы Анастасия жила то у одних, то у других людей и, следуя своей привычке, наказывала их своим несправедливым монаршим гневом и уходила. Она поправилась, порозовела, и черты ее, фигура, манеры приобрели сходство с бабушкиными, не говоря уж о ее характере. Разгневавшись на пустяки, она запиралась в своей комнате, не пила и не ела. Фрау фон Ратлеф она объявила злодейкой, желающей нажиться на ее несчастье. С годами становилась все подозрительнее: ей казалось, что все хотят ее отравить. Несколько лет она провела в Америке у одной из своих родственниц,— не все Романовы были в заговоре против нее,— но поссорилась и с этой доброй душой. Потом она жила у богатых американцев, которые были разочарованы — они ждали эдакую голливудскую диву, а получили на руки маленькую, пугливую и вздорную, мелко семенящую, вечно прикрывающую подбородок бумажной салфеткой девочку-старушку. Поссорилась и с ними. Вернулась в Европу. Пережила войну, советские бомбежки и, оказавшись в советской зоне, бежала по подложным документам, с помощью друзей, в западную зону. После войны она поселилась в бараке за глухим забором в маленькой немецкой деревушке. Она стала местной достопримечательностью, сотни репортеров осаждали ее дом, бросали камушки в окна, стучали в дверь кулаками: «Эй! Великая Княжна! Анастасия! Покажитесь!» Не доверяя людям, Анастасия окружила себя кошками и собаками — число кошек доходило до шестидесяти. Когда собака умирала, она рыла здоровой рукой неглубокую могилку и оставляла труп гнить. Запах был чудовищный, соседи жаловались в полицию. Спала она на диване, а кровать отдала котам.

Еще с середины 20-х годов образовался тесный кружок ее близких друзей — общество, целью которого было не только поддержать ее, но и добиться ее признания. Два судебных процесса длились в общей сложности несколько десятилетий. Экспертиза по почерку, экспертиза по ушам, экспертиза по строению черепа однозначно указывали на то, что истица, как это ни прискорбно для одних и радостно для других — действительно та, за кого она себя выдает. Ушная экспертиза, например, показала, что ухо Анастасии-девочки и взрослой Анастасии совпадают в семнадцати критических точках, тогда как для установления личности достаточно двенадцати. Впрочем, Анастасия не выиграла суда, но ей было совсем, совсем все равно. Она уехала в Америку и вышла замуж за человека на 20 лет младше себя. Кошек и собак у них было — до умопомрачения. Она была счастлива в эти последние годы, и даже местный суд, потребовавший вывезти наконец весь безобразный мусор, которым они с мужем захламили весь участок,— все коробки, газеты, пни, ветки, вонючие объедки, бутылки, банки, гниющие остатки и все такое, жуткое, смердящее, оскорбляющее соседей,— даже этот суд ей был нипочем. То ли она еще видела. Она умерла в 1984 году. На обеих ладонях у нее были двойные линии жизни. Имя «Анастасия» значит «Воскресение».

 

1998 год

 

 

 

Вдогонку:

сказочка про добрую Машу, злого Гришу и глупый народ

 

Как-то раз, много лет назад, одна старушка подарила мне кулинарную книгу «Приготовление тортов». Отлично, подумала я. Сделаю торт «Прага». Не все же в кулинарию ходить: там он сухой и несъедобный. Засучила рукава, надела фартук и раскрыла книгу.

 

«Взять полторы тонны муки, 3 центнера сахарного песка, 5.860 яиц…» —

 

прочла я. Меня охватил ужас.

 

«Тщательно отделить белки от желтков»,— чирикал автор.— «Белки взбить в густую пену».

 

Взбить, значит.

 

«Желтки растереть».

 

Мне вспомнился страшный рассказ Эдгара По «Низвержение в Мальстрем», представились кучевые облака над Восточно-Сибирской равниной… Меж тем на фотографии мирно и невинно красовался хорошенький тортик на кружевной салфетке.

 

«Крем: 2.682 кг сливочного масла».

 

На мой вопль сбежалась семья. Меня успокоили, заверили, что с моим зрением все в порядке, перевернули книгу и показали мне обложку:

 

«Приготовление тортов в ПРОМЫШЛЕННЫХ условиях».

 

Успокоенная, я читала дальше:

 

«Допустима замена части яиц яичным порошком. Допустима замена части масла маргарином. Допустимо использование какао-порошка второго сорта…»

 

Эта притча на многое раскрыла мне глаза: на то, в чем отличие массовой продукции от домашней, штучной выделки, и на то, почему торты в кулинарии такие невкусные — и не захочешь, а украдешь пару сотен яичек-то,— и на коварство знакомой старушки, подсунувшей мне бесполезную дребедень; небось,— думала она,— мне-то этого не надо, а она молодая, ей сойдет как-нибудь…

Все эти давнишние ужасы вспоминаются мне сейчас, когда я листаю американский пресс-пакет, посвященный мультфильму «Анастасия». Начинается этот шедевр так:

 

«Было время — не очень давно,— когда молодая княжна по имени Анастасия жила в очарованном мире элегантных дворцов и роскошных приемов. Был 1916 год, и ее легендарная семья, Романовы, праздновала свое 300-летие в качестве правящей династии в России. Это был веселый праздник, и ни одна звезда в тот вечер не сияла ярче, чем Анастасия. Ее бабушка, вдовствующая императрица Мария, собирается вернуться в свой дом в Париже, и малышка опечалена… Злой Распутин возвращается из ссылки в Санкт-Петербург с жаждой мести. Пожираемый ненавистью, он продает свою душу опасной силе, чтобы проклясть семью. С этого момента огонь революции начинает бушевать по стране и наконец уничтожает почти все семейство Романовых. С помощью отважного кухонного мальчика Димитрия, императрица и ее внучка с трудом спасаются от орды, атакующей Романовский дворец. Преследуемые разъяренным Распутиным, Мария и Анастасия надеются только на одно: успеть на последний поезд, покидающий разрушающуюся столицу. Распутин гибнет в ледяной Реке Волга… Пытаясь спастись от толпы, Мария и Анастасия разлучаются…»

 

И так далее. Потом, естественно, они мечтают воссоединиться; Анастасия, правда, временно забывает, кто она такая, но кухонный Димитрий и «экс-аристократ» Владимир помогают ей найти себя, а потом и бабушку. Бабушка узнает ее по шкатулочке. Дамы кружатся в вихре удовольствий в Париже, где ж еще кружиться. Балы, вальсы. Все опять хорошо.

 

«Империя Романовых занимала одну шестую часть мира,— восторгается продюсер Морин Данли.— Их стиль жизни, дворцы, яйца Фаберже, бриллианты — любая сказка бледнеет в сравнении!»

 

Ну хорошо, это сказка, это мультфильм, это для детей; в конце концов, если им надо сдвинуть год празднования 300-летия царствования на три года — пожалуйста; если им надо запихнуть Марию Федоровну в Париж — сделайте одолжение; если кухонный мальчик у них пылает верноподданническими чувствами — на здоровье. Бывает. Но Гришка Распутин, возвращающийся из ссылки подобно Ильичу; Распутин, пышущий ненавистью к царскому семейству не хуже товарища Свердлова; Распутин со своим помощником — «комической летучей мышью-альбиносом по имени Барток» — причина русской революции? Чудные Романовы и ни с того ни с сего взбесившийся народ? А как со Сталиным — его тоже белая мышь под локоть толкала? Или кошмары русской истории — это так, сказки братьев Гримм? Да, в жизни всегда есть место цинизму, но нельзя ли хоть перед этим морем крови затормозить, хоть этот пепел и жженые кости не пустить в дешевую распродажу?.. Но, может быть, они не знают, может быть, у них такое поверхностно-американское, туманное представление о нашей истории? Нет, мука и яйца поставлены этой командой в промышленных количествах: 326 человек из 15 стран. Три года интенсивного планирования и производства. Три миллиона компьютерных файлов.

 

«Физический мир,— врут создатели балагана,— представлен реалистически… Мы просто зарылись в исторические книги, архивы»,

 

а сам Голдман — один из творцов фильма — даже приезжал в Питер и за неделю отснял гору видеопленок и 3500 слайдов. Для сцены бала думали использовать Зимний дворец, но пропорции не понравились: «маловаты». Взялись за Екатерининский дворец в Царском Селе — опять не то. Тогда «изменили облик дворца: переместили бальный зал со второго этажа на первый, вдвое увеличили высоту зала и добавили величественную лестницу». Допустима замена масла маргарином. Когда же читаешь в материалах пресс-пакета, что

 

«Анастасия до самой своей гибели прилежно переписывалась со своим отцом и другими родственниками»,

 

то просто не знаешь, что подумать. С ума, что ли, все посходили?

Еще листок:

 

«ТОВАРЫ ВКРАТЦЕ:

«Анастасия: Приключения с Пукой и Бартоком», интерактивная игра… идеальная для детей от 6 до 10 лет… $34.98, для Macintosh CD-ROM и Windows 3.1.

«Анастасия: Пойте с Нами: от 7 лет и младше»…

«Анастасия: Читайте с Нами: от 5 лет и младше»…»

 

Последняя предназначена для

 

«развития словарного запаса и поощрения к самостоятельному чтению».

 

Не забыть курточки, рюкзачки, ночное белье, часы и ботиночки для малышей — все с картинками из фильма. Кровушка-то в ботиночках хлюпать не будет?.. Да кому какое дело!

Хорошие, элегантные цари и паршивый народ, к сожалению потоптавший все яйца Фаберже под воздействием колдовской силы,— такое простое-простое отношение к человеческой трагедии, разыгравшейся на одной шестой. Ждать ли нам вскоре интерактивной игры «Концлагерь», с газовыми камерками и махонькими фигурками в полосатеньких костюмчиках? С колючей проволочкой и овчарочками для детей дошкольного возраста?

Ну ладно, мы — противные и неизящные, не сияем как звезды в дворцах, поделом нам. А как насчет любящей бабушки и потерявшейся внучки?

Суровая датчанка, Мария Федоровна не желала покидать Россию, последней взошла на корабль, присланный за ней в Ялту английским королем Георгом V. После трагедии, разрушившей ее мир, не кружилась на парижских балах в компании «Моне, Зигмунда Фрейда, Мориса Шевалье, Гертруды Стайн и Жозефины Бейкер», а скорбно сидела в Дании. В гибель сына с семьей не верила. Про «Анастасию», туберкулезным скелетиком лежавшую в немецком госпитале, рвавшуюся с больничной койки к бабуле, слышать не желала. Свою дочь Ольгу, «похожую на собственную кухарку», держала в черном теле: а нечего выходить замуж за простолюдина, и женское счастье тут ни при чем. Со своим братом, Королем Датским, повздорила: он, приютивший ее, попросил императрицу выключать за собой электричество, когда она выходит из комнаты. Вдова Александра III возмутилась: в Зимнем Дворце она свет не тушила! Венценосцы не поделили киловатты, и «бабушка» съехала от брата. Такая была бабка: ни жалости, ни легкости, ни юмора. Да и откуда бы им взяться? И кто бы ни была та искалеченная, опозоренная и загаженная девушка, что считала себя внучкой вдовствующей императрицы, «бабушка», она же Мария Федоровна, она же Дагмара, которую в Дании прозвали «Гневной», не преклонила ухо, чтобы выслушать ее жалобный писк, не согнула жестокую выю, не шевельнула пальцем, чтобы подать милостыню, копеечку своего императорского внимания,— кому?— кто знает, быть может, своей собственной плоти и крови, а быть может, последней и ничтожнейшей из своих подданных, понапрасну, до последнего вздоха любившей ее, звавшей, ждавшей и верившей. Ее, фигуру трагическую и поневоле жестокую, Бог, наверное, простит; пошляков, слепивших тортик из крови и слез — никогда.

 

1998 год

 

 

Небо в алмазах

 

Очевидцы в один голос описывают изумительную погоду, стоявшую в ту ночь, когда самый большой плавучий предмет из созданных человеческими руками, «Титаник», на полном ходу несся по водам Северной Атлантики — из Саутхемптона в Нью-Йорк. Было 14 апреля 1912 года, близилась полночь по местному времени. Океан лежал гладкий, как пруд, как лужа черного масла, как зеркало. Прозрачность ночного воздуха была такой, что звезды,— казалось, их было больше, чем темных участков на небосводе,— заходили за горизонт не сразу, а как будто частями, по четвертям. Было воскресенье. Кто-то уже уютненько спал, кто-то сидел в кресле с книжкой, в Кафе Паризьен шла небольшая вечеринка для своих, в курительной комнате собрались игроки в бридж. Двадцать новобрачных пар упивались радостями медового месяца. В кабине второго класса глупая баба, мать семилетней Эвы Харт, опять принялась за свое: отоспавшись днем, она уселась ждать, когда корабль потонет, и так четвертую ночь подряд, господа. Ей же говорили, объясняли, что этот корабль — непотопляемый, так нет же, она заявила, что это — вызов богу, что таких слов произносить нельзя, что корабль никогда не доплывет до цели, а потонет, и непременно ночью. Харт, строитель, ехал с семьей в Виннипег начинать новую жизнь в Новом Свете, и дурь жены его раздражала.

В этом году в Арктике установилась необычно теплая погода — тридцать лет такой не было, и от ледника, толстой корой сковавшего северные воды, одна за другой стали откалываться ледяные горы. Холодное течение Лабрадор относило их к югу, где погода была холоднее, чем на севере,— такое вот явление природы — и айсберги не таяли. Из Европы в Америку тем же маршрутом шло много кораблей. Встречая на пути айсберг, капитан судна посылал радиограмму (маркониграмму, как тогда говорили) капитанам других судов. Чудесное изобретение господина Маркони — «беспроволочный телеграф» — было, конечно, установлено и на «Титанике». Но капитан «Титаника» Э.Дж.Смит не очень волновался — ведь его корабль был непотопляемым, не то что другие. Так что новинка техники в основном использовалась для того, чтобы пассажиры могли послать радиограмму друзьям, похвастаться, что плывут на самом большом, самом роскошном, самом удобном и безопасном корабле в мире. Радиограмма стоила недешево, но на «Титанике» было много людей, которые могли себе позволить невинное удовольствие подразнить приятелей и родню: мы плывем, а вы нет. Жаль, что вас нет с нами. Завидуйте. Посланий скопилось столько, что радист Филипс еле управлялся отстукивать приветственную морзянку. К вечеру радиосигналы особенно хорошо и далеко проходили, поэтому всякие глупые сообщения о встреченных айсбергах его стали раздражать. Еще в 9 утра 14 апреля пришло сообщение — он передал его капитану. В 11:40 — еще одно. В 13:42 — еще. Передал и это. Сколько же можно? И когда через три минуты, в 13:45, пришло очередное сообщение, Филипс и передавать его не стал.

Мать Эвы Харт не зря боялась гнева господня; как известно, когда бог хочет погубить человека, он лишает его разума. Так, капитан Смит последнюю из полученных им маркониграмм не объявил команде, а взял с собой, идя на ланч. По дороге он встретил председателя компании «Уайт Стар» Дж.Исмэя и, как бы лишившись разума, отдал ему. Тот, по тому же необъяснимому сценарию, сунул сообщение в карман, где оно и провалялось пять с половиной часов, до ужина.

Капитана Смита на последний ужин в его жизни пригласила чета Уайденеров. Они были богатыми людьми: у Эленор Уайденер, например, было жемчужное ожерелье стоимостью 4 миллиона долларов на теперешние деньги. Ужин был изыканный, а-ля карт. В ресторане было тепло, а снаружи температура быстро падала: корабль на всех парах несся к ледяным полям. В 19:30 пришла еще одна радиограмма. Помощник радиста Брайд отнес ее на капитанский мостик и кому-то сунул, но кому — после не мог вспомнить. Наконец в 21:40 пришло сообщение с корабля «Месаба». Оно содержало точные координаты того айсберга, до которого «Титанику» оставалось ровно два часа ходу. Филипс отбросил маркониграмму в сторону. Разум покинул и его. В 23:00 громкий сигнал с «Калифорнийца» прервал увлеченного работой Филипса: «Калифорниец» сообщал, что встал во льдах. Разъяренный Филипс отбил в эфир: «Заткнись, заткнись! Ты глушишь мой сигнал!» — и вырубил помеху прежде, чем радиооператор успел сообщить свои координаты. Тот прождал еще четверть часа, но связи не дождался.

Температура упала ниже нуля, море было, как черный шелк, и Лоренс Бизли, самый поэтичный пассажир, с чувством космического восторга и ужаса смотрел, как купол неба, перевернувшись, отражен в зеркальном противокуполе воды: словно бы моря и вовсе не было, словно бы корабль, сияя огнями десяти палуб, несется в алмазной бездне, полной миллиардов огромных немерцающих звезд.

 

 

Непревзойденная роскошь

 

Не только Уайденеры и капитан Смит хорошо покушали перед смертью в ресторане а-ля карт; сервис в обычном ресторане первого класса тоже был прекрасным. 14 апреля подавали обед (то есть ужин) из семи перемен: устрицы, филе миньон, куриное соте, утка, паштет из гусиной печенки, спаржа и многое другое; четыре вида десерта — например, персики в желе из шартреза. Второй класс (девочку Эву, ее нервную маму и спокойного папу) тоже не обидели: прозрачный суп, рыбное блюдо, на второе — на выбор: курица с рисом и карри, или весенний барашек, или жаркое из индюшки с овощами. На десерт можно было взять кокосовый сандвич, а можно — винное желе, а то — американское мороженое, а не хочешь — бери плампуддинг. Потом, конечно, орехи, фрукты, сыр, печенье, кофе. У третьего класса выбор блюд был поменьше, зато порции огромные. На «Титанике» были две самые большие в мире плиты, каждая с 19 духовками. Да что там, корабль вез 75.000 фунтов мяса, 11.000 фунтов свежей рыбы, 2 и ѕ тонны помидоров, 50 ящиков грейпфрутов, луку, спаржи, сливок, винограда, лимонов без меры и счета. 1.000 вилочек для устриц, 2.000 ложечек для яиц всмятку, 1.500 — для горчицы, 400 щипчиков для спаржи, 1.500 вазочек для суфле. Одних ножниц для разрезания гроздьев винограда было сто штук. Сорок пять тысяч столовых салфеток. Восемьсот пуховых одеял. Пятьдесят тысяч пятьсот полотенец общим счетом. Все кухонное оборудование — миксеры, разрезалки, машинки для очистки картошки (ее взяли 40 тонн), мясорубки и прочее — было электрическое. Электричество еще считалось модной роскошью, им было оснащено все, что можно было оснастить. 10.000 светильников, 48 часов, 1.500 звонков, почтовые и пассажирские лифты, 8 палубных кранов, турбины, вентиляция, беспроволочный телеграф; утюги, холодильники, нагреватели для воды, паровые свистки — все. Был установлен специальный таймер на случай густых туманов, чтобы свистки автоматически подавали сигнал каждые восемь-десять секунд, и для нервных пассажиров (вроде мамы Харт) были предусмотрены крошечные электрические ночнички, уютно горевшие в ночи наподобие свечек. «Титаник» был оснащен как лучший из возможных отелей или даже как маленький плавучий город. У корабля было 10 палуб, длина его была 882 фута 9 дюймов; водоизмещение — 66.000 тонн, мощность — 46.000 лошадиных сил. Впрочем, простому пассажиру, не знакомому с тонкостями кораблестроения, мощность или лошадиные силы ничего не говорят, а вот 300 штук щипцов для орехов, или 100 полоскательниц, или 5.500 тарелок для мороженого представляются зримо, равно как и мебель в стиле трех Людовиков (а также в стиле итальянского Ренессанса, ампир, регентства и так далее), турецкие бани (и при них залы для «остывания» в арабском стиле XVII века) и зал для физических упражнений с аппаратами, имитирующими процесс гребли, езду на велосипеде и скачку на коне. Никто прежде не видывал такой роскоши на корабле, чем и гордилась компания «Уайт Стар». У конкурирующей компании «Кунард» корабли были, может быть, и быстрее, но поплоше, а главное, «Титаник» ведь был непотопляемым. Корпус корабля был двойным, наружная оболочка была сделана из стали дюймовой толщины, внутренняя — чуть тоньше, между ними мог спокойно пройти человек. На корпус пошло три миллиона железных заклепок, из них полмиллиона (весом 270 тонн) — только на днище. Корабль был разделен на 16 водонепроницаемых отсеков, разделенных 15-ю переборками. В переборках были расположены водонепроницаемые двери, приводившиеся в движение все тем же электричеством. В случае если корабль получит пробоину, капитан одним поворотом выключателя приведет двери в движение, и поврежденный отсек будет изолирован от остальной части судна. Даже при двух полностью затопленных отсеках корабль останется на плаву,— восхищались газеты, в том числе и специализированный орган «Кораблестроитель». О том, что будет, если вода затопит хотя бы три отсека, как-то не говорилось.

 

 

Предчувствия и предсказания

 

Приятно нестись сквозь ночь по гладкой воде при хорошей погоде,— только легчайшая дрожь корпуса, потому что там, внизу, работают мощные турбины,— но к этому быстро привыкаешь. Да и вообще жить хорошо и приятно. Едем на новом, надежном корабле, воплотившем все достижения цивилизации. Войны нет, а скоро и вообще войн не будет. На корабле, например, едет знаменитый журналист Уильям Стэд — едет на конференцию в Америку, чтобы сделать доклад о прекращении войн во всем мире навсегда. Первый класс доволен жизнью, потому что богат, второй и третий — исполнены надежд на новую жизнь в Новом Свете. Многие сначала зарезервировали места на другие судна, но из-за забастовки угольщиков пароходы не ходят — угля нет, и пассажиров, к их восторгу, перевели на «Титаник». А третий класс на «Титанике» роскошней, чем первый на других судах! Повезло! Всего на корабле едут 2.207 человек, включая команду. Это на 1.000 с лишним человек меньше, чем ожидалось, и пароходная компания этим, понятно, несколько огорчена. 55 человек в последний момент отменили резервацию на корабль. Причины самые разные: у кого жена растянула лодыжку, кто опоздал, один член команды нанялся на корабль и на радостях так напился в кабаке, что его обокрал завистливый собутыльник: вытащил у него документы и сам явился на судно под фальшивым именем. Проспавшись, обворованный матрос долго материл свое невезение, грозил кулаком горизонту и с горя пил еще месяц, прежде чем вернуться домой к маме.

Но немало было и тех, кто, подобно миссис Харт, был внезапно охвачен страхом и мистическими предчувствиями. Кто-то просто не доверял новой технике и необкатанному судну, но одна филадельфийская пара, например, предвкушавшая морское путешествие на роскошном новом лайнере, поменяла билеты после того, как жена внезапно почувствовала необъяснимый ужас и, к неудовольствию мужа, умолила его сесть на другой корабль. Мать фермера, собравшегося эмигрировать в Америку, три ночи подряд видела сон, что корабль тонет, и уговорила сына переждать. Другой человек добился долгожданной работы на «Титанике» и уже выехал в Саутхемптон (порт отправки), но, охваченный предчувствием, вернулся домой с полдороги. На корабле ехало несколько человек, чьи матери или друзья, тоже видевшие странные сны или просто испытавшие чувство необъяснимого страха, уговаривали их остаться, но они не послушались суеверных советчиков. И наоборот: некая миссис Бакнелл «так и знала», что корабль утонет, и не хотела ехать, но ее уговорили друзья. Накануне столкновения, за ужином, она только и говорила, что о своем страхе. Предчувствия были и у тех, кто и не собирался плыть. Самый странный из документированных случаев — предсказание некой Бланш Маршалл, которая вместе с друзьями смотрела, как «Титаник» проплыл мимо острова Уайт вскоре после выхода из Саутхемптона. «Этот корабль утонет, не достигнув Америки»,— сказала она, и когда ей напомнили, что он ведь непотопляемый, воскликнула: «Разве вы слепые, разве вы не видите сотни людей, барахтающихся в ледяной воде?» (Через три года г-жа Маршалл таким же необъяснимым образом точно предсказала гибель «Лузитании», пропоротой немецкой торпедой). Но мало того: рабочие-католики на верфи Белфаста, где строился «Титаник», увидели дурное предзнаменование в номере корабля: 3909 04,— если прочитать номер в зеркальном изображении (зачем бы это?),— то при некотором воображении можно прочесть слова: NO POPE, то есть «Без Папы» — непереносимая весть для добрых католиков. Но мало и этого: ни с того ни с сего газета «Белфаст Морнинг Ньюс» еще в июне 1911 года написала следующее:

 

«Трудно понять, почему владельцы и строители корабля нарекли его «Титаником». Ведь титаны были мифическими существами, возомнившими, что они достигли власти и знания больших, чем сам Зевс, и это их погубило. Зевс низвергнул сильных и дерзких титанов громовыми ударами; местом их последнего упокоения стала мрачная бездна, тьма, лежащая ниже глубочайших глубин Тартара».

 

Но мало и этого: за 14 лет до катастрофы, в 1898 году, некий Морган Робертсон написал плохой, копеечный фантастический роман, в котором корабль под названием «Титан», выйдя из Саутхемптона в Нью-Йорк с 2000 людей на борту, тонет в апрельскую ночь, столкнувшись с айсбергом, и все пассажиры гибнут из-за нехватки посадочных мест в спасательных шлюпках. Но и этого мало: тот самый Стэд, который едет на «Титанике» на мирную конференцию, сам написал роман еще в 1892 году; в этом романе тоже тонет корабль, столкнувшись с айсбергом в Атлантике. Пассажиров подбирает другое судно, капитана которого зовут Э.Дж.Смит,— точно так, как будут звать капитана «Титаника» через 20 лет. (Стэд до Америки не доедет.) Кроме того, в Ливерпуле (порте приписки «Титаника») в девять часов вечера 15 апреля внезапно и по неизвестной причине упало напряжение и отключилось электричество во всем городе почти на час.

Может быть, нервные люди перед любым рейсом любого судна видят стандартные сны о катастрофах, может быть, мисс Маршалл вообще имела привычку предрекать гибель всякому проходящему кораблю, может быть, столкновение с айсбергом — основная причина гибели атлантических судов (не морской же змей утягивает корабли на дно),— тем не менее фольклор, сложившийся вокруг «Титаника», с годами только окреп, и известный жанр «мистика загадочных тайн» буйно цветет на обломках трагедии века. Вот еще одно питательное блюдо для любителей потустороннего: в апреле 1935 года в том же районе Атлантики матрос Ривз с корабля «Титаниан» внезапно ощутил «необъяснимое чувство» и закричал: «Опасность впереди!» прежде, чем айсберг выплыл из мрака; «Титаниан» еле избежал столкновения; чуткий матрос Ривз был рожден на свет 15 апреля 1914 года, в роковую ночь.

 

 

Черный айсберг

 

Впередсмотрящие на вахте всматривались в звездный горизонт, корабль несся вперед со скоростью 211/2 узлов, то есть около 40 км/час. Перед отплытием вахтенные прошли медосмотр, но зрение им не проверяли. И бинокля им не дали. После, во время расследования, шли разговоры о том, что «бинокль может улучшать зрение», да, собственно, один из вахтенных, как выяснилось, подавал рапорт с просьбой выдать этот несложный прибор, но просьбу проигнорировали. Ведь это не ложечка для горчицы и не полоскательница для рук — обойдется. Гляди в оба! Он и глядел. И внезапно осознав, что часть звезд на небосклоне словно бы исчезла, вытесненная куском мрака,— закричал и позвонил по телефону в рубку, и прозвучала команда «право руля» (при этом корабль, в отличие от современного автомобиля, поворачивал влево), и моторы были остановлены, но было уже поздно. «Титаник» на всем ходу процарапал правый борт о подводную часть айсберга. Ему не хватило 15 секунд.

Пассажиры почти ничего не ощутили, спавшие не проснулись. У игрока в бридж расплескалась рюмка с коктейлем, другие просто ощутили легчайшую дрожь. Кто-то услышал шорох, будто днище прошуршало «по тысяче камушков». Заметили скорее другое: наступившую тишину. Богатые пассажиры с интересом выглянули на широкую палубу первого класса. «Отчего стоим?» — «Ничего страшного: айсберг». Забавно. От столкновения куски льда осыпали палубу с правого борта. Кто помоложе, принялись кидаться снежками, как дома. Другие вернулись к напиткам и книжкам.

Капитан Смит, строитель «Титаника» Эндрюз и кочегар пошли посмотреть на пробоину. Конечно, водонепроницаемые электродвери уже были закрыты. (Это было роковой ошибкой, такой же, как поворот право руля.) Вода хлестала в пропоротую обшивку. «Это плохо?» — спросил капитан.— «Очень плохо».— «Насколько плохо?» Эндрюз, строивший корабль и знавший про него все, сказал. Повреждено шесть отсеков. Корабль утонет. Времени осталось часа два. Надо без паники выгружать в шлюпки пассажиров — женщин и детей, конечно. Посадочных мест в шлюпках хватило бы только на треть пассажиров, и Эндрюз это знал.

Эвакуация сначала шла неспешно и галантно, почти без паники. Никто не понимал, что и зачем происходит, никому не было сказано, в чем дело, многие сопротивлялись посадке в шлюпки: море холодное и неверное, а на корабле тепло и уютно, но раз так надо… Мать Эвы Харт, которая «так и знала», была готова. Она немедленно потащила мужа и дочь к лодкам, женщин пропустили, мужа, конечно, нет. «Слушайся маму!» — напутствовал дочку строитель — и больше его никто не видел. Приказ «только женщины и дети» по-разному был интерпретирован офицерами команды на левом и правом борту: в одном случае, когда женщин в поле зрения больше не было, сажали и мужчин, в другом понимали приказ буквально и мужчин вообще не допускали в шлюпки. Мужчинами (о, британская честь!) считались мальчики старше восьми лет. Один такой мальчик забрался в лодку, где сидела Эва, и офицер вышвырнул его назад, на борт, плачущего; среди спасенных мальчика не было. Садиться в лодку было страшно: толчками, переваливаясь то на нос, то на корму, они спускались с борта, как с высоты десятиэтажного дома,— одна переполненная сверх нормы, другая полупустая; а за ней уже шла другая, грозя раздавить своей тяжестью, а тут вдруг самые умные и самые негалантные из мужчин поняли, что происходит, и стали прыгать с высоты в шлюпки, а тут вдруг выяснилось, что перепуганный и плохо оповещенный третий класс рванул на палубы,— а ведь там дикие люди, итальянцы, эмигранты, по-нашему не понимают и вообще; паника нарастала, решетки, отгораживавшие третий класс от второго, были заперты, корабль стал крениться на нос и налево, третий класс завыл и застучал в решетки, кто-то бросился в обход, кто-то, прорвавшись к палубе, стал прыгать с борта в замерзающую воду, матери волокли детей, матросы отдирали матерей от детских рук, если дети были мальчиками, председатель компании «Уайт Стар» Исмэй с женой и секретаршей прыгнул в шлюпку и приказал грести — шлюпка отошла полупустая, из 65-ти мест заполнено было только 12. Некоторые жены не хотели оставить мужей — кого-то оторвали силком, на кого-то махнули рукой. Корабль наполовину ушел в воду, кренясь все сильнее. «Теперь каждый за себя!» — объявил капитан тому, кто мог это услышать. Огни горели до конца, матросы пускали сигнальные ракеты, радист Филипс отстукивал морзянку и стал первым человеком, пославшим сигнал SOS — новинку, недавно введенную и впервые опробованную на «Титанике». Какой-то безумец ворвался в радиорубку и стал срывать спасательный жилет с Филипса; Филипс и его помощник Брайд убили его. На борту офицер застрелил двух обезумевших пассажиров и немедленно застрелился сам. Все шлюпки теперь поспешно отгребали от корабля, боясь быть затянутыми в воронку. Оркестр «Титаника» — все мужчины, конечно,— играл вальсы. Корма корабля поднялась вверх на необозримую высоту под углом в 45 градусов. Люди, вцепившиеся в поручни, стали отрываться и падать в воду. Тут наконец погасли огни, раздался страшный треск, и кормовая часть судна обломилась и рухнула в океан. Носовая, наполнившись наконец водой, нырнула на четырехкилометровую глубину, взрываясь котлами, ломая трубы, унося с собой бедняков, итальянцев, кочегаров, увлекая на дно шестьдесят запертых поваров, только что бережно подрумянивавших филе миньон и заливавших желейным сиропом персики для тех, кто теперь греб во тьму, подальше от страшных криков, от напрасных воплей о помощи. Через две минуты кормовая часть, набрав воды, нырнула вслед за носовой. Она была меньше, воздушного пузыря в ней не было, скорость ее была как у хорошей машины на шоссе: обе части «Титаника» достигли дна одновременно. Страшный удар о дно вогнал носовую часть в океанское дно на глубину 50 футов; она разломилась пополам еще раз. На бешеной скорости в нее врезалась корма, и — вместе с этим — увлекаемая кораблем за собой толща воды, которая ударилась об остановившиеся в разбеге обломки и окончательно сплющила палубы в слоеный пирог, скрутила башенные электрокраны веревочкой, придавила труп корабля и рассеялась в океане.

Наверху стоял страшный, долгий получасовой крик. Попадавшие в ледяную воду хватались в кромешной тьме за обломки и мусор, за стулья, за пробковые плоты, друг за друга. Люди в лодках держались на расстоянии. Жена председателя компании Исмэя причитала: «О, мой халатик, мой чудный халатик!» — халатик погиб с «Титаником». Кто-то из матросов на веслах предложил подъехать и попробовать спасти хоть кого-нибудь из тонущих, но супруги воспротивились: ведь тонущие имеют привычку хвататься за борта и могут перевернуть лодку. Позже, во время публичного расследования, Исмэи подтвердили, что крики слышны были еще полчаса (пока люди не замерзли насмерть в ледяной воде), но они были слишком расстроены, и им было о чем подумать, так что им как-то не пришло в голову поехать на крики, а никакого злого умысла тут, поверьте, не было, В других лодках были свои драмы: кто-то замерз прямо в лодке, стоя по колено в ледяной воде, и пришлось выбросить их трупы в море; матросы одной из шлюпок не умели грести (это был их первый рейс в жизни), и тогда светские дамы сели на весла и распорядились ситуацией с честью: отдали шубы раздетым, согрели младенцев, прикрикнули на перепуганных мужчин. К утру подошел корабль «Карпатия», принявший на борт оставшихся в живых. Из полутора тысяч оставленных на борту спаслись сорок человек. Тот, кто не был заперт в корабле, кого не утянуло в воронку, окоченели в воде. Спаслись счастливчики; здоровые; сильные; спасся и член команды, осознавший, что происходит, и бросившийся в недоступный прежде бар первого класса, чтобы на халяву выпить стакан виски. Из пассажиров первого класса погибло 6 процентов женщин и детей (в основном те, кто отказались сесть в лодки), из третьего — 58. Из двадцати пар новобрачных спаслась одна; девятнадцать молодых жен вернулись на берег вдовами. Радист Филипс погиб, погиб и капитан Смит, погиб весь оркестр. Девочка Эва спаслась, прожила долгую жизнь и умерла в 1996 году.

 

 

Расследование

 

Расследование не окончено до сих пор. Кое-что до сих пор неясно: так, всего в нескольких милях от гибнущего «Титаника» тонущие видели огни другого, «загадочного» корабля, который постоял-постоял да и скрылся; что это было — неизвестно. То ли это было браконьерское шведское судно, испугавшееся морской инспекции и быстро скрывшееся в ночи, то ли «Калифорнией», застрявший во льдах, чей капитан и команда вроде бы видели и ракеты, и странность накренившихся мачтовых огней, позевали-позевали, решили: «должон быть «Титаник», больше некому» — и легли спать; не наше дело; то ли — для вечно суеверных — Летучий Голландец, что всегда проплывает мимо обреченных, предвещая гибель? Кое-что, конечно, прояснилось, например, то, что корпус роскошного и непотоплямого был сделан из низкокачественной стали с большим содержанием серы: такая сталь становится хрупкой при низких температурах. Ошибкой признаны и действия команды: если бы корабль ударился об айсберг носом, то затоплены были бы от силы два передних отсека, и корабль остался бы на плаву, но кто мог знать? И кто мог сообразить, что водонепроницаемые двери лучше было оставить открытыми,— тогда вода ровно распределилась бы по днищу, и корабль лег бы «на ровный киль», а не черпал носом воду, при том что вода, под напором, перехлестывала через невысокие переборки и переливалась из отсека в отсек. Выжившие члены команды жаловались на несчастливое стечение обстоятельств: ни рябинки на воде, ни ветерка; а ведь при малейшем дуновении очертания айсберга, говорили они, очерчены сияющей линией. И повернулся он к ним не белой стороной, а черной, а черное в черноте ночи не видать. Конечно, не надо было гнать с такой скоростью, нельзя было пренебрегать радиограммами (здесь преступная небрежность становится необъяснимой), надо было дать вахтенным бинокли, надо было провести тренировку плавсостава и пассажиров с утра 14 апреля, как было предусмотрено, чтобы каждый знал, что делать, если… Надо было иметь достаточно шлюпок. (Еще в 1909 году, когда корабль был только задуман, на обсуждение декора, по показаниям очевидца, было потрачено четыре часа, на обсуждение числа мест в шлюпках — 5—10 минут). Не надо было отпускать их в море полупустыми, не надо было запирать третий класс как скот, не давая людям ни шанса выжить… но это уже не техническая, а моральная проблема.

И если с тех пор на кораблях броня крепка, а посадочных мест в шлюпках вволю, если радиосвязь не отвлекается на праздные пустяки, если береговая служба обязана своим рождением «Титанику», если все техническое становится все лучше и лучше,— можно ли извлечь какой-нибудь нравственный урок из гибели «Титаника»? Жена председателя оплакивала халатик под крики тонущих. Что же про это думать: богатая гадина, все они такие? А миллионерша Ида Страус отказалась сесть в лодку без своего мужа: всю жизнь жили вместе, вместе и погибнем; сжалившись над стариками, офицер предложил сесть в лодку и Исидору Страусу, обоим вместе, но старик отказался: не хочу привилегий; обнявшись, миллионеры пошли на дно. За оставшимися в каюте вещичками побежали богатый и бедный: оба не вернулись назад. Капитан Смит своими действиями погубил себя и других; последнее, что о нем вспоминают — это то, что он подплыл к перегруженной лодке с младенцем в руках, передал младенца матросам, отказался забраться в шлюпку, махнул рукой и уплыл во тьму, и больше его не видели. Спасшиеся предъявили счет пароходной компании. Миссис Кардеза заполнила 14 страниц требований на сумму 177 тысяч долларов (помножьте на шесть с половиной, чтобы получить сегодняшние цены). Эдвина Траут — на 8 шиллингов 5 пенсов: вместе с кораблем и полутора тысячами живых душ утонула ее машинка для изготовления мармелада. Мистер Дэниел потребовал вернуть деньги за призового бульдога, а Элла Уайт — за четырех кур. И чье же горе горше? И какой из этого сделать вывод? Кто лучше: женщины или мужчины? Богатые или бедные? Пьяные или трезвые?

После «Титаника» была первая мировая война (ведь великий журналист Стэд так и не доехал на мирную конференцию), а потом европейская и русская история, а потом вторая мировая война, а потом (и во время) еще много чего было, и у них, и особенно у нас, и кто решится сказать, что вот сейчас, в эту минуту, не тонет очередной невидимый «Титаник» с плачущими мальчиками и мармеладными, дорогими чьему-то сердцу машинками? И никакой, ну никакой морали мне из этого не извлечь.

 

1998 год

 

 

«Грибббы отсюда!..»

 

Первая весенняя неделя прошла под знаком гриба.

Но встрепенувшихся было фрейдистов, кастанедианцев и иногородних просят не беспокоиться. Просто наш трудолюбивый народ,— включая меня, как неотъемлемую его плоть и кровь,— любит готовить сани летом, телегу зимой, а восьмое марта отмечать на предшествующей празднику неделе, вот прям сейчас. А водить хороводы в честь женского дня в условиях Великого поста сподручней всего вокруг стола с грибами. Мимоза и опята прекрасно сочетаются — если не колористически, то ароматически.

Грибной сюжет начал развиваться исподволь. Дело в том, что к нам приехал, к нам приехал Илья Левин дорогой; американский профессор, филолог, специалист по обэриутам; некогда (четверть века назад) петербуржец, сотрудник музея Достоевского и смотритель лодочной станции, а сейчас — заместитель культурного атташе американского посольства. Это бывает. Так, уездные барышни порой надевают малиновые береты и разговаривают о том, о сем с испанскими послами.

А надо знать, что профессор Левин — это вашингтонский Смирнов, магический «Кристалл» округа Колумбия, лучший в Новом Свете настойщик водок на травах, ягодах, скорлупах и кожурах. Квасной патриот, он хранит верность корням, в частности корню хрена. На этом корне он особо настаивает. От Техаса до Канады славится «Левинская Хреновая».

Все это, впрочем, присказка. Сказка же в том, что профессор устроил вечеринку с дегустацией своей изысканной продукции, а к ней нужна была закуска. И я отправилась за этой закуской в магазин «Грибы — ягоды», что на Сретенке, поскольку проживаю в четырехстах метрах от него.

Магазин этот — уникальный и существует с незапамятных времен. Так же, впрочем, как и сама Сретенка, улица, которая, если верить книгам по истории Москвы, возникла едва ли не раньше, чем сама Москва,— это была дорога из Киева на Владимир. В 1395 году на Москву собирался напасть Тимур, он же Тамерлан, и встревоженные жители перевезли из Владимира икону Владимирской Божьей матери, надеясь на ее защиту. Встречали ее именно на этой дороге. Тамерлан на Москву идти передумал, и, чтобы увековечить память о чудесном спасении от врага, на месте встречи (сретенья) иконы построили Сретенский монастырь, отсюда и название улицы. Позже по этой же дороге с Белого моря приехал на возах с рыбой Михайло Ломоносов. «Оживленное движение по улице в XVIXVII веках,— пишут историки,— способствовало появлению здесь лавок и шалашей для торговли преимущественно съестными припасами». В каждом доме сидел купец — на первом этаже шла торговля, на втором жила семья. Оттого на Сретенке совсем нет ворот: возы со снедью подвозили к самому дому, а место экономили. Короче, улица самая что ни на есть московская, народная, простецкая, купеческая, настоящая. Вот там-то и расположены «Грибы».

Небольшой магазин словно вмещает в себя лес, болото, поляны, огороды, фруктовые сады и парники. В нем есть все: от клюквы до чернослива (четырех сортов), от черной редьки до бананов. Про обычные морковку-лук и говорить нечего. Десять сортов корейских салатов (5 рублей за сто граммов). Обилие свежей травы. Но главное, конечно, сами грибы, сушеные и соленые. Роскошные белые (первый и второй сорта на нитках, резаные «Ветераны Афганистана» — на тарелочке под пленкой). Подосиновики россыпью. Цены — на любой карман. Соленые белые — 190 рублей кило, волнушки — 20 рублей (при этом они вкуснее). А также грузди белые, грузди черные, маслята и лисички. Человек, привыкший к обычному ассортименту синтетических импортных гадостей (просто добавь воды и выплюнь), радостно кидается на это изобилие. Кинулась и я.

Впервые, можно сказать, за двадцать пять лет эмиграции зам культурного атташе выпил и закусил как человек. Ведь в тяжких условиях вашингтонского застолья, под звон хреновой и бульканье рябиновой, закусывать приходится какими-то муляжами. Соленый гриб в Америке неизвестен. Конечно, голь на выдумки хитра, и профессор, бывало, мучил китайские грибы «шитаки» в пластиковом пакете, добиваясь отдаленного сходства с оригиналом. Но,— спросим мы,— а где же смородиновый лист? Где лист вишневый? Нету! А где укроп, переросший все сроки и похожий на палеозойские хвощи? То-то!

Приятно было смотреть на встречу профессора с грибом. Но она могла стать последней. Магазин «Грибы», единственная, может быть, на всю столицу лавка, чтущая традиции московской старины, предназначен на снос. Полдома уже опустело: соседний магазин «Мясо» закрыт. Здание ветхое, спору нет, и требует реконструкции, но, закрывшись, магазин либо никогда не откроется (он, очевидно, государственный, дешевый, и оплачивать аренду дворца ему не по силам), либо его переведут на окраину, где он затеряется и захиреет. А главное — исчезнет последняя ниточка, связывающая наши дни с московским прошлым. Был на Сретенке магазин «Дичь» с рябчиками и куропатками, и где он теперь? Бессмысленные, сверхдорогие магазины, неизвестно для кого предназначенные, вытесняют со Сретенки милую, традиционную торговлю. Продавцы даже завели тетрадь, в которую желающие записывают свои протесты против закрытия любимого магазина. Протесты очень эмоциональные. Суть их сводится к тому, что магазин необходимо сохранить как памятник традиции, московского быта, превратить его в своеобразный заповедник, отстоять от тамерланова нашествия. Ведь сохранение и восстановление истинно московской среды не только в возвращении храмов, варварски уничтоженных в 20—60-е годы, не только в ремонте и строительстве домов, но и в бережном отношении к городскому укладу, к духу места. Иначе опять, как всегда,— что имеем, не храним, потерявши, плачем.

Сохранить этот уклад, дух вполне под силу московскому правительству. Можно, скажем, передать дом инвестору на льготных условиях, с обязательным пунктом в контракте о непременной сохранности магазина, о том, что профиль его менять нельзя, как если бы это был памятник старины — ведь это же и есть самый настоящий памятник. Это не говоря уже о том, что такой шаг был бы истинной, не на словах защитой отечественного товаропроизводителя. И покупателя. Да и самих себя. Ведь когда московское правительство выпивает, оно же не чупа-чупсом закусывает?

На другой день после выпивона у профессора я опять пошла в «Грибы». Магазин горел. Белый дым валил из окон второго этажа. Тротуар был покрыт хлюпающими мартовскими сугробами — наполовину лед, наполовину чваклая каша — и усеян битым стеклом. Вдоль тротуара ходил пожарный, волоча за собой шланг, из которого на проезжую часть била вода. Женщины с сумками, подбирая полы шуб, привычно перешагивали через рукава шлангов, стекло и сугробы. Продавцы стояли на улице и смотрели.

— Что же теперь будет?— закричала я.

— Снесут,— отвечал пожарный, почесывая под каской.

— Может, банк построят,— предположил другой.

— Или семьдесят первое отделение милиции,— мечтал вслух милиционер.

— Так что же, значит, магазин теперь уже не откроется?

— Догорит — откроется,— скупо отвечала директорша.— Второй раз за февраль жгут. Сволочи.

Пока горело, пока тушили, я пошла посмотреть, во что превращается Сретенка. Вот «Салон света» наискосок от «Грибов» — для кого он? Кто этот человек? Я зашла в салон: мне нужны были галогеновые лампочки. Прежние полопались, что твой «СБС-Агро». В салоне было светло и пусто. Красивые треугольные и паукообразные светильники свисали с потолка, а внизу, по полу, ползали змееподобные и шаровидные. Я посмотрела на ярлыки — цены от 400 долларов до 1.460 их же за шарик.

Продавец, молодой человек, оторвал взгляд от пустого стеклянного столика, на который он одиноко и задумчиво смотрел с 17 августа.

— Вам что-нибудь пояснить?— с неохотой спросил он.

— Да нет.

Чего уж тут такого непонятного. Он посидел, я постояла.

— А лампочек галогеновых, китайских, быстро-гибнущих, у вас нет?

Молодой человек с заметной неприязнью чуть-чуть приоткрыл рот, словно боялся выронить из него что-нибудь ценное, но потом передумал и снова закрыл. Было тихо как в морге. Слышно было, как по проводам идет ток.

Я вернулась к «Грибам» через полчаса: магазин был темен, на двери висел замок. Но, веря в долготерпение русского народа, я толкнула страшненькую боковую дверь, ведущую в темные недра подсобки. И точно: при свече, на бочках, среди ушатов и ящиков, отбрасывая пляшущие тени на неясные связки чего-то свисающего, сидели продавцы в полном составе и превентивно отмечали Женский день.

— А волнушек на продадите?— без большой надежды спросила я.

— Отчего же,— нетвердо отвечали мне темные люди из мрака.

И какая-то неразличимая женская фигура, высоко подняв свечу, повела меня к прилавку — странно видеть прилавок с тыла — и, добрая душа, накопала ковшом из ведер и волнушек, и клюквы, и соленых огурчиков, и не поленилась взвесить на два рубля укропу,— на здоровьичко, заходите еще,— и там, среди ушатов и корыт с квашеньем, мы с ней поздравили друг друга с международным женским днем, с международной солидарностью всех выпивающих и отмечающих, с отражением тамерланова нашествия, Макдональдсов, мамаев, наполеонов, дефолта, пожаров, наводнений и цунами.

 

март 1999 года

 

 

Непальцы и мюмзики

интервью журналу «Афиша»

 

 

— «Кысь» — ваш первый романический опыт?

 

— Первый.

 

— Нет дебготантского мандража?

 

— Перед кем же? Кто это у нас такой умный и строгий, кого надо бояться? Я сама — свой высший суд, как мне велели передать… Спокоен и угрюм. Четырнадцать лет писала, и за это время уж как-нибудь выучилась.

 

— И что, все эти 14 лет — ни дня без строчки?

 

— Господь с вами! Так не бывает. Роман долго отлеживался: однажды пролежал года четыре вообще без движения. Я, конечно, времени зря не теряла: просмотрела несколько тысяч сновидений, занималась столоверчением, передачей мыслей на расстоянии, прочитала несметное количество текстов, не книг, а именно текстов — ну, газеты всякие, инструкции к гвоздодерам, патриотические листовки, советы на куриных кубиках, сборник стихов на языке коми.

 

— Вы знаете язык коми?

 

— Ни слова не знаю.

 

— А как же тогда?

 

— А вы разве все понимаете, что по-русски написано? Вот, пожалуйста, вот книга, вот по-русски:

 

«Объективность основного закона жизни и опыта самости содержит в себе преодоление неприкрытой отдельности чувства и идеосинкразии предпочтения, преодоление «смущения» и отсутствующей умеренности суждений».

 

Философ писал. А вот вам стихи по-русски, писал коммунист:

 

«Ребята-ребята, наступит расплата

За пьянство, разбой и разврат.

Так будьте же честны, активны, ребята,

Такими, как был Гиппократ»…

 

Зато в языке коми есть слово «кысь». Что оно значит, я тоже не знаю.

 

— Вы оттуда и взяли идею книжки?

 

— Нет, это мы давным-давно как-то с мужем — он тоже филолог, как и я,— сидели и играли в какую-то стихотворную чепуху. Если помните, в одном из переводов «Алисы в Зазеркалье» есть такие стихи: «…и хрюкотали зелюки, как мюмзики в мове». Мы тоже какую-то белиберду сочиняли в том же духе, и среди прочего в одном стишке, который мой муж написал гекзаметром, проскочило слово «кысь». «Ворскнет морхлая кысь…», сейчас дальше не помню. Я это слово подобрала, повертела, смотрю — женский род, третье склонение, мне понравилось. Ну а потом, как говорится, слово за слово…

 

— Т.е. вначале было слово, а потом оно разрослось до трехсот страниц убористого текста…

 

— До четырехсот… Помимо слов, там было еще и настроение — ночь какая-то, лес, болото… Пужлец порскает…

 

— Кто?

 

— Пужлец. Почему вы не спросите, кто такие мюмзики? А ведь они мало чем отличаются от зелюков! Но в «Алисе» совсем другая местность, ведь это переводная литература. У нас же — то есть в русском языке — мюмзики не водятся, им фонетика не позволяет. Иначе говоря, нет такого слова, которое содержало бы «мю». Мягкое «м» перед «у» невозможно. Недаром же любители «мюсли» называют их то «мусли», то «мысли». Мы обживаем язык, как природу,— протаптываем удобные тропинки, обрубаем ветки. Зелюки, пожалуй, могут у нас прижиться, но это больше к югу, в степях. А мне нужен был густой лес, поляны, речки, чудь и водь, родная сторонка. Тут ведь раньше до нас чудь жила. Есть такая легенда, что когда пришли славяне, то «чудь в землю закопалась». Никто не знает, что это значит, но вы себе только представьте — прут через лес славяне, краснорожие, желтоволосые, грубые. И чудь, тихая, пугливая, совершенно непонятная, сама закопалась в землю! Со всеми своими горшками, вилами, лентами, сарафанами! Не убили, не полонили — ушла. По-моему, она и сейчас тут, уже совсем прозрачная, ее днем не видно. Но по ночам она в лесу шуршит — передвигает что-то, устраивается. Слова шепчет, и если прислушаться — они попадают в голову и там застревают. А через слова уже видны другие миры. Из одного слова можно целый мир вытянуть. Так что когда я, уже дописывая роман, обнаружила в стихах коми слово «кысь», то, конечно, очень обрадовалась: свои, свои! Ведь коми и чудь — двоюродные.

 

— В вашем романе нашлось место не только лесным словам, но и неформальной лексике.

 

— Слава богу, это само по себе мало кого взволнует. Дискуссия о том, допустимо ли употребление матерных слов в печатном тексте, закончена. В моем тексте неформальных выражений штуки три. Думала довести число до четырех, но решила, что это перебор. Конечно, среди литераторов всегда найдется горстка невротиков, которым кажется, что неформальной лексики в тексте должно быть много, что это волнует, что это смело и остро. Это все равно, как если бы повар, полюбив приправы, готовил блюдо из одного лишь перца и лаврового листа. Я бы к такому в ресторан не ходила. Я знаю, что говорю: как-то раз в Америке я попала в гости к юристу, который мне за большие деньги делал грин-карту, так что я от него полностью зависела и уклониться не посмела. Позвал он меня на свой день рожденья — а почему позвал, потому что он, как водится, полагал, что я — дочь Льва Толстого, то есть родилась до 1910 года, ну, американцы не знают ни литературы, ни арифметики,— а на этом дне рожденья обед на 50 приглашенных готовили его крепостные — непальцы, грустные люди синего цвета, ростом с карандаш. Они тоже служили ему за грин-карту, он их заставлял работать санитарами в частном доме для престарелых, которым он тоже владел,— все это он рассказал мне с гордостью рабовладельца… И вот он велел им приготовить непальский обед. Приготовили. Состоял он, в основном, из белых резиновых кубиков без соли, плавающих в темно-оранжевом огненном соусе, сваренном из чистого перца. Еще там была куриная кожа в том же соусе. Бараньи ключицы в том же соусе. Лапки ящериц — в нем же. Чьи-то глазки — в нем же. Это вроде концентрированной соляной кислоты. Съешь ложку этого варева — и можно изрыгать пламя, как в цирке. И вот тут и наступила «расплата за пьянство, разбой и разврат» — все 50 гостей с вытянутыми лицами держали перед собой пластиковые тарелки с напалмом и не могли проглотить ни ложки. А непальцы навалили себе горки вкуснятины, ели, щебетали по-своему и были абсолютно счастливы.

 

— Кстати, о еде. В вашем романе персонажи едят мышей, червырей, хлебеду, грибыши, пьют ржавь и даже в конце концов съедают птицу-древяницу…

 

— …зато птицу-блядуницу не едят: у нее мясо жилистое.

 

— Такое впечатление, что этот мир населен не столько людьми, сколько…

 

— …мутировавшими словами. А это ведь и есть главное последствие описанной в романе катастрофы. Мутация языка.

 

— В «Кыси» полно стихов — от Пушкина до Гребенщикова. Есть ли среди них придуманные вами?

 

— Нет, стихов придуманных нет. Там решительно все — цитаты. Вот вы узнали Пушкина, Гребенщикова, еще кого-то, но всех авторов вы вряд ли узнаете, да это и не нужно. Это мой личный круг чтения, частица его, смутный абрис души, вернее, одной из душ — ведь у человека не одна душа, а несколько: вот древние египтяне считали, что их две — «ба» и «ка». И любимые стихи проявляют, так сказать, очертания одной из этих душ. С чем бы сравнить? В финале уэллсовского романа человек-невидимка, голый, бежит по улице под осенним лондонским дождем. А за ним гонится толпа. И струи дождя, упав на его невидимую поверхность, проявляют его, обозначают, выдают его преследователям. И они набрасываются на этот водяной силуэт, забивая невидимку до смерти.

 

— Не об этой ли второй душе написан ваш роман?

 

— Вы имеете в виду, что надо было это написать на обложке?

 

— А что вы будете делать, если критики вас догонят и побьют?

 

— А я в землю закопаюсь. Я теперь знаю, как это делается.

 

2000 год

 

 

 

Мюмзики и Нострадамус

интервью газете «Московские новости»

 

— Что послужило сюжетной завязкой вашего романа? Чернобыльский взрыв?

 

— Только отчасти. Мне бы хотелось уйти от именно этой ассоциации. У всех свои взрывы, катаклизмы, войны, гибель привычных миров. А 1917 год? Ничего хуже этого в нашей истории не было. А что будет дальше — страшно загадывать. Вот многие боялись лета 1999 года — Нострадамус якобы предсказал конец света. Обошлось, все вздохнули: живем дальше, песни поем. Но если думать в этом ключе, то начинать волноваться надо именно сейчас. Ведь предсказание Нострадамуса фактически обещает, что до 2000 года мы как-нибудь доживем. А дальше расстилается непредсказанное время, без вех и ориентиров.

 

— И вы решили показать наше будущее?

 

— Нет. Наше вечное настоящее. Правда, когда пишешь антиутопию, она как-то неизбежно воспринимается как политическая сатира, а мне этого не хотелось. Мне хотелось про жизнь и про народ. Про загадочный русский народ. Это тайна почище пирамиды Хеопса, будь то мужик, будь то власть, без разницы.

 

— Например?

 

— Например, наш недавний ответ Нострадамусу. Был до прошлого лета такой поезд «Москва—Осташков», номер 666, ездили — и ничего. А тут конец света обещан — народ и потребовал у властей: раздавить гадину! Власти думают: ч-ч-черт, действительно… вот ведь, упустили… И пошли навстречу, и к моменту предполагаемого Апокалипсиса он уж бегал под номером 604, и Нечистый получил отпор… Много ли вы припомните случаев, чтобы власть отозвалась на вопль народный? На моей памяти был только еще один такой случай оперативного реагирования, это когда где-то в конце 70-х, кажется, была попытка измерять и обозначать атмосферное давление не в миллиметрах ртутного столба, а по-новому, по-научному, в гектопаскалях. Что началось!.. Врачи не справлялись с потоком гипертоников, газеты — с возмущенными письмами. Правительство перепуталось и вернуло столб на место. И правильно сделало, потому что никакой атмосферы, конечно, в природе нет и быть не может, а без столба нам нельзя. Пытаясь постичь эту душу, которая боится ИНН и верит МММ, можно наблюдать ее с некоей индифферентно-этнографической позиции, так сказать, изучать природу с балкона: «грачи прилетели»; а можно попытаться стать ею: втиснуться в ее, так сказать, шкуру и, отсекая, отмывая, оттирая от своего сознания «достижения культуры и цивилизации», пытаться погрузиться в «это».

 

«Если все живое лишь помарка

За короткий выморочный день,

На подвижной лестнице Ламарка

Я займу последнюю ступень…» —

 

любимые мои стихи и любимое на сегодня движение: вспять, на четвереньки, к истокам.

 

«Роговую мантию надену,

От горячей крови откажусь,

Обрасту присосками и в пену

Океана завитком вопьюсь».

 

И все, что в тебе есть иррационального, эгоистического, инфантильного, примитивно-жадного, животного, ты должен в себе раздуть, почувствовать. Это трудно. Мозги, конечно, набекрень и винтом. Зато вырастают фасеточные глаза, как у пчелы. Я уже привыкла. Утром встанешь, ложноножки с кровати спустишь, усиками-антеннами пошевелишь, сигарету в жвала — и за работу.

 

— Но при таком зрении политические переклички тем более неизбежны. Вот как, к примеру, рассуждает один из ваших героев: «Раньше, конешно, режим строгий был: чуть что, разговор короткий, сразу пырь и дух вон… А теперь нам другая линия дадена: с кривизной, али с загибом, потому как не убивать, а лечить надо».

 

— Ну, это всегда перекликается. Я думаю, фраза была бы верна и для екатерининской России, и для всей русской истории. Раньше крестьян пороли — потом решили, что не надо. Раньше были крепостные — теперь гуляйте, можно. До александровской реформы суд был сословный — после все стали равны перед законом. То нельзя было иметь родственников за границей — то на здоровье. То частная собственность — плохо, то опять пускай. Но, скажем, в Европе, с тех пор как перестало быть принято «пырь» делать, то больше и не делают, а у нас все норовят возвращаться. Я вообще-то хотела убрать или свести к минимуму все политические аллюзии. Меняла и выбрасывала текст кусками, чтобы не давать повода для этого дешевого подмигивания: имеется в виду, дескать, имярек и его поступки. Но тут-то работа и застопорилась: что ни придумаю, недели не пройдет — оно и случается. Напишешь фразу или сцену, а потом в газете читаешь словно бы цитату из своего текста. Например, у меня еще в 1986, относительно невинном году было придумано, что главный враг моих персонажей — чеченцы. Просто так, потому что чеченцев я знала только лермонтовских: «злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал». Это еще моя няня пела нам колыбельную. У нас была удивительная няня, я даже думала посвятить роман ей, но не стала… Она была хорошая, а мои персонажи не очень… Короче, на тот момент чеченцев в природе не было. Время идет, появляется Хасбулатов… Так, думаю, пополз… Потом Дудаев… Смотрю — точит… А уж когда началась первая чеченская война, то надо было текст менять, но я разозлилась: что это я за раба политкорректности,— и оставила все как было. Никаких намеков тут нет, чистая мифология.

 

— «Деревенским» языком романа вы тоже няне обязаны?

 

— Отчасти. Это живой источник, но есть и литературные — Платонов, например. Даль. Придуманных слов в тексте романа, между прочим, мало — дюжина, наверно, а из Даля много взято. У него есть дивные поговорки:

 

«Бей русского — часы сделает».

 

(Это хорошо бы такой плакат на 2-м Часовом заводе повесить.)

 

«Живет медведь и не умывшись».

 

Приветствие:

 

«Как воруется?»

 

Много, много там обидного и политически некорректного про разные нации… Но лексику легко заимствовать, сложнее было с синтаксисом, с морфологией — это же не вполне литературный язык, допушкинский, допетровский отчасти, засоренный частицами, старинными глагольными формами. Есть, скажем, такая форма: «он ушедцы» — то есть «он уже ушел», «он есть ушедший». Мне она с детства привычна, от няни, но тому, кто ее не слышал, она будет, наверно, непонятна. Няня была из деревни Плюсса, это между Лугой и Псковом. Там, надеюсь, и сейчас так замечательно говорят.

 

— Названия глав в «Кыси» соответствуют буквам церковнославянского алфавита: аз, буки, веди и т.д. Алфавит же, как я недавно вычитала, Платон считал моделью универсума.

 

— Приятно услышать. Платон мне друг… Сначала я хотела главы просто пронумеровать. Но показалось скучно. Что такое — глава 28? Потом решила, что раз роман про книгу, так и сделаем из него книгу. Расставив эти буквы, а у меня уже было написано 75 процентов текста, я обнаружила, что их «имена» — аз, или глаголь, или покой — каким-то образом — не полностью, но заметно — отражаются в тексте главы. Своего рода мистика, и когда видишь, что она осуществилась, думаешь, ну, наверное, не совсем напортачила.

 

— При том, что вы описываете общество полуграмотное, одичавшее, ваш роман — своего рода гимн книге, она у вас и символ неосознанного протеста, и знак надежды.

 

— Люблю я ее, книгу.

 

— Но на каждом шагу слышишь, что книга уже не играет прежней роли.

 

— Играет, играет. Пугающе большую роль играет книга в нашей жизни. В голодные годы — конец 80-х, начало 90-х, когда нечего было есть, кроме пластмассы, да и на ту денег не было, кто бы мог вообразить, чтобы читали книги в таком количестве? А помните, какие были тиражи у «Нового мира»? Полтора миллиона. Где эти люди? Полегли в боях? Сейчас много читают дряни, слов нет, но и хорошее читают и издают. Бывает, зазеваешься,— а тираж раскуплен. А кто мешает народу прочесть хорошую книгу? Да никто. Враги тут что-то давно не проходили. Но каждый делает свой выбор, и такой странный… Впрочем, я «культурного» читателя наизусть знаю, надоел он мне, я сама такая. Мне интереснее читатель дикий, невежественный, чтобы мозг был как заросший пруд. Таинственный, как шимпанзе или удод.

 

— С какой целью своего главного персонажа по имени Бенедикт, человека из народа, вы наделили родовой интеллигентской чертой — готовностью к предательству?

 

— Да это обычная человеческая черта. Человек из народа не хуже и не лучше в этом смысле, чем интеллигент. Только интеллигенту предательство попомнят, поставят лыко в строку, а мужика, человека из народа — не тронь, он же у нас дитя природы. Он будет свинья свиньей, а ты благоговей и аплодируй. Потому что он «знает». «Знание» у него. Мне хотелось понять, что это за «знание»… А вообще в этом «старинном споре славян между собой» я — на стороне интеллигента, а не народа, по одной простой причине: интеллигент, по определению, это тот, кто хоть что-то осознал, а народ — это тот, кто не осознал. Интеллигент — это тот, кто хочет блага не только для себя, а народ — только для себя лично. Интеллигент борется за чужие права, а народ — за свои собственные, и так далее. Вот почему интеллигент иногда, и часто, ошибается (и тут же раздается улюлюканье), а народ всегда, будто бы, прав. И заметьте, ему, народу, НИКОГДА стыдно не бывает. И он НИКОГДА не испытывает потребности извиниться. А интеллигент постоянно извиняется, и никто его еще ни разу не простил. Если я не права, приведите мне обратный пример.

 

— Кысь. которой до смерти боится Бенедикт, это и есть внутренний страх?

 

— Это много чего… Она в лесу живет, и если о ней думать, то она придет.

 

— Почему ваши обездоленные герои живут под лозунгом: мыши — наша опора?

 

— А как же! Уж чего-чего, а мышей-то на наш век хватит. Когда культура осыпается, как штукатурка, и каменный век пятнами идет по всей территории нашей великой державы, то есть когда человек убавляет свое человеческое присутствие, становится все менее и менее нравственным и впадает в животное состояние, животные это чуют и движутся к нему навстречу, как к родному. Встречают блудного сына. Клопы, тараканы, блохи, микробы, вирусы, крысы… Зимние комары, которые пешком под одеялом ходят. А почему в годы войн вши появляются, где они раньше-то гуляли? Почему грибы растут нехорошие? Опять-таки:

 

«Мы прошли разряды насекомых

С наливными рюмочками глаз…»

 

Мыши — это еще хорошо. Серенькие такие, домашние. Делят с нами этот мир. Доедают за нами.

 

— Мир-то у вас кошмарный, но отчасти даже и уютный. И жить там вроде можно.

 

— Да запросто. Живем же как-то. И будем жить — долго-долго. Готовьте зипун, валенки, книжки. Зима — это надолго.

 

— Какие, пользуясь вашей терминологией, последствия постоянных взрывов вы видите в современном обществе?

 

— Да ведь недаром сказано: вы, звери, господа.

 

2000 год

 

 

Клеем и ножницами

 

«Когда человек умирает,

Изменяются его портреты…»

 

Анна Ахматова

 

Когда умирает писатель, остается Слово. Слово, сказанное им,— оно имеет свою судьбу; и часто, если не всегда, слово, сказанное о нем. Люди, знавшие писателя,— его современники, прожившие бок о бок с ним в течение десятилетий и видевшие его мельком, доброжелательные и осуждающие, проницательные и поверхностные, педанты и путаники,— оставляют нам ворох пестрых воспоминаний, серию портретов, причудливо складывающихся в некий многоликий живой портрет. Мемуарист часто — художник не по призванию, а по необходимости. Он не обязан быть талантливым. Зато добросовестным он быть обязан.

…Вот мемуарист отложил кисть. Портрет окончен. Какой он? На одном портрете — человек живой, цветной, говорящий — сейчас сойдет с полотна. На другом он изображен в кубистической манере: глаз квадратный, нос отъехал, лица не разобрать. Третьему отказала память, и на портрете туманное пятно. Но нравятся нам или не нравятся те или иные мемуары — у всех у них есть автор. А у автора есть авторские права. Ну, а как назвать нарушение этих прав, порчу или заимствование чужого текста, выдавание чужого за свое?.. Что, если взять более десяти портретов, разрезать их на мелкие кусочки и склеивать: нос оттуда, глаз отсюда? И написать:

 

«Все это служило материалом данной книги, в которой автор попытался воссоздать на основе всех этих многочисленных свидетельств свое представление о реальном, живом Алексее Толстом»?

 

Книга эта называется:

 

«Судьба художника. Жизнь, личность, творчество Алексея Николаевича Толстого».

 

Подзаголовок свидетельствует, что перед нами — научная монография. Автор — В.Петелин. Издана в 1982 году.

Давайте сразу определим позиции. Если исследователь вошел в возраст зрелости уже после того, как писателя не стало, то, воссоздавая облик писателя, стиль его жизни, окружение и т.д., исследователь обращается к свидетельствам очевидцев. Ничего зазорного тут нет. При одном только условии: читателю следует дать ясное представление, откуда что взято. В.Петелин этого не делает, видимо, полагая, что если источников много, то неоговоренных заимствований не заметят.

Заметили.

Раскроем книгу и посмотрим, что получилось.

Первое из этих многочисленных свидетельств, склеенных вместе по методу гоголевской Агафьи Тихоновны,— воспоминания Софьи Исааковны Дымшиц, второй жены Алексея Николаевича Толстого. В.Петелин и начинает свой труд с их пересказа — близко к тексту. Он, правда, не считает нужным отметить, кого он пересказывает. Текст начинается со стр.7, идет речь об А.Толстом и какой-то Соне (кто такая?). Лишь на стр.32 внимательный читатель найдет разгадку. Но о том, что именно «Соне» читатель обязан рассказом о жизни Толстого в 1911—1914 годах, он ни за что не догадается. Если, конечно, не возьмет в руки сборник «Воспоминания об А.Н.Толстом» (М.: Советский писатель, 1973).

Итак, Соня рассказывает, а В.Петелин играет в испорченный телефон.

 

С.Дымшиц

«Евфимия Павловна Носова была сестрой миллионера Рябушинского… любила пококетничать тем, что предки ее выбились в купцы-миллионеры из крестьян. Салон ее был известен тем, что «мирискусники» Сомов, Добужинский и другие расписывали в нем стены и потолки. И все же в этих стенах и под этими потолками не было радостной атмосферы искусства, а царила безвкусная купеческая «роскошь»» (стр.84).

 

B.Петелин

«Евфимия Павловна Носова, сестра Рябушинского, любила иной раз упомянуть, что предки ее вышли из крестьян. А теперь стены и потолки ее дома расписывали Добужинский и Сомов. И вместе с этим здесь, в этом доме, было столько показной, безвкусной роскоши» (стр.7—8).

 

C.Дымшиц

«Салон Генриэтты Леопольдовны Гиршман был поизысканнее. Висели портреты, написанные с хозяйки и ее мужа Серовым» (стр.85).

 

B.Петелин

«В салоне Генриэтты Леопольдовны Гиршман очень гордились портретами хозяйки и ее мужа, исполненными знаменитым Валентином Серовым, так рано умершим» (стр.8).

 

C.Дымшиц

«В нашем доме часто и охотно бывали артисты Большого и Малого театров и художники. Часто приходили к нам артисты Яблочкина, Гельцер, Максимов. Художники Сарьян, Павел Кузнецов, Милиотти, Георгий Якулов» (стр.86).

 

B.Петелин

«Сколько перебывало в его доме людей за это время. Артисты Большого и Малого театров… Яблочкина, Гельцер, Максимов… А сколько художников… И все интересные, вероятно, будущие знаменитости… Сарьян, Павел Кузнецов, Милиотти, Георгий Якулов…» (стр.8—9).

 

Вот так, страница за страницей, идет преспокойное переписывание чужого текста. Если перечисляются несколько человек — В.Петелин перечислит их в том же порядке, что и мемуаристка. Если она снабдит имена инициалами — будут у В.Петелина инициалы. Не упомянуты инициалы — и В.Петелин не потрудится их выяснить. Мысли Софьи Исааковны приписываются Толстому. Софья Исааковна не любит Игоря Северянина — пусть и Толстой над ним смеется. Никто же не догадается, что Толстому поэзия Северянина будет нравиться всю жизнь. Северянина полагается не любить. Давайте его не любить. А Маяковского полагается любить. Давайте и Толстой будет его любить. Несмотря на упрямые факты.

 

C.Дымшиц

«Приходил и художник-футурист Лентулов, в доме которого мы познакомились с Владимиром Маяковским» (стр.86). Чуть ниже: «Благодаря Брюсову мы попали и в «Общество свободной эстетики», где однажды мелькнул в развевающейся крылатке Маяковский» (стр.86).

 

В.Петелин переписывает:

«И еще художник Лентулов, в чьем доме он впервые встретился с буйным, непоседливым Владимиром Маяковским, который запомнился ему своей развевающейся крылаткой» (стр.9).

Лучше бы не склеивать два текста! Тогда можно было бы избежать двойной нелепости: во-первых, в доме в крылатке не сидят, так как крылатка — плащ, верхняя одежда; во-вторых, вряд ли крылатка «непоседливого» Маяковского произвела такое неизгладимое впечатление на молодого Толстого: он и сам носил крылатку — модно было, да, кроме того, Маяковский, наверное, не одной лишь одеждой поражал воображение!

 

С.Дымшиц

«Бывали мы и у Валерия Яковлевича Брюсова, где за скромно накрытым столом слушали тихие и умные речи хозяина, его размеренное чтение стихов, его критические замечания, произносимые тоном непререкаемого авторитета» (стр.86).

 

B.Петелин

«Канули в прошлое и тихие вечера в доме Валерия Брюсова, когда хозяин за скромно накрытым столом спокойно и размеренно читал свои стихи, деловито и авторитетно высказывал критические замечания» (стр.9).

 

Легкое, приятное занятие — сиди да переписывай. Но бессовестные мемуаристы все время подводят: вечно они напишут что-нибудь двусмысленное!

 

C.Дымшиц

«К этому времени[4] дочка наша уже «стала на ноги», начала бойко разговаривать» (стр.88).

 

В.Петелин (о том же лете)

«Сколько хлопот и радости уже тогда доставляла начавшая ходить дочурка» (стр.9).

 

Не понял В.Петелин выражения «стала на ноги» (то есть стала человеком, окрепла, освоилась), переправил по-своему: «начавшая ходить»,— и получилось, что Марьяна, дочь Толстого, научилась ходить только в двухлетнем возрасте (она родилась в августе 1911 года, и В.Петелин это знает, только забыл произвести несложное арифметическое действие). Пошла на год позже, чем нормальные дети… Что с ней, бедняжкой?

Или Н.В.Крандиевская, третья жена А.Толстого, о близком друге своей семьи С.Скирмунте пишет «дядя Сережа» (Крандиевская Н. Воспоминания. Левиздат, 1973. стр.21). У В.Петелина Скирмунт тут же превращается в «родственника Натальи Васильевны» (стр.73 и 177). Никогда он не был ее дядей, и родства между ними не больше, чем между дядей Степой и Сергеем Михалковым. Нет, безопаснее держаться ближе к тексту, переписывать слово в слово, только, боже упаси, не ставить кавычек, не ссылаться на источник. Например, как на стр.132, дать отрывок из воспоминаний Крандиевской — восемь строк, одно слово переправить (вместо «бородка» — «борода»), одно слово добавить («громко») и изменить несколько знаков препинания. Чем не творческая переработка?

Или, как на стр.142—143, переписать целую страницу воспоминаний Натальи Васильевны, вставляя «для оживления» реплики:

 

«— А помнишь, Алеша, что тебе ответила сторожиха?

— Ну как же!»

 

и другую отсебятину.

Или проделать аналогичную операцию на стр.237 с воспоминаниями той же Крандиевской, заставляя Толстого проявлять сверхчеловеческую проницательность, а мемуаристку наделив блеющими интонациями:

 

«— Ты знаешь, Алеша, кого я встретила сейчас на тротуаре Курфюрстендамма?

— Есенина и Сидору?

— Ну вот ты уж и догадался… Ты всегда так. Не даешь рассказать, а уже все знаешь…»

 

Может быть, здесь отражено кредо В.Петелина? Он ведь тоже не дает рассказывать самим очевидцам. Он «знает» за них.

В книге В.Петелина 551 страница. Только на стр.283 — ровно на середине книги — автор спохватывается:

 

«Здесь и в последующем диалоги А.Н.Толстого с его выдающимися современниками представляют собой беллетризованное изложение, основанное на строго документальном материале. При реконструкции бесед использованы письма, воспоминания, дневники и другие биографические источники».

 

Как же производится «беллетризация» документального материала? А хотя бы так. Берутся воспоминания (скажем, Корнея Чуковского — блестящие, талантливейшие!) — и расписываются по ролям.

 

К.Чуковский

«Он не придавал большого значения «Ибикусу» и пожимал плечами, когда я говорил ему, что это одна из лучших его повестей, что в ней чувствуешь на каждой странице силу его нутряного таланта.

Повесть эта все еще недооценена в нашей критике, между тем здесь такая добротность повествовательной ткани, такая легкая, виртуозная живопись, такой богатый, по-гоголевски щедрый язык. Читаешь и радуешься артистичности каждого нового образа, каждого нового сюжетного хода. Власть автора над своим материалом безмерна. Оттого-то и кажется, что он пишет «как бы резвяся и играя», без малейшей натуги, и будто бы ему не стоит никакого труда вести своего героя от мытарства к мытарству» (стр.50).

 

Под пером В.Петелина этот отрывок превращается в следующий странный разговор:

 

« — Да поймите вы, Алексей Николаевич, на каждой странице этой повести чувствуешь силу вашего нутряного таланта, добротность повествовательной ткани, такую легкую, виртуозную живопись, такой богатый, по-гоголевски щедрый язык. Читаешь и радуешься артистичности каждого нового образа, каждого нового сюжетного хода…

— Может, потому, что материал-то повести уж очень хорошо мне известен,— пожимал плечами Толстой,— оттого и пишется без всякой натуги, «как бы резвяся в играя»…» (стр.262—263).

 

Простодушная убежденность, что люди «говорят, как пишут», что монолог внутренний не отличается от монолога внешнего, приводит к «реконструкции» совершенно диких и невозможных диалогов, произносимых напыщенным языком, мгновенно искажающих своей противоестественной тональностью облик говорящего.

Из записной книжки Толстого:

 

«Искусство — отстоявшееся вино жизни. А что же я поделаю, когда вино взбаламучено и бродит, когда сам черт не разберет, что это — деготь или мед».

 

В.Петелин реконструирует сцену: Толстой в Москве, в дни Октябрьского переворота, едва стихла стрельба, приходит с женой, Н.В.Крандиевской, в гости к теще, писательнице Анастасии Романовне Крандиевской (Тарховой).

 

«Она провела их в гостиную, усадила в кресла…

— Вы пишете сейчас что-нибудь, Алеша?

— Какое там! Искусство — отстоявшееся вино жизни» —

 

и далее шпарит но тексту записной книжки (стр.136—137).

Собеседники Толстого — жена, теща — все время «подставляются», говорят что-нибудь глуповатое, жалкое, для того, чтобы Толстой имел возможность оборвать их и громыхнуть что-нибудь монументальное: из записной книжки, статьи,— короче, нечто печатно-возвышенное.

 

«Он горько сказал:

— А что будет завтра? Кто знает…

— Темная бездна ожидает нас,— откликнулась Наталья Васильевна.— В любой момент она может поглотить все оставшиеся у нас блага и ценности.

— Дело, конечно, не в этом. Как-нибудь переживем» (стр.135),—

 

обрывает жену Толстой. Другими словами, «блага и ценности» — это нечто материальное, чему возвышенный Алексей Николаевич, конечно, не придает значения, а его недалекая жена придает.

Соблазнительно бывает оттенить достоинства человека, принижая тех, кто его окружает. Так, например, Н.В.Крандиевская была спутницей Толстого в течение двадцати лет, верным помощником, матерью его детей. Но В.Петелин-то знает, что затем они расстались. Чтобы подготовить почву для этого развода, В.Петелин щедро разбрасывает подводные камни: Наталья Васильевна

 

«никак не могла понять» (стр.34),

«она говорила, что у нее есть недостатки» (стр.36),

«с ней всегда приходится быть начеку» (стр.66),

«как быстро она меняется» (стр.66),

«упреки, подозрения, будто он мало ее любит» (стр.69),

«укоризненно смотрела на него» (стр.278),

«укоризненно посмотрела на виновника ее страданий» (стр.143).

 

И даже использует такой ход. В январе 1917 года была поставлена пьеса Толстого «Ракета». Толстой пишет жене в письме:

 

««Ракета» провалится, я уверен» (стр.96).

 

Пьеса действительно провалилась. И В.Петелин пишет:

 

«А вот Крандиевская, казалось бы самый близкий человек, холодно отнеслась к спектаклю; сочла его провалом. И в этом непонимании — какой-то намек на их будущий разрыв» (стр.97).

 

Правда, после этого случая Толстой прожил с женой еще восемнадцать лет, но каких только причин для развода не найдешь, правда? У китайцев, например, есть даже иероглиф, означающий:

 

«Развестись с женой за то, что она плохо приготовила сливы на пару».

 

Каков сам Толстой, каков его внутренний облик? Как он реконструируется в «монологах от третьего лица», обильно написанных автором «Судьбы художника»?

Прежде всего, это злобный брюзга:

 

«Опасность грозит со стороны молодых «борцов» за новое искусство. Нахальные и наглые… Идет война, а им хоть бы что… Какая наглость прет из них… До каких же пор можно терпеть, видя, с каким бесстыдством чванливые молодые и не совсем молодые люди, называющие себя футуристами, куражатся над дорогими русскому сердцу именами… Хватит, пора кончать с этой отвратительной вакханалией… В романе захотелось ему посчитаться со всеми, кто вызывал у него омерзение и неприязнь… Уж больно хотелось ему посмеяться над некоторыми своими собратьями… Уж больно не хотелось ему, чтобы торжествовали свою победу эти футуристические личности… Каждый мальчишка, выскакивающий на трибуну, готов все оболгать, все растоптать, от всего отречься, лишь бы прослыть модным и оригинальным. Вся эта дешевая болтовня надоела Алексею Толстому… Откровения Бурлюка возродили в Алексее Толстом острую неприязнь к так называемым левым направлениям в искусстве. Почему все они так оживились после Октября?» (стр.41—42, 52—55, 153).

 

Действительно, Толстой футуристов терпеть не мог. Открыто и прямо писал об этом. Да вот только в романе «Егор Абозов» и некоторых рассказах речь идет не о футуристах (не только о футуристах), но о декадентах. Разница существенная. С футуристами Толстей не имел ничего общего, а декадентству отдал дань. Разойдясь во взглядах с представителями «левого» искусства, Толстой тем не менее дружил с ними: одно другому не помеха. Запутывая этот и без того непростой вопрос, В.Петелин пишет:

 

«Алексей Толстой давно задумал роман о жгучей современности, о наболевшем, обо всем, что окружало его последние годы, порождая душевную муку, сомнения, решительный протест. До каких же пор можно терпеть, видя, с каким бесстыдством чванливые молодые и не совсем молодые люди, называющие себя футуристами, куражатся над дорогими русскому сердцу именами, пытаются опоганить святые места и памятники старины, разрушить театр, с его гуманистическими традициями. Он должен сказать обо всем этом, что думает. Хватит, пора кончать с этой отвратительной вакханалией, которая продолжается больше пяти лет, пожалуй, начиная с появления нового журнала «Аполлон». Алексей Толстой вспомнил, с какой радостью и ожиданием он воспринял приглашение нового журнала к сотрудничеству, появление там своих первых крупных вещей, серьезную поддержку на первых порах со стороны редакции и близких журналу сотрудников: Волошина, Кузмина, Зноско-Боровского, всех не перечтешь. Была интересная борьба, высказывались серьезные мысли, печатались Бенуа, Бакст, Волошин, Николай Рерих, Кустодиев, Иннокентий Анненский, Блок, Брюсов. Сколько в жизни перемен, а там до сих пор парит дух благолепия и почтительности перед «Аполлоном»» (стр.55—56).

 

Где — «там»? «Отвратительная вакханалия» происходит в «Аполлоне» или в стане его противников? Принимал ли в ней участие Толстой? «Аполлон» — это хорошо или плохо? И о чем здесь вообще речь?

А вот как происходит таинственный, волшебный творческий процесс.

Глубоко проникнувшись тривиальной мыслью о том, что писатель должен быть наблюдательным, В.Петелин усердно лепит образ:

 

«Много личного, автобиографического вложил в этот роман Алексей Толстой. Разумеется, пришлось и туману напустить, все перемешать, перепутать, чтобы не упрекали его в портретности» (стр.60). «Надо, думал он, только запутать читателя» (стр.57). «Все они принимали его за своего, в любом салоне, ресторане, квартире перед ним открывались не только двери, но и души людей. К каждому он находил ключик, с помощью которого мог открывать самые затаенные уголки человеческой души» (стр.54), «благодаря… умению войти в любую компанию как равный и свой человек, Алексей Толстой мог свободно проникнуть в чужие тайны, ему свободно рассказывали интересные эпизоды, случаи… возвращаясь… к себе в гостиницу… лихорадочно записывал их» (стр.47).

 

Вот так, торопливо и воровато, «притворяясь своим», граф Толстой (у В.Петелина писатель постоянно обращается к себе самому: «граф Толстой»!) записывает чужие тайны, затем напускает туману, и,

 

«лежа в мягкой, уютной постели, он чаще всего приходил к выводу, что приятного гораздо больше в жизни, чем удручающего» (стр.66), «и весь оставшийся день провалялся на мягкой надувной подушке» (стр.39),

 

перечитывая собственный рассказ:

 

«он радовался, когда писал эту сцену» (стр.40), «да, хорошо угадано здесь его состояние… Довольно точно в психологическом отношении угадано и его состояние, когда…» (стр.41), «да, пожалуй, он правильно закончил» (стр.42).

 

Сомнительно, чтобы такой творческий метод: проникнуть в чужую тайну, напустить туману и потом на мягкой подушке с удовольствием перечитывать написанное — порождал хорошую литературу. Сомнительно, чтобы мелкое крошево из частных писем, обрывков записей, материала рассказов и литературоведческих домыслов давало адекватное представление о мировоззрении, о внутреннем мире, о творческом методе писателя. Соединяя несоединяемое, склеивая несклеиваемое, В.Петелин верен своему принципу: не высказывать никаких своих взглядов на жизнь и творчество героя, давать ему высказываться самому. Однако то, что и как он заставляет его высказывать, как раз и выдает представления В.Петелина о писателе. И представления эти чрезвычайно странные.

Петелинский Толстой не полагается на свое воображение. Он, как мы видели, подслушивает чужие тайны и лихорадочно записывает. Все, что удается ему создать значительного,— автобиографично. Случайные оговорки? Литературовед неудачно выразился? Нет, это концепция. Вспомним, выше К.Чуковский говорит:

 

«Власть автора над своим материалом безмерна».

 

В.Петелин исправляет:

 

«Может, потому, что материал-то повести уж очень хорошо мне известен…» (стр.263).

 

Отказывая писателю в праве на воображение, В.Петелин отводит ему роль соглядатая. Посмотрим на одном примере, к чему это приводит.

Добравшись в 1919 году на пароходе «Кавказ» из Одессы до Константинополя, Толстой с семьей погрузился на пароход «Карковадо», направлявшийся в Марсель. Не так уж много времени заняло это путешествие. Но это было болезненное расставание с родиной; впереди — неизвестность, позади страна в огне. Толстой и Крандиевская на всю жизнь запомнили это короткое путешествие. Оно нашло отражение в творчестве и того, и другого. Оно донесено до нас воспоминаниями и стихами Крандиевской, а также рассказом «Древний путь» Толстого. Путь из Одессы в Константинополь описан также в повести «Ибикус», сюжетно сюда же примыкает рассказ «На острове Халки» и еще кое-какие мелочи. Материал обширный, для добросовестного исследователя жизни и творчества писателя — интереснейший в благодарнейший. Пересказать этот жизненный эпизод не составляет никакого труда: все написано черным по белому. Если уметь читать. Что ж, вот и пересказ.

 

«Пароход «Карковадо» шел древней дорогой человечества. Геллеспонт, Эллада, ущелья Арголиды, Гиперборея…» (стр.170).

 

Остановимся на минутку.

Странное перечисление. Геллеспонт — это Дарданеллы, Эллада — это Греция, Арголида — это часть Греции, ущелья Арголиды — это, надо полагать, суша… как же там пройдет пароход? Гиперборея… Позвольте, пароход ведь идет к югу? А гиперборейцы — это крайний север. И на какой карте можно найти «Гиперборею»?

А ни на какой. Гиперборейцами в древности (см. Гесиода, Пиндара, Геродота) назывались легендарные или полулегендарные люди, живущие на крайнем (для греков) севере, «за северным ветром». Наряду с ними на севере жили также лысые люди, козлоногие люди и люди, спящие шесть месяцев в году. Кто хочет, может верить в их существование, как и в существование гиперборейцев. Несколько месяцев в году у гиперборейцев гостит Аполлон, покровитель искусств. Гиперборейцы — модный образ в начале века, существовало издательство «Гиперборей», ежемесячник «Гиперборей»; «пылающей Гипербореей» образно именует Толстой в рассказе «Древний путь» горящую в огне Россию, страну искусств, страну культуры. Кажется, это совершенно элементарные сведения? Странно не знать таких простых вещей исследователю предреволюционной эпохи, автору многочисленных книг о Толстом!

Следующие шесть страниц в книге В.Петелина (стр.170 и далее) принадлежат, вообще-то говоря, перу Толстого… Только они так чудовищно искажены и взяты из стольких произведений (я насчитала минимум три), что я не решусь настаивать на авторстве Алексея Николаевича… Ну, например:

Рассказ «Древний путь»:

 

«Прозвенели склянки. Сменялась вахта… Он закрыл глаза и с отчаянной жалостью вспомнил Париж, свое окно… голубые тени города… внизу понукание извозчика… свой стол с книгами и рукописями…»

 

В.Петелин:

 

«Прозвенели склянки. Сменялась вахта. Толстой закрыл глаза и вспомнил Москву, свое окно, выходящее в тихий арбатский переулок, утреннее пробуждение города, внизу понукание извозчика, свой стол с книгами и рукописями…» (стр.170).

 

Нужны ли комментарии?

Далее — несколько страниц, целиком составленных из обезображенных отрывков из «Древнего пути», «Ибикуса», «На острове Халки»… Вот что якобы вспоминает Толстой:

 

«А как трогательна была вечерня на палубе… Дождичек… Потом звездная ночь. На рее висит только что зарезанный бык. И архиепископ Анастасий в роскошных лиловых ризах, с панагией служит и все время пальцами ощупывает горло, словно от удушья, словно его давит кто-то… Как это он сказал?.. Да… «Мы без Родины молимся в храме под звездным куполом. Мы возвращаемся к истоку — к Святой Софии. Мы грешные и бездомные дети… Нам послано испытание…» Как пронзительно действовали эти слова, некоторые плакали, закрываясь шляпами, а другие с трудом сдерживали себя…» (стр.174).

 

Зарезанный бык во время вечерни? Какой кровавый языческий культ отправляет православный архиепископ Анастасий? Трудно сказать. Может быть, зарезанный бык залетел сюда из какой-нибудь неизданной записной книжки с торопливыми заметками? А может быть, из «Необыкновенного приключения Никиты Рощина»:

 

«Заслоняя огромной тенью звезды, высоко над палубой, на рее висела распяленная туша быка».

 

А может быть, из «Древнего пути»:

 

«…За кормой парохода потянулся густой кровавый след, окрашивая пену. Это в жертву Зевсу был принесен бык… Ободранную тушу вздернули на мачте. Размахивая огромной ложкой, негр держал зуавам речь о том, что на реке Замбезе — его родине — еду называют кус-кус, и что эта туша — великий кус-кус, и хорошо, когда у человека много кус-куса, и плохо, когда нет кус-куса!..

— Браво, шоколад!.. Свари нам великий кус-кус!— топая от удовольствия, кричали зуавы».

 

Однако вернемся к географии.

В.Петелин, стр.174—175:

 

«Как только «Карковадо» снова вышел в море, справа показался Олимп, весь в снегах и лиловых тучах. Налево, из моря, возвышалась туманная громада — Афон. Повсюду видны острова архипелага… Потом — Фракия…»

 

Опять остановимся. А то можно сойти с ума — как знаменитый учитель географии.

«Карковадо» вышел в море из Салоник. Олимп не мог показаться «как только»: до него более полусотни километров. Афон не мог быть виден с парохода: полуостров Афон отделяют от парохода два мыса (полуострова), далеко выдающиеся в море. Даже до первого мыса от Салоникского порта — огромное расстояние (более 100 км). Островов в заливе, где плывет пароход, нет: до архипелага около двухсот километров. Фракия — это северо-восточная Греция, она не может встретиться «потом», она осталась на материке. И все это точнейшим образом описано в рассказе «Древний путь», и только если раздергать его на фразы и смешать их в кучу, Олимп приблизится к Салоникам, Афон навалится сбоку, Фракия переместится на юг и смешается с подскочившим к северу архипелагом.

Оставим географию, обратимся к политике. К Алексею Толстому то и дело подходят — одни за другим — зловещие заговорщики и контрреволюционеры всех мастей, они выдают ему разнообразные секреты, задушевно сообщают, кто убийца неповинного человека, доносят друг на друга и простодушно делятся кровавыми планами. Зачем? Это они помогают Толстому писать «Ибикуса». Сочинить он ничего не в состоянии. Поэтому жалостливые убийцы охотно снабжают писателя необходимыми сведениями. Кошмарные негодяи дружески рассказывают этому титулованному простачку о

 

«тайных заседаниях наверху, в курительной, членов Высшего монархического совета… Да и рассказывать тут нечего. Он сам все видел»,—

 

пишет В.Петелин (стр.171). Тайные заседания видел? Каким образом? Как его герой, прохвост Невзоров? Послушаем Толстого:

 

«Дверь в каюту оставалась полуотворенной. Семен Иванович завел туда нос и увидел около стола, где горела свечка, стоявшего губернатора — огромного мужчину в черном и длинном сюртуке… Разговор этот до того заинтересовал Семена Ивановича, что он неосторожно просунул нос дальше, чем следовало, в дверную щель. Сейчас же губернатор обернулся и с проклятием схватил его за воротник. Невзоров пискнул».

 

Вот так. Зато «сам видел»…

Если в рассказе «Древний путь» встречается карикатурный персонаж — «сахарозаводчик, похожий на лысого краба в визитке», то будьте уверены — это переодетый Толстой.

 

Толстой

«Папа-краб негромко хрипел, не вынимая изо рта сигареты:

— Мне эти солдаты мало нравятся, я не вижу ни одного офицера, у них мало надежный вид». «Шумом, хохотом, возней зуавы наполнили весь этот день. Горячая палуба трещала от их беготни. Им до всего было дело, всюду совали нос — будто взяли «Карковадо» на абордаж вместе с пассажирами первого класса. Папа-краб ходил жаловаться капитану, тот только развел руками: «Жалуйтесь на них в Марселе, если угодно…»»

 

В.Петелин, стр.175:

«Но шумные, бесцеремонные зуавы то и дело отвлекали его, заставляли с беспокойством глядеть в их сторону. Такие молодцы могут выкинуть что угодно. «Как было спокойно, тихо без них. А теперь шумом, хохотом, возней они наполнили весь этот пароход, который просто трещит от их беготни. Всюду суют свой нос, будто взяли «Карковадо» на абордаж. А жаловаться капитану бесполезно, он руками только разводит… А, бог с ними… Займись своими делами, граф Алексей Николаевич Толстой».

 

Неясно, как человек с такой убогой фантазией мог написать «Хождение по мукам» (очевидцы и участники Гражданской войны поражались точности описания событий, в которых Толстой даже отдаленно не участвовал), не говоря уже о «Петре Первом»,— кто еще сумел так зримо представить нам эпоху Петра, что мы чувствуем себя живущими в ней:

 

«Картины созданного им мира, настолько подлинного, настолько реального, что даже в голову не приходит, что он создан из строчек; нет, он существует — вот он, рядом!» (Юрий Олеша).

«Его воображение дошло до ясновидения» (Корней Чуковский).

«Кто это передо мной? Человек, который создает вымышленный, но подлинный мир,— передо мной гениальный художник!» (Юрий Олеша).

 

Безусловно, все это известно В.Петелину. А цитату из Чуковского он «сам видел» и поместил ее на стр.538. Но верный своему методу резать и клеить, он игнорирует важные, ключевые мысли и соображения очевидцев, механически, бездумно сочленяя чужие тексты.

Бездумно? Именно: вот цитата из воспоминаний Ильи Эренбурга:

 

«Стихи он часто вспоминал и всегда неожиданно — то шагая по улице, то на дипломатическом приеме, то разговаривая о чем-то сугубо деловом, изумляя своего собеседника… останавливался среди сугробов — вспоминая отроку стихов то Есенина, то Н.В.Крандиевской, то Веры Инбер» (стр.97).

 

Смысл совершенно ясный: Толстой цитировал стихи в совершенно неожиданных ситуациях.

 

В.Петелин

«А Толстой любил стихи и, как свидетельствуют современники, часто цитировал их, порой поражая собеседников своей осведомленностью…» (стр.151).

 

Далее цитируется Эренбург (без В.Инбер):

 

«…вспоминая строку стихов то Есенина, то Н.В.Крандиевской…» (стр.152).

 

Смысл и здесь совершенно ясный: осведомленность Толстого поразительна.

Но где логика, думает читатель,— что же тут удивительного: знать строки Есенина — нехитрое дело, очень уж поэт известный; а знать стихи собственной жены — тем более… Чем же поражал собеседников Толстой?

Метод клея и ножниц творит чудеса. Вот самая первая фраза книги «Судьба художника»:

 

«В Институте мировой литературы хранятся сотни писем воинов Красной Армии Алексею Николаевичу Толстому, в которых солдаты и офицеры выражали свое искреннее восхищение его могучим талантом художника».

 

Ниже цитируется приказ «по 30-й гвардейской стрелковой дивизии»:

 

«…Товарища Алексея Николаевича Толстого зачислить почетным бойцом 1-й стрелковой роты 1-го стрелкового батальона 98-го гвардейского стрелкового полка… Командир дивизии гвардии полковник Фадейкин. Начальник штаба гвардии полковник Колодяжный».

 

Почему такое странное вступление к книге? Дело в том, что вступление (клей плюс ножницы) перекочевало из первого издания книги (о нем ниже), а первое издание вышло в Воениздате (1979 г.). Отсюда и военный колорит.

Беспорядочное орудование ножницами дает заметное увеличение объема книги. В.Петелин очень любит повторять одни и те же отрывки дважды. Один раз он закавычивает цитату, другой раз дает ее без кавычек. Например, на стр.290—291 он дает фрагмент статьи Толстого «Достижения в литературе с октября 17 г. по октябрь 25 г.»:

 

«Сокровищ Революции нельзя более разворовывать… Теплушки, вши, самогон, судорожное курение папирос, бабы, матерщина и прочее, и прочее,— все это было. Но это еще не революция. Это явления на ее поверхности, как багровые пятна и вздутые жилы на лице разгневанного человека. Было бы плохо для писателя, если бы он стал описывать только красные пятна и вздутые жилы и стал бы уверять, что это и есть вся сущность разгневанного человека. А между тем,— увы,— это очень часто делается. Революцию одним «нутром» не понять и не охватить».

 

(Непосредственно перед этим текстом в статье еще есть фраза: «Невозможен более, непереносим какой-то — прочно установившийся — патологически половой подход к Революции — «нутряной»».)

Откроем книгу В.Петелина на стр.274. Кавычек там, конечно, нет. Читаем:

 

«Нет, невозможен более, непереносим какой-то прочно установившийся неверный подход к революции, нутряной, что ли. Теплушки, вши, самогон, судорожное курение папирос, бабы, матерщина, мародерство и прочее и прочее… Все это было. Но это еще не революция. Это явления на ее поверхности, как багровые пятна и вздутые жилы на лице разгневанного человека. И что же? Разве сущность этого человека в красных пятнах и вздутых жилах?»

 

А вот еще. стр.188:

 

«14 апреля 1922 года Алексей Толстой опубликовал «Открытое письмо Н.В.Чайковскому», в котором изложил свою точку зрения на положение русских эмигрантов за границей и свое отношение к новой России. «В существующем ныне большевистском правительстве газета «Накануне» видит ту реальную — единственную в реальном плане — власть, которая одна сейчас защищает русские границы от покушения на них соседей, поддерживает единство русского государства и на Генуэзской конференции одна выступает в защиту России от возможного порабощения и разграбления ее иными странами»».

 

Стр. 226:

 

«14 апреля 1922 года Алексей Толстой в газете «Накануне» опубликовал «Открытое письмо Н.В.Чайковскому», в котором дал объяснение причин, заставивших его «вступить сотрудником в газету, которая ставит себе целью — укрепление русской государственности, восстановление в разоренной России хозяйственной жизни и утверждение великодержавности России». «В существующем ныне большевистском правительстве газета «Накануне» видит ту реальную — единственную в реальном плане — власть, которая одна сейчас защищает русские границы от покушения на них соседей, поддерживает единство русского государства и на Генуэзской конференции одна выступает в защиту России от возможного порабощения и разграбления ее иными странами»».

 

Ниже, как на стр.188, так и на стр.226, идут дальнейшие цитаты из «Открытого письма».

В заключение на стр.189 говорится:

 

«25 апреля 1922 года газета «Известия», перепечатав письма Чайковского и Толстого, в том же номере дала высокую оценку позиции Алексея Толстого…»

 

и т.д. до конца абзаца.

А на стр.227 говорится:

 

«25 апреля 1922 года газета «Известия», опубликовав запрос Чайковского и «Открытое письмо Н.В.Чайковскому» А.Н.Толстого, прокомментировала это событие в эмигрантской жизни…»

 

и т.д., знакомый текст до конца абзаца.

Итак, 1922 год — сотрудничество с газетой «Накануне». А на стр.202 — снова 1921 год:

 

«В октябре 1921 года Толстые переехали в Берлин».

 

Но ведь они туда уже один раз переехали на стр.186… И оттуда Толстой писал письма Бунину… Неважно. На стр.213 снова благополучно наступит 1922 год, 26 марта, и Толстой «с большим интересом» в первый раз развернет газету, в которой он уже сотрудничал двадцать пять страниц назад, когда упорный 1922 год наступал впервые. Теория вечного возвращения сработала: 14 апреля наступает вторично. Но зато уж после Толстой благополучно выберется из круговерти взбесившегося календаря и линейное течение времени возобновится. Да, но не вся семья благополучно перенесла это астрономическое чудо: сыну Толстого Никите в 1928 году (на стр.339) тринадцать лет вместо полагающихся одиннадцати: мальчик преждевременно состарился.

А В.Петелин продолжает дублировать текст. На стр.298 он цитирует письмо Толстого Полонскому, главному редактору «Нового мира». Толстой отстаивает свой план построения романа «Хождение по мукам».

На стр.319 — 320 абсолютно те же рассуждения Толстого, но уже в «монологе от третьего лица».

Стр. 298 (письмо):

 

«С первых шагов Вы мне говорите,— писал Толстой,— стоп, осторожно, так нельзя выражаться».

 

Стр. 319 (монолог):

 

«Как непривычно было Толстому в самом начале работы выслушивать предостережения: стоп, осторожно, так нельзя выражаться!..»

 

Стр. 298 (письмо):

 

«Если бы я Вас не знал, я бы мог подумать, что Вы хотите от меня романа-плаката, казенного ура-романа».

 

Стр. 319 (монолог):

 

«Чего хотят от него? Романа-плаката? Ура-романа? Нет уж, такого романа он писать бы не стал».

 

Стр. 298 (письмо):

 

«Но Вы пишете, чтобы я с первых же слов ударил в литавры победы. Вы хотите, чтобы я начал с победы и затем, очевидно, показал бы растоптанных врагов».

 

Стр. 319 (монолог):

 

«Полонский даже предложил ему свой план, предложил начать с победы, с первых же фраз ударить в литавры, а затем показать поверженных врагов».

 

Стр. 298 (письмо):

 

«…Я не только признаю революцию,— с одним таковым признанием нельзя было бы и писать роман,— я люблю ее мрачное величие, ее всемирный размах».

 

Стр. 320 (монолог):

 

«…Он признает революцию ничуть не меньше, чем они, и не только признает,— с одним таковым признанием он не мог бы приняться за роман — он любит ее величие, ее всемирный размах».

 

Стр. 300 (письмо): показать революцию

 

«благоприличной картиночкой, где впереди рабочий с красным знаменем, за ним — благостные мужички в совхозе, и на фоне — заводские трубы и встающее солнце. Время таким картинкам прошло».

 

Стр. 319 (монолог):

 

«Не мог же он представить революцию в таких благоприличных картиночках, где впереди рабочий с красным знаменем, а за ним благостные мужички на фоне встающего солнца? Время таких картинок прошло».

 

Таким образом, если мысль автора с первого раза до читателей не дошла, то со второго дойти должна обязательно.

Но зато в отплату за такое щедрое растолковывание взглядов Толстого читатели должны и поработать, подумать сами.

Кто загадки любит — тот их и услышит.

Кто их угадает — тот нам и напишет.

Загадки такие: на стр.176 фраза:

 

«Потом они вернулись, он занял у Жихаревой 40 пиастров…»

 

Кто это — Жихарева? А бог ее знает. Выпала откуда-то при разрезании. Может быть, это актриса Е.Т.Жихарева со стр.96? А может быть, и нет.

Стр. 179:

 

«…Вспомнил… добрые лица матери и Бострома…»

 

Какого Бострома?— недоумевает читатель. (Поясню: Алексей Аполлонович Востром — отчим Толстого. Кто догадался?)

На стр.370 Горький упоминает какую-то Марию Игнатьевну. Поясню: речь идет о Марии Игнатьевне Будберг, близком друге семьи Горького.

Многим мемуаристам удается дать психологический портрет Толстого. А вот попытку Всеволода Рождественского В.Петелин пресек. Рождественский рассказывает, как Толстой, мало знакомый с поэтом («Слишком большое расстояние в литературной иерархии разделяло нас тогда»,— пишет он), пригласил его, чтобы уговорить написать русский текст либретто для оперы Сметаны «Проданная невеста», Робкий юноша смущен, но Толстой так прост, приветлив, дружелюбен, что

 

«не знаю как, но ему удалось через несколько минут совершенно рассеять мое смущение» (стр.194).

 

Благодаря умению Толстого быстро расположить к себе, рассмешить, заинтересовать, увлечь, обаять, установить «товарищеские» (Олеша) отношения молодой поэт сразу чувствует себя «давним знакомым». «Товарищеская интонация» (Олеша) — драгоценный дар, нечастое умение! Она создает атмосферу, при которой человек чувствует себя легко.

Не то в изображении В.Петелина (стр.433). Рождественский

 

«не заметил, как вошел Толстой, без промедления перешедший к делу.

— Вы ведь, Всеволод Александрович, знаете, что я недавно приехал из Чехословакии…

Тот согласно кивнул.

— Удивительные перемены происходят в ней. Только вот снова грозит ей опасность завоевания… Уже сейчас раздаются громовые раскаты с границ, где новые нибелунги готовятся к осуществлению «плана Розенберга». Независимость, культура, сама жизнь страны — под ударом нибелунговой дубинки…»

 

Ничего себе начало встречи с робким юношей… Краткая, но внушительная политинформация в столовой среди «старых портретов» и «петровской мебели». «Громовые раскаты»… «Нибелунги»… Что хочет этот грозный малознакомый человек от поэта? Не удивительно, что растерянный поэт бормочет в ответ:

 

«— Неужели все столь серьезно, Алексей Николаевич?.. Что-то ничего у нас не слышно… Или я так невнимательно слежу за событиями? А сами чехи понимают степень этой угрозы?

— Нет, не все понимают, что ждет впереди… Только пролетариат готовится к будущим сражениям…» — обрушивается Толстой на «невнимательно следящего за событиями» юношу. «А многие настроены пацифистски… И если раньше пацифизм таил в себе известный протест против милитаристского угара, то теперь это заключает в себе вредную пассивность, ослабляет сопротивление наступающему фашизму…» (стр.433—434).

 

Начав утро с устной передовицы («назначил он мне для разговора час довольно ранний»,— вспоминает Вс.Рождественский), Толстой после торжественной части переходит к танцам:

 

«— И вот я обратил внимание… что в Чехословакии за эти семнадцать лет национальной независимости восстановили многое из старины… В Чехословакии есть чему поучиться: им хочется все оставить, сохранить в первозданном виде…

— Их можно понять, Алексей Николаевич… Сколько они были под гнетом в составе Австро-Венгерской империи»,— лепечет поэт.

«— С каким удовольствием смотришь фильмы, в которых засняты национальные танцы, игры, обычаи чехов и словаков… Но все-таки не могу согласиться с их перегибами в этом тонком деле»,—

 

напирает Толстой. Несогласный с перегибами в танцах, он немедленно вытаскивает «из-под вороха вчерашних газет» клавир оперы и сует Рождественскому.

Этот странный диалог мог состояться только потому, что В.Петелин искрошил статьи Толстого «Прага», «По Чехословакии» и еще не существовавшее в это время интервью для корреспондента «Ленинградской правды» под названием «Проданная невеста», перемешал с воспоминаниями Рождественского и предложил эту окрошку нам. И мы должны ее проглотить. И мы должны сверяться с текстом Толстого, чтобы установить, что он писал:

 

«В этом собирании старины, важном для преемственности культуры, неизбежны перегибы и ошибки».

 

А перегибы в танцах ему, может быть, даже нравились.

И нам не верится, что таким разговором Толстому «удалось через несколько минут совершенно рассеять смущение» Рождественского. И не верится, что вскоре, беседуя с Толстым о постановке фильма «Петр Первый», интеллигентнейший Всеволод Александрович мог произнести такие слова:

 

«Я слышал, что Петра будет играть Николай Симонов. Все-таки он мало известен для такой значительной роли… Неужели никого другого не нашли?..» (стр.437).

 

И правильно не верится, ибо это — очередная «беллетризация» воспоминаний Михаила Жарова (игравшего Меншикова в фильме «Петр Первый»). Жаров рассказывает (стр.277—278), что из двенадцати-пятнадцати кандидатов на роль Петра Симонов единственный не имел с Петром портретного сходства, однако Толстой выбрал именно его.

 

«Если Симонов сыграет его ярко и интересно,— а по кинопробе я вижу, что он Петра сыграет именно так, то запомнят его. Это и будет двадцать шестой портрет, по которому, вспоминая Симонова, будут представлять себе Петра»,—

 

говорит Толстой. Но читателя заставляют думать, что Рождественский предлагает Толстому подбирать актеров не по кинопробам, а по их послужному списку. (Действительно, недотепы какие: позвали бы Чарли Чаплина! Он известнее.)

Михаил Жаров и сам прошел через беллетризаторскую мясорубку. Восемь страниц его мемуаров уложены на семи, без кавычек, естественно; а те двенадцать строк, где даны кавычки (стр.449), содержат искажения против оригинального текста. Убраны все авторские ремарки, рисующие мемуариста застенчивым, благодарным, даже благоговеющим перед писателем (таким изображает себя Жаров, это его право), и актер предстает развязным, фамильярным, болтливым субъектом:

 

«Жаров, увидев среди «киношников» Толстого с женой Людмилой Ильиничной, подъехал к ним, протянул руку» (стр.444).

 

Подъехал — поясню — на коне. И с коня сунул руку человеку старше себя? А ведь у Жарова просто сказано:

 

«Я к ним подъехал… Он долго и размеренно тряс меня за руку» (стр.284).

 

Крохотная деталь, но показательная. Образ искажен. Не один мемуарист, поднявшись с прокрустова ложа, уготованного ему В.Петелиным, с изумлением констатирует плачевные результаты литературоведческого членовредительства. Так, Юрий Олеша рассказал нам (стр.154—156), как Толстой поделился с ним замыслом: написать «Буратино». Зря старался: его воспоминание («наиболее дорогое для меня воспоминание о нем»,— говорит Олеша) В.Петелин у него отнял и подарил Николаю Никитину.

 

«Да, да,— поддакивал Никитин, а сам поражался неистощимой энергии этого никогда не унывающего человека» (стр.415).

 

Любителей ребусов и головоломок ждет на страницах книги в еще один сюрприз — «копирайт»:

 

«© Издательство «Художественная литература», с дополнениями и изменениями, 1982 г.».

 

Дополнениями и изменениями относительно чего? Относительно первого издания? Но ни слова о том, что перед нами — издание второе. В аннотации же говорится:

 

«В книгу… вошли главы из книг «Судьба художника» и «Алексей Толстой» В.Петелина, а также ряд. новых материалов».

 

Сколько же глав из «Судьбы художника» — 79 вошло в «Судьбу» — 82? Все. А из «Алексея Толстого» (ЖЗЛ)? Почти все — со стр.103 до стр.380. То есть и «Судьба» — 79, и «Алексей Толстой» вышли вторым изданием под одной обложкой, образовав первое издание «Судьбы художника» — 82. Очень, очень странно… Главы двух исходных книг чередуются, и для того, чтобы подогнать их друг к другу, и произведены небольшие изменения и дополнения. Зато опечатки изменению не подверглись: загадочные «фактилографисты» (вместо «дактилографисты») перекочевали из первого издания «Судьбы» во второе. Зато оглавления в первой «Судьбе» нет. А в «Алексее Толстом» есть, да только название одной из глав не соответствует указанному в оглавлении… А на стр.31 цитируются воспоминания В.А.Поссе:

 

«Вспоминаю еще одного самарского интеллигента, председателя губернской земской управы Бострома».

 

«Здесь автор ошибается,— поправляет В.Петелин,— Востром был всего лишь членом губернской земской управы».

 

Минуточку, но ведь только что на стр.6 сам В.Петелин писал, что Толстой родился

 

«в доме председателя земской управы Алексея Аполлоновнча Бострома».

 

Кому верить, если нельзя верить самому В.Петелину? Стр.15:

 

«продолжал исполнять свои обязанности председателя земской управы»,

 

стр.20:

 

«в качестве члена губернской управы».

 

Был или не был Востром председателем, и если да… то почему нет? Мучительная неясность.

А что еще содержат те 102 страницы из «Алексея Толстого», которые не вошли во второе издание? Точно такую же лапшу из писем, чужих мемуаров и т.д.— картина знакомая…

 

1983 год[5]



[1]     Даю (тебе), чтобы (ты) дал (мне) (лат.)

[2]     «Букера» Галковскому не дали, а вот «Антибукера» за 1997 год дали, да он не взял: облаял по электронной почте антибукеровское жюри, покусал руку дающую, обвинил людей, высоко оценивших его труд, в том, что они хотят заткнуть его неподкупный рот какой-то «севрюжиной с хреном». Председатель жюри В.Т.Третьяков, он же — главный редактор «Независимой газеты», много в свое время печатавший Галковского, не понял жанра, в котором работает писатель (игра на неразличении бытового и литературного хамства), и на полном серьезе призывал одуматься, пытался отнять у него чистую как спирт, злобную радость отказа, публичного плевка из подполья. Нет чтобы порадоваться за писателя в его звездный час: вот тот уныло влачил свои дни среди призрачных врагов и безответно поливал человечество ядом, как вдруг такое счастье: гнусные скоты, подло глумясь, оскорбили его: наградили, возвели в сан великомученика, льют в глотку расплавленный свинец, закамуфлированный под копченую рыбку!..

Умоляю: продлите его муки, дайте же ему «Букера»! [Примечание Т.Т., 1998 г.)

[3]     В своей статье для американского журнала я как-то процитировала строку Пушкина: «Потомок негров безобразный». Мне позвонил редактор: «Вы что, с ума сошли? Я не могу напечатать эти слова».— «Но Пушкин это сказал о себе».— «Этого не может быть».— «Может».— Молчание.— «Снимите строку».— «Не сниму».— «Тогда давайте напечатаем вашу статью под другой фамилией».— «Тогда я вообще снимаю свою статью и напечатаю ее в другом месте, сославшись на вашу цензуру».— «Это тоже невозможно. Слушайте, ваш Пушкин что, расист?» — «Наш Пушкин — эфиоп».— Долгое молчание.— «Слушайте, без этой строки ваша статья только улучшится. Поверьте мне, старому редактору». Долгий визг с моей стороны о том, что я это уже семьдесят лет слышу, и что советская власть, и тоталитарный режим, и Главлит, и Николай Первый, и кишиневская ссылка, и понятно что. И что я от бабушки ушел, и от дедушки ушел, а от тебя, политическая правильность, и подавно уйду. Визг не помогает. Тогда я меняю тактику и холодно, злобно, раздельно: «Так. Мало того, что черных вы, белые, держали в рабстве в течение трехсот лет. Теперь вы затыкаете рот единственному русскому черному поэту, томившемуся в неволе среди берез тоталитарного строя. Вот он, расизм. Вот она, сегрегация. Генерал Ли сдался, а вы — нет. Мы что, в Алабаме?..» Пушкина напечатали.

[4]     лето 1913 года.— Т.Т.

[5]     Эта статья была написана черт знает когда — в 1983 году. Страна, в которой мы тогда жили, исчезла с карт. Но плагиат жив, а плагиатор, о котором идет речь в статье, выпустил новое, ухудшенное издание своей книги об Ал. Толстом. Пухлый такой томина, написанный по той же схеме: обворовать и опошлить и своего героя, и десятки достойных мемуаристов, которые уже не смогут за себя постоять. Грабители могил — среди нас, а стало быть, и моя рецензия не устарела.