Левитов А. И.

Сочинения. Сост., вступит. статья и примеч. Е.Жезловой. М., «Худож. лит.», 1977. 526 с.

Сочинения писателя-демократа А. И. Левитова содержат присущий «разночинной» литературе 1860-х годов интерес к «маленькому» человеку — герою из народа. Знание «души народной», ярко выраженное лирическое дарование писателя определяют то чувство любви и сострадания, которым пронизаны его «степные» и «трущобные» очерки («Целовальничиха», «Степная дорога днем», «Степная дорога ночью», «Московские «комнаты снебилью» и др.).

 

OCR: Давид Титиевский, сентябрь 2007 г., Хайфа

Библиотека Александра Белоусенко

-------------------------------------------------

 

 

СОЧИНЕНИЯ

 

 

А. И. ЛЕВИТОВ

 

О своих героях — жителях предместий и городских застав, почлежек и столичных трущоб — Левитов как-то сказал с любовью и горечью: «Ах, какой там милый народец проживает!.. Боже мой!.. Лик божий, кажись, давно утерял, давно уж он весь от жизни измызган и заброшен за забор, как бабий истоптанный башмак, а эдак вот проживешь с ним, побеседуешь по душе, ан там, на глуби-то, внутри-то, она и светится, как светлячок, душа-то божья, и мигает. А кто к нему подойдет, к этой бедноте-то, вблизь-то, лицом к лицу, кто это будет до души-то этой в глуби докапываться?.. Никого нет, голубчик, никого. А ведь какие силы были!.. Вот хоть бы Лермонтов... Силища! ...Если бы с этим поэтическим-то чутьем, какое было у Лермонтова, да кабы он к этой бедноте подошел (а уж он пробовал ведь!), что бы он там открыл!»1

В этих словах и мир писательских интересов Левитова, и особенность его художественного дарования — поэтичность и сентиментальность, и реакция на то суровое, беспокойное время, которое требовало от литературы жесткой правды о народе — без умилений и поэтических прикрас.

Не только Лермонтов, действительно прикоснувшийся к теме будущей натуральной школы2, но и говорившие о народе в полный голос Григорович, Писемский, и даже Тургенев, «Записки охотника» которого вышли далеко за пределы социально-злободневной темы и обрели огромную художественно-историческую масштабность,— все эти писатели в накаленной атмосфере 60-х годов

___________________

1 Н. Н. Златовратский. Воспоминапия. М., Гослитиздат, 1956, с. 293.

2 Например, в «Княгине Литовской» (линия «нищего разночинца» Красинского) и позже — иначе — в очерке «Кавказец».

3

 

уже не удовлетворяли потребностям времени. Они привлекли внимание современников к крестьянству как мощной силе нации 1, но общая концепция народа, присущая «сентиментальному натурализму» 40—50-х годов XIX века в условиях следующего десятилетия уже была недостаточно активной. Писатели-разночинцы, очень близкие по происхождению и жизненному опыту к своим персонажам, сконцентрировали внимание на нескончаемой борьбе «маленького человека» за то, чтобы выжить,— борьбе, составлявшей смысл и выражение его бытия.

Как литературное направление демократы-шестидесятники оформились в период подъема революционных настроений середины прошлого века и, вобрав множество самых разных творческих индивидуальностей, были объединены широким стремлением возместить тот нравственный, умственный, душевный ущерб, который нанесли народу века рабства. Пути к этому им виделись самые разные, в зависимости от политической зрелости и идейно-художественной смелости писателя. Одни (Чернышевский, Некрасов, Слепцов) были убеждены в необходимости революционного преобразования общества, другие (Левитов, Помяловский, Решетников) — постепенного изменения его путем всеобщего просвещения. Сила теоретического мышления и художническая дерзость Чернышевского дали ему возможность воплотить идеал в литературных образах. Но Чернышевский понимал необходимость для своего времени и литературы высоких звучаний, и «будничной» литературы «народного реализма», сила которой — в ее документальности, этнографической скрупулезности, в изображении не замечательных, богатых натур, а косных, «рутинных», характеров, составлявших основную массу народа. На таящуюся в подобных произведениях взрывную силу Чернышевский указал в статье о Николае Успенском («Не начало ли перемены?», 1861 г.), очерки которого отразили общую тенденцию перехода литературы «на почву общественную»... На первый план выступила «сила вещей и разнообразнейшие отношения к ней человеческой личности» 2,— говорил Щедрин. Пи-

__________________

1 Отныне герою из народа «суждено было стать одним из основополагающих типов русской литературы, пройти через значительное количество произведений русских реалистов, видоизмениться, испытать полемические удары, пережить критические разборы. Это тип «маленького человека», который может быть поставлен в один ряд с мировыми типами» (Л. М. Л о т м а н. Реализм русской литературы 60-х годов XIX в. Л., «Наука», 1974, с, 109).

2 М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в двадцати томах, т. 9. М., «Художественная литература», 1970, с. 277, 276.

4

 

сатели стремились постичь объективные истоки народного бедствия.

Не все были так жестки и категоричны, как Н. Успенский, концентрировавший внимание только на убожестве быта и духовной нищете крестьян (это была и полемическая крайность, проводящая резкую грань между «дворянской» и новой демократической литературой о народе). Глубже понимал «силу вещей» Помяловский, и у него было больше сострадания к своим персонажам; отдает должное инициативному началу в народе Решетников: его герои стремятся изменить свою судьбу. Многообразие характеров усматривает в народе Левитов; он видит и новую расстановку сил в деревне: «мироед» и жертва. Критический взгляд на народ не мешает Левитову поэтизировать его лучшие черты. Но все писатели-разночинцы, хотя и в разной степени, были привержены к «факту». Социальный очерк стал ведущим жанром литературы 60-х годов. Благодаря своей мобильности он обнаруживал темы и проблемы, получавшие у больших писателей-романистов широкую разработку на психологической и философской основе.

И судьбы писателей-разночинцев были очень схожи. Почти все они происходили из духовного звания, и все оставляли церковное поприще, ища иного бога для себя и для народа. Большинство из них так и не обрело новой твердой веры, сломившись в борьбе с более мощным противником; между ними и их идеалами стояла оказавшаяся им не по силам стена российской действительности.

Этот, как будто предначертанный, круг свершил и Александр Иванович Левитов.

 

Он родился 20 мая 1835 года в большом степном селе на Тамбовщине. У отца, дьячка деревенской церкви, была в доме школа. Мальчик помогал учить детей и сам посещал духовное училище, а потом был отдан в тамбовскую губернскую семинарию. Воспоминание о ней мрачным кошмаром преследовало Левитова многие годы. Он будет описывать потом «коростовое стадо разношерстных ребятишек, голодных и потому воровавших у всякого все, что только попадало под руку; беспризорных и потому по-зверски изодравшихся; без хороших руководящих примеров и, следовательно, в самом детстве уже обреченных на гибель... Шипенье гибких двухаршинных розог, рев десятка детей, которых в разных стойлах полосовали ими...» («Петербургский случай»). Доносительство, слежка, бессмысленная и тупая жестокость растлевали ум, убивали душу.

5

 

Потрясением, оставившим след на всю жизнь, было перенесенное им наказание розгами: Левитов говорил, что у него выпороли душу из тела и что живет он «как бы чужой, сморщенной душой». Это было не так. Душу он сохранил с ее неизменной и чуткой способностью мгновенно откликаться на чужую боль. Но детство кончилось. О духовном поприще больше не было помыслов. Его влекли столица, университет. Это было предреформенное время. Всеобщее брожение докатилось до глубин России и всколыхнуло степную глушь. «В мою голову ударил откуда-то летучий, но светлый луч убеждения, что мне неминуемо нужно быть там... потому что там битва... и я пошел...» Разночинская молодежь вырывалась из своей среды. Ею двигало стремление оповестить мир о «многоразличных видах нашего русского горя», пробудить в народе сознание собственного рабства как первый и необходимый импульс к освобождению. Но прежде всего самим обрести знания, стать наравне со своим временем.

Трудно было Левитову в столице с его наивностью и непрактичностью. В университет поступить не удалось. Он становится студентом Петербургской Медико-хирургической академии (в августе 1855 г.). Началась повседневная битва с «невидимым врагом» — нуждой и житейскими невзгодами. Она будет длиться много лет и создаст тот общий фон, тот колорит левитовского творчества, который останется неизменным на протяжении всей его жизни.

По собственному признанию Левитова, тогда, в Петербурге, бывали минуты, когда он хотел «разом избавиться от всех мучений». А судьба нагнетала испытания. Осенью 1856 года его исключили из академии и отправили в ссылку — в Вологду, а затем еще дальше — в Архангельскую губернию, город Шенкурск, где он проработал фельдшером почти три года. О том, что произошло тогда в академии, точных сведений нет. Одни биографы неопределенно повторяли слова сестры Левитова: «Это какая-то ужасная тайна», другие считали, что, во всяком случае, «политики» не было, третьи видели здесь именно «политику» — отражение событий, происходивших в академии летом 1856 года. Герценский «Колокол» (10 октября 1857 г.) сообщал: «Трое студентов Петербургской Медико-хирургической академии, посланные в виде депутации от своих товарищей, лично жалуются государю, что их морят с голоду. Назначается следствие. Оказывается, что студенты говорят правду; тем не менее несчастных студентов, осмелившихся, мимо лестницы кравшего начальства, жаловаться лично государю, отправляют фельд-

6

 

шерами в армию». Есть предположение, что Левитов был одним из этих депутатов1.

Годы ссылки были роковыми для Левитова. Натура нервная, неустойчивая, он не находил в себе силы противостоять разлагающим нравам российского захолустья. Дикость, пошлость, водка. В Шенкурске резко проявилась та болезненная раздражительность, которая обозначилась еще в семинарии.

Друзья не оставляют его. Они хлопочут о возвращении в Петербург, посылают деньги и, главное, убеждают писать. Он стал заниматься литературой еще в студенческие годы. Первым опытом его были «Ярмарочные сцены», получившие впоследствии название «Типы и сцены сельской ярмарки» (1858—1860). «Ты начал прекрасную повесть, зачем же не кончить ее?..— Прошу тебя, продолжай свою работу — это единственное средство выйти тебе из дурного положения»2. Так пишет Левитову в ссылку старый друг по семинарии, с которым пришли они из Тамбова в Москву. И Левитов пытается стряхнуть оцепенение. Он присылает еще не оконченные очерки, но опубликовать их тогда не удается. И Левитов опять надолго замолкает. Сестра даже получила известие о его смерти. И вдруг осенью 1859 года он приходит в свою деревню — пешком из Вологды — измученный, больной, в тяжелейшем состоянии духа. «Явился почти раздетым и в каких-то опорышах... Вместо кожи на подошвах были куски мяса, а в это мясо врезались клочки холста»,— вспоминала сестра.

Он нашел место домашнего учителя и продолжал писать. Левитов следил за назревавшими событиями общественной жизни, за ростом демократической литературы, за обсуждением современных проблем. И мысль об университете снова завладевает им. Весной 1860 года он вновь отправляется в путь — в Москву. Множество встреч и дорожных впечатлений дали обильный материал для последующего творчества.

В дороге, в скитаниях Левитов провел почти всю свою жизнь — подобно тем бродягам его очерков, которых гнало вечное беспокойство. Как и они, он так и не создал домашнего очага, «не обзавелся своей иконой». На полях одной из его рукописей выписано стихотворение Лермонтова:

____________________

1 См.: Б. П. Козьмин. «Ужасная тайна» Левитова».— «Каторга и ссылка», 1932, № 6.

2 Ф. Д. Нефедов. Александр Иванович Левитов. В кн.: Собрание сочинений А. И. Левитова, т. 1. М., 1884, с. LXV. (В дальнейшем: Нефедов.)

7

 

Глупец! где посох твой дорожный?

Возьми его, пускайся вдаль;

Пойдешь ли ты через пустыню

Иль город пышный и большой,

Не обожай ничью святыню,

Нигде приют себе не строй...

 

Эти строки дают понять, что в вынужденных скитаниях его была и доля подвижничества. Но, в отличие от многих своих героев, Левитов не был счастлив бродяжничеством. Так и не попав в университет, он долго мыкался без работы, без крова, ночуя на Москворецкой набережной под лодками, заводя знакомства с будочниками, которые готовы были и приютить и поговорить о жизни.

А темы для бесед и взаимопонимание возникали легко: боли и нужды этих людей, вчерашних крестьян, Левитов знал хорошо (эта пора впоследствии получила отражение в ряде очерков: «Погибшее, но милое создание», «Дворянка» и др.).

Когда пришли неожиданные деньги из дому, Левитов снял на Грачевке «комнату снебилью», как значилось в прибитом на воротах объявлении. И здесь вдруг наступил резкий поворот в его судьбе. Его соседом оказался наборщик типографии «Русского вестника», познакомивший Левитова с Аполлоном Григорьевым, который вел тогда в журнале отдел критики. Левитову предложили место помощника секретаря редакции. Впервые в жизни был постоянный заработок, был аванс в счет будущего гонорара, рядом — люди, принимающие в нем участие. Левитов поверил в свой талант. 1861—1863 годы были самыми плодотворными в его жизни. Московские и петербургские журналы охотно его печатают. Только в 1861 году появляются в «Русской речи» «Целовальничиха», «Проезжая степная дорога», «Накануне Христова дня», несколько очерков о московских нищих. В журнале «Время» наконец увидело свет его первое произведение — «Ярмарочные сцены»; а в 1862 году щедро печатают Левитова журналы «Зритель» и «Развлечение».

«Теперь я не тот, что был три года назад: столицы эти меня отрезвили... практицизма этого чертовски много во мне сидит»,— говорил он. Но «практицизма» не было. Очень скоро он уходит из «Русского вестника», потом задумывает издавать альманах, в котором намеревается объединить беллетристику, критические статьи, обозрение современной жизни; обещали свое участие Марко Вовчок, Слепцов, Глеб Успенский. Но этот замысел срывается. Правда, в 1865 году выходит первый том сборника сочинений Левитова под названием «Степные очерки» и в

8

 

последующие два года — второй и третий тома, а «Современник» (1866, № 4) помещает на них сочувственную рецензию. Но это был единственный пространный печатный отзыв при жизни Левитова. Деньги разошлись быстро. Со здоровьем было опять плохо, и, главное, вернулось болезненное состояние духа. Он пробует учительствовать (к этому времени Левитов закончил учительские курсы при Петербургском университете) — сначала в провинции, потом в московской гимназии и в частных пансионах. Но внутреннее беспокойство, неуверенность в себе вновь мешают ему работать.

«Да, есть что-то фатальное, что преследует меня в продолжение всей моей жизни, с самой семинарии»,— говорил он. В эти годы Левитов постоянно переезжает из Москвы в Петербург, из столиц в провинцию или деревню, как будто убегая от самого себя. Мнительность и нелюдимость порой граничат у него с душевным заболеванием. «Петербургский случай» особенно ясно передает состояние Левитова в эту пору.

Он мечтал о том, как уедет в «Рязанскую губернию», как славно заживет там в «какой-нибудь маленькой, малюсенькой деревнюшечке» и будет писать большой роман. В мечтах Левитова «Рязанская губерния» была такой же землей обетованной, как для многих его героев мифические «вольные земли» где-то в южных краях России. Но необходимость постоянного заработка отодвигала мечты и о деревне и о романе, хотя роман был начат и в его названии — «Сны и факты» — звучала горькая ирония собственной жизни. Трудно сказать, как справился бы Левитов с «большой вещью». Лирический характер его дарования, субъективная основа всего творчества, не слишком глубокое теоретическое мышление не способствовали рождению эпического произведения. Тем не менее роман стал всепоглощающей целью его жизни. Образы романа преследовали его до бреда, до галлюцинаций: «Мне так и кажется, что изо всех углов и стен, отовсюду глядят эти тени и хохочут надо мной душу раздирающим смехом»1,— говорил он Златовратскому. Уйти от них Левитов не мог. Но трагедия заключалась в сознании, что и воплотить их в художественное творение он не в силах. Сохранившаяся переписка с редактором «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичем, которому он обещал будущий роман, пестрит просьбами об авансах, обещаниями завершить работу, как только уедет в деревню, куда он так никогда и не попадет. И вдруг неожиданно в одном из писем Стасюлевичу просьба: «Нельзя ли мне как-нибудь устроиться

________________

1 Н. Н. Златовратский. Воспоминания, с. 297.

9

 

при вашем журнале в качестве корректора, иди конторщика, или секретаря редакции? Чувствую, что без определенных занятий обстоятельства неизбежно запутают меня»1. Он взялся редактировать еженедельник «Сияние» (зимой 1871 г.), потом пытался издавать журнал «Русский художник»,— ничего не получалось. С 1872 по 1877 год Левитов живет на окраинах Москвы, в убогих каморках, больной, в состоянии глубокой апатии. Его мучило молчание критики. Вышедший в 1874 году сборник под названием «Горе сел, дорог и городов», третье издание «Степных очерков», сборник «Жизнь московских закоулков» не имели откликов. «Песенка моя спета. Меня уже больше не замечают»,— говорил он.

Несмотря на лишения и беды, душевная щедрость, способность разделять чужое горе были в нем неизменны и поразительны. Каким-то чудом обретались, казалось, совсем иссякшие силы, когда кто-то нуждался в его поддержке. «Про него можно сказать: «Вот человек, несмотря на все грустные перипетии своей жизни, сохранивший в себе «душу живу»2,— писал П. Засодимский. При всей вспыльчивости, невыдержанности, особенно в последние годы жизни, это был человек тончайшей деликатности. «Ты пишешь, чтобы я тебя не смел жалеть,— обращается он к другу, отказавшемуся принять его помощь.— Как же ты мог, голубчик мой, написать это? Разве ты не знаешь, что я только молчаливо могу смотреть на чужое горе,— грудь лопается и болит, а все молчишь. Разве не знаешь, сколько раз меня, бедное, нервнобольное, всякому горю сочувствовавшее животное, прогоняли к черту с моими сочувствиями? С какой же стати я буду стараться, чтобы ты-то еще отогнал меня? Разве ты не знаешь, что я додумался и дострадался до таких гибелей, от которых спасают не сожаления, а либо крутые повороты, либо могила?»3

Болезнь прогрессировала. Туберкулез, нервное истощение уносили последние силы. В декабре 1876 года Левитов попадает в университетскую клинику. Он продолжал здесь работать над своим последним очерком «Всеядные». «Дорогой Н. Н.,— пишет он Златовратскому,— поздравьте меня: я наконец в самом центре самого лучшего тепла и какой-то милой безмолвной тишины, то есть в клинике... Жду Вас как можно скорее, потому что мне очень нужно переговорить с Вами по делу моему... об

__________________

1 «М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке», т. V. СПб., 1913, с. 256.

2 П. 3 а с о д и м с к и й. Из литературных воспоминаний.— «Русское богатство», 1881, декабрь, с. 128.

3 Н е ф е д о в, с. CXVIICXVIII.

10

 

исправлении и окончании очерка, что мне, поправившись, здоровым сделать будет очень удобно»1.

Но он не поправился. Умер Левитов в январе 1877 года на сорок втором году жизни. Его хоронила студенческая молодежь на деньги, собранные по подписке. Это были его читатели, среди которых многие разделяли и его образ жизни, и его образ мысли.

 

* * *

 

Жизнь уводила Левитова от земли и крестьянского труда, а он все возвращался в своем творчестве к степям и посадам родины. Первые же очерки, написанные вдали от дома — «Типы и сцены сельской ярмарки» (1856—1860),— возрождали многокрасочную картину степного южного края. Юмором, наивностью, ярким лиризмом они напоминают украинские повести Гоголя. Трудно сказать, невольное ли это подражание любимому писателю или согревающие душу воспоминания о родине, ее природе и людях диктовали смешные и грустные сюжеты. В этом первом труде уже вполне определилась та поэтическая тональность, которая отныне будет проникать почти все творчество Левитова и поставит его особняком среди демократических писателей-разночинцев.

Многие произведения Левитова звучат как монолог, полный воспоминаний и размышлений. Вот на степной дороге встречаются два путника («Степная дорога днем», 1862). Один уже побывал в столицах, вкусил их горького хлеба, познал, как «тяжелы ступени чужого крыльца». Это alter ego автора. А другой, полный надежд и веры, бежит от «нравственного зловония» провинции («Ежели буду жить здесь дольше, я чувствую, что непременно скоро умру»). Надежда на свет университетских аудиторий, на добрую и громкую славу выманивала героев Левитова из темных теплых углов и устремляла в неведомые дали. «Весь этот тернистый, до кровавого пота трудный путь» прошел писатель сам. Тернистый еще и потому, что рабский дух изживался с огромным трудом: упроченный веками крепостничества, он растлевал и человека зависимого и обретшего маломальскую власть. Не случайно так обнаженно воспроизводится самоистязающая исповедь левитовского героя, постигшего вдруг всю бездну своего падения («Я радовался, что у меня есть возможность пожать человека в своих лапах, как меня жали и жмут. Такие случаи доставляли мне какое-то одуряющее до сумасшествия наслаждение»).

_________________

1 Н. Н. 3 л а т о в р а т с к и й. Воспоминания, с. 302 и 428.

11

 

Как ни уповал Левитов на просвещение, долженствующее указать путь ко всеобщему благу, мысль, что «ученье» само по себе еще не гарантия честности, нравственности, благородства,— в основе очерка: «Наука это меч обоюдоострый... Этим мечом в равной степени можно и защитить и убить». Гарантией может служить только способность сохранить в себе «душу живу», которая не притупляется от привычного вида всеобщего страдания и готова ответить активной, действенной помощью. Этим живым, глубоко личным чувством продиктовано все, что писал Левитов о народе. Его очерки автобиографичны не столько сюжетно, сколько психологически — через настроение и размышления героев. Чувство личной причастности, вообще принципиально отличающее творчество шестидесятников от литературы о народе предшествующего десятилетия, особенно глубоко проникает все творения Левитова.

Как бы ни были близки и дороги Левитову те или иные впечатления, они никогда не заслоняют его прямого трезвого взгляда, не мешают здравой оценке явлений. Неизбывная живучесть патриархальных нравов оборачивается жестокостью поселян, отказавших измученному путнику в ночлеге — потому только, что на нем не виданное здесь европейское платье: «вендерец» или «цыцарец» какой-то («Насупротив», 1862). Как будто заснул деревенский люд много веков назад и спит без просыпу, а мимо бежит бурная жизнь эпохи, с «крестьянским вопросом», с призывом учиться у народа или поднимать его на возмущение. «В Петербурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши то же происходит патриархальное варварство, воровство, беззаконие»,— писал Л. Толстой1. Интуитивно уловил эту пропасть и Левитов. Он понимал — жестокость в народе и от невежества, и от «бескормицы», и все от тех же рабских, веками выработанных понятий: нас гнут, и мы этого случая не упустим. Вот беглый солдат скрывается в лесу, уповая на помощь божью и человеческую. Но не различают крестьяне — разбойник ли, добрый ли человек попался им: хватают, и страшное наказание шпицрутенами обрывает «вольную» жизнь беглеца. Только старики мудрецы ворчат про себя: «Своего горя мало — чужое ловить вздумали» («Уличные картинки — ребячьи учители», 1862).

А сколько физических калек и слабоумных детей бродит по страницам левитовских сочинений — жертвы своеобразных представлений о родительских правах и способах воспитания («Вла-женненькая», «Колокол», «Деревенский случай» и т. д.).

__________________

1 Л. Н. Т о л с т о й. Полн. собр. соч. в девяноста томах, т. 60. М., Гослитиздат, 1949, с. 222.

12

 

Знал он и истинную цену той крестьянской общине, в которой многие усматривали наилучшую форму общественной организации. Понятие справедливости оказывалось беспомощным перед косушкой водки, выставлявшейся мужикам деревенским мироедом, а страх перед кулацкой силой истреблял в их душах чувства сострадания и справедливости. Сплошное «жизненное объюродивание». Редко-редко слышался человеческий голос: «Все ж таки господа бога мы позабыли, правду в кабаке пропили!» («Расправа», 1862).

Даже религиозность — наиболее устойчивое свойство патриархального миросозерцания — для громадного большинства левитовских крестьян остается внешней, не затрагивает ни их душ, ни основ жизни. Сделать пожертвование в церковь, поселить в доме юродивого, отдать дочь в «чернички», притом без ее согласия, полагалось достаточным средством для искупления грехов («Яков Петрович Сыроед», «Верное средство от разорения»).

И почти всеобщая глухота к чужой беде. Побежал крестьянин в метель за барской коровой, и нет его трое суток. Но никто не шевельнется поискать или хотя бы пожалеть, а с рабской тупостью повторяют приказ барина считать беглым («Беспременно он таперича в Одест убег!.. Страсть как в этом краю беглые богатеют».— «Моя фамилия», 1863).

Но Левитов не старался сгущать краски. Несмотря на бездну горя, разверзавшуюся перед его читателями, он находил в своих героях сокровенные человеческие черты, то доброе начало, в котором усматривал залог будущего нравственного обновления жизни. Он умел ценить в народе те духовные силы, которые дали жизнь пословице «Не стоит село без праведника». Писатель видел их в поэтических женских натурах («Дворянка», 1863; «Це-ловальничиха», 1861), в неуемных заступницах за слабых и несмышленых («Бабушка Маслиха», 1864), в отшельниках-старцах, слывших «ведунами»,— мудрых и бесхитростных, как сама природа. Эти люди хранили верность человеческим и «божеским» заветам,— а если под их сильное и доброе влияние попадала душа ребенка, свое существование на земле они считали оправданным: «Вот и мое дитё бога узнало... слава тебе господи!.. Все же по крайности и моя теперь копеечка не щербата» («Аховский посад», 1873).

Среди «праведников» и детей, чьи души не тронуты растлевающим хищничеством, среди тех, кто не разучился слышать «бога-природу», в их идиллической любви и сердечности укрывался Левитов от меркантильного века. Но он прекрасно понимал, что подобные натуры, хоть и скрашивают духовную нищету деревни, еще долго не смогут стать явлением всеобщим («Ка-

13

 

кие такие устои могут быть у бедняка, у человека голодного?..»1 — говорил он). А в новой, переворошенной деревне они и вовсе стали не в чести. И хотя писателя всегда тянуло к тем, кто сохранил в тяжелом крестьянском труде способность слышать «шелест дремучего леса, птичьи крики и взлеты», обретать светлое чувство в церковных службах, забывать себя в чужом горе, он понимал — все последовательней уважение деревенского люда снискивают не эти «блаженные» и «поэты». «Основательные» мужики, исподволь припасавшие на черный день, почувствовали свое время («Сельское учение»). Сельская трудовая жизнь изменяла свои нравы.

Давно замечено, что в переломные периоды истории искусство оказывается кое в чем подвижней общественных наук, опережая их в отображении психологических особенностей различных социальных типов2. Демократический очерк благодаря гибкой природе своего жанра давал возможность запечатлевать движение жизни, не психический склад тех или иных классов, а именно психический сдвиг3. В произведениях Левитова ясно видно, как шатались патриархальные установления в семейных, религиозных, в «мирских» сферах. Достоинства определялись по умению «добывать деньгу» — не зарабатывать, а именно добывать. Дочери ли, отпущенные в город, в «горничные», обирают незадачливых поклонников «из благородных», сыновья ли разбойничают на большой дороге,— все это «ради семейства», следовательно — умно, следовательно — одобряется. А деревни близ больших городов и вовсе крестьянское дело оставили — ни пахотой, ни торговлей, ни «рукомеслами» не занимаются. «Мы, сударыня ты моя, кормимся от вашего брата, потому как приезжают к нам господа для вольного воздуха... По шоссе опять много всякого народа и ходит и ездит, ну, значит, от другого...» — многозначительно добавляет недавний хлебопашец («Беспечальный народ», 1869). Исконные деревенские «предания» рушились.

Левитова особенно занимало нарождение «хамского хамства». Кулачество, купечество прибирало к своим рукам и разоряющиеся «дворянские гнезда», и мужицкую нищету. Распад общины, господство кулака, отсутствие патриархального единства, что так мучило впоследствии чуткий талант Глеба Успенского, почти на десятилетие раньше были отмечены Левитовым («На-

______________________

1 Из письма А. И. Левитова к И. Сурикову 21 октября 1875 г. («Русская мысль», 1903, кн. 4, с. 148).

2 См.: Б. Д. П а р ы г и н. Социальная психология как наука. Лениздат, 1967, с. 15.

3 Л. M. Пивоваров а. Мастерство социально-психологического анализа в очерках А. И. Левитова.— В кн.: «Мастерство очеркиста», вып. 1. Изд. Казанского университета, 1970, с. 95.

14

 

кануне Христова дня», 1861; «Сладкое житье», 1861; «Расправа», 1862; «Именины сельского дьячка», 1863, и др.).

Но знамением времени были и характеры, заключающие в себе «инициативу народной деятельности» (Салтыков-Щедрин). Левитова влекли натуры вольнолюбивые, независимые, чуждые рабского духа или стремящиеся стряхнуть его с себя. Их неосознанный, стихийный протест приобретал порой уродливые формы — бродяжничества или разбоя; но им была чужда та сытая неподвижность, о которой мечтал глубинный «российский селянин». Редко и смутно мелькало у героев Левитова классовое ощущение несправедливости мироустройства,— как, например, у маленького дворового в «Моей фамилии», который долго не мог понять, почему его отец, самый сильный человек в деревне, робел перед «жиденьким» барином и отдал ему сына на расправу: «Под самой розгой как-то я успел задуматься о слове дворовый мальчишка... Собака — дворовая, Агафью зовут дворовой... значит, и я дворовый?» В минуту прозрения в себе Человека молодой художник, сын деревенского дьячка, на окрик барина: «Ты отчего, каналья, не кланяешься мне?» — бросает в ответ: «А ты мне отчего не кланяешься?» («Степная дорога ночью», 1861). Но чаще, свободные и бесшабашные, левитовские «бунтари» просто бродят по белу свету в поисках земли обетованной (и видится она им «в Одесте» или в «Аршаве»). Они убегают от крестьянского труда, интуитивно ощущая унизительность его подневолья, его нечеловеческой тяжести. Бродяжничество для них единственное средство раскрепощения духа и освобождения от рабской прикованности к сохе. Былинно-песенными интонациями звучит рассказ о «диве степном, молодце-непоседе», чьи приключения обрастают легендами, пока докатываются до односельчан, втайне завидующих и его воле, и воображаемому богатству, уж непременно нажитому в дальних краях («Степная дорога днем»). В поэтическом строе как будто подслушанных у народа историй — в их певучих периодах, цветистых образах — извечная мечта народа о вольности. Иной раз такой молодец, «голова удалая, до новых людей и до новых краев жадная», устав от одиночества и превратностей бродяжей жизни, поселяется в жилом месте, обзаводится хозяйством, находит даже «милую душу» себе по сердцу, но очень скоро опять безудержно тянет его на волю — «голода и холода наприматься, буйного ветра вволю наслушаться» («Степные выселки», 1864). Не умели эти мятежные натуры употребить свои силы себе и другим на пользу. Жизнь их, «при известной обстановке самая замечательная и разнообразная, в конце концов истрачивается на пустяки»,— говорил Щедрин.

15

 

Левитов понимал, что даже самые сильные из них не могли противостоять застою и дикости российской степной глуши. Есть у него рассказ об истинном самородке по прозвищу «Шкурлан». В приподнятом тоне народного сказа повествует автор о его удали, смелости, готовности вступиться за обиженных перед сильными мира сего. Но в какой-то момент, как будто боясь увлечься, Левитов возвращает своего героя на реальную почву: ни грамотность, ни одаренность не спасли Шкурлана от обычной участи российского бедолаги,— пьянство и самодурство сгубили и его. Как бы в двух ракурсах видим мы этого человека: восторженными глазами его односельчан и трезвым взглядом автора. Увлеченность Левитова поэтической стороной народного быта, народного характера никогда не затмевала у него здравого понимания вещей.

Но и возвышенность народного духа, и бездны нравственного падения, следствие темноты или «соблазнов» новой жизни,— все стороны быта и психологии народа предстают у Левитова в неизменном ореоле сострадания. Оно смягчает тяжелое впечатление от мрачных сюжетов пореформенной поры и высветляет облик самого автора, часто сопровождающего своих персонажей напутственным словом, открытым обращением к героям и читателям. Герой и автор очень близки у Левитова, а в лирических «степных очерках» их голоса сливаются, создавая единый образ. В «Степной дороге днем» возглас рассказчика при виде всеобщего народного страдания («Идете вы и думаете: что было бы, ежели бы все это, не вынесши своей тяжкой боли, вскрикнуло вдруг?») — это открытое излияние автором своего чувства. Позже, в очерках, посвященных «московским нравам», автор несколько отдаляется от рассказчика,— не случайно под многими очерками стоит подпись «Иван Сизой». Это не псевдоним, это лирический герой Левитова, на которого автор смотрит уже несколько со стороны. Но не сразу ему удается уйти от самого себя. В очерке «Крым» можно видеть движущие нити этого поединка. Пьяный Сизой беседует в трактире со своим двойником — «респектабельным господином», пописывающим в газетах. Реплика этого незадачливого литератора в адрес «погибшего создания» («Она исправится, ее только возвысить нужно»), такая нелепая в трактирной оргии «пропащих людей», пародирует надежды самого Левитова. «Мой приятель свысока смотрел на этот спектакль, а я, облокотись на стол, рыдал болезненно о всем «Крыме». «Я» — это Иван Сизой. Он еще остается любимым и кровно близким писателю образом. (Совсем объективизируется повествование много позже — в очерках «Не к руке», «Девичий грешок», 1874 г.)

16

 

Иван Сизой пришел из степей левитовского детства, так и не сумев приспособиться к темпам и ритмам пореформенного города. Он — обитатель московских «комнат снебилью», гость «девственных улиц», посетитель трактира «Крым». (Эти названия стали у Левитова обозначением примет нового времени.) Иван Сизой прошел те же круги ада, что и его создатель; как и Левитов, он не мог найти опоры в мире жестоких законов и беззаконий; как и Левитов, припоминал не раз «широкие дороги в родную степь, к родимой сохе, к которой... окончательно положил себе возвратиться», но, как и Левитов, не преодолел гипнотического воздействия города. Они оба были одиноки в шумном многолюдье столицы, в дешевых меблированных комнатах, битком набитых ремесленным людом, бездомными женщинами (все «гувернантки без мест, сироты полковника или даже генерала»), опустившимися «господами» и «скудентами», старающимися за выпивкой «становить разные глубокие вопросы» («Московские «комнаты снебилью»). Предвосхищение горьковского дна — и в пестром составе обитателей доходных домов, и в общем колорите повествования, в том настроении минутного забвения, которое приносит в мир отверженных старинная песня. Она прорывает одиночество каждого, на миг объединяя разобщенных в своих бедах людей. Чуть-чуть устойчивей этого мимолетного отрешения их наивные фантазии и надежды: все кажется, смени опостылевшее платье (сарафан на кринолин), смени имя (Прасковью на Амалию), полюби «барина», а не мастерового, то есть такого же горемыку, но в «немецком» платье,— и жизнь станет легкой, нарядной, беззаботной. (Так же будет прятаться в своей мечте о «Рауле» или «Гастоне» горьковская Настя.)

Сюда прибивает и тех вечных правдоискателей, которые надеются в столице отыскать ответ на неизменные вопросы «кто виноват?» и «что делать?». И Левитов находил здесь кров, и он ощущал здесь то звериное одиночество, которое неотступно преследует его героя. Концентрированным выражением всеобъемлющей разобщенности звучит причитание всеми покинутой старухи: «Где бишь у меня сын... какой это у меня сын был, никак я не вспомню?..» Водоворотом нового времени люди разбросаны по миру. В очерке «Адресный стол» их отчаянные попытки отыскать друг друга натыкаются на лаконичные, стереотипно равнодушные приговоры: Умер. Выбыл. Уехал. Не значится. В смятении и ужасе, подав запрос на самого себя, ожидает герой один из этих ответов.

При свойственной Левитову чрезмерности употребления ярких эпитетов, ритмически-пространных периодов — «щедрой словоохотливости сердца» (М. Горький) — он умел быть афористически

17

 

кратким, вмещая в точный образ целое общественное явление. До страшных символов вырастает в глазах Ивана Сизова картина городской праздничной гульбы, когда одиночество ощущается особенно остро. По улицам «ходили и ездили не люди... а громадные бутыли. С бесстыдством холопа, случайно попавшего в господа, задирали они кверху свои зеленые головы, заткнутые толстыми пробками, толстым и длинным туловищем своим совершенно загораживая от вашей наблюдательности людей, сгибавшихся под их тяжестью» («Перед Пасхой», 1862). И некуда деться от этих призраков, только спрятаться в мечту или в воспоминания о прошлом, далеко не безмятежном, но все же осененном родительской лаской, детской дружбой, верой в бога, вызывавшей когда-то слезы умиления. Вот герою «Петербургского случая» в ночных грезах видится мальчик, привезенный отцом в духовное училище. Он переживает муки «цивилизации», поразившей когда-то Левитова. Автор открыто беседует через десятилетия со своим маленьким двойником: «Брось эту глупую книжонку, мальчик!.. Не учись восторгаться грабежом и убийством победителей, учись любить и помогать побежденным!.. Не слышит меня бедное дитя...» Этим откровенным вмешательством в судьбы своих героев Левитов будто возвещает об опасности, стремится уберечь их от бед, постигших его самого. Но он не в силах спасти их. Захваченный потоком праздничной обреченности, приобретает «полведерную бутыль» Иван Сизой, ужасавшийся повальным пьянствам («Перед Пасхой»); из мира воспоминаний в мир безумия попадает мечтатель «Петербургского случая».

Героя Левитова преследовали образы того скорбного мира, из которого он вышел и от которого никогда не мог уйти. Он обрел способность глубже и шире понимать истоки человеческого страдания, но не обрел в себе сил претворять в дела высокие помыслы. Мечтатель Левитова трагически переживает свой крах, свою вину перед людьми, которые так и не дождались от него обещанной помощи («Подлец, подлец! Что же ты не заступишься?.. Зачем же в книжках твоих про заступу всегда слабому говорилось?» — «Нравы московских девственных улиц»).

Трагический образ мечтателя, рожденный русской действительностью, прошел долгий путь через фельетон 1830—1840-х годов, «Невский проспект» Гоголя, «физиологии» натуральной школы, через «Петербургскую летопись» Достоевского, его повести и дальше, трансформируясь, почти через весь XIX век.

Облик и судьбу левитовского мечтателя определило жестокое время, обрекавшее на гибель тех, кто не постиг страшных законов борьбы за существование, кто не обрел в себе духовной и душев-

18

 

ной устойчивости. Достоевский объяснял этот тип общественной несостоятельностью, невозможностью или неумением «обусловить свое я в действительной жизни»: «Тогда в характерах, жадных деятельности, жадных непосредственной жизни, жадных действительности, но слабых, женственных, нежных, мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностию, и человек делается наконец не человеком: а каким-то странным существом среднего рода — мечтателем»1.

Кажется, что это сказано о героях Левитова. И хотя у Леви-това эта тема не осмыслена так глубоко, как у больших русских писателей — Достоевского или Гоголя, а призрачный город «Петербургских сновидений» не похож на плотный, земной Петербург Левитова, с его «безобразным гомоном многотысячных столичных жизней» — «петербургский» образ интеллигента, затерянного в громаде города,— кровный левитовский образ. Уходя в мир фантазий, его герой парит не так высоко, как неустанный мечтатель Достоевского, героико-романтические видения которого звали к борьбе и подвигам. «Мечтателя» Левитова влекут стенные просторы, тишина провинциальных улиц, патриархальный домашний уют — все то, от чего когда-то бежал он в большой и суровый мир.

Рожденные временем темы и образы разночинской литературы были многим обязаны натуральной школе. А Левитов — при всей типичности своего облика писателя-разночинца и при всей оригинальности своего дарования — был ближе других шестидесятников к поэтике натуральной школы. Личный момент, превалирующий в его творчестве, давал возможность легко переходить в автобиографические признания и даже в исповедь,— особенность, пришедшая из фельетона 1840-х годов. Исповедальность, эмоциональные излияния, пространно-восторженные описания природы — по словам Горького, «хмельная и многословная лирика» — порой совсем заглушали сюжет. Из «физиологии» 40-х годов в «разночинский» очерк пришел интерес к социальной анатомии — от общего изображения толпы, масс, до проникновения в мельчайшие клетки социального организма. Там это было внимание к профессиональной или социальной общности, у писателей-шестидесятников — и к психологической.

«Знаток души российской», Левитов умел улавливать и коллективные настроения, и внутреннее состояние своих героев. Он показал общественные отношения пореформенной эпохи через поток разнообразных людских настроений. Большой мастер кол-

_____________________

1 Ф. М. Достоевский. Собр. соч., т. 13. М.—Л., 1930, с. 29-30.

19

 

лективного портрета1, он воссоздает в жанровых сценах, в блестящих диалогах все бурное движение Руси в середине века — и в деревне, и в городе, и на оживленных дорогах России («Не к руке», 1874). Его «шоссейные типы», бесшабашный и не всегда безопасный люд, поднятый на поверхность бурным и мутным потоком, передают ощущение всеобщей экономической неустойчивости, нравственной ненадежности («Беспечальный народ», 1869).

Напряженность и темп времени Левитов рисует широкими мазками: безличными репликами, ощущением повсеместного и как будто бесцельного движения.

«— Пошел! Пошел! Сторонись — раздавлю! — яростно свистела железная дорога.— Проходи! Проходи! — с злостью кричали друг на друга встречные шоссейные извозчики... А издали, сзади, в каких-то неясных, но богатырских очертаниях, рисуется город. Мощно смеясь, он вытискивает от себя толпы ненужного ему народа, шаг за шагом следит за его тревожным движением — и, не взирая ни на усталь толпы, ни на ее разнообразные муки, безжалостно шумит: «Иди! Иди! Тебе же хуже будет, ежели остановишься, тебя же стопчут» («Беспечальный народ»). Это уже предвосхищение образов XX века. В угрожающих интонациях брезжит капиталистический город Горького, образы-маски Леонида Андреева. В неоконченном романе Левитова они концентрируют трагическое ощущение незащищенности таланта в мире всеобщего безверия и цинизма: «Если где-нибудь на провинциальном горизонте загорится действительная звезда и осветит непроглядную тьму своей родины... целым рядом демонских искушений столичный город сманивает звезду с неба, на котором она светила, и устанавливает ее на своих проспектах, вместе с различными фальшфейерами и мертвенно блестящими гнилушками. Бедная! Как она страдает тогда, как беспомощно то на ту, то на другую сторону склоняется ее бледное, как бы испуганное пламя от цинготного дыхания праздных пустоголовых шалыганов, плешивых Мефистофелей, с широкими, тщательно прилизанными рожами». Андреевские образы проглядывают в описании фанатичной толпы, ожидающей от кумира или пророка чуда избавления: «В этой тьме, пугающей своей мертвенной синевою, прорезанной по всем направлениям свинцово-бледными нервами, примечается бесчисленное множество всклоченных голов, устремляющихся к свету новой звезды, виднеются белые мускулистые руки матерей, ко-

________________

1 См.: Л. М. Пивоварова. Мастерство социально-психологического анализа в очерках Левитова.— В кн.: «Мастерство очеркиста», вып. 1.

20

 

торые поднимают над морем голов своих кудрявых веселых младенцев... Они уже счастливы тем, что их малютки, их ангелы звонко плещут кому-то своими так художественно уродливыми ручонками и радостно смеются чему-то...» («Говорящая обезьяна». Эпизод из романа «Сны и факты»).

Никогда не изменявшая Левитову эмоциональность меняла свою окраску. Юмор и теплый лиризм деревенских сюжетов сменился экспрессивными интонациями. Только неизменное обращение к образам степной природы выпрямляло душу, возвращало лирическое настроение, приносило пусть минутное, но спасительное отдохновение от нравственных уродств жизни. Левитов всегда боялся отчуждения от природы: говорил, что оно «оскопляет душу». Природа для Левитова была символом высшей гармонии. Человек насильственно отлучен от нее вечной борьбой за существование. В своих просветительных устремлениях (к концу жизни он начинал понимать их утопичность) писатель мечтал о том времени, когда по всей степной ширине «разольется благодетельный свет живых мыслей и знаний, который неминуемо поставит угрюмого, печального человека этой стороны в полное согласие с ее веселой, цветущей природой...» («Насупротив»).

Не все писатели-шестидесятники понимали, что в рамках существующего порядка вещей достичь этой гармонии невозможно. Когда Левитов задумывал свой роман «Сны и факты» (первые сведения о нем относятся к весне 1870 г.), он мечтал показать в нем «положительные идеалы русской действительности». Но у писателя эти идеалы были неопределенны, и широкие замыслы романа остались неосуществленными. Он послал в печать лишь отрывок (под названием «Говорящая обезьяна»), с характерной заменой эпиграфов. Он хотел предпослать роману некрасовские строки: «От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови // Уведи меня в стан погибающих за великое дело любви»,— опубликованная же глава сопровождалась эпиграфом (из Полежаева), свидетельствующим о крушении надежд и полном отчаянии: «Я погибал. Мой злобный гений торжествовал». Она увидела свет уже после смерти Левитова и стала ему реквиемом. В ней отразились все крутые повороты его судьбы — биографические и нравственные, сознание собственной несостоятельности, утрата иллюзий. Левитов был уверен, что в век меркантильных страстей, в атмосфере всеобщей, как ему казалось, бездуховности («с одной стороны скорбь и уныние, с другой — безобразная оргия под оглушительный звон балалаек») его просветительские идеалы никем не будут услышаны. В тексте пробиваются саркастические ноты, так несвойственные Левитову в пору раннего творчества. Там был «свет цивилизации», здесь — «змея цивилизации»,

21

 

извивающаяся «всем своим беспозвоночным хребтом». За широковещательным требованием прогресса кроются корыстные интересы тех, кто на спекулятивных лозунгах наживает денежный или политический капитал. Цель этих деловых людей настроить «науку таким образом (да уж и довольно успели в этом), что она концом, венчающим ее усилия, будет считать возможность как можно удобнее и легальнее возместиться на чужие неученые плечи» («Говорящая обезьяна»). Слышатся интонации и лексика Салтыкова-Щедрина, рожденные той же силой ненависти и боли. Отчаянное вопрошение героя: «Да где же люди-то?» — звучит не менее трагически, чем оклик великого правдоискателя: «Есть ли в поле жив человек?» Русские мыслящие люди — большие и малые таланты — искали пути в «золотой век человечества».

Левитов не обладал умением провидеть будущее и в этом черпать силу и твердость борца. Но горькая правда о народе, сказанная им и всеми писателями-демократами, тревожила совесть, возбуждала умы, способствуя формированию общественного самосознания. «Я чувствовал, что эти разнообразно и размашисто талантливые люди, сурово и поспешно рассказывая тяжелую правду жизни, предъявляют мне какое-то неясное для меня требование»,— писал Горький1.

 

Е. Жезлова

 

__________________

1 М. Горький. Беседы о ремесле.— Собр. соч. в тридцати томах, т. 25. М., Гослитиздат, 1953, с. 347.

 

 

 

СОЧИНЕНИЯ

 

 

ЦЕЛОВАЛЬНИЧИХА

Из дорожных воспоминаний

 

I

 

Больной и измученный иду я по большой дороге — и вьется она предо мною бесконечно длинною лентой. Полдневное солнце палило мучительно голову, и ни одна мысль не могла войти в нее, хотя я и делал все усилия, чтобы подвинуть к деятельности мой мозг и тем сократить дорогу.

Бегло и без участия скользил взор мой по придорожным вешкам с пожелтевшими от жара листьями, и тоскливо напрягался он в даль, стараясь увидеть в дали этой версту полосатую. Не только души человеческой, даже птицы не видно было в это время в поле, даже жнецы запрятались от жара под тень сжатых крестцов и отдыхали там. Одни только кузнечики неумолчно звенели в опаленном солнцем овсе; неслыханной прежде птички, должно быть, уютно запрятавшейся в гнезде, голосок раздавался — слабый, засыпающий голосок, и казалось, что все это: и поле, и хлеба, на нем посеянные, трава и дорога с пылью своей, от времени до времени вздымающейся к небу столбом-великаном, все это, казалось, страшно страдало. Голо-

25

 

ве моей воспаленной, глазам моим блуждающим казалось, что все это горит огнем нестерпимым, что мукой, неведомой людям, одержима природа.

Только одна страшная необходимость двигала вперед ноги мои. Неудержимо хотелось в то время лечь под тень вешки и спать. Но далеко позади меня остались люди, близкие сердцу, которым страданья мои должны были доставить возможное счастье. Не нужно мне особенно напрягать мое воображение, чтобы они представились мне как живые. Стоит только зажмурить глаза — и вот предо мной добрая, любящая сестра моя. Смотрит она на меня с своей приветливой, силы мои всегда воскрешающей улыбкой и говорит: «Иди. Я молюсь за тебя!»

За милость божью — идти с ней в это время рука об руку — все бы на свете я отдал...

И такова была напряженность души моей в то время, что страдания тела уже не томили ее. Полная каким-то сладостным, неотступно жаждущим и молящим о мире и счастье чувством, парила она в бесконечное небо — и небо лило на нее свет свой, и в свете этом утонула она и предала забвению бренность тела и грубую подлость действительной жизни...

Великая тайна природы открылась тогда мне. Посреди этого недвижимого, ужас наводящего своим мертвым молчаньем пространства осязательно почувствовал я присутствие той высокой божией деятельности, которая оживляет и умиротворяет душу человека, восстановляя в ней ее ослабевшие силы.

Нет места, в котором не проявилось бы могущество твое, бог мой! И для человека нет места, пустыни такой безжизненной нет, в которой бы он находясь мог сказать без ропота на благость твою: один я здесь!..

И я не один здесь, затем что вижу я, как — вон недалеко от большой дороги — солнце блистает на золотом кресте сельской колокольни, едва заметными точками вьются и мелькают около креста быстрые касатки — предвестницы грозы и дождя; а прямо предо мною из-за редкого леса, как будто навстречу, выходят деревенские крыши.

 

У дверей первого дома, где я остановился пить, бред мой прошел. Хозяйка дома, юркая такая баба, рожденная быть кухаркой у коломенского дворника, подперла кулаком щеку свою и жалобно смотрела на меня.

26

 

На конце деревеньки, в которой только домов с десяток и было, возвышался какой-то не виданный мною доселе пригорок, закрывавший собою небольшой пруд. Росло на этом пригорке несколько березок раскидистых и поразительно зеленых. Я уже собирался было идти туда, потому что, прошедши перед этим три степных губернии, редко, бывало, удавалось днем, в селе, выпроситься отдохнуть. Городской сюртук распугивал деревенских ребятишек, которые за отсутствием старших, ушедших в поле, остаются дома со слепыми бабками или с неподвижными от старости дедами.

— Ты куда же, красавик, собираешься-то? Ты вот отдохни возьми: в избе хошь, так в избе, а то бы на сенницу пошел, аль в сенях, может, хочешь? Ну, в сенях отдохни,— отдохни в сенях-то. Ишь вить, рай у нас в сенях-то. Ни мушки, ни блошки, ни комарика.

Язык не хотел повернуться, чтобы сказать спасибо за ласку. Так ныло и страдало тело, измученное непривычным трудом. От глиняного полу сеней веяло такой освежающей, такой нежащей прохладой, что трудно было придумать в это время постель более удобную.

— Ты что же, касатик, так прямо на пол ложишься-то? Ты погоди, я вот тебе подушчонку подброшу,— подушчонки-то у меня, признаться, перовые — мякота! Я сама не люблю как-нибудь-то! Мягко спать-то люблю я, грешница! О-ох! Как нам на том свете за грехи-то наши тяжкие отвечать будет? А уж люблю, люблю, родимый, помягче соснуть!..

И она действительно подбросила мне какой-то блин в засаленной пестряди, который только самому живому воображению мог напомнить настоящую подушку, хотя и это было для меня такой роскошью, которой не знал я в продолжение почти трех недель.

Лежу я, а неумолчный язык бабы вызывает в душе моей страшную злость на нее, затем что мешает мне она отдаться тому сладкому сну, которого так жаждет усталое тело.

— Откелича идешь-то, голубчик? — звенит досадная баба.

— Из Саратова.

— Вишь ты, какие еще мудреные города есть на свете? Саратов, говоришь? А далеко он от наших местов?

— Не близко. Тысячу пятьсот верст от вас до Саратова будет!

27

 

— И-и, батюшки мои! Тысячу пятьсот! Вот махина-то. Иерусалим-то, стало быть, не в нашей стороне, а то солдатик один прохожий рассказывал мне, что до Иерусалима-то от нас только тысячу верст. А ведь дальше его, говорят, ни одного города нет. Там вон, солдатик-то говорит, за Иерусалимом-то — слышь? — и земля кончается,— там уж, он говорит, пошла вода одна да высь поднебесная. Ты не слыхал про это? Страшно, надобно быть, как там это вода-то около города ходит?..

— Нет, не слыхал,— ответил я мучительнице своей безжалостной.— Ты вот что, хозяйка, ты покуда оставь меня,— я сосну, мы тогда поговорим с тобой.

— Вишь ты, желанный ты мой! Намаялся, соснуть хочешь? Ну, спи со Христом, сосни,— оно тогда вольготней будет тебе идти-то. Холодком-то гораздо вольготней пойдешь. А ты вот что только скажи мне: ты из каких? Вишь, вон у тебя лицо-то не мужицкое, словно и руки-то, вишь, белые какие, не то что у меня: вишь ручишши-то! Ты из дворовых, что ли? Барин-то каков у вас? У нас вон у барина-то в усадьбе (видел небось усадьбу-то? мимо шел) так дворовые-то: мальчишки там, да оно и девчонки, все такие беленькие. Все в барина,— настоящие барченята, хоть известное дело: летом-то, по улице бегаючи, загорят немного, а все на наших детишек-цыганят не похожи. То ли уж оттого это, что отцы их, а пуще матери от барина, значит, каждый месяц чай с сахаром получают. Да нет! Вот вить, кажись, и сама я, грешное дело, самоварчик имею, так оно часто приходится с богомолкой какой, аль вон поверенные в кабак наезжают, так, значит, дашь им самовар, а они чайком и попоют. А все как-то детишки-то мои не то, что дворовые. Те как картинки писаные, а мои всё цыганята цыганятами... То-то я и спросила тебя: не из дворовых ли, мол, постоялец? Вишь, мол, белый какой.

— Нет, я не из дворовых.

— Так ты, значит, барин выходишь. Бумаги, должно, в суде пишешь? Так бы ты и сказал,— я бы самовар завела.

— После заведешь. Только ты уйди, пожалуйста. Я сосну немного.

— Спи, спи, родимый. Христос с тобой! Только ты послушай, что я тебе скажу: ты, должно быть, в Москву али в Питер идешь места искать? Пошли тебе бог, касатик, только не оставь ты меня, Христа ради. Ты вот послушай: ишь, жисть-то моя какая кромешная! Знаешь

28

 

небось, какие в людях мужики-то живут? День-деньской проработает да жене с детками спокой доставив; а у меня, несчастной, не таков муженек-то! На другой он на мне — слышь? — женился-то. Не за ним бы мне быть, кормилец, да выходит судьба-то моя такая несчастная. Всегда он у нас на деревне ледащим считался,— все бы, значит, в кабак ему только, и бородища-то у него, как первая жена умерла, уж индеветь начинала, а мне-то в то время только двадцатый годок доходил. Да вишь ты, сердешный ты мой, напасть-то какая на наш дом тогда навалила: с краснорядцем одним (провались он в тартарары!) и загуляй я. Ну, значит, девчонка у меня в то время случилась; а он, старик-то мой, и присватайся за меня. Я туда, я сюда; а родитель у меня жесткий такой старик был (царство небесное пошли ему, господи!), брови эдак как сдвинет, да и говорит: иди, говорит, за Андрея, а то с света сживу. Вот, кормилец ты мой, вышла я за него; а он возьми землю-то свою мужику и отдай. Он, говорит, подушное за меня будет платить, а сам я, говорит, мужицким делом заниматься больше не буду. Торговать, говорит, хочу, авось разживусь, так купцом буду. А какой он, ветер эдакой, торговец! Пойдет вон с молодыми поповичами али с писарями птичек ловить, сети там разные вяжет да свистюльки костяные вытачивает. А там скучится, ко мне придет, под руку что попадется стащит да в кабаке и сидит. Вот его и торговля вся, а сам все на судьбу да на бесталанье свое жалуется. В разговоре таперича с кем-нибудь, ежели ему кто на несчастье свое пожалуется, так он сейчас и говорит: «Да ты-то что говоришь? Ты вот на меня посмотри: уж на что, кажись, молодец, а ишь судьба-то лихая как доконала...» А какая, кормилец, судьба-то его? Жалуется только на судьбу-то, а она на него и глядеть-то не будет. У бар дело другое: там, пожалуй, и судьба; а у нашего брата мужика, как я таперича, темная женщина, рассуждаю, судьбы-то и нет совсем... Вот я, кормилец ты мой, и маячусь с ним так-то восьмнадцатый год. Где мытьем берешь, а где катаньем. Сама третья, ты таперича возьми в расчет, прокормиться должна. Старика-то, ветра-то своего буйного, я уж и не считаю, а вот про дочек-то говорю,— невесты уж почитай.

— Так как же ты пробавляешься? — спросил я, полусонный, но все-таки заинтересованный ее положением.

— Как пробавляюсь-то? Да я и сказать тебе не умею, как я пробавляюсь. Вот, примером таперича, прохожие

29

 

идут: где, думают, чаю напиться? Спросят на деревне, их ко мне и пошлют. Самовар, значит, на деревне у меня один только и есть. Редкостная вещь, кормилец ты мой, за пятнадцать рублев я его у солдатика купила, с самого Кавказа, говорит, несу — тяжело стало, так продать захотел. Вот я с прохожих по десятке за хлопоты и беру. А там мужички (вишь вон напротив питейный стоит!) напьются в нем зелья-то своего, да ко мне, чаю, говорят, давай. Мы, говорят, все равно как господа в городе, гулять хочем. Ну, чай — известное дело — трава дорогая, так я в этом разе смородинных листков али цикорию в городе куплю и оттоплю им. Таперича я тебе еще вот что скажу, вот еще каким манером деньга ко мне набегает: знаешь, вить, хоть бы таперича в питейном, всякий народ есть. Так иной деньжонки-то все пропустит там, да и одежонку-то стоющую-то, значит, мало-мальски, тоже с плеч спустит (целовальник стоющую одежонку завсегда возьмет, потому он за нее в городе всегда настоящую цену получит). А там, когда придет пора, когда душа с телом расстается,— опохмелиться, значит, затребует, а на грешном-то теле сапожишки одни али шапчонка какая, лет пять назад за три гривенника куплена. Так вить целовальник-то такой дряни не возьмет. Ему с старьем-то этим возиться нельзя,— вот ко мне и несут. Ну, дашь ему на шкальчик и возьмешь, значит, вещь. Пускай, мол, лежит — хлеба не просит. А там иной раз человеку понадобится что-нибудь, он и бежит ко мне, знает, что у меня все эдакое обиходное в залеже есть. Ну тут уж, значит, и пользуешься... Такими разами и обертываюсь я, горемычная, с девчонками своими. Все одно, значит, что сироты. Хоть и есть отец, да все равно, ежели бы его, словно худой травы на пустом поле, совсем не было. А матернее сердце ты еще не знаешь какое, сударик ты мой, потому молод. Уж о себе мать-то ни в жисть хлопотать не будет, а вот об дочушках-то хлопочу, их бы вот пристроить хотелось. Смотришь, смотришь ину пору, кормилец, на них: как это они, значит, в сиротстве-то да в убожестве своем время проводят, так сердце-то кровью у меня и обольется. Меньшая-то, значит, ничего еще. Вишь, вон девка какая. Здоровая, большая девка! Она у меня ко всякому крестьянскому делу приучена, ну, на улице, значит, никто ее и не обегает, знают потому, невеста справная будет. А старшая-то, любчик ты мой (к мужу-то, значит, до закону-то какую я привела...), вишь, хилая какая. Ох,

30

 

сердцу-то моему дорога, вить, она, любовный ты мой!.. Так я ее миткальному делу, все равно как на фабрике, сама выучила; а на фабрику не пущаю, потому там народ такой — шальной народ... Долго ль такому народу девку испортить? Вот, кормилец ты мой, мы с ней дома миткаль и ткем. А она все плачет да в город просится. Я, говорит, мамынька, господам служить буду,— потому, значит, что по хилости-то ее вниманья ей на селе никто и не дает: какая, дескать, жена она будет, когда таперича такие девки бывают, каких в гроб краше кладут. Не токма что живые. Ну, известное дело: девичье сердце — ему это забольно, а мне и того больше. Вить, она, старшая-то, красавик ты мой, вить, она помянница счастью моему старинному — гульбе моей девичьей... Так ты вот что, красавик, для бога прошу. Придешь ты в Питер али в Москву, да местечко тебе господь милосердый пошлет, так ты барыне там, што ли, какой, ежели, то есть, узнаешь такую (да как поди не узнать?, возьми да и скажи ей: вот, дескать, такая и такая девка у меня на примете есть. Не угодно ли, мол, вам, барыня-сударыня, эту, значит, самую девку в рабы к себе взять? Вот как она скажет тебе: давай сюда девку, так ты и напиши мне, а я ее приведу. Признаться, девка тут у нас в соседней деревне есть, проживает она все больше в Москве, и теперь, все равно как барыня какая, в пышных эдаких платьях ходит и вот так же, как ты, из бумажки, значит, табак курит. Ну и заходила ко мне эта самая девка с приятелем своим чай пить, так я ей на свою беду великую и пожаловалась, а она мне и говорит: ты, говорит, дочь-то свою со мной отпусти. Чего, говорит, тебе лучше? Я в Москве, говорит, на барынь атласные башмаки шью, так и ее бы этому мастерству научила. А мне, кормилец, с этой девкой дочку отпускать-то больно не по нутру: греха, пожалуй, с ней укусить можно... Так ты, желанный ты мой, похлопочи об этом самом деле, господь тебе, и не увидишь, как за это милость свою окажет, а магарыч мой. Я сейчас самовар заведу.

— Хорошо, хорошо! Подожди самовар заводить. Я так, может быть, похлопочу. Только ты, ради бога, сделай милость, дай мне уснуть,— говорил я хозяйке, предполагая, что она окончила свой рассказ.

Между тем, слушая рассказ этот, я находился в каком-то безотчетном, полусонном состоянии, так что слова хозяйки мешались в разгоряченной голове моей с бывшими

31

 

прежде дорожными впечатлениями. Мне казалось, что будто все еще иду я по большой дороге, и рогатые вешки по-прежнему смотрят на меня, махая на прощанье как будто своими пожелтевшими ветвями; а звонкий голос бабы нестерпимо больно врезывался в уши мои с своей печальной историей про любимицу старшую дочь и про диковинный самовар. Страшно-мучительно было мне в это время сознавать свое бессилье; а баба все будто бежит за мной и все громче и жалостнее умоляет меня помочь ей пристроить к месту дочку ее ненаглядную. «Кормилец, кормилец ты мой,— будто бы вопит она,— барыне там в Москве какой-нибудь потолкуй про нее. Я тебя за это чаем сейчас напою...»

Потом виделось мне, что то место, за которым шел я в далекую столицу, получило какой-то уродливый, человеческий образ и побежало от меня со всех ног: я, говорит, боюсь тебя. Ты за мной, говорит, в Иерусалим ступай. Нам с тобой хорошо будет там. Сам я как будто соглашался с этим, потому, что живо представилась мне тогда картина самого крайнего на свете города, нарисованная хозяйкой, около которого одно только беспредельное небо да одни только шумные волны океана неведомого и нигде не описанного. Как убитый спал я, и самым страстным желанием горела душа моя — как можно скорее видеть это место, в котором так редким удается бывать...

 

II

 

Разбитый, умоляющий голос человека разбудил меня. Из клети, которая стояла на маленьком дворе, слышно было, как голос этот плутовски, но ласкательно говорил кому-то:

— За что я тебя люблю-то, плутина ты эдакая? Отчего ты никогда из старой головы-то моей не выходишь? Вить уж знаю: не кормилица ты мне, вить уж сколько я слышал, как это мать-то вам с сестрою советы дает — отца старого по шее от дома гнать,— пьяница, дескать! А вы бы с матерью-то посмотрели, каков я только человек есть. Я вот в степь, как ты таперича полагаешь, зачем хожу? Чему, чему смеешься-то? Ты погоди смеяться-то. Небось вот как отец-то клад там отроет, бочек эдак двенадцать с золотом, ну, с серебром хошь, так вы тогда рады будете... А таперича в три рта всякому трубите: тятька

32

 

наш пьяница, тятька наш, как парень какой малоумный, по ночам сети птицам на полях ставит,— да вить я и в степи-то про вас не забываю, все про вас думаю: а про тебя — душа вон сейчас выйди! — больше всех вспоминаю: эка, мол, какая у меня Параша разумница народилась!.. И вот ты слушай, Параша, хошь ты мне верь, хошь не верь, а я тебе вот что скажу: вчера на Наяновом бугре (знаешь, в соснечку-то?) в самую полночь клад я видал. Свечкой он, этта, да такой светлой, таким, этта, огнем разноцветным так и горит. Я к нему; а он взял с сосны-то дерев через пяток перелетел да и говорит мне (слышь?), человек ровно, и говорит: я, говорит, здесь лежу... Я было, этта, копать сейчас, да в Махонове (побери его притка лихая!) петух, стало быть, и закричи: а огонь-то возьми да стухни. Уж тут не до перепелов мне было: всю ночь продрожал, и вить как, я тебе скажу, устал, так ты не поверишь... Вот бы таперича, Параша, ты лихая девка была, если бы, значит, тово... У матери из сундука мне бы пятиалтынный сварганила. Да ты чему, чему смеешься, дура? На вино, думаешь, прошу? Глаза лопни, не на вино; а надо, значит, струмент такой купить — клад рыть. Эхма! Всю бы я тебя матёрьем самым что ни есть лучшим завернул. Наших, мол, знай!! Во, дескать, как мы расфуфынились!

— Обманываешь, тятька! Ну, где ты таперича на деревне струмент купишь? Ты вон лопату возьми да лом у целовальника попроси, ну и копай,— отвечал молодой женский голос на убеждающую рацею кладоискателя.

— Дура, дура ты неповитая! Без тебя знаем, что лом да лопату нужно взять; а струмент само собой нужен,— без него никакое, значит, заклятье действа не будет иметь. Во что! Так ты, значит, ежели таперича любишь отца, так без разговора ступай к матери, ну, хошь, попроси у ней пятиалтынный, коли сама взять не хошь. Она тебе даст, ты скажи ей: тятька, мол, заплатит тебе, клад, мол, на Наяновом бугре видел. Ты думаешь, я тебя в обиду матери дам, нет — не туда глядишь! Чуть она что, так ты сейчас ко мне, я ей дам себя знать... А ежели таперича клад мне не дастся, так я сам уйду караулить — купец анамедни из города звал: я, говорит, тебе, Андрей, жалованья никакого не пожалею, потому знаю, говорит, каков ты человек есть — лихой как есть старичище ты, говорит. Вот как нас с тобой, Параша, купцы-то знают. Эх! Кабы не судьба-то лихая!.. Ну, иди же, иди, Параша!

33

 

Я бог даст, с купца получу, так не токмо пятиалтынный, а — ей-богу! — возьму в город пойду да платок тебе рубликов эдак в пяток и отцеплю. Ну, мол, понашивай себе на здоровье!

Звонкий хохот девушки, вероятно, уже привыкшей к таким обольстительным обещаниям, был ответом старику. Быстро выбежала она от него из клети и бросилась в избу.

— Мамынька, мамынька! — смеясь, кричала она.— Тятька на Наяновом бугру клад видел, пятиалтынный велел у тебя попросить — струмент, вишь, ему нужен какой-то...

Как-то особенно покряхтывая и поплевывая, в старой шляпенке, надетой, впрочем, набекрень, вошел в сени старик.

— Дура, как есть дура,— потихоньку ворчал он.— Ничего ты с этим бабьем путного не поделаешь. То ли бы дело мальчишки — сейчас бы сдул... Эх! судьба, судьба! И в детях-то ты счастья мне не дала.

В избе, где, вероятно, предполагали, что я все еще сплю, шел оживленный разговор про меня.

— Что он, должно быть, богу молиться идет? — говорил мягкий женский голос, не принадлежащий ни хозяйке, ни ее дочерям.

— Да я, признаться, кормилица, хорошенько-то его об этом не спрашивала,— отвечала хозяйка.— Я вот все его больше насчет Параши-то утруждаю, потому вижу: барин он, надобно быть. Ты вот глянь-ка, сапоги-то у него какие! вишь, голенищи-то какие длинные, а внутри-то вишь: вить это сафьян! Надобно быть, дорогова вещь стоит. Ну, поэтому он барин и есть — небольшой, а барин. А насчет богомолья, на душу греха не возьму, не спрашивала.

— Тебе бы спросить надобно. Может, он просто в Москву идет или дальше еще куда-нибудь,— говорил прежний голос.— Тебе бы обо всем надобно его расспросить, потому на чужой стороне хорошо, должно быть, словцом перемолвиться.

И в голосе этом слышалось такое участие к человеку, занесенному на чужую сторону, так симпатично выразил он свое наивное предположение, что около меня повеяло чем-то как будто родным; дома как будто, в родном семействе показалось мне, что сижу я — и родные, ласковые лица окружили меня и спрашивают: на чужой стороне хорошо, должно быть, словцом перемолвиться?

34

 

Движение какое-то невольно сделал я. Быть может, я хотел посмотреть на эту женщину, сказавшую доброе слово; но муж хозяйки пришел ко мне в это время.

— Что, барин, устал? — говорит он.— Идти-то вить — не за столом сидеть да бумаги писать. Небось ноги-то зудят? Ты бы их винцом порастер,— мы, пожалуй, сейчас сбегаем. Вас вить все научи...

Ради доброй мысли, сейчас только мною услышанной, я дал ему денег и попросил сходить за вином, рассчитывая тем, что останется от ног, угостить старика.

Самым сумасшедшим манером кто-то проскакал в это время по большой дороге и остановился близко где-то, должно быть, у кабака.

В тишине этой, которая обыкновенно бывает перед грозой, когда даже мухи засаживаются в запечные и потолочные трещины и жужжат как-то тихо и сдержанно, особенно громко раздался звук ямского колокольчика. Слышно было, как от судорожного вздрагивания остановившихся недалеко лошадей бренчала их медная сбруя и отрывисто звенел колокольчик. Молния ярко освещала сени, в которых сделалось очень темно; а тучи подходили все ближе и ближе, наводя на природу какой-то мрачный, ужасающий колорит.

Часто, как дробь барабана, полился дождь на раскаленную землю и потом вдруг перестал. Солнышко вдруг проглянуло, как будто хотело спросить у земли: не очень ли дождь холоден? И, должно быть, отвечала земля, что не холоден дождь, потому что опять полился он на нее еще сильней прежнего.

Неизвестный человек неистово заорал в это время под окном.

— Што ты, Сашка, все межудворничаешь? Ай дома делов нету-ти? Бельмы-то у тебя провалились, што ль: разве не видишь, Евграф Иваныч приехали? — И мимо меня быстро пробежала женщина в черном ситцевом платье.

— Батюшка, барин! Прости ты меня, ради бога! Глянь-ка, напасть-то какая случилась,— с жалобным хныканьем говорил вбежавший в сени старик-птицелов, показывая в то же время осколки разбитой посуды. — Только что, значит, вышел я из кабака, держу посудину-то в руках, да, признаться, грешный человек, и подумал: выпил бы, мол, таперича, маненечко. Ну, думаю, барин-то, мол, хороший, кажись. Как, мол, не поднесть? Поднесет старику-то — да

35

 

и осклизнись (грязь там на улице-то — вишь дожжик-то как наяривает), осклизнись я, значит, а посуда-то и разбейся... Кормилец ты мой! Ты, должно быть, к Сергию-Троице идешь? Так ты оттуда-то заходи к нам. Я тем временем припасу тебе, а таперича, право слово, денежки одной за душой нет. Я к тому времени с купца получу — сад, значит, караулить звал. Нас вить все знают здесь... Однава дыхнуть заплачу; а коли я, может, по своим торговым делам в город отлучусь, так с жены получи, я ей велю заплатить.

— Пьяница, пьяница ты беспутная! Ты думаешь, не видит барин, что ты ему глаза отводишь? Сколько уж ты посуды-то на своем веку перебил? Ай для эдаких разов нарочно осколки-то приготавливаешь? Вот как схвачу я их, бессовестный ты эдакой, да в старую харю твою влеплю их все до одного, так ты, может, перестанешь добрых людей обманывать. Плательщица за тебя жена-то? Духу твоего чтоб не пахло здесь, каплюга ты эдакая!.. Вишь вот, барин, жисть-то моя какая кромешная,— промолвила она, исключительно обращаясь ко мне.

— Эх ты, судьба! — отчаянно махнув рукою, сказал птицелов. С азартом бросил он на пол шляпенку свою и повалился на скамью с очевидным намерением всхрапнуть часик-другой; а тут еще дождик накрапывает, тучи на небо ровно сумерки навели, так и зевается...

— Пошел! — забасил недалеко голос человека, находившегося, по-видимому, на четвертом взводе, и неистово-залихватски, свища и гогоча, заорал на своих лошадей ямщик, и мне показалось, что злобно залился колокольчик: часто, мол, нашего брата беспокоют-то. Эдак, пожалуй, настоящего века не выживешь!..

Мне почему-то казалось, что это уезжал Евграф Иваныч — и действительно, девушка в черном ситцевом платье, которую по случаю его приезда так грубо неизвестный человек звал домой, опять вошла в избу.

Долго я смотрел на только что вошедшую в избу девушку, и казалось мне, что я давно уже знаю ее,— и обман этого представления был так велик, что сильно хотелось говорить с ней о трудности моей дороги, о месте, для которого шел я из-за тысячи верст, впечатления свои дорожные я хотел передать ей, думая почему-то, что это облегчило бы душу мою.

Смеясь ложному положению, в которое поставила меня впечатлительность моего воображения, я в то же время

36

 

досадовал на самого себя за то, что не мог разрешить в себе этого, как мне казалось, обмана души, потому что лицо девушки дышало такой голубиной кротостью, прелестью какой-то воодушевляющей так было полно оно, что я слышал будто, как говорило оно: расскажи мне все без боязни, потому что бог на то мне и дал добрую и светлую душу, чтобы разгонять ею мрак в других душах.

— Ты вот что, желанная,— говорила ей хозяйка моя,— ты вот останься с нами чаю попить. Я вот для барина-то самовар завела, потому, значит, он мне насчет девки-то похлопотать обещался.

— Эхма! Чайку-то и мы бы таперича попили,— отозвался птицелов из сеней, которому шум кипящего самовара не давал заснуть, разманивая его сладкой надеждой накатить себя горячей водой вплоть до горла.

Но ожидания старика были напрасны, потому что девушка сказала в это время хозяйке:

— Ты закрой самовар, ежели сама пить не хочешь. Я у сестры спрашивалась чай пить их к себе звать. Только пойдут ли они? Вы пожалуйте к нам чай пить,— обратилась она ко мне.— Вы ведь странник, сестра велела мне, как ни можно, звать вас.

Хозяйка, вероятно, предполагала, что нашей милости обидно будет чай в кабаке пить; а потому сочла обязанностью из-за плеча девушки делать мне разные знаки, которые имели поощрить меня принять приглашение. Плутовски моргая глазами, она в то же время сжала ладонь свою наподобие стакана, поднесла ее к своему рту и делала вид, что она пьет из нее что-то такое, что доставляет ей невыразимое удовольствие.

Я не мог понять сразу, что означали такие сигналы, и вопросительно поглядывал на хозяйку, и уж тогда только выразумел, что она сулила мне даровое угощение, когда она выхватила из своего кармана какую-то медную монету, выразительно показала ее мне и опять спрятала, чем как будто хотела сказать, что выпить там ты, дескать, выпьешь, а деньги твои все-таки целы будут.

— Пойдемте же, пожалуйста,— с какою-то особенной лаской говорила мне девушка.

— Иди, иди, барин,— юлила хозяйка.— Ты барышню нашу послушай,— она у нас барышня хорошая.

— Я и не думал отказываться,— ответил я девушке.— Я пойду с удовольствием.

37

 

И мы пошли.

— Што бы тебе, Саша, старика-то с собой захватить,— обратился к спутнице моей птицелов, разлегшийся на скамейке с комфортом, видимо, удовлетворявшим его.— Свои люди — сочлись бы,— говорил он, прищуривая глаза с видом человека, желающего нравиться.— Сами бы тебя в случае нужды выручили.

— Ты уж находи клады-то свои поскореича, так я тебя тогда своим чаем-то напою; а к людям-то добрым навязываться бороды бы своей седой постыдился,— ответила хозяйка.

— Эх ты, зверь лютый! — прошептал птицелов и с решимостью человека, увидавшего, что злой судьбы своей не переспоришь, растянулся во всю длину скамейки...

 

III

 

Одна сторона крыльца, приделанного к питейному дому, была завешена старым ковром, за который в старину, вероятно, много денег заплачено было. Откуда и как попало в такую глушь это украшение барской спальни, трудно было решить. Иван ли несчастный какой, бросивший родимое гнездо вследствие барского азарта и собственной охоты к шатанью по белу свету, отдал этот ковер целовальнику за косушку и старые лапти; или старая барыня-приживалка, пользуясь суматохой, произведенной в доме смертью ее благодетельницы, запрятала его в свой всепоглощающий узел и на дороге из эдема продала его за бесценок, чтоб расчесться с грубияном извозчиком? Капли только что переставшего дождя падали на ковер и смывали с него едва заметную яркость шелковых разводов, некогда украшавших его, и ветер без пощады шлепал его о столбы и перила крыльца.

Стол стоял на крыльце, а на нем самовар с необходимым чайным препаратом. Дым из самовара валил таким же густым клубом, какой валит из трубы паровоза. В дыме этом, как в тумане, рисовалась женская фигура, сидевшая за чайным столом. Под звон чашек, которые мыла и вытирала она, раздавался пьяный говор человека, до того закрытого дымом, что виднелись только лохмотья какого-то жалкого старого платья.

— Барыня, барыня,— жалобно умолял человек, закрытый дымом,— всего только вить двух копеек недостает!

38

 

Прикажи шкальчик отпустить старику. Вить я за вас на сражениях кровь проливал...

Глухие удары, как будто бы в грудь, послышались мне,— и действительно, когда порывом ветра унесло дымные клубы, я увидал, что пред целовальницей стоит личность, напоминающая и отставного солдата, и старого дворового, которого, за негодностью к службе, отпустили, как говорится, на подножный корм...

Стоит перед барыней старик, одну руку к ней протянул, а другою в грудь себя бьет.

— Отслужу,— говорит,— отпусти шкальчик за четыре копеечки. Рученьку,— говорит,— у вас поцеловать мне дозвольте.

Нет,— думаю я себе,— не солдат это: не станет за вино бабьих рук целовать, а непременно дворовый. Разжалобить хочет целовальницу, называясь солдатом, надеется обмануть ее бородой своей, долго не бритою.

— Проваливай, проваливай! Много вас тут по большой дороге шатается,— с негодованием тараторила фигура, сидевшая за столом.— Милости просим, садитесь-ка вот на скамейку-то,— прибавила она, обращаясь ко мне.

Это была маленькая смуглая женщина, которых так много в степных уездных городах и которые составляют их язву. Ни один муж, какого бы ни был он громадного роста, не смеет, как говорится, пикнуть перед ней в трезвом виде. Самая маленькая рюмка, пропущенная им, приводит ее в неизъяснимое бешенство, хотя она сама ничуть не прочь от такого наслаждения под тем предлогом, что вследствие своего несчастного замужества тем только и прогоняет от себя разные болезни, удручающие ее, что винца с калганчиком выпьет.

В праздник какой-нибудь, когда ни один живой человек не обходится без выпивки, непременно можно видеть, как такие персонажи поднимают с своими сожителями гвалт невообразимый. Все народонаселение городка собирается около жалкого домишка и смотрит, как мещанин, разбешенный неестественными приемами водки, вымещает на жене все ее гнусные претензии, которыми она тиранила его целую неделю, и как эта разъяренная кошка вцепилась к нему в волоса и замерла в них...

А потом все это с гиками и воплями мчится в полицейский дом подавать городничему явки и показывать ему раны свои, означенные в прошении смертельными.

39

 

И знают эти женщины до малейшей черты все, что бы ни сделалось в городке и даже в окрестных слободах,— какими-то непонятными путями проникают они в старательно закрываемую от них жизнь человека, занесенного злою судьбой в эту сферу, и неизбежно возмущают тишину ее своими пошлейшими соображениями относительно тех черт ее, которых они не успели еще открыть.

Такова была женщина, которую я увидел на крыльце питейного дома. С грациозностью крепостной мамзели, получившей, по случаю двадцатисемилетия, вольную от холостого барина и живущей теперь на своем отчете, подала она мне гигантскую чайную чашку и весьма деликатно извинилась в том, что не может представить мне никакой закуски, по тому, собственно, случаю, что в деревне ничего эдакого скусного достать невозможно.

В первый раз я так близко сошелся с особой такого сорта. Имевши несколько случаев видеть их издали, мне всегда хотелось посмотреть на них вблизи, и потому, чтобы заставить ее говорить не стесняясь, я принял на себя роль молодца, служащего в земском суде, с шиком стукнул громадными закаблучьями моих ратницких сапогов и довольно густым басом проговорил:

— Сударыня, за честь почту. Не беспокойтесь!

— Можно вас просить водкой? — спросила она.

— Можно-с,— ответил я,— просите,— и она вытащила из кармана посудину и яйцо и подала мне, предоставляя самому распоряжаться этими продуктами.

— Рюмочки нет ли-с? — спросил я.— Такого количества по болезни употребить не могу-с.

— А я, признаться вам сказать,— улыбаясь, говорила целовальница,— как теперь, примером, в деревне нельзя, значит, никаких удовольствиев найти (потому народ все дикой-с), так от скуки люблю этим заняться.

И она щелкнула пальцем по опорожненному стакану.

— У меня тоже-с портной есть знакомый, вот так же-с охоч-с; а человек образованный и мастер отличный. Нельзя, впрочем, мастеровому человеку и не пить-с, потому участь его такая-с,— глубокомысленно заметил я.

— А за меня, скажу вам, много чиновников сватались, тужу, что не пошла-с, потому как я женщина откровенная и политику знаю, чрез мужа своего очень несчастна. Одно слово: мужик — от сохи взят на время. А тогда барыней бы, может, была.

40

 

«Грабьте больше с мужем,— думал я,— а потом откуп возьмите; вот оба тогда господами и будете...»

— И вот об ней, об сестрице, тоже скажу: отбою нет от женихов — и купцы, и чиновники мимо нашего дома в городе (когда жить там случается) так и шмыгают, да не урезонишь никак ее по сердцу себе выбрать. Хлеба (бога покуда не гневим) для ней не жалеем, да по родству жаль, потому по себе знаю: девичье сердце по суженом сохнуть должно. А по-божьему сказать, так тысяч двух на разживу молодым не пожалели бы, если бы человек нашелся хороший и ей по нраву. Ну, и дом тоже за ней отдадим (сот семь, а то и все восемь непременно стоит). Потому, знаю я, брат в него не вступится: для него, при его мастерстве, новый себе выстроить плевка стоит; а нам не нужно: мы с мужем, хоть часть-то наша питейная нынче больно плоха стала,— одначе-с, с божией помощью, как-нибудь себя-то прокормим.

— Напрасно, сударыня, желающих осчастливить не изволите,— отнесся я к девушке, которая привела меня в гости.

Признаться сказать, идеальничанье мое относительно ее стало уже выходить из моей головы потому, что личность сестры ее, ее старанье пустить мне, как говорится, пыли в нос давали мне некоторое право припомнить себе пословицу, что, дескать, яблочко от яблоньки далеко не откатится, и я просто-напросто начинал подумывать о разных, обыкновенных в уездных городах, историях, гласивших о добрых молодцах, которые любили при случае выпить на чужой счет и которые, вследствие этой наклонности, совершенно неожиданно находили себя счастливыми супругами и еще счастливейшими отцами семейства, так сказать, благоприобретенного.

Но в это время я подметил на лице девушки какое-то грустное выражение, вследствие чего мне стало совестно моей пошлой фразы, и потому, не покидая, впрочем, прежнего тона, я сказал ей:

— Женихов, равных вам, в нашем городе, я думаю, найти невозможно, сударыня?.. Я вот в Москву буду, так графчика какого-нибудь свататься за вас оттуда пошлю.

Целовальница поощрительно засмеялась моей остроте и чихнула.

— Правду, должно быть,— ответила целовальница,— сказали они сейчас, тут же вот и чихнула я. Будем теперь графа ждать.

41

 

— Напрасно они так говорят,— ответила девушка сестре,— потому, как я теперь рассуждаю, никакой граф свататься за меня не будет; да и их ехать к нам не послушается.

И я видел, как на долгий взгляд мой, просивший у ней прежней ласки и примирения, ответила она мне тою ясной кротостью взора, который так необыкновенно поразил меня при первой встрече с нею.

Сам целовальник вышел в это время из капища своего, заспанный детина такой. На длинном, рябом лице его просвечивалась удаль какая-то, уснувшая, впрочем, теперь, и трудно было определительно сказать, могла ли когда-нибудь пробудиться удаль эта или она уже так заснула, чтобы никогда не просыпаться ей. Редкие волосы его, поседевшие прежде времени, давали право предполагать, что жизнь его прошла не без тревог, если б только можно было отвергнуть то обстоятельство, что русые молодцовские кудри не могут просто-напросто побелеть от раннего и частого купанья их в водочном море...

Не знаю, что заметила в нем целовальница; но улыбающаяся физиономия ее вдруг изменилась.

— На минуту на одну нельзя одного оставить! — затрещала она с азартом.— Хватил уже!

— Молчи! — прошипел целовальник.

— Нечего молчать-то,— кипятилась она.— Ты предо мной молчать должен: знаешь, место-то кому дадено?..

— Мол-лчи,— прохрипел муж, как злая, на короткую цепь привязанная собака. Девушка, как мне показалось, хотела было встать и уйти.— Куда? — заревел целовальник.— Барыня, што ль, ты какая,— на пьяного зятя смотреть не можешь? Морду разобью! Здесь сиди!..

— Бесстыдная, бесстыдная рожа твоя! Ты бы хошь при чужих людях-то постыдился! — резонировала целовальница.

— Мол-л-чи, змея! Знаю. Терпенья мне, барин, с ними нет никакого, потому, все равно как змеи какие, поедом съели меня. Вот ужо я вам задам звону! Долго будете помнить! Папироску мне пожалуйте, не курил долго.

Не знаю, чем бы кончилась эта сцена, если бы к крыльцу не подбежало в это время двое мужиков. Радостью сияли эти мужики...

— Слухай, малый, статья какая знатная прилучилась,— кричал один из них, обращаясь к целовальнику.— Подавай только таперича,— упоштоваться во как

42

 

должны! Слышь, прасолы уманские гурт в Москву гнали. Пьяны, што ль, они нарезались, волк их зарежь! Только скотину-то свою по хлебам и распусти; а мы и нагрянь, да двадцать пять целкачов и слупили с них за потраву. Во как! Подавай теперь на все,— наши сейчас привалят!

Темно уж было. Месяц как будто украдкой смотрел сквозь густые ветви вешек, росших на противоположной стороне большой дороги, и мирно отдыхала земля, охлажденная недавним дождем.

Неприметно юркнула в кабак целовальница, и на улице слышно было, как звонкий голос ее покрывал собою бурные речи мужиков. На крыльце остались только я с девушкой да самовар, все еще продолжавший петь свои непонятные песни.

И видел я, как временный хозяин мой, птицелов, прошмыгнул в кабак, в шляпенке своей, надетой набекрень, по своему обыкновению покряхтывая и поплевывая, за ним юркнула (из травы придорожной как будто бы выросла) личность, смахивающая и на отставного дворового, та самая, которую видели мы в начале главы.

— Скажите: зачем вы с моей сестрой таким толстым голосом говорили? — спросила у меня сестра целовальницы.— Вы давеча, как я вас в первый раз видела, вовсе не так говорили.

— Скажите мне прежде,— ответил я,— вам, полагаю, здесь хорошо жить; а если не хорошо, отчего вы не едете к брату вашему в город?

— Отчего это думала я во все время, как вы здесь сидите, что вы меня об этом спросите? — говорила девушка как бы сама с собою.— Я вам теперича вот что скажу: и отсюда, и от брата из города, если меня туда отвезут к нему, я убежать хочу, потому сил моих нет!

— Отчего же?

— Нет, вы слушайте, что я вам только скажу: я давеча видела вить, как вы в сенях-то спали. Только я и говорю себе: все им расскажу. Может, думаю, не полегче ли мне будет от этого? Видите вы, жисть-то моя какая здесь: за что он кинулся на меня? И сестра опять: вить она на словах только... Нет! Как, бишь, это давеча думала я говорить с вами, забыла совсем,— продолжала девушка с очевидным напряжением высказаться. Затем продолжала она почти шепотом:

— Я вам одно скажу: душа у меня очень болит, потому меня никто не любит здесь, и мне любить некого.

43

 

Зять, скажу я вам, часто больной от запоя лежит: пойдешь это к нему, и, кажись, сама бы легла на его место, только он бы встал. Так нет, закричит сейчас: уйди, говорит, вишь ужалела!.. А чего он не верит-то? Разве я ему зла могу пожелать! А то вот еще (только вы не смейтесь надо мной, пожалуста): вы вот в Москву идете, возьмите меня с собой, ради бога, потому (я бы вас любить стала за это) человек там у меня знакомый есть — посмотреть хочется.

К самому уху моему наклонилась она, чтобы прошептать мне последние слова своей просьбы. Голову свою наклонила она на мое плечо и с тихими, но истеричными рыданиями шептала мне: «Возьмите, возьмите меня с собой, я бы хоть на могилу того человека взглянула...»

— Маменька, когда жива была, так мне с ней хорошо было, потому я с ней говорила все, что хотела, и уж большая была я, а она возьмет меня к себе на колени посадит да сказки и сказывает. Ну и хорошо было тогда, а теперь, видите, брат у нас был (уж и хорош же покойник был — высокий, черноволосый такой), обручница у него возьми да умри; а он и запил. Да как запил-то? По целым неделям, бывало, домой глаз не казал; а когда придет, так каменной ровно, обопрется руками об стол да ни одного слова ни с кем во весь божий день и не вымолвит,— тосковал; а как просидится — в трактир или в кабак сейчас опять и уйдет. Не хочу, говорит, непьяными глазами на божий свет смотреть. Ну, однажды на берегу в траве и нашли его: волной, значит, выбросило,— илом это всего занесло. Очень мы с маменькой убивались по нем: только я-то на грех жива осталась, а она после братниной смерти на третий день убралась. Хорошие люди-то богу, как я теперь вижу, завсегда надобны, потому всех их он к себе собирает. Да и как умирала-то? Святая ровно! Плачет, плачет, бывало, да потом вдруг и начнет говорить мне: «Умереть мне, Саша, ох как не хочется! Одну тебя сиротой на этом свете тяжело покидать, а вынесть никак не могу. Прощай, Саша! А ежели,— говорит,— тебе бог горе какое пошлет, так молись ему пристальней!..»

А там, в кабаке, своим чередом своя драма игралась.

Место за прилавком было пусто, потому что целовальник закатывал вприсядку под бойкую песню знакомца-

44

 

птицелова. Сидит этот злою судьбою гонимый старик на винной бочке и, присвистывая и пристукивая, извещает публику, что

 

А и нет у нас такого молодца,

Как Андрея да Мироновича!

 

— Эх-ма,— говорит,— про себя песню играю, потому знаю я, каков я человек есть. Слухай, честная компания: вишь, как есть старичища вить я, а получше целовальника завсегда выходить могим. Держись, длинный,— закричал он целовальнику, и начал старичина прямо с дроби, приговаривая: — Вот так-то мы в старину-то! — Потом, изменив каданс и пляски и поговорки, закатил ту, во ужас сердце приводящую, присядку, за которую всякому удальцу, отличившемуся по этой части, благодарные зрители всегда говорят эти многозначительные слова: «Спасибо, милый ты человек,— разуважил ты нас, черт тебя забери, подлец, до отвалу...»

Целовальница тщетно уговаривала своего мужа перестать безобразничать.

— Ступай спи,— говорила она ему,— любезное дело сделаешь.

— Молчи! Сам знаю,— запальчиво отпихивал он ее и продолжал состязаться с птицеловом, твердо, по-видимому, убежденный в том, что, так сказать, идея, за которую стоял он, требовала от него или блистательной победы, или, по крайней мере, славной смерти.

— Не мешай, мать,— говорили.— Вишь, дока на доку наехала!..

— Вы туда смотрите? — спросила меня Саша.— Вам это в диковинку, а я присмотрелась уж. Сначала, не поверите вы мне, как я жалела об них, инда сердце защемит, бывало, как они это перепьются да образ человеческий потеряют. Что я только делала тогда, дура я эдакая! Смотрю, смотрю я, бывало, на них, в чулан возьму уйду да богу там и молюсь, чтобы он беса от них отогнал... Вы думаете, не бес это в них сидит? Маменька-покойница, я помню, как говорила, что в пьяном человеке завсегда бес сидит. И за что мне жалеть их? Вот они теперича зятя с сестрой в соблазн ввели, так они, может, целую неделю пить будут, потому оба в запое... Часто это случается, так я знаю уж: придут завтра ко мне и в долг станут вина у меня просить — поправиться чтобы... Сколь-

45

 

ко уж я зарекалась им вино в долг отпускать, потому не получишь после, и надо мной же смеяться все будут: дура, говорят, ленивый только ее не надует; а не могу, потому душа разрывается, как это с похмелья трясутся они да Христа ради умоляют душу отвесть. Жаль станет их — и отпустишь; а зять проспится, недочет на полках увидит, так еще прибьет наприбавок.

— Ох, умереть бы мне лучше! — сказала она,— потому переносить не могу, как это меня бьют и ругают, когда я же им добро делаю. Тошно делается мне тогда, так волосы на себе все бы и вырвала — и уж тут не только что за них, а за себя, так и то долго богу-то молиться я не могу, потому зло берет...

— А истинно это: помолишься когда, так забудешься ровно, покойнее как-то на душе делается. Да вить что же? Вить на день успокоишься-то, на два так много уж; а вы вон туда посмотрите,— сказала она, указывая в отворенную дверь кабака.— Я вить почитай каждый день пьянство-то вижу: придут это они, напьются тут, ну, все меж собой друзьями и приятелями сделаются. Долго смотрю я на них иной раз и вижу: без хитростей говорят они тогда меж собой,— всякую злобу друг на друга забывают. Вот и я так хочу, потому, может, и мои думы рюмка разгонит...

— Про такое дело-то я вам вот что скажу: когда мы еще в городе жили, так у нашего соседа чиновник один на фатере стоял (из Москвы аль из Питера прислан был в наш город — не могу сказать), только, господи, как он это запивал здорово! «Как это вы,— спросила я у него однажды,— умный такой человек и завсегда запиваете?» — «Другому бы не сказал, но тебе скажу, потому вижу: умная девка ты. (Ей-богу, он только да мать в целую жизнь одни меня умной считали.) Вот отчего запиваю: счастья,— говорит,— в жизни ни разу я не видал, а посмотреть, что это за птица такая, очень хотел бы. Удачи,— говорит,— нет ни в чем,— понимаешь? Вот теперича родных у меня, где бы я корни свои попросторнее мог распустить, ни одного нет; а из чужих-то по сердцу себе никого не нашел да, должно быть, и не найду. Так вот мы теперь,— говорил он,— барышня-сударышня, корни-то эти, простора-то какие просят (понимаешь?),— мы их штукой вот этой — водой-то живой — и подсекаем». Сам он мне это говорит и смеется, рукой своей шею мне обнял. «И тебе,— говорит,— при случае это пригодиться мо-

46

 

жет; а мы,— говорит,— рады доброго человека завсегда на ум-разум наставить...»

— Вот и мне также корней-то своих, как этот чиновник, не подсечь ли? Видите, живой воды-то сколько? Не занимать стать,— говорила она, улыбаясь, и странно мне было видеть и слышать, как в это время вместе с выражением лица ее изменился у ней и самый образ выражения мыслей. В грустной позе ее видел я глубоко оскорбленное чувство прекрасной природы, а в тоскливых жалобах ее слышались мне жалобы души на нищету да на бедность земную.

Тоном драматической артистки, глубоко изучившей роль свою, тихо и задумчиво говорила она:

— Правду, должно быть, барин-то говорил! Все равно теперича я что дерево какое-нибудь. Какое бы оно выросло большое да зеленое, ежели бы на него в пору солнцем светило да в пору дождем поливало! А то нет вить: лес это дремучий окружит его со всех сторон, деревья сучьями своими прикроют его отовсюду, так его ни дождь не пробьет, ни солнышко не увидит — и хилеет оно до тех пор, пока не сгниет совсем.

— Только вить то дерево бесчувственное. Сердце-то у него не болит вить, как у живого человека болит оно, когда он видит, что смерть прийти-то пришла к нему, а счастья-то он своего еще не видал и не знает совсем, что это за птица такая,— продолжала она, копируя слова своего знакомого чиновника, которые, как заметно было, произвели на нее сильное впечатление.— Не знаю только сама, что говорю я, потому разве можно человека с деревом равнять? Разве дерево, когда ломаться начнет, будет у кого-нибудь спрашивать: зачем же, дескать, росло-то я здесь? Никто вить в лесу-то дремучем ни разу и не взглянул на меня. А я-то думаю об этом завсегда почти, душа-то у меня за каждый день об своем горе тоскует, потому добрых слов от добрых людей ни разу, почитай, не слыхала!.. А вы видели добрых людей? — вдруг спросила она у меня.

— Видел.

— А слова добрые от них слышали? Такие слова, какие бы (как бы это сказать-то вам?), ровно солнце, душу вашу согрели, счастье на целый день принесли бы вам.

Вспомнил я в это время тот добрый и вполне человеческий круг, в котором суждена мне была высокая честь вращаться некоторое время,— людей этих пылких, смот-

47

 

ревших прямо в глаза каждому, вспомнил я и, одушевленный прекрасным представлением, ответил ей:

— Слышал. Знаю людей я,— говорил я ей,— которые горю другого сочувствовали и помогали, как своему горю; слова от них такие я слышал; когда я вспоминаю об них, душа моя как будто бы видит их, и если со мной в это время несчастье какое бывает, так при воспоминании об них я его забываю...

— А я-то, я-то когда ж увижу того человека, на какого смотрела бы я и обо всем забывала? — воплем страшно болезненным, из самой глубины души как будто бы вылетевшим, ответила она на слова мои и зарыдала...

— Выдь, выдь на свободный воздух-то, выходи поскореича, а то там тебя пуще духом-то винным в голову бьет,— говорил мужик, вытаскивая из кабака кума, находившегося в решительном сумасшествии.

— Эх ты! Уж и хорошо же только, братцы мои! — дискантом каким-то завывал несчастный, махая руками и неестественно выдвигая вперед грудь; а потом лицом в траву, опушавшую вешку, упал он и смеется,— рад, что до чертиков напился...

— Слышите: вишь, вон гуляет. Хорошо, говорит, ему. А чем хорошо-то? Вить я знаю: семья-то у него теперь на одном мякинном хлебе сидит. Забылся он,— вот ему и кажется хорошо. И мне бы так забыться, хошь бы один день в жизни без муки прошел.

— Да што ж это говорю-то я? — продолжала она, как будто пораженная внезапною мыслью.— Забыться-то мне никак невозможно, потому вещь не такая... (Не хотела было, право, рассказывать вам,— стыдилась все, а теперь расскажу, потому вытерпеть не могу...) У дьякона нашего в городе сын был, в губернии он там в семинарии учился,— умный такой! О Рождестве, сказываю вам, брат — портной-то — вечеринку и вздумай сделать — и вить чливый такой он у нас, так всех это приказных к себе и созвал: хочет, значит, штобы с одними господами знакомство водить; потому, говорит, сам я в коротком платье хожу... А на Рождество-то семинаристы все домой приезжают, так он и их притащил — и сын-то дьяконов тоже пришел. Только вижу я: все это кавалеры такие смелые, смеются, с барышнями заигрывают и водку пьют то и дело; а он сидит себе и в разговор ни с кем не вступает. Подруги подходили к нему сами на метелицу

48

 

звать, так он пуще их закраснел,— сконфузился и не пошел: не умею, говорит...

— Приказные вслух смеяться над ним зачали: кутейник, говорят, обращенья никакого политичного не знает,— а товарищи его выручать, надо быть, хотели: гитару ему братнину дали — сыграй, говорят. Долго он тут на гитаре-то играл, и таково хорошо играл — в жисть мою никогда не забуду!..

— А тут в фанты и начни мы играть. Ему и досталось исповедником быть. В особенную комнату отвели его, свечи там загасили и стали ходить к нему исповедоваться поодиночке — и кавалеры и барышни.

— Вот мне очередь идти к нему и приди — и не знаю сама, отчего это мне стало страшно тогда... Вхожу к нему, а он стоит у печки и папироску курит. Спрашивать ему надобно было, в чем грешна я; а он бросил на пол папироску, стоит повесивши голову да молчит... Господи! Вот уж до сих пор узнать не могу, что меня толкнуло к нему: на шею упала я к нему, заплакала и говорю: любить меня будете? А он мне и шепчет: я давно, говорит, вас люблю, никому не говорил только...

— Как же мне забыть его? — говорила она, наклонившись к плечу моему.— Три раза тем годом виделись мы с ним — к отцу гостить приезжал. Уж и как же только ласкал он меня — ввек не забыть! Цветком все звал,— подожди, говорил все, курс окончу, так женюсь на тебе,— всего один год остается!

— Вот вить правду, должно быть, люди-то говорят: против судьбы не пойдешь. У бога, надо быть, в книге записано, чтобы счастья мне с ним не видать. Кончил он в губернии ученье-то свое; а начальство в Москву его доучиваться и пошли, а он там два года пожил да умер... Бог его к себе взял, чтобы счастья мне с ним не знавать!..

— Куды, куды к морде-то лезешь? Сами сдачи дадим! — неистово ревел птицелов в кабаке.

— Раз-з-зобью! — гремел, в свою очередь, целовальник.— Жены моей поносить не смей.

— Вишь, важная штука жена у него. Не утаишь шила в мешке, завсегда оно вон вылезет. Не знаем, думаешь, зачем Евграф Иваныч к тебе ездит? Вишь, управляющий с ним знакомство свел,— с свояченой он твоей знаком-то, по чьей милости ты на месте-то держишься!..

49

 

— Не верьте, не верьте,— с страшным раздражением

шептала мне девушка.— Это врут они. Они человека ни за што завсегда опорочат.

— Не смей девку трогать,— в пррах расшибу!

— Налети — счастья попробуй. В землю сразу вобью. Даром, что ты осина такая длинная уродилась, а в землю вколотить тебя с одного кулака завсегда возьмусь. Небось и сестра твоя распутная с Евграф Иванычем своим не найдут тебя там...

— Господи! Умереть бы мне!..

— Богу молитесь! Помните, как мать-то ваша вам говорила.

— Буду, буду молиться; только не верьте вы им, ради бога! — и она быстро убежала от меня в сенной чулан.

К квартире своей пошел я. Месячным светом залита была деревенская улица, и полночная тишина невозмутимо царила над ней.

Боже! В души больные моих страдающих братьев тишь бы такую ты насылал...

1861

 

 

СТЕПНАЯ ДОРОГА НОЧЬЮ

 

I

 

Пора была самая глухая: сено скошено, рожь сжата, а до уборки проса, овсов и гречихи было еще далеко. К тому же был какой-то большой праздник, чуть ли не успеньев день; следовательно, народу на проезжей дороге совсем не было.

В воздухе ощутительно распространялись прохлада и тишина наступающего вечера. Маленькие птички, не видные во время зноя, теперь замелькали по степи, тогда как самая степь постепенно облекалась в какую-то необъяснимую, мрачную тайну, обыкновенно примечаемую в природе, когда, утружденная жизнью дня, она отходит к ночному покою.

Таким образом поля, и дороги, и вешки — все это глубоко задумалось в своей обычной вечерней думе, между тем как и с высоты неба, и из самой глубины непроницаемой дали веяло на вас каким-то едва слышным шорохом, сыпалось и неприметно вливалось к вам в душу что-то в высшей степени сладостное и томительное — и виделось вам, что все это будто бы закрывает собою природу, сооб-

51

 

щая ей то особенное выражение, какого не увидите вы в ней никогда, кроме вечера.

На левой стороне дороги, по которой шел я, протекал Дон. Бесчисленными огнями сверкало в его волнах догоравшее зарево; а за ним так привольно расстилалась луговая, низменная сторона, зеленея раздольными покосами и пестреясь неоглядными запашками. Изредка даже и ко мне на большую дорогу заносило оттуда ветром тонкий звон колокольчиков, привязанных к жеребятам, и крики сельских ребят, которые их сторожили.

Пугаясь этого мрачного, молчаливого пространства, особенно тоскливо ныла душа моя и желала встречи с живым человеком; но как ни напряженно смотрели глаза, ни человека на дороге, ни крыш деревенских изб вдали не показывалось.

Совсем свечерело. Заблагоухали травы и деревья, покрытые обильною росой, загорелись звезды на совершенно безоблачном небе; а на всем видимом протяжении Дона клубилось какое-то седое, неопределенное облако, ярко освещенное молодым месяцем. На востоке постоянно один и тот же угол неба резала, как обыкновенно называют ее в селах, сухая молния.

Ничто в этот раз не нарушало молчания ночи, только что разве сонного грача шагом своим испугаешь, так он каркнет, с одной вешки на другую перелетит, да там на целую ночь совсем уж и останется.

Вдруг позади меня раздался едва слышный скрип колеса. Я обернулся и начал присматриваться. Не далее как в четверти версты от меня спускалась с горы телега, в которую была запряжена слон-лошадь, так называемая купецкая. Грузно ступала она по туго убитой дороге, побрякивая медными бляхами своей наборной сбруи.

Рядом с телегой шли кто-то двое. До меня доносились их голоса; но я не мог ни расслушать того, что говорилось, ни ясно рассмотреть самих говоривших. Я закурил папироску и сел ожидать их.

— И у этого, милый ты мой, римского папы все цари ненашенские под началом находятся,— с расстановкой говорил один из подъезжавших ко мне.— И этот папа, как таперича об нем в книгах написано, не то штоб стар, не то штобы молод, а годов ему, свет ты мой ясный, ни мало, ни много — всего-то две тыщи. Месяц взойдет молодой — и папа молод, месяц к концу — и папа стареется, и так

52

 

(сказывают вон, историю-то кто читал) до самого конца мира и смерти ему не будет. Вот што!..

— О, господи! — послышалось в ответ на историю о римском папе.

— Да! Вот ты с ним, с таким-то, и совладай поди!.. А вот войну прошлую, помяни ты мое слово великое, по его науке французы с нами затеяли, потому он России не любит — веры она не его. Истинно!..

— А Бел-Арап? — спрашивал встревоженный голос.

— Бел-Арап што? Ты Бел-Арапа не бойся. Воевать он на нас пойдет, это я тебе верно сказываю,— да когда? Ты вот о чем посуди. При последних концах он пойдет воевать — вот когда, с антихристом вместе! Так и в Писании сказано: лицом черны и зверообразны, аки мурины эфиопстии...

— Говорят, уж народился антихрист-то?

— Это точно. Тридцать годов уж прошло, как народился, и держат его за двенадцатью дверьми и за двенадцатью замками, а держат его те замки и те двери, потому как млад он очень таперича есть; а как возмужает, так двери и замки он сразу расторгнет, расторгнумши, уж и на народ бросится; а дожить нам, грешным, до той поры лютой не приведи господи.

Наконец говорившие подъехали ко мне. Один из них был еще молодой парень, весь обсыпанный мукою, а другой — старик. По его широкому синему халату и по старой пуховой шляпенке я принял его за духовного. Действительно, как оказалось, это был сельский дьячок.

— Бог в помощь, земляки! — приветствовал я моих новых спутников.

Они подозрительно осмотрели меня с головы до ног. Короткий сюртук мой, очевидно, привел их в большое недоумение относительно законности моего пребывания на степной дороге в такую позднюю пору.

— Откуда бог несет? — спросил меня старик.

— Да вот из Данкова иду. Тяжело на жаре стало идти,— ночью-то, думаю, не полегче ли будет?

— Знамо, полегше ночью-то будет,— подтвердил мои слова белый парень.— Што это у тебя в зубах-то, любезный?

— Курево такое — папироской зовут.

— Дай попробовать, брат, што-то хитро она сделана-то.

— Поди, с табаком она? — спрашивал старик.— Не

53

 

приучайся к этому, голубчик. Грешней табаку, я тебе скажу, ничего на всем свете нет.

— Какой же тут грех? — полюбопытствовал я.

— Што ж это вы в городском сюртуке ходите, а грамоте, надо думать, не знаете?

— Нет, благословил бог, грамоту знаю.

— Ну, так книг божественных не читаете. А в книгах прямо говорится, кто табак-то посеял. Черт его, для людского соблазна, на блудницыной могиле посеял. Вот кто!

Между тем белый парень долго и сомнительно повертывал папироску между пальцами, улыбался чему-то, глядя на нее, курнул, наконец, и возвратил мне.

— Что? Ай не духовито? — спросил я.

— Духовито оно, духовито, да не забористо,— объяснил парень.

— А по-моему, чревобесие это выходит одно...— заключил старик.

Наконец белый парень вспомнил будто что-то и торопливо стал нас приглашать садиться к нему в телегу.

— Пошагистей поедем холодком-то,— говорил он.— Хошь бы улицу для праздника застать,— разошлись, поди.

— Да хошь и не застанешь, еще тебе лучше: соблазна не будет,— заметил старик.

— Хорошо это тебе говорить,— вспыльчиво возразил белый парень.— Неделю-то целую работаешь, рук не покладываешь, а тут еще и улицы не застань. Оно, пожалуй што, куда складно слова-то у стариков выходят, когда они об соблазне толковать начнут; а сами небось тоже в старину-то не очень на соблазн-то глядели.

— Это ты верно про стариков говоришь; но плоть свою усмирять тоже должен, дабы власти над собою врагу не давать,— продолжал резонировать старик.

— Нечего ее усмирять-то! И так она у нас небось не очень-то разыгрывается. Я вот, двое-то суток на мельнице бымши, может, двумя фунтами одного сухого хлеба продовольствовался,— так уж какая тут плоть будет?..

— Сам виноват! Отчего больше хлеба с собой не взял?

— Отчего? На полдня всего ехал-то, а мельник (провалиться ему!) двое суток меня продержал. В сердцах они с хозяином моим, так вот он меня и продержал. На-ка, дескать, посмотри, какую я над твоим хозяином власть большую имею.

— За што ж они в сердцах-то?

54

 

— Поди разбери их! Первое дело: мельник у нашего дочь за сына сватал. Не отдал наш-то: я, говорит, дочь свою за мужика отдать не намерен; а отдам либо, говорит, за попа, либо за приказного,— потому из вольноотпущенных он у нас и живет как есть на барскую стать. А другое дело: вздумали у нас церкву строить; а хозяин-то мой с мельником первые, стало быть, насчет деньгов обыватели во всем приходе. Вот мироеды и доложились к мельнику прежде: «Сколько, говорят, ты на божий храм жертвуешь?» А он им и говорит: «Весь кирпич на свой счет берусь изготовить, ежели вы церкву на имя Петра и Павла состроите» (а его Петром зовут, а сына-то Павлом,— вон метил куды!). Мироеды и согласились, да к нашему-то и толкнись. И так-то наш мироедов этих самых по шеям со двора гнал, так-то он их ругал ругательски,— услыхал потому, как они к мельнику первому за советом ходили... Видят мироеды — не изнять им без нашего церкви, всем сходом просить его стали, штобы, значит, смиловался. «Стройте, говорит, во имя Миколая-чу-дотворца»,— и его-то, к примеру, Миколаем зовут... Тут на сходке-то до драки чуть не дошло с мельником. Один говорит: Петру и Павлу, другой — Миколаю. Наш-то чудак такой — усовещивать стал было мельника: «Куды ты, говорит, в храмостроители собираешься, а грамоте не знаешь?» — «Да оно,— мельник-то ему,— грамоте-то хошь я и не знаю, одначе холопом несчастным никогда не бывал, так ты нас грамотой не кори»,— обиделся, значит. Наш опять тоже не уступил: «Эх ты, говорит, прямой шут! Я тебе настоящее дело, по доброте души, сказал, а ты лаешься. Истинно, говорит, сказываю вам, братцы, не его ума эта вещь...» Кто из миру-то поверил нашему, кто мельнику, только с этого времени весь приход надвое раскололся: одни микольскими назвались, другие петровскими — и годов с пять уж прошло, тягаются все меж собой. Драки какие насчет этого самого дела ежечасно бывают — сказать невозможно; а материал, на церкву-то какой сгоряча навезли, кое растащили — лесок-то да железцо, а кое — кирпич там, што ли, али известку — все это дождем да снегами размыло... И уж каких штук ни подпускал хозяин-то мой, штоб по его сделалось. Соберет, бывало, мужиков со всего прихода, выставит им пеннику ведра два и почнет рассказывать, как это к нему во сне аки бы каждую ночь почитай Миколай-угодник является и как он наказывает ему, штоб церкву-то, значит,

55

 

на его имя поставил. «Ничего, говорит, ты, раб, не жалей только, говорит, волю мою исполняй,— спасенье души от этого дела получишь»,— угодник-то будто ему растолковывает. «Вот,— наш-то говорит,— сами вы видите, православные, што я для вас ничего не жалею», а сам вином-то все стариков и накачивает. Сначала и поверил народ, и многие из петровских на нашу сторону перешли, а потом и верить перестали, потому больно уж часто, угодник являться ему почал, и ходили к нам мужики больше как выпивки и смеха одного ради. И допекли же его этими явлениями. Как только услыхал мельник про такие дела, на зубок его сейчас взял: «Станет, говорит, святой угодник холопу несчастному такую милость оказывать,— я вот становому про него объявлю, что народ он только смущает»,— и объявил. Тут сперва-наперво становой такую-то хозяину вещь сказал, таково-то тазал его, что он народу святым себя объявляет,— долго он с этого случаю повесимши нос ходил. А там и мужичонки, кто поазартней-то, захочет выпить, к нашему и идет: угости, говорит. Ну, уж наш-то и знает, что ежели не угостить, так слушать придется, как он начнет тебя по всему поселку срамотить. Так и теперь еще не забыли этого дела и всё опивают за него хозяина-то,— прост больно!.. Вот мельник и меня таперича за хозяина на мельнице проморил. Доведу, дескать, парня до вечера — пусть праздник промаячит в дороге. Ну, шагай, што ль, верблюд проклятый, — обратился белый парень к лошади и вытянул ее ременным кнутом.

— Вот они, вражьи-то плевелы — по всему приходу разрослись,— уныло промолвил старик.— Цепки лапы-то у проклятого — всех он их к себе перетаскает. О-о-хо! Велики, велики, братцы мои, грехи-то наши!

— А вы куда ездили? — спросил я старика.

— Благочинный по селам с бумагами посылал. Бумаги такие из консистории присланы: внушение духовенству о приложении вящего прилежания относительно распространения в черном народе грамотности и нравственных чувств... Очень уж донимают нашего брата этими дежурствами. Разносишь, разносишь эти бумаги-то, а, как я теперича понимаю, все это одни грехи, потому чувства у всякого человека и так есть, а грамоте кто захочет, сам выучится... Вот хоть бы теперь: двадцать два села выходил — таково разломило, а покормить нигде порядком не покормили,— не то штобы кашки али убоинки стари-

56

 

ку, а и щей-то чрез великую силу вольют. Скупищие эти сельские попадьи — страсть какие скупищие; всего-то у них, по их сказам, нет, всего-то им мало!.. Да кстати, ходимши по селам, к лекарке одной заходил, в дворне тут у одного барина живет, ловкая старуха, рассказывают. Сынины волосы к ней носил, рассказывали, потому, искусница великая она напущенные болезни лечить. Вот они, волосы-то,— добавил старик, вытаскивая из-за пазухи прядь черных волос.

— А разве на сына вашего напустил кто-нибудь? — спросил я.

— Бог его знает! Он у меня с самого малолетства чудной какой-то был. Все бы ему углем да мелом стены чертить; а потом в семинарии с живописцами знакомство свел, рисовать от них научился. С этого самого и сталось ему, как я понимаю, потому учиться совсем бросил, и хошь из одного класса в другой его и перетаскивали,— певчим он, видишь ли, был,— однако все в третьем разряде держали, и всегда я думал, что не кормилец он мне, ибо из третьего разряда только священниковы дети, и то при больших хлопотах и расходах, достигают священства, а дьячковы никаких прав не имеют,— все одно что пастух, даром что лет двенадцать там он — и сам лямку-то трет, и родитель-то, при бедности при своей великой, содержит его в губернии. А там ведь расход-то — о-ох какой! Все животы свои, бывало, туда перевозишь,— сам-то хошь без хлеба сиди... И никак таперича не могу я понять, сколь бы долго ни придумывал, отчего это ему такая блажь в голову зашла?.. И добро бы еще божественные картинки писал либо, что всего лучше и спасительное, образа святые, а то бог знает что изображает. Была тут у нас в селе девица одна дворовая,— правду надо сказать, что ни есть прекрасная девица, истинно ангельской красоты, только очень уж вольным нравом и, следственно, зазорным поведением обладала,— так он ее листах на тридцати написал: то она у него на картинке за водой идет, то корову гонит, то на яблоню по лестнице лезет. Дивом дивился я, откуда у него такое мастерство взялось: живая совсем на его листах выходила эта девица — стоит и смеется... Полтора года прошло, как он совсем курс окончил, и не то чтобы отцу при старости лет помогать, он сам же на моих хлебах живет. А у меня какие хлебы-то? Известно, что двадцатая дьячковская часть — один-то рот иной раз куды тяжело продовольствовать. Пробовал я ему

57

 

говорить: што ты, мол, Петруша, места себе не ищешь? Молчит, и ведь не то чтоб он молчал тогда только, когда его упрекать почнешь,— нет! Как от молчальника какого, никогда почитай слова-то не добьешься, и так, я тебе сказываю, скучен он у меня, так-то скучен, что и мое-то сердце все изболело да исстрадалось по нем. Сначала, как пришел он ко мне из губернии, господа наши узнали как-то, что он рисует хорошо, к себе его стали звать,— ну и ходил он к ним, и припасы они мне всякие, ради его, присылали. Только однажды старый барин и говорит мне: хорош у тебя, Степаныч, сынок; артистом даже может быть по живописной части, только, говорит, горд, почтенья никакого благородным лицам не отдает, посократи-ка, говорит, его немного. Ну, я было в эту силу увещевать его стал: помни, мол, Петруша, кто у тебя родитель такой! Дьячок у тебя родитель, последние мы с тобой спицы в колеснице суть,— так не должен ли ты, говорю, сугубое почтение дворянину и благодетелю отдавать? С этого-то разу, как я теперича вспомню, он и помешался-то больше, ровно он на господ озлился через это, никогда к ним после такого случая уже и не ходил; а присылали они за ним частенько-таки, и приказы от старого барина строгие выходили, чтобы беспременно дьячков сын явился на барскую усадьбу картинки писать... Вот, сударь ты мой, что, думаю, делать? Не слушает мой малый барских указов; едят меня за него и господа, и поп, и дворовые — все едят. А тем временем сынок к барину с Кавказа и приезжай, молодой еще, лютый такой — все у него по-военному пошло. Вот и приезжает он однажды к обедне, и мой у обедни-то был. Только примечаю я с клироса, что барский сын так-то пристально в моего вглядывается и с матерью потихоньку что-то пошептывает. Пред концом обедни выношу я барыне просвиру, а он мне и говорит: «Это твой сын, что ли?» — «Мой, говорю, ваше благородие!» — «Вот, говорит, посмотри, как я его учить буду. Их, говорит, в семинариях учат воду толочь, а я теперь почтению его поучу...» — «Ваша, мол, власть, ваше высокоблагородие! Што хотите над нами, то и делайте». Отошла обедня, вышли в ограду мужики, и барский сын вышел, а мой-то впереди идет. Как зыкнет на него барский сын: «Ты отчего, говорит, каналья, не кланяешься мне?» А мой-то (подумать-то страсть берет!) покраснел даже весь, дрожит так-то и говорит ему: «А ты, говорит, мне отчего не кланяешь-

58

 

ся?..» Вон оно — слышь? Барину-то и ляпнул: «А ты, говорит, мне отчего не кланяешься?» — и сам тоже канальей его обозвал... Так и обомлел народ-то!.. Так даже пополовел барич-то весь, как осиновый лист затрясся — и ни слова, только, значит, стоит перед моим да глазами его меряет, ровно он его съесть в это время хотел. И сын тоже стоит перед ним и словно даже как будто улыбается ему. Только вдруг, глазом моргнуть, кажется, не успеешь, лицо барич сыну-то и искровяни,— и какая тут страсть была, что народ-то весь попрятался даже, потому случай-то этот очень уж грозен был, как это сын-то барича схватит за грудь да об земь его грянет, так даже стон пошел... Таково тут горько барыня стонала да охала, таково грозно сам старый барии на сына моего наступал и мужикам своим приказывал бить его, что сердце у меня замерло словно; одначе мужики не послушались — испужались, надо полагать, потому как сын церковную скамеечку схватил и до смерти убить богом божился, кто подступит к нему... Ну, засадили тут его в сумасшедший дом,— очень уж барин хлопотал об этом... Больше же, дивлюсь я даже, насчет там судов или инова чего — ничего не сделали. За это им надо благодарность отдать — помиловали. Целый год в сумасшедшем доме держали сына, а теперь тоже опять у меня живет. Много колдунов смотрели его у меня — испорчен, говорят,— и вылечить его нет средств, потому, первое дело, как узнает он, что я колдуна какого позвал лечить его, сейчас его вон гонит и становому жаловаться, грозит; а второе: бес-то в него, говорят, очень уж лют и силен посажен — трудно его из тела-то выжить...

— Что ж вам сказала лекарка, к которой вы заходили?

— Ничего почти внове-то не сказала. Посмотрела только на волосы и говорит, что действительно по злобе испорчен, и вот трав каких-то дала, по зорям поить его этими травами наказывала,— может, говорит, и пройдет.

— Все это, я полагаю, врет она, лишь бы деньги содрать,— вмешался в разговор белый парень.— Она многих так-то надула, лекарка-то эта, слышал я про нее. Сам посуди: как она про человеческую болезнь по одним волосам узнать может?

— Этого ты не говори, свет! Не только по волосам, по одному крошечному клочочку от рубашки всякую болезнь узнают,— на то они ведьмами и называются. Была вон тоже в нашем селе такая-то (умерла теперь): «за двадцать

59

 

верст, говорит, насквозь всякого человека вижу, а больше, сказывала, мне не дадено». У них ведь тоже, свет, одному одно дается, другому другое — не всякому поровну.

— Как это таперича они всю эту науку постигают? — спрашивал белый парень.

— Разно постигают. Иные вон от старших со смертной постели принимают. Было это на виду у меня: сосед был у меня, славный мужик такой, никто про него худого-то и думать не мог; а он, как стал умирать, так-то мучился жестоко, что некому передать науки своей, так-то стонал да скорбел! Не выйдет у такого человека душа из тела без того, чтобы он колдовства своего кому-нибудь не передал. Вот в это время ты только подойди к нему да скажи: дай, мол, мне,— он тебе и даст, одну руку только дает, и ничего в этой руке ты не ощупаешь, а колдуном сделаешься. После этого колдун и умереть может, потому наследника по себе оставляет — есть где нечисти-то адовой усесться... И тут ты, без всякой помочи, зверем каким захочешь перекинуться — зверем будешь, птицей — так птицей,— только, слышно, все это они через ножи делают. А куда трудно, говорят, им через ножи-то перекидываться, особенно поначалу,— таково-то визжат они в это время, словно режут их.

— Была и у меня бабка такая-то, сказывают,— добавил белый парень,— мачехой отцу моему приходилась, так отец-то подкараулил, как она через ножи-то в свинью перекидывалась, да и украл ножи-то эти и сжег их, так она свиньей навсегда и осталась. Бывало, говорят, подойдет к избе-то в полночь,— хрю, хрю: ножи-то, значит, свои все разыскивала; а отец дубиной ее и разварганит, так она в свином образе и издохла...

Фамильное предание белого парня так же сильно озадачило дьячка, как сам он час назад озадачил его своими страшными рассказами про римского папу и про нарождение антихриста. Полночная тишина, очевидно, увеличивала страх суеверного старика. Притворяясь неверующим в бабку, умершую в свином образе, он тем не менее судорожно-скоро шевелил губами.

 

II

 

Долго таким образом ехали мы. Разговор не клеился. Белый парень начал было рассказывать, как в Ельце одного мещанина (и ведь непьющий совсем человек-то был!)

60

 

черти на мельничную сваю втащили, а свая на самой середине реки стояла; но рассказ вышел вялый какой-то. «И как это ухитрило его забраться туда?» — неоднократно в глубоком раздумье спрашивал себя белый парень; но полночь не давала ему никакого ответа на этот интересный вопрос.

— Батюшки! А ведь сверток-то к нам на село мы пропустили,— возопил старик.

Неподдельный ужас отразился на лицах моих спутников.

— Обшел! — сказал шепотом белый парень.

— Обшел! — еще тише повторил дьячок.

Оба они были решительно неподвижны. Как будто воочию видели они, что эта тайная сила, которая, по их выражению, обошла их, взяла лошадь за узду и ведет совсем не туда, куда им следует ехать. Выше облака ходячего, ниже леса стоячего летит как будто за ними сила эта, хватает их всею сотнею когтистых рук своих, и тащит их за собою в непроходимый и дремучий лес, и гогочет от радости. Так велик был страх моих приятелей, с которым они произносили роковое: обшел!

— С малолетства езжу по этой дороге,— заговорил старик,— каждый куст почитай заприметил, а теперь вот сверток потерял. Подержи лошадь-то, свет, пойду-ка я с богом. Господи благослови! — молился старик, отправляясь как будто на верную смерть.

— Иди, иди, дед! Двух смертей не будет, одной не миновать,— прервал белый парень.

Меня очень занимал этот детский страх, эта не колеблемая ничем вера в вещи, никогда и никем не виданные. Я никак не мог согласить фактов, только что виденных мною, с давно известным положением, которым думают характеризовать русского человека: не пощупавши, дескать, не увидит и не поверит.

Да ощупаешь ли ты эдакую степь-то страшенную? Да почем ты узнаешь, на какие царства пошли те дороги ее бесконечные? Нет! Ничего такого ты в степи не проведаешь. А ты уж лучше так ступай по ней — по кормилице — со крестом да с молитвой. Потомит тебя в ней, как посудишь, и жаром и холодом, и голоду всякого вволю напримешься; а то на лихого человека, может, по дороге-то набежишь, так в овраге загинешь; а то и без лихого человека, вьюга как-нибудь, пожалуй, прихватит; а все-таки ничего! Все-таки она, степь-то, твое молодецкое

61

 

счастье жалеючи, иным разом возьмет тебя да куда надо и выведет...

— Перьхрестись, братец ты мой! — неожиданно посоветовал мне белый парень.— Сторона здесь такая дикая — провалиться бы ей — нечистая сила над ней власть большую имеет.

А сторона была как и всякая другая сторона: огромный буерак, поросший мелким кустарником, который, по мере отдаления от большой дороги делаясь все более и более крупным, превращался, наконец, в дремучий строевой лес, перерезывал дорогу; мост какой-то навозный, неведомо как и на чем утвержденный, пролегал через буерак; верста со сбитой макушкой и, следовательно, не показывающая верст, пестрелась на той стороне моста, а дальше торчали вечно думающие вешки-сироты. Вот и все. Представляя обыкновенную дорожную картину, местность эта, облитая месячным светом, тем не менее была полна какой-то невыразимой прелести.

— Видишь, вон лесище-то какой здоровый по буераку пошел,— конца ему нет, сказывают. В самую, говорят, Сибирь тем краем уперся... И теперича, ежели лошадь у кого сведут, беспременно ее тут искать следует, потому раздолье тут конокрадам. И какие они дела в старину тут обделывали, старики-то почнут рассказывать — слушать страсть. Теперь ничего. Давно уж про разбойников не слыхать; а только вот нечистая сила больно уж завладала этим местом. Редкий кто проедет, чтобы она не издевалась над ним.

— Что же, может, с тобой что-нибудь здесь случалось? — спросил я.

— Нет, самому мне, признаться, ничего не доводилось, а вот мужичок один, правду надо сказать, через это самое место смерть принял. Едет он однажды, братец ты мой, из города, после полуден уж едет, и видит, как это на небушке туча показывается — такая-то, сказывал, страшная туча. Вот он себе и думает, как бы, дескать, туча-то в поле меня не застала. (Страсть как грома покойник боялся.) Думает он себе так-то, как бы поскорее до дома догнать,— глядь: барашек ему навстречу по дорожке-то и бежит — такой-то хороший барашек, белый как кипень. Дай-ка, думает, возьму я барашка-то,— хороша, мол, скотинка-то больно. Подозвал он тую скотинку к себе, в телегу ее посадил, и так-то почал ластиться к нему ягнышек! Вишь, умный какой, думает мужик, понимает, долж-

62

 

но, что я его от смерти спас, потому беспременно волки бы его одного на степи разорвали. А молонья-то так и сверкает, так, то есть, в очи прямо тому мужику и сыплется. Чтой-то, мол, господи, молонья ныне какая, живая словно — так и жужжит около телеги. Жмется к мужику барашек, под тулуп все норовит, да вдруг (на-кась!) человечьим голосом и говорит ему: «Бя-а-а, дядюшка! пусти-ка, говорит, ты меня в рот...» Что ж ты думаешь? Как это он сказал по-человечьему-то, так и остолбенел мужик. Языка, говорит, лишился — и уж не помню, говорит, как я его с телеги-то спихнул. Только что, говорит, успел я его с телеги спихнуть, гром в него как грянет, так и разразил всего — только зола одна на дороге осталась, да такая, выходит, смердящая да черная та зола. И ровно в это самое время вихорь по лесу-то взметался, ровно волки голодные, взвыла проклятая нечисть, как это громом-то ее колотило... Вот он, барашек-то, какой вышел! В рот мужику от грома господня забраться задумал! А то еще: только уж это, милый ты мой, приятель мне один говорил (и теперь он по соседству от нас в батраках живет), так тот не соврет — все единственно, значит, как бы теперича все это со мной случилось. Было это дело зимой, после Рождества вскорости,— только был он как в это самое время без места, поп наш и говорит ему: «Повези-ка, говорит, ты меня в город,— больно уж у меня свой работник-то занят».— «Что ж, говорит, пожалуй, повезу»,— и поехали. Едут так-то они в самую полночь по этому месту, поп-то и усни, да и парень-то, говорит, и я-то, кажись, тоже грешным делом маленечко прикурнул. И вижу, говорит, я во сне: таково-то мы шибко едем с попом, сердце мрет. Знаю, говорит, сам, что сплю, и думаю: ох, мол, проснуться бы надо, а то, пожалуй, разобьют нас лошади-то,— и проснулся. Что же? Стоят лошади на этом самом месте проклятом, снежок эдак моросит, и такая-то светлынь стоит — смотреть любо,— тоже, вот как и теперь месяц тогда светил. Глаз-то, говорит, как следует не продрал еще хорошенько, а уж чертями лошадей выругал: что, мол, стали-то, леший вас побери! Ну, обнакновенно, значит, кнутом и по той и по другой знатно раза два съездил — всё стоят. Что, мол, за притча такая? Да как глазами-то, говорит, вскину вперед, такое-то увидал, в жисть, говорит, никогда не забуду. Перед самыми носами у лошадей, поперек дороги-то, чучело эдакое-то, разве сажон в пять, черный-расчерный

63

 

весь, и стоит и ехать им не дает. А около его, словно вон мошки весной, так-то толкутся, так-то прыгают да визжат здорово разные эдакие чертенята маленькие, с птицу вон какую-нибудь — воробья не больше, и такая их тьма-тьмущая летала и кружилась над ним, эдаким высоким столбом,— до самого до неба, говорит, тот столб доставал... Долго тут, сказывает, слова одного не мог вымолвить, потому смотрит на него чучело (такие-то буркалы красные, так и жгут наскрозь!), и уж насилу-то с передка в кибитку к попу и свалился. Что ты, поп-то спрашивает, ай, говорит, приехали? Батюшка, говорю, взглянь-ка, что на дороге-то делается. Молитвы тут поп стал читать всякие, они так-то помаленечку редеть начали, разлетаться, да так (не скоро, одначе ж) все до единого и изгасли... Вот оно какое это место! Недаром исстари еще названье ему, проклятому, положили: Большими гробищами прозвали.

— А ты не слыхал ли, отчего же льнет нечистая сила к этому месту? — спросил я.

— Проклято оно пустынником одним в старину. Тут (видишь ли) село когда-то стояло, старики сказывают,— здоровое такое, говорят, селище было, верст на пять тянулось. И был пустынник родом из этого самого села, и спасался он в недальних местах отсюда в пещере. (Показывают место-то это и теперь, еще в целости сохранилось.) Только мужики-то, родичи-то его,— все до единого страшенные разбойники были. Запоздает, бывало, кто-нибудь на дороге, попросится к ним ночевать, уж они живого никогда не выпустят, потому ежели и удавалось иным разом вырваться из избы, так соседи ловили и опять в ту же избу беглеца представляли. Так уж у них заведено было — помогали друг дружке... Очень жалел их пустынник и часто к ним на село приходил сучинять их: оставьте, говорил он, жисть вашу беззаконную, братцы, руки-то свои, говорил, вы бы помыли, в крови они у вас, руки-то! Колотить они его, по сказам выходит, здорово под пьяную руку колотили, а советов не больно слушали что-то. Только видит пустынник, что ничего с разбойниками поделать нельзя, взял однажды богу помолился и проклял у них реку. (Река у них тут в буераке-то протекала.) Остались мужики без воды и завыли. Уж они его умоляли, умоляли, чтобы он заклятие с реки снял,— не смиловался. Много денег тут потрачено было. Всё, значит, разным докам платили, чтобы разговорили реку. Извест-

64

 

ное дело: колдуны любят с человека завсегда деньгу взять — и тут так: деньги-то обирали, а с рекой поделать ничего не могли. Вот разозлились мужики на пустынника и убили его, а он перед смертью-то не то что реку, а и село-то все проклял. Вот теперича сами-то и завладели этим местом; а село давно все запропало: коих, значит, в Сибирь послали, кои пожаром выгорели, а то на новые места выселились... Наш поселок недалеко от этих местов, так тоже и наши мужики знают, что река тут текла, затевали было мельницу строить. Авось, думали, родничок найдется, одначе тоже уж каких док в овраге-то не перебывало,— не нашли родничка. Англичин тоже один из Питера приезжал, колдунище, сказывают, единственный. Долго он тут с горки на горку похаживал, канавы да ямы разные рыл, тоже до причинного-то места дорыться не мог. Только англичин этот надул-таки наших посельщиков здорово. Пришел однажды с похода своего из буерака и говорит мужикам: заклятье, говорит, великое, братцы, на вашу реку наложено, только я, говорит, в чем тут сила — сразу узнал, и беспременно, по моим наговорам, река опять по-прежнему потечет. Вот, говорит, через неделю у меня составы такие будут готовы, которыми я, говорит, шутов из родников выгонять буду, так вы мне к тому времени тысячу целковых да коня самого лучшего припасите. А по сказам-то его выходило, что самый большой родник, из какого, значит, река, почитай, всю воду имела, лошадиной головою пустынник заткнул. И ежели, говорит, голову ту ототкнуть, так такой столб воды из родника засвиристеть должон, что всю губернию, пожалуй, затопил бы, ежели бы, то есть, заговоров таких против воды не знал он. Отдали ему деньги, и лошадь тоже отдали. (Мужичок тут один жеребчика на корму держал,— важный жеребчик такой,— тысячи бы две за него, поди, лемонтеры на Покровской отвалили.) Точит разные балясы англичин и жеребчика пробует. «Как бы, говорит, мне, братцы, голову свою в буераке за вас не сложить? Беда, говорит, если лошадь не резва и вывезть меня в пору не вывезет, совсем, говорит, затону...» — «Авось бог! Авось вывезет?» — наши-то его утешают. Только пробовал, пробовал англичин жеребчика-то да и пропал вдруг и с деньгами, какие с мира собрал. Так родник-то и теперь стоит лошадиной головою заткнут... Эх ты ма!.. Все-то нас обманывают, все-то надувают!..

— Одначе ж слезай, милый человек, и мне сверток

65

 

пришел. Вишь, вон крыши-то завиднелись,— тут наш поселок и есть. Зашел бы ты к нам ночевать-то, а то как ты теперича пойдешь один?

— Нет, спасибо! Привык я по ночам-то ходить. Пятачка будет тебе за труды, землячок? — спрашивал я белого парня.

— Кой там пятачок? Свечу про мое здоровье поставь. Прощай! Дай бог путь-дорогу.

И я остался один в ярко светлевшейся степи. Против воли зарябились у меня в глазах и чучело в пять сажен, и маленькие чертенята — воробья не больше, по выражению белого парня. Слышалось мне даже, что белый барашек бежит за мной, — и по телу пробегали какие-то холодные, заставлявшие вздрагивать струйки.

И была, если можно так выразиться, самая глубина ночи. Ни малейшего следа жизни нельзя было подметить на этом неоглядном пространстве. Только по обеим сторонам большой дороги выстроились громадные стоги сена — и незнакомому с местностью проезжающему кажутся они гигантами, быстро несущимися по степи. Слышится ему топот их тяжелый и быстрый — и невольному чувству страха поддается пугливое сердце. То овсяник-медведь напугал табун лошадиный. Вон они, вытянувшись в струнку, полетели к светлому Дону. Не кто другой это, как лошади, потому что при всем том, что далеко ускакали они, еще можно видеть, как месячный луч скользит по хребтам их, жидким и слабым как будто, но которые с такою славой и так долго носят на себе славное войско донское.

А вот из-за густой купы вешек мелькнули белокаменные избы придонского села — и тут тоже беспробудная тишь. Спит село — и спит, можно смело сказать, крепко и сладко, потому что летние работы, характерно называемые в степях страдой, заключают в себе редкое усыпляющее свойство, так что будь хоть какой удалой молодчина, а если он день-деньской промаячится на покосе, так в полночь небось не будет он волком степным красться к гумну своей любы. Нет! Не слыхать ему в эту ночь медовых речей своей разлапы сердечной,— огненных глаз ее целовать молодцу не придется; а если он кого и поцелует, так сонный поцелует подушку свою, к которой пригвоздит его страда; а если он кого и приголубит, так только подобие одно голубицы своей, которое в душе

66

 

человека, устали и сна не знающей, обыкновенно рисует сон благодатный.

Спит все; на этой общей могиле раздается однообразная, крикливая песня сверчка. Сквозь дальний и редкий перелесок чуть заметной звездою мелькает чумацкий огонь. Густым клубом расстилается по небу сизый дым от этого огня. Смотрит в задымленное окно лачужки своей одинокая бессонная старуха на дым этот и крестится,— крестится и думает: отчего бы этот дым такой сильный был? И пришла к ней в старую голову мысль, что над тем селом, надо полагать, расстилается дым этот, куда отдана замуж ее ненаглядная дочка... И еще пуще, чем прежде, затужила и заскорбела старуха в своей одинокой избенке,— и так-то слезно взмолилась она тогда к матери царице небесной, чтоб дала она ей крылья легкой пташки певучей, чтобы полетела она, сирота горемычная, на тех крыльях легких чрез поля, через Дон и сверх лесу к красавице дочке своей, проведать — не соделалось ли над ее домишком горького горя — пожара лютого?..

Ложись, спи, старая бабка! Еще больше, пожалуй, загорюешь и затоскуешься ты, когда ненароком увидишь, как на дорожном кургане загорятся очи нечистого духа — сторожа старинного клада, зарытого в этом кургане; а я еще послушаю сладко-мучительного безмолвия ночи...

Как река в половодье, заширела дорога при выходе из села. Гигантскою птицей вскинулась она на гигантскую гору, осеребрил ее там, окаймленную пушистою травой, светлый месяц, и потекла она дальше, как река какая серебряная, по неизмеримым пределам своим.

Хорошо в это время вольному человеку думать и знать, что волен он, как орел-птица, и что нет тебе конца, русская дороженька привольная!..

1861

 

 

ПОГИБШЕЕ, НО МИЛОЕ СОЗДАНИЕ

 

I

 

Америка имеет девственные леса, девственную почву, а Москва имеет девственные улицы. Говорю о таких лесах и таких улицах, где ни разу не бывала нога человека. Я, по-настоящему, должен был бы показать, каковы именно эти леса, для того, собственно, чтобы читатель знал, как именно думать ему о девственности московских улиц; но в первом случае я рекомендую ему романы Купера, а во втором — мой собственный рассказ, и результат этой рекомендации будет таков, что из романов Купера он почерпнет настоящее понятие о девственности американских лесов, а из моего рассказа — о девственности московских улиц.

Во время моего первого знакомства с Москвой меня всего более поразило следующее обстоятельство. Идешь, бывало, по широкой, людной улице и видишь, что на каждом пункте ее кипит та деятельная, столичная жизнь, которая, как известно всякому мало-мальски порядочному фланеру-наблюдателю, заставляет любопытных провинциалов останавливаться чуть ли не на каждом шагу и смот-иеть на ее суету с неприличным даже раскрытием рта. Так

68

 

вот, говорю, идешь по такой улице, и постоянно тебе мечутся в большие глаза эти чудаки, до глупости заинтересованные разыгрывающеюся на ней ярмаркой столичного тщеславия, до болезни глушит тебе уши грохот экипажей, и так это всего тебя распалит и разозлит эта «людская молвь и конский топот», что, натурально, озлобляешься против этого ничем не смущаемого зеваки.

«Эдакой балбес!.. Чего он тут зевает? — с какою-то злобой думаешь про любопытного.— Так спокойно загородил тротуар, как будто он устроил его исключительно для своего удовольствия».

Но не в этом дело. Главная сила вот в чем: оглушенные страшным шумом одной из главных улиц столицы, вы вдруг совершенно неожиданно, как бы по воле могучего чародея, переноситесь из этого места будто за тридевять земель. Так велика бывает разница в жизни московских местностей, находящихся в самом близком соседстве, что, перешагнувши иной раз из одной улицы в другую, вы только возможностью волшебства объясняете себе эту странную перемену домов, людей и даже самого климата.

Разозленные грохотом экипажей, навязчивостью разносчиков, неотразимыми претензиями на вашу щедрую милостыню тьмы темных личностей, извозчиками, которые, как будто с намерением, злят ваше плебейство титулом сиятельства, наконец, полным счастьем восторгающегося всеми этими прелестями провинциала, вы кисло морщитесь, поворачиваете направо или налево — и декорация в мгновение ока окончательно изменяется.

Пред вами уже не те изумительно грандиозные четырехэтажные дома в половину квартала, невольно заставляющие вас, при взгляде на них, раздуматься: обыкновенными ли человеческими силами строили их владельцы или они прибегали в этом случае к каким-нибудь волхвованиям?.. Таких палат, говорю, нет и в помине.

Перед вами робко вытянулся ряд скромных домиков, с этими милыми кисейными или ситцевыми оконными занавесками, дающими вам неотъемлемое право предполагать, что за ними скрывается бедное, но благородное семейство,— с заборами, утыканными гвоздями и увенчанными наследственными деревьями, с туго припертыми воротами, с голодной и слепою собакой, равнодушной ко всему окружающему и глубокомысленно молчаливой. Ряд этих патриархальных приютов обыкновенно начинается мелочною

69

 

лавкой, а оканчивается будкой. У лавки стоит краснощекий хозяин в засаленном, как чумацкая рубаха, фартуке, всегда без картуза, с руками знаменательно заложенными за спину. На губах его сияет улыбка. Из окна, противоположного лавке, его высокоблагородие Роман Ефимыч, отставной майор и кавалер из палочной академии, «вежливенько», как бы и своего брата майора или титуляра, приглашает лавочника на чашку чаю. На крыльце будки сидит неразгаданный будочник: я потому употребляю этот эпитет, что обыкновенно решительно невозможно отгадать, дремлет ли будочник, утомленный долгим бодрствованием, или он так же бесцельно, как бесцельно бодрствует, смотрит на широкое картинное всполье, раскидывающееся за такою будкой.

В подобных улицах только и есть эти два пункта, откуда еще проглядывает жизнь. Остальные точки их решительно необитаемы и безжизненны, следовательно, девственны. Дальше слышно и видно только, как наследственные деревья, осеняющие гвоздистые заборы, дремотно качают верхушками и тихо шуршат листьями. Мертвая, ничем не прерываемая тишина и молчание самое усыпляющее завершают картину...

Почва этих, редкому смертному известных стран должна быть очень плодородна, потому что вся весьма тщательно удобрена всеми принадлежностями, негодными в хозяйстве: старыми, дотла изношенными подошвами, золой и разного рода, весьма легко поддающимися гниению, остатками от некогда, по всем вероятиям, пышных одежд. Распаханная неизвестно когда и неизвестно зачем проехавшими тут колесами, почва представляет все возможности прозябать на ней разной травке, достаточно высокой для того даже, чтобы в ней резвились и прятались разношерстные котята.

Приехавши в столицу из глубины степей более или менее откормленным парнем, я некоторое время был объят глубокою тоскою по родине. Эта тоска усиливалась до тяжкой болезни, когда, бывало, городской шум прерывал золотую цепь моих представлений о тишине степей наших, о их могущественной красоте, о их, наконец, своеобразной, неприметной для постороннего глаза жизни, которая в неисчислимое количество раз казалась мне тогда и деятельнее, и разумнее жизни, так возмущавшей своим громом мою степную натуру против столичной деятельности.

70

 

И вот когда я в первый раз, случайно, попал в одну из девственных улиц, когда я увидел за забором одного домика развесистую яблоню, а на улице невыполотую траву, в которой играли котята и чирикали молодые воробьи, когда я почуял в воздухе нечто напоминавшее аромат степи, я почувствовал к этим улицам, необыкновенную слабость. В их успокаивающей тиши очень скоро проходила хандра от отношений и обязанностей, которые неумолимо принуждает меня выполнять городская жизнь; поэтому вот уже несколько лет брожу я по этим улицам, ищу их близ застав, в Замоскворечье, ищу в сердце Москвы, и я даже открыл такую местность, которую сами обыватели не могли назвать мне. Недавно только, когда я изучал прилегающие к ней улицы, со мной встретился необыкновенно дряхлый старец, который сказал мне, что место это называется «Марьиной слободкой», что это очень хорошее место, потому что живут они себе здесь тихо да смирно, ровно у Христа за пазухой.

Теперь я очень хорошо познакомился с этим стариком. Мой новый знакомый, когда я проникнул к нему в гости, представил меня другу своему, зашивальщику, тоже старику, живущему с ним на одной кровати, и потом уже на именинах у старика-зашивалыцика я самым тесным образом сблизился с одним удивительно искалеченным ветераном и с соседом-будочником. Будочник, в свою очередь, обязательно пригласил меня к себе на именины.

— Смотрите же не забудьте, сударь, третьего числа,— говорил он, прощаясь со мною.— Пророчица Анна и Симеон Благоприимец: это и есть мой ангел.

Таким образом, третьим февраля и начинается мой рассказ, характеризующий девственность московских улиц.

 

II

 

Только моя необыкновенная страсть смотреть, как поживают на белом свете разные добрые люди, заставила меня ехать «к черту на кулички» — на именины к будочнику. Мороз был необыкновенный; треск промерзнувших крыш и заборов нарушал в этот раз мертвое молчание, обыкновенное в девственных улицах.

По приметам, сообщенным мне новым знакомым, я узнал дом, в котором квартировало его семейство. Маленькая, отощавшая собачка звонко ответила на скрип калит-

71

 

ки, произведенный мною; ей откуда-то из угла отозвались куры сонным, продолжительным воркотаньем. Какой-то человек в мерлушечьем халате, с кокардой на фуражке, вероятно хозяин дома, пользуясь ночною темнотой,- нисколько не компрометируя значка, рекомендовавшего его благородную породу, мел двор.

— Кого тебе? — сердито допросил он меня.

— Знакомого одного: будочником в здешнем квартале служит.

— Служит?! Разве будочники служат?.. Служат только чиновники... Вон, ступай наверх.

Собачонка, тая от злости, подкатывалась мне под ноги. Мерлушечий халат ожесточенно прикрыл ее своей страшною метлой.

Я отворил тяжелую дверь, сколоченную самым медвежьим образом из толстых дубовых досок. За дверью царила непроглядная тьма; где-то вверху раздавались громкие голоса; плач охрипшего ребенка смешивался с гармоникой и с разухабистою песней.

Наконец я отыскал ступень лестницы и, с твердою верой в благость провидения, полез куда-то. По мере моего приближения к небесам гармоника становилась слышнее, и я уже явственно слышал слова песни. Это был лихой хорей, сложенный, вероятно, поэтом-закройщиком и производивший в гостях гомерический хохот. Мне даже слышно было, как певец, окончив куплет, извинялся перед кем-то.

— Извините-с! — доносилось до меня.— Из песни слова не выкинешь. Ха-ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха-ха! — раздавалось во тьме, охватывавшей меня.— Не выкинешь: это точно. Того складу не будет, ежели выкинуть. Валяй всю!

— Ничего, ничего. Пойте,— отвечал на извинения певца женский голос.

Гармоника снова сделала несколько аккордов, как будто умирал какой-то самый бесшабашный удалец и при последнем конце своем захотел потешить отлетающую душу самою любимой, самою удалой песней. Вот из ослабевшей груди вылетели две-три ухарские ноты, шутившие над смертью, и замерли вместе с веселою жизнью. В тот самый миг, когда следовало окончиться последнему аккорду, певец вдруг подхватил его своей оригинальной, хореическою поэмой, и снова темноту, в которой блуждал я, прорезал музыкальный поток слов, возбудивший новый хохот

72

 

со стороны публики и вызвавший новое извинение со стороны певца.

Зная очень много всяких народных хореев и ямбов, я, тем не менее, с большим наслаждением слушал эту песенку. Она представляла для меня всю прелесть новизны как по своим мотивам, так и по содержанию. Первые, будучи необыкновенно однообразны (они состояли из одного вздоха, безустанно продолжавшегося во все четыре строфы каждого куплета,— такого вздоха, который, прерываясь каждую секунду и, следовательно, ослабевая в конце, каждую же секунду с новою силой вылетал из здоровой груди), удивительно варьировались гармоникой. Последнее же, повествуя о похождениях некоторой вдовы, деревенской барыни, отличалось той крупною русскою солью, которою так забористо просолены наши доморощенные поэмы.

Облокотившись на какую-то стену, я выслушивал неимоверно забавные приключения вдовой барыни, и передо мною уже понемногу начинали рисоваться и одинокая глухая деревня, и ее безответная улица, наивно названная мужиками красною,— весь этот мирный быт далекого захолустья с каждою минутой яснее и яснее вставал в моей голове, и издали чуял уже я, как в конце улицы показалась эта барыня-домоседка. Бойко несет она свою благородную голову, храбро задравши ее к светлому небу, и крик ее, разносясь по всей красной улице, до самого основания возмущает всегдашнюю тишину последней. Я начинал уже видеть барыню действующею в тех комических событиях, которые рассказывались и песней, и гармоникой, как вдруг стена, о которую я опирался, не выдержав моего напора, с скрипом валится набок; я лечу вместе с ней и отчаиваюсь в моей драгоценной жизни, но, благодаря богам-хранителям, оказалось, что это была не стена, а просто дверь, отворявшаяся внутрь.

Я ввалился в комнату или, лучше сказать, в какую-то пещеру. Огромная русская печь и кровать занимали пять частей пещеры. На лавке, противоположной кровати, подле крошечного стола сидели две женщины. Человек шесть мужчин необъяснимым образом лепились около кровати, на которой не то сидел, не то лежал певец с гармоникой — молодой солдатик. При всем старании публики потесниться и дать мне пройти, я с трудом освободился от кулька, в котором, зная родные обычаи, привез имениннику штоф Руже и приличную закуску, чем (объ-

73

 

ясняю это символическое обыкновение) я как бы желал и даже давал ему некоторое право на пользование благами еще смачнейшими.

— Напрасно беспокоились,— говорил именинник, принимая от меня кулек, который в момент снискал мне расположение всех гостей.

— С ангелом! — приветствовал я.— Примите, не побрезгуйте.

С меня насильно стащили шубу, которую было хотел я снять сам, и посадили к дамам. Ко мне подвели маленькую девочку и строго, с подзатыльниками, приказывали ей поцеловать у дяденьки ручку. Охрипшею, простуженною грудью, ровно треск маленьких стенных часов, девочка прохрипела:

— Дяденька! Пожалуйте ручку.

Я поцеловал бедное дитя, осужденное родиться в пещере с промерзшими стенами, среди атмосферы, неминуемо влекущей молодую жизнь к раннему гробу, и в колыбели уж обреченное страданиям. В глубине души моей я благословил это дитя всевозможных нужд на добрый труд в бедной жизни, на силу бороться с соблазном, который щедро рассыпается в подобных приютах праздностью и бессердечием молодых и старых богачей.

Я осмотрелся. Совершенно обледенелое окно пещеры, разогретое самоваром, как-то особенно грустно слезилось. От него и промерзнувших стен, тоже согретых и именинным истопом печи, и дыханием гостей, шли волнистые седые пары, наполнявшие всю комнату. Единственную сальную свечу, горевшую на столике, особенно густыми клубами накрыли эти пары, отчего она разливала по пещере слепой, ненастный свет, сообщавший всем предметам какой-то седовато-убогий цвет.

Прежние приятели мои — зашивальщик и искалеченный ветеран — грустно уединились в самую темноту к печке, широкое отверстие которой, сияя во мраке, делало из них как бы волшебных стражей заколдованного входа в подземное царство. Нисколько не вмешиваясь в общий разговор, они серьезно и терпеливо ожидали, когда наконец дойдет до них очередь принять из рук хозяина рюмку и, пользуясь этим случаем, пожелать ему от бога всяких благ — душевных и телесных. Они, очевидно, были в загоне, то есть внимание на них почти не было обращаемо, потому что очередная рюмка доходила до них после всех. Высокий старик, отставной фельдфебель с

74

 

бобровыми усами и подковообразными бакенбардами, убедительнейше приставал к каждому гостю, чтоб он одолжил ему заимообразно до завтра гривенник, который он хотел подарить хозяйскому ребенку. Молодецки повертываясь на каблуках от одного гостя к другому, он уверял всякого с какою-то, так сказать, воинскою энергией, что такой милой и умной девочки он сроду еще не видал.

— Христос свидетель! — басисто и размашисто говорил он,— не доводилось никогда видеть, а в каких-каких губерниях не побывал. Дайте до завтра гривенник, сейчас подарю, потому люблю ребят и опять же я прост.

Отсутствие в его кармане собственного гривенника, который бы на деле мог доказать его любовь и простоту в отношении ребят, вызывало у гостей недоверчивые улыбки. Хозяин просил фельдфебеля не беспокоиться, однако же очередную рюмку подносил ему только третьему от конца, несмотря на его относительно высокий ранг. Бравый фельдфебель нисколько, впрочем, не претендовал на такое пренебрежение к военным доблестям. Он пил, когда ему подносили, и любо было смотреть на него, как он, приняв от именинника рюмку, говорил ему покровительственным басом начальника:

— А это можно, можно выпить: вино в пользу солдату, а паче фельдфебелю.

При этом он быстро опрокидывал рюмку в рот, настойчиво отвергая всякую закуску.

— Кавардак выйдет, ежели всякую рюмку закусывать будешь,— наставительно поучал он.— По-моему: выпил одну, хватил другую, так много уж. Ну, после этого и насядь на закуску. Поешь вплоть и пей сколько хочешь; а как таперича неблагополучно себя почувствуешь, курни трубочки и шабаш.

— А по-моему, как я завсегда рассуждаю, без закуски пить — чревобесие выйдет одно; а чтоб оно, тоись, в пользу человеку пошло — пустяки,— возразил молодой солдатик.

Бравый фельдфебель завел с ним продолжительный дебат весьма горячего свойства.

Я начал присматриваться к другим личностям.

Самым почетным гостем был, очевидно, молодой полицейский унтер-офицер, урезавший, как говорится, до риз-положения. На всякую внимательность, на всякое потчеванье хозяина он отвечал одним бессмысленным, икающим смехом.

75

 

— Не р-разберу,— кричал он, мотая головой.— Обстоятельней говори: я — твой начальник!

— Кушайте, кушайте рюмку-то. Очередь за вами,— отвечал хозяин, видимо робея.

— Ну, выпил. Што ты еще можешь мне говорить?

— Кроме, как угощенья, могу ли с начальником о чем говорить?

— Вер-рно! На чистку снега не ходи завтра. Сиди дома: я тебе позвол-ляю.

— Благодарствую, сударь. Позвольте ручку поцеловать.

— Целую! Я тебя за твое почтение оченно люблю. На вот, твоей девчонке двугривенный.

И ундер, не зная почему, залился своим икающим смехом.

Выпивка с каждою минутой принимала более и более широкие размеры. Бравый фельдфебель пустился в пляс с самыми неистовыми выкрутасами. У него сыпались необыкновенно смелые поговорки, поминутно вынуждавшие его извиняться перед дамами.

— Простите, Христа ради, старику,— умолял он скороговоркой, постепенно делаясь бравее и бравее.— Ради именинника простите. Мне, по-настоящему, уж пора бы и перестать черта-то потешать, да куда ни шло! Может, за мою службу богу и великому государю мои грехи на том свете и простятся.

Фельдфебельский пляс увлек всех. Разговоры сделались живее, движения порывистее. Молодой солдатик, заливаясь самым лихим манером на гармонике, дружелюбно подмаргивал мне и сидевшей подле меня женщине в шелковом платье на пляшущего старика. До этого времени вся публика слишком заметно сторонилась нас обоих, называя мою соседку не иначе как барышней, а ко мне ежели кто относился, так с почетным титулом вашего благородия.

— Да это что? — говорил фельдфебель, останавливаясь, наконец, предо мною.— То ли в старину было!.. Укатали бурку крутые горки. Имеем, сударь, окромя Егория и всяких медалей, шестьдесят годов на плечах, а по божьему-то сказать, на баранью морду всех этих штук не накупишь. Выходит, я их заслужил. Заслужил? Истинно заслужил, потом да кровью во владенье свое приобрел. Оттого теперь и кости болят. Зато, чтоб обидеть меня кто мог — подожди!.. На офицерской линии состою, в сусалы-

76

 

то ко мне не больно доберешься... Вот что!.. Хозяин! Поднеси нам по рюмочке с барином, храбрости ради.

Хозяин поднес нам. Фельдфебель чокнулся со мной и хватил; я тоже.

— Офицером быть бы вам,— сказал он,— знатно вы пьете, потому и ум, надо полагать, не малый имеете. Не люблю я, как барич какой рюмку поднесет ко рту и рожу скорчит да отплевывается, ровно его в лоб ошарашили. У меня сразу: марш! — орал он, в одно мгновение ока уничтожая другую рюмку, которую, не дожидаясь потчеванья хозяина, налил уже сам.— По дружбе говорю: пивал прежде,— продолжал он,— то-ись столько этого добра употреблять мог, что офицеры, бывало, в полку нарочно складываются: четверть купят — как это я пьяный буду? Часика с два посидишь за ней — и аминь; только голос покрепче сделается. А нынче вот, кроме как сила не та уж стала, жена завелась. По дружбе сказываю: бьет, коли что насчет водки пронюхает... А насчет жены вот что скажу я тебе, друг ты мой сладкий: черт да баба хоть кого околпачат. Вот со мной какой случай был. Года три тому будет, приходит ко мне приятель один, тоже унтер-офицер. Дело на масленице было. «Пойдем, говорит, выпьем для праздника. Есть, говорит, у меня знакомая женщина такая, так мы к ней в гости пойдем. Не подумай, говорит, какая-нибудь: в корпусе прачкой числится, вдова, говорит, солдатская, с матерью и с детьми в казенной квартире живет».— «Что ж, говорю, пойдем». Захватили мы, знаешь, кой-чего по мелочам: водчонки да закусчоики, сколько смогли, и приходим. Приходим и видим: так это чисто каморка у той вдовы прибрана, сама в белом чепце сидит, на пяльцах шьет; лицом, признаться, не так чтобы, даже прямо сказать: страсть страстью! На девчонке на ее платьице новенькое надето, ситцевое, на двух ребятишках рубашонки такие новенькие; канарейка у окна в клетке висит, и цветы стоят. Фу, ты, мол, господи! Вот у нас солдатки-то как поживают! «Очень, говорит, рада вам, господа! Милости просим садиться». Сели. Посидемши, выпили, выпимши, разговор завели, а там опять выпили. Ничего. Детишки это такие ласковые: не боятся, как в других местах, а так прямо на колени и лезут. Мы им с ундером на гостинцы сейчас, а мать, это к нам: напрасно беспокоитесь, говорит. Тут мы еще выпили, матери поднесли,— древняя эдакая старуха,— та благодарна осталась. Хоро-

77

 

шо-с!.. Нам, сударь, не наказать ли еще хозяина-то по рюмочке? — вдруг предложил мне фельдфебель, задумчиво покручивая усы.

— Не часто ли будет? — пожелал я узнать.

— Не часто,— ответил он.

— Ну, так накажем,— согласился я.

Хозяин весьма обязательно подверг себя этому наказанию.

— Вот я, приятель ты мой дорогой, и разогрелся у этой самой вдовы. Так это мне после выпивки хорошо у ней показалось. Стыдно сказать, а всплакнул я горько у ней за полштофом. Думаю себе: господи, господи! Дожил я до седых волос, чин по своему солдатскому званию не малый заслужил, опять же жалованье, по тогдашней службе по моей в швейцарах, двенадцать с полтиной ежемесячно получал,— и нет у меня ни роду, ни племени, ни друзьев, ни приятелей. Думаю я так-то себе, а сам плачу, словно река разливаюсь, и показалась она мне тогда, эта вдова, бог знает какою красавицею. «А что, говорю, вдова божья, давай-ка, братец ты мой, мы с тобой перевенчаемся...» Бухнул я это ей, а она ничего, что пьяный человек присватался за нее, с лапками ко мне. «Давай»,— говорит. Мать за попом сейчас побежала, честь честью образом благословили нас, и стали мы жених и невеста. Не мало я радовался в пьяном-то виде... Проснулся поутру, трещит голова. Куда это, думаю, попал я. Уж и забыл про все. Ребятишки ко мне сейчас: тятей почали звать,— она их уж навострила. Невесту тоже увидал, пришла откуда-то. Увидал ее, ужаснулся да все и вспомнил. Куда, думаю, дену я эту ораву? Чем я ее прокормлю? Трое детей, мать-старуха еще, сам наприбавок, всего шесть человек выходит: по два рубля на душу приходится. Сумленье меня тут проняло: не маловато ли жалованья будет? Опять за вином я послал и говорю невесте: «А что, мол, невестушка моя милая, не простишь ли ты мне шали моей пьяной вчерашней? Я бы, говорю, отходу тебе, что касается то-ись насчет денег, не пожалел дать».— «Ты, говорит, пустого не болтай. Я давно такого случая выжидала; а ежели ты, может, спятиться хочешь, так в суд пойдем. Я, говорит, тебя осрамлю, а жениться на мне все-таки присудят тебя беспременно». Смолк я тут, потому увидал, что не миновать мне женитьбы. О том только беспокоиться стал, как это с такой чучелой на свет показаться. Женился. Баба ничего, хо-

78

 

рошая вышла, только что муштрует она меня очень. Выпить мне чтобы когда по-старому, и не на свои, а в гостях,— ни-ни, ни под каким видом нельзя. Слаба баба, и мог бы я ее, разумеется, пальцем одним придавить,— ну, никак я супротив ее лютости выстоять не могу, когда она меня пьяного по всем суставам, по всем-то суставам, словно собаку, чем ни попало колотить почнет... В других разах ничего — хозяйка как надо быть, и детишками тоже очень утешен, хошь, признаться, по доброте по своей частенько-таки приходится мне хлеб один черствый с водой есть, чтоб они без говядины не сидели,— любят тоже ребятишки говядину-то. Потому мое дело солдатское, привычное: они меня за это и любят... Значит, ничего! Жить можно, потому другие мужья и не с такими зверями живут. Главное, не думал жениться, не люблю я этих баб, а тут шут прорвал: в первый раз увидал — и обабился. Не подбей меня приятель на выпивку, и о сю пору холостой бы ходил, сам бы себе барином был; а теперь — на-ка!.. Не знаю, как сейчас и домой показаться, потому, сам ты видишь: проштрафился я здорово,— жаловался мне фельдфебель, грустно качая головой и отплевываясь.— Не велико, правду сказать, несчастье, когда пьяного мужа жена бьет,— продолжал он,— только до гроба до самого, должно быть, горевать мне, потому за расторопность свою от всего полкового начальства всегда одни милости получал, а тут, напоследок, сглупил, на старости лет к бабе под палку добровольно пошел. Мне это горько — от бабы терпеть, а втрое мне горести, что сам я в эту петлю, так сказать, не подумавши, в пьяном образе влез.

Последние слова своей рацеи фельдфебель произносил уже сквозь слезы. И, конечно, это были слезы пьяного человека, но тем не менее мне было очень жаль его, потому что я видел ясно, как человек умный по-своему, только что освободившись из служебного тридцатилетнего ярма, закончил свою жизненную дорогу, так трудно и так хорошо пройденную, какою-то роковой, непроизвольною глупостью, надевшей на него другое ярмо, которое он должен нести уже до самой могилы...

 

III

 

— О чем ты задумался, Сизой? — неожиданно отнеслась ко мне вдребезги разодетая женская особа, доселе ничего не говорившая.

79

 

Я выпучил на нее глаза.

«Почему это она знает меня?» — думаю себе.

— Напрасно ты притащился сюда,— продолжала она,— нечем тебе тут поживиться. В этом царстве мрака, как там это у вас литературно называется, едва ли что увидать твоим слепым глазам. Ты ведь слеп; я давно знаю.

Я остолбенел.

— Однако, Сизой, ты черт знает как постарел, и лицо у тебя, не взыщи за правду, как-то скверно вытянулось, поглупело, позеленело, измялось. Не очень давно еще ты был такой здоровый мальчишка. Помнишь?

Тут я вспомнил ее. Вспомнил, как несколько лет назад приехал я в столицу с разными детскими восторгами и, увидевши, что грозное слово и тяжелая рука тятеньки за пятьсот верст от меня, весь отдался влиянию некоторых угорелых ребят, и как эти угорелые ребята, воспользовавшись своим влиянием надо мною, осквернили мою шестнадцатилетнюю молодость.

В числе принадлежностей этого времени была и эта разодетая особа, известная тогда под именем разбойницы Саши.

Это была высокая, стройная брюнетка с размашистыми приемами, громкой и всегда, даже над самыми любимыми предметами, злобно насмехающеюся речью.

— Ребята! — говаривала она тогда, пародируя наши же фразы,— пьяницы вы, негодяи и глупцы здоровенные, это правда, но вы всегда найдете во мне добрую мамзель, готовую вам дать самые полезные советы, потому что я всех вас умнее и доброты у меня у одной тоже больше, нежели у всех у вас вместе. Целуйте у меня ручки за это — и выпьем.

Мы целовали у нее ручки и выпивали. В настоящую же минуту я почти ничего не помнил об этом, но, при виде разбойницы, старинные, давно прошедшие дни молодых увлечений живо воскресли в моей памяти, обширная программа разнообразных глупостей, наполнявших эти дни, повторилась в голове против воли и окрасила румянцем стыда лицо, давно уже от румянца отвыкшее.

— Это ты, Саша? — промолвил я.

— А то кто же? — ответила она, улыбаясь.— Глупо так долго меня не узнавать. Я не то, что ты: я ничуть не изменилась. Я, кажется, никогда так не подурнею,

80

 

как ты. Скажу тебе по секрету, одного боюсь: как бы еще больше не поумнеть, тогда я еще злей буду...

— Скажи, пожалуйста, только, ради бога, без острот, как ты попала сюда? Знакома, что ли?

— Напрасная просьба, Сизой; ты знаешь, я без остроты слова не могу сказать. А попала я сюда потому, что сей макарка (ты знаешь, что макарками будочников зовут) — мой единоутробный братец.

— Ты, помнится, говорила, что ты дочь полковника какого-то, потерявшаяся от гибельных обстоятельств.

— Все ты перевираешь, забывчивый! Дочь майора, я тебе говорила, получившая прекрасное воспитание и погибшая вследствие пьянства родителя и собственной невинности. Но ты не должен был верить этому, литератор близорукий, потому что все мы — когда будешь писать обо мне повесть, скажи, чтобы «все мы» кривыми буквами напечатали,— все мы так говорим. Поглупей какие скажут, пожалуй, что тятенька был капитан, а маменька майорша; оно, может, это и правда, только отчасти, всегда же это вздор. Я просто подмосковная крестьянка, Дунька Мизгирева. Могла бы я и княгиней быть, ежели бы была прежде так же умна, как теперь, и немного злее того, как теперь. Верь ты этому, заступник простых русских людей, говорю тебе, и радуйся: я достойно бы украсилась сиятельным титулом.

В былые времена я действительно угорал от такого рода фраз. В устах разбойницы они способны были тогда томить мое сердце великой тоскою о том, что такая натура погибает безвозвратно: они волновали ребячью кровь мою до страстного желания посвятить молодые силы на то, чтобы поднять с болезненного одра прекрасную жизнь, изуродованную нравственными болезнями, и исцелить ее, но в настоящую минуту мне противно было слушать эти цинические выходки и вместе с тем хотелось услышать их до конца.

— Что ты нынче поделываешь? — расспрашивала она меня.— По-прежнему ли с своими просвещенными приятелями несешь чепуху?

— Какие приятели, Саша? — отвечал я.— Тех уж нет: я давно с ними разошелся.

— Какой ты благонравный! В этом ты ничего не переменился. И тогда ты был такой же благонравный. Другие хоть пили и скандальничали, как повелевал долг службы, а ты ни в дудочку, ни в сопелочку; руки только всем

81

 

связывал,— две рюмки тебя сваливали. Теперь-то хоть, по крайней мере, исправился ли?

— Кажется, исправился.

— О, добрый мальчик! Ишплявилься!.. Не видала я, ты думаешь, как с фельдфебелем вы сейчас наказывали моего брата рюмочками? Впрочем, может, ты поступал так вследствие высших литературных соображений,— так это по-вашему говорится? Показала бы я тебе соображения,— ну, да уж бог с тобой: не хочу я больше быть Сашкой-разбойницей. Хочу опять быть Дунькой Мизгиревой и жить по завету отцов.

— Значит, ты тоже исправилась?

— Как тебе сказать? Право, не знаю. Вы тогда толковали: исправиться — значит вперед двинуться. А мне бы назад отодвинуться, к детству. Много то время лучше было.

— Конечно, то время гораздо лучше, только легко ли тебе будет возвратиться к нему?

— Я не говорю, что легко. Да шатания-то мои мне опротивели до тошноты, а главное — старости страшно!.. Видишь ты этого солдатика? Вот все икает-то который? Это, милый ты мой, важная птица, завидный для девицы нашего сорта жених. Единоутробный мой и хлопочет теперь об этом из всех сил. И не почувствует, сердечный, как я стану унтер-офицершей и честною женой. Венец, брат, ведь все, не в одном нашем омуте, покрывает. Может, лет эдак через тридцать, прапорщицей буду, в большой свет попаду...

— Да, это хорошо! — сказал я в рассеянности.

— Да ты, я вижу, забавник! — ответила она с громким хохотом.— Поддакиваешь. Исполнение желаний и без твоих слов полное... Давай исправляться, Сизой!

— Давай,— согласился я.

И мы выпили.

— Скверная у меня привычка есть, Jean: выпью одну рюмку, хочется другую. Выпьем по другой!

Мы выпили по другой.

— И другая у меня привычка есть, еще глупее: когда выпью другую, уж не могу никак,— надо третью.

— Это ты шутишь?

— Ни-ни,— говорила она, наливая третью рюмку,— привычка; оттого я могу ишплявитьшя, как ты, а исправиться совершенно нет силы, потому что за третьей рюмкой у меня непременно следует кутеж, на-квит: через

82

 

реки прыгаю, моря перехожу... Я, Сизой, больше всего люблю такие приятные занятия и уважаю на свете одного тебя да выпивку, а выпивку больше тебя,— имей это в соображении.

Между тем оргия, разгораясь, становилась час от часу безобразнее. Фельдфебель доказывал солдатику-музыканту, что он молокосос и что, ежели он не будет оказывать старшему почтения, старший ему может в морду накласть, как и закон будто бы повелевает.

— Ну, это увидим! — отвечал солдатик, задумчиво и уже не так смело, как прежде, перебирая на гармонике.

— И не увидишь, как я тебе поднесу! — горячился фельдфебель.

— Увидим,— отстаивал солдатик.

— Ну, что, Сизой, пьян ты? — спросила меня Саша, раскидываясь на лавке и закуривая папироску.

— Пьян.

— Скажи же мне, ученый ты человек, когда люди лучше бывают: пьяные или трезвые?

— Пьяные.

Bon! Я с тобой согласна. Значит, мы теперь с тобой ребята славные?

— Славные! — коротко отвечал я, потому что думы, одна другой печальнее, зароились в голове моей и отнимали всякое желание говорить.

— Так будь же ты совсем славный,— говорила она, очевидно пьянея.— Мне что-то ужасно весело. Веселись и ты! От скуки я покажу тебе несколько картин из моей жизненной панорамы, так как я очень часто хохотала над твоею всегдашнею страстью собирать материалы для изображения народных нравов. Вот эти картины! Смотри и слушай: вышла я замуж за икотника-ундера. Вот продала я и заложила благоприобретенные шелки да бархаты, купила что нужно детям, мужу, матери его и пою:

 

Подвязавши под мышки передник,

Перетянешь уродливо грудь,

Будет бить тебя муж-привередник

И свекровь в три погибели гнуть.

 

Хорошо? Нам не выпить ли, Jean?

— Пожалуй, я налью тебе.

— Я тебе, пожалуй, сама налью. Только ты не будь бабой, пей со мной. Ведь я, может, в последний раз кучу с барином. Ты барин, что ли?

— Столько же, сколько ты барышня.

83

— Я нарочно тебя спросила: думала, что врать начнешь. Тогда об тебе врали какую-то чепуху. Однодворцем тебя называли, поповичем и черт знает чем. Я всегда тебя за это любила, Сизой! Потому ты не плоше меня утирал носы разным ослятам. Я очень любила в свое время колотить и издеваться, в шутку будто бы, над разными тузами, и чем туз был толще и вельможнее, тем мне было слаще. Вспомнишь только — в восторг придешь... Сизой, брат мой, слепленный из одной глины со мной, предлагаю тебе тост за процветание доброты в той грязи, откуда мы с тобой выползли...

— Молодец ты, Саша, ей-богу! Ура!

— Ура! — ответила она громко. Я решительно опьянел.

— Веселей держись! — говорила она.— Ты старайся не пьянеть; мы с тобой побольше выпьем и больше поболтаем. Брат, дай сюда холодной воды и лимонов: мы будем пить и освежаться.

Нам подали воды.

— Хорошо в меру выпить, Сизой, а лучше того не в меру, когда ничто не заставляет тебя не говорить того вздора, который лезет в пьяную голову. Я очень это люблю. Запрусь и пью... Ну, так вот, Jean, смотри же мои картины, они тебе будут полезны. Черт их возьми совсем, они, по-вашему сказать, рисуют общество.

— Говори, сделай милость, я слушаю.

— Помню я,— начала она,— как ты рассказывал про жизнь тех людей, которые родили тебя, воспитали, но ты говорил, что тебя так и тянуло от них. Мне очень нравился тогдашний твой рассказ: пьяна ли я была, ты ли пьяный хорошо говорил, или просто твое детство напомнило мне мое детство. Помню я себя вот с какого случая. Ребятишки и девчонки катаются на салазках с горы через всю реку. И я тут. Дорога наша лежит на аршин от проруби. На этом катании был ли кто моложе меня? Только я села в салазки, и мигнуть не успела, как очутилась вместе с ними подо льдом да столкнула туда ж соседку одну: белье она мыла. Меня соседка вытащила,— место было не глубокое, а салазки там и остались. Мне никогда не было так больно, как когда я, мокрая вся, бежала с катанья по улице. Резвая я очень была, бежала скоро, а шубенка овчинная с рубашонкой замерзнуть успели. И выдрали же меня, что я чуть не утонула! Сначала высекла мать, потом жена старшего брата поти-

84

 

хоньку от матери рвала меня за волосы, а тут отец еще высек. Не диво, что мать высекла, но я не могла понять, за что меня высек отец. Мы его только и видали о праздниках, когда он, бывало, придет из Москвы и пропьет все: пьет в кабаке, пьет дома и всех колотит. Никогда я не видала, чтоб он с кем-нибудь не дрался или бы не бранился самым подлым образом. Никогда не видала я от него ни одной ласки, а говорили все, что он был умный старик и зарабатывал много; одна беда — пил!.. Долго я сидела на печи, обсушивалась, а сама, помню, все думала: за что этот мужик меня высек? Я всегда называла отца: чужой мужик. А он, знаешь, московская штука, сидит себе на лавке и кричит мне на печь: «Иди, Дунька, сюда, у тятеньки прощенья проси, ручку целуй...» А у меня грудь надрывается от злости: задыхалась я тогда от желанья быть большим мужиком и прибить его до смерти... Сижу на печи, плачу и шепчу: «За что дерется чужой мужик? Что он силен-то? Эка! Сладил!..» Теперь сам посуди, каким я зверем родилась. Увидала я, наконец, что может чужой мужик бить меня, сколько его душе угодно, а я сделать ему ничего не могу, и надумалась. Слезла с печи, подошла к нему, говорю: «Прости, тятенька! Дай ручку поцеловать».— «Давно бы так, говорит. На, целуй!»— и подал руку. Взяла я руку у него, смотрю на нее, а не целую, потому что, помню, передернуло меня всю от радости в это время. «Что же ты, спрашивает, не целуешь?» Как вопьюсь я ему зубами в большой палец, как стисну его, так он застонал даже. Чувствую я, полон рот крови у меня, и жалко уж мне стало чужого мужика, а выпустить все не могу: замерла... Насилу он вырвал от меня палец — все тело было с него сорвано... Как увидала я кровь, плакать было принялась и в самом деле хотела прощенья просить. Только суждено мне, должно быть, никогда никому не показывать хорошего чувства, потому что сызнова принялись они меня все сообща сечь, и опять пуще разозлилась я на них, не за то, что они меня мучили, а за то, что они сильнее меня и что нет у меня у самой силы истиранить их... Так жила я до десяти лет. Перед Рождеством приехал из Москвы отец, как водится, пьяный. Пил он после своего приезда и колотил нас дня три, до того, что мать одна оставалась с ним, а мы все разбежались по соседям. Только раз пошел он в гости в ближнюю деревню, а оттуда принесли его уж мертвым: замерз на дороге. Остался наш дом без

85

 

головы. Детей родные к себе разобрали, мать в Москву в кухарки ушла и меня с собой взяла. Тут и начинается моя настоящая история. Года два я шаталась с матерью по чужим домам, и у кого она живала, все на меня любовались, бездетные купцы вместо дочери просили меня,— не дала. Бог знает отчего. Не было ни одной хозяйки у матери, чтобы с кухни не взяла меня к себе в комнаты и платьев не нашила. Умерла мать,— осталась я по двенадцатому году одна на свете. Уж не знаю, какой добрый человек пристроил меня в учение к модистке. Тут я, должно быть, и приобрела свою силу мужскую, когда ведра тяжелые таскала, когда в морозы, кое-как прикрытая, по целым дням белье мыла на реке. Впрочем, я эту модистку не проклинаю за ее обращение и на мастериц не сержусь; бывало, они по ночам при нас, при маленьких, впускают любовников в окна,— такое уж у них заведение было. Терпенью я тут выучилась, что лошадь; пожалуй, теперь могу два дня не есть и не пить, и одеревенело, я тебе скажу, тело мое вот как: кажется, выдержу, не крикнув, какую хочешь пытку. Зато не обидел же меня после даром никто: оскорбил меня ежели мужчина, так я тоже непременно своими руками расправлялась с ним... Дотянула я эдаким манером до пятнадцати лет, и молодежи, бывало, не отгонишь от нашего магазина. Тут найдись у меня родня — вдова старшего брата. Стала она меня брать к себе по праздникам в гости. Мастерства никакого, а живет, погляжу я, в достатке. Квартира хоть куда, комнат много... Сижу я у ней раз, вижу: подкатила к крыльцу коляска,— офицер в ней из уланов. Это князь один был, дурак и мерзавец такой, что я другого и не видывала. За тысячу целковых она ему меня и спустила. Квартиру мне нанял князь, одел как куклу, вещей надарил, и приятели его тоже. С год я так жила, и хоть бы раз пришло в голову, что ведь надо же этому, рано ли, поздно ли, кончиться. Платья, золота, серебра накопилось у меня в то время, так я думаю, тысяч на пять. Только приезжает вдруг князь ночью ко мне с каким-то другим. Поговорили они что-то, пересмотрели вещи, мебель и уехали. Наутро опять приезжает и говорит: «У меня, душа моя, обстоятельства очень плохи. Ты мне позволь на время заложить твои вещи вот этому самому. Я, говорит, скоро выкуплю». Вывезли все из моей квартиры. Осталась я в одном салопе и жду, когда это он вернется. А он день за днем реже да

86

 

роже ко мне стал ездить и денег почти что давать перестал: сидела я тут и без чаю и без обеда частенько-таки. Хозяин приходит, деньги за квартиру стал требовать. Я пошла к князю в дом. «Ты что же, мол, денег за квартиру не платишь? Отчего у меня не бываешь?» — «Я, говорит, нынче на службе состою и бывать у тебя не могу больше; прощай, говорит. На вот тебе денет. Только ты из них не плати хозяину; пусть он мебелью остальной пользуется». А мебели оставалось на три гроша всего... «Изредка, говорит, пиши ко мне; я к тебе приезжать буду».— «А что же, говорю, когда ты на мне женишься?» — «С ума ты сошла, видно?» Такая я тогда дура была: верила ведь, что может он жениться на мне. Стою я перед ним красная вся, а в голове у меня точно колесо вертится: «Какой же ты подлый! Какой же ты мерзкий обманщик!» Смотрела-смотрела я так-то в лицо ему и все думала, что это он шутит, потому часто, бывало, нарочно принимался дразнить меня,— да пачкой этой с деньгами, что дал он мне, прямо в рожу ему угодила... Ну, веришь ты, что это за человек подлый был? Саблища у него эта в углу стояла, так он с ней на меня и ножнами меня по спине. Может, он и больше бы прибил меня, только вырвала я у него саблю и всю ее об него обломала... И била же я его, негодяя, до тех пор, пока не бросила. Всю руку он мне, которой я его руки держала, искусал, собака скверная, когда вырывался, а людей не позвал. Стыдился показать-то, как его девка бьет. Я тебе вот что скажу, Сизой: все бы я на свете сейчас отдала, только бы его в другой раз еще так же поколотить... Выпьем же мы с тобой за конец моей первой любви. С князем у нас тут дела и кончились.

— Выпьем.

— Прибежала я в ту же ночь к старушке одной знакомой. Квартиры она со столом держала. Рассказала я ей все,— она меня к себе приняла. «Живи, говорит, пока я тебе работу найду». И не могу я даже понять, за каким чертом, когда жила у этой старухи, каждый я вечер шаталась к квартире князевой и в окна к нему смотрела? Ругаю себя, бывало, а иду и все хочу его встретить, взглянуть на него... Потому удивляюсь, что ежели бы он приехал тогда ко мне и сказал бы, что прямо под венец меня повезет, я бы его все-таки избила: так он мне противен был? Мороз по всему телу пробегает, как только вспомню, бывало, как он меня обнимал... Живу я у этой

87

 

старушки. Работу она мне изредка доставляла. Нанимал у ней же комнату один гимназистик, хорошенький такой, только курс кончил и на место куда-то в дальнюю губернию сбирался. Прознал он мою историю, познакомился, читать и писать учил, помогал, чем мог. Такой был скромный и добрый, никогда ни одного слова, знаешь, эдакого не сказал мне. «Переходите ко мне в комнату,— говорит раз,— у меня веселей. Вы, говорит, не подумайте чего-нибудь... Я так... Мне одному скучно». А сам краснеет. Я и перешла. Месяца два жила я с ним, хорошо жила. Время это я никогда не забуду. Учил он меня, книги читал, стихи. Многому я от него научилась, и в голове свежей стало; князя совсем позабыла. Только вижу я: полюбил меня мальчишка, делом перестал заниматься, тоскует. Какие же глупые дети мы были тогда! Желается сказать о своей любви, и видим мы это друг в друге, а не говорим. Долго так тянулось. Читает он, бывало, мне что-нибудь, долго читает, забудется и примется смотреть на меня,— я тоже смотрю на него,— и сидим так, пока не опомнимся, а опомнимся, стыдно-стыдно нам станет!.. В жизни у меня только это одно счастье и было. Больше бы хотелось, Сизой, да взять негде! Давай утешимся! Идет?

— Идет! — отвечал я, догадавшись, в чем дело, и мы еще выпили.— Как же ты покончила с гимназистом?

— Как покончила? Просто: новыми слезами покончила, новыми страданиями. Вечером сидим мы с ним, и так-то горячо, с такою-то лаской читает он мне:

 

И в дом мой смело и свободно

Хозяйкой полною войди...

 

Прочитал он мне это и стал говорить о снисхождении и о прощении тем, кто пал, и что какая великая заслуга поставить блудного на путь истинный, а сам все ближе ко мне. Я тоже не сторонюсь, потому что как в раю была я от этих стихов:

 

И в дом мой смело и свободно

Хозяйкой полною войди...

 

И думаю я себе, что вот он-то и позовет меня в свой Дом, и млею, и уже не отвертываюсь от него... Ну и позвал он меня. Обняла я его, прижалась к нему и говорю: «Ведь вы знаете, какая я?» — «Что ж такое? — говорит.— За это я еще больше люблю тебя!..» Выпьем еще, Сизой, потому что порешили мы тут с гимназистиком поженить-

88

 

ся... Зато, как узнал об этом решении его отец, нарочно притащился из глуши из своей в Москву и отнял его от меня: говорит старый плут: «Я вам, говорит, вместо свадьбы-то такие-то поронцы устрою жаркие! Тебя собственными руками, а к ней в квартале солдаты руки приложат...» Было мне муки тут, друг мой!.. Один раз в жизни на человека, надобно думать, такая скорбь посылается... Я и теперь еще его не забыла: как о чем задумаюсь, сама не чувствую, шепчу:

 

И в дом мой смело и свободно

Хозяйкой полною войди...

 

Познакомилась я после того с различными добрыми душами — и запила... Встретилась я с одним человеком. Он дал мне квартиру. Видела, что он ужасно ко мне привязался. У него-то я и лизнула этого вашего развития да образования,— будь оно проклято!.. Очень он пристально со мной занимался, читать по-французски учил. Только чем же все кончилось? Привязалась и я к нему и поняла, в чем дело. Это был герой нашего времени: все бы ему делать добро, да силы нет. Раскусила я это, и стало жалко мне его, слабого, и оттого я больше привязалась к нему. Живу я с ним год, другой живу, вдруг он, здорово живешь, пить начинает, как сапожник какой. Убежала я от него. Пойми ты: навострил он меня настолько, что поняла я, отчего он стал пить. Стал скучать со мной, навела я на него хандру, да и обстоятельства его такие были, что я ему карьеру портила. Я и убежала от него... Хуже, думаю, как не трезвый, так пьяный к черту пошлет меня сам. Чего ж дожидаться-то? Лучше его избавить от пошлости от такой. В благодарность за нравственное добро, которое он сделал мне, я избавила его от тяжелой необходимости... Кажется, мы с ним квиты. Но странно, знаешь, что ни одного из этих никогда я не встречала. Выпьем, Jean, за упокой, коли они все умерли,— за здоровье, коли живы!

— Выпьем, Саша! Я главным образом люблю тебя за то, что ты умеешь находить резоны, подвигающие на выпивку. Без того бы совестно было так много пить.

— Очень рада, что угодила. Теперь мы будем с тобой больше пить: устала я говорить, да и говорить не об чем... Кого я потом ни встречала и с кем ни сходилась, с тем, ты так и знай, я уж непременно подралась. Оттого и хочу исправиться,— закончила она, наливая рюмку.

Вдруг неизвестная женщина, молодая еще, с криком

89

 

вламывается в комнату и бросается на икающего ундера. Вместе со стулом повергает она его на пол и без церемонии начинает таскать за волосы.

Хозяин и гости пытаются отбить у нее ундера.

— За что ты его? — спрашивает хозяин.— Что ты это? Что ты делаешь?

— А ты что делаешь? — азартно осведомляется женщина.— Затянул в свою берлогу молокососа да на своей подлой сестре женить его хочешь? Пока жива буду, вот вам что!

И к самому носу будочника подносит она кулак свой. Саша равнодушно смотрела на эту сцену и улыбалась.

— Чему смеешься-то, паскудница? — заорала на нее незваная гостья.— Ах ты, подлянка! Чужих любовников отбивать вздумала. Не по носу табак: хрящ переест.

— Что ж ты не пьешь, Сизой? — сказала мне Саша.— Пей, пожалуйста. Черт знает, как скучно!

— Ты не ругайся, матушка! — посоветовал бабе бравый фельдфебель.— Видишь: здесь барин сидит.

И он указал на меня.

— Черт с вами, с подлыми, и с барином совсем! — еще громче кричала бабенка.— Я сама барыня. Иди, иди домой, пьяница,— тащила она ундера.— Я тебе задам жару. Будешь ты у меня свататься шляться!

— Говор-рри пош-штительней! — бурчал ундер.— Я твой нач-ччальник!

— Ух ты, рожа дурацкая! — бесчестила его попечительница.— Вишь, начальник какой нашелся.

И она заехала его по физиономии.

— Вишь, какая проворная! — толковала публика про неизвестную бабу после ее ухода.

— Напрасно я тюти ей вот этой не поднес,— печалился фельдфебель, показывая кулак.— Ей бы ничего: на здоровье пошло бы...

— Истинно, что напрасно,— согласился хозяин.

— Ну что, Саша? — спрашивал я.— Улетело твое счастье, что ты сейчас мне рисовала. Нужно тебе другого ундера искать, а то ты, пожалуй, так никогда и не исправишься.

— Черт с ним, с этим счастьем,— с досадой и отрывисто ответила она.— Неужели ты не понял, что братнины хлопоты о моей, как он называет, пристройке забавляют меня? Мое счастье во мне, Jean! Мне бы только крошечку поумнеть, да злиться перестать понапрасну, да

90

 

на месяц лаять перестать: вот я тогда и счастлива буду... Пока придет это время, мы с тобой выпьем, веселей ждать...

— И я с вами! — ловко подскочил к нам на каблуках фельдфебель.

— Милости просим! — ответила ему Саша.

— Милости прошу ко мне в гости,— заискивающим тоном приглашал нас фельдфебель.— А ежели, может, насчет жены сомневаетесь — вздор!.. Когда она грубость какую скажет, я ей, Христос свидетель, рот передерну... Шуметь я с ней не буду тогда,— добавил он с громким смехом.— У меня ежели ты супруга, так ты меня спокой, потому на меня не налетай... Мы и без супруг на своем веку довольно много всякой коки с соком накушались! Ха-ха-ха!.. А то супр-руг-га!..

 

____________

 

Очень поздно я вышел от именинника.

Девственная улица была совершенно пуста, и молчание самое невозмутимое угрюмо в ней царствовало. Вся заваленная страшными снежными сугробами, она представляла до того бездушную картину, что яркий свет молодого месяца нисколько не оживлял ее. Не было ни извозчиков, как в других улицах, ни просто людей. Ворота везде заперты тяжелыми замками, оконные ставни закрыты наглухо и опоясаны толстыми железными болтами.

Я очень хорошо знал, что тишина эта только кажущаяся, что не в одном только доме, откуда я вышел сейчас, кипит в настоящую минуту жизнь, разыгрываются веселые или печальные сцены. Оттого мне и казалось весьма странным, что ни разу не удалось мне подметить ни одного проявления этой жизни ни на улице, ни в нескромных окошках. Думаю я: ведь непременно же в одном из этих домов, сейчас же, может быть, попечительница икающего ундера бьет и ругает его: отчего же я не слышу этого крика? Отчего не слышу ни одного звука на улице, ни одной живой души в ней не вижу? Мне даже стало досадно оттого, что я не мог разрешить себе этих вопросов.

«Кто не имеет тени, тот не должен выходить на солнце»,— случайно попалось мне на язык.

91

 

Иду я и бессознательно пережевываю эту фразу. Передо мной заходили фантастические приключения Петра Шлемиля, о котором сказал еще Шамиссо, как вдруг приметил я, что от низеньких домов девственной улицы падают на снежную дорогу громадные тени. Я остановился и осмотрелся. Моя тень показалась мне в пять раз больше обыкновенной тени, от меня отражающейся. «Вот странность! — подумал я про себя.— Отчего это у меня такая длинная тень?» Показалось мне в это время, что уличный фонарь, прикрепленный к столбу, как-то иронически посматривает на меня. Подошел я к нему близко, осмотрел я его со всех сторон, и действительно, невинный висельник смотрел на меня необыкновенно насмешливо. Подперся он в бок железным локотком и, каждую секунду подмаргивая мне своим огненным глазом, так и покатывается от смеха.

— Чему ты смеешься? — строго спросил я его.— Можешь ли ты смеяться в такое позднее время?

«Могу, могу»,— отвечает он.

— Нет, не можешь! Ты светить должен, а не смеяться.

«Я смеюсь и свечу. Ты посмотри, какая у тебя длинная тень».

— Вижу. Ну что же?

«А моя, посмотри, длинна ведь?»

Я взглянул и на его тень. Боже! Она невиданным змеем каким-то растянулась вкось улицы, пробежала через соседнюю широкую площадь и скрылась из глаз моих во мраке уж другой части города.

Изумление мое возросло в высшей степени, тем более что тень фонаря не лежала, как бы следовало, позади столба, а с непостижимым нахальством выпячивалась вперед. Фонарь больше и больше издевался надо мной.

— Отчего это? — допытывался я у фонаря. «Так!» — отвечал он, продолжая хохотать.

— Не может быть, чтобы так. Ты, наверно, знаешь, только не хочешь сказать. Ежели бы ты не знал,— усовещевал я его,— ты бы не смеялся.

«Клянусь, не знаю. Меня сюда недавно поставили. В Газетном переулке, где я прежде стоял, тени у всех были обыкновенные, а здесь, видишь, какие? Кто только проходит по этим местам, особенно ночью, все меня спрашивают: отчего это? Я этому и смеюсь».

— Будто уж все? — спросил я.

92

 

Обиженный отошел я от него, справедливо воображая, что он знает гораздо больше того, нежели сказал мне.

«Не может быть,— думаю я про себя,— чтоб обитатели девственной улицы все имели такие длинные и более обыкновенного черные тени, как у меня и фонаря».

«У всех до одного такие!» — крикнул мне издали фонарь тонкою фистулой.

— Врешь! — ору я ему басом.

«У всех, у всех!» — снова донеслась ко мне фистула.

— Врр-решь,— изо всех легких трублю я в ответ и сам остаюсь необыкновенно доволен, что бас мой звонко раскатился по сонной улице.

Согласным хором ответили мне обывательские собаки, пробужденные моим криком.

«Сейчас издохнуть, ежели вру!» — донельзя убедительно прозвенел фонарь тонким голоском.

— А ежели ты не врешь, так я знаю теперь, отчего все вы сидите за дверьми дубовыми, за замками железными,— именно оттого, что у всех вас здесь тени очень длинны,— бормочу я.— А кто имеет длинную тень, тому нужно дома сидеть,— пародирую я Шамиссо.

— Обстоятельней докладывай,— прохрипел чей-то знакомый голос.

Я останавливаюсь, нагибаю голову и стараюсь догадаться, кому принадлежит этот голос.

— Говор-ри деликатней: я — твой начальник!

Тут я догадался, что это икающий ундер. Сильный морозный ветер подул мне в лицо, и к первой догадке моей присоединилась другая, что я необыкновенно пьян. Только что пришел я к этому выводу, как, к крайнему моему удивлению, тень моя значительно уменьшилась...

Снова донесся до меня тонкий, насмешливый хохот фонаря; но голова моя была уж настолько свежа, что я теперь не обиделся на этот хохот.

«Вздор! — рассуждал я.— Это только так чудится мне».

Я перешел широкую площадь и повернул в другую людную улицу. Повстречался со мной какой-то барин в истерзанном пальто. Он спотыкался на каждом шагу, очевидно, направляясь в девственную улицу.

— Ежели они опять спрашивать станут,— бурлил он,— отчего я пью, не буду разговаривать с ними: прямо в зубы заеду...

Длинная тень бежала за истерзанным пальто... «Вот это действительность!» — подумал я.

93

 

Над самым моим ухом сторож затрещал в трещотку; посередине улицы быстро мчалась карета, сверкая фонарями: где-то гудели часы.

«И это действительность»,— продолжал я пробовать свежесть моей головы.

— Ваше сиятельство! Что же на рысачке-то обещались прокатиться! — говорил совершенно незнакомый извозчик.— Полтинничек бы прокатали, ваше сиятельство. Ах! хорошо бы мне ночным-то делом на полтинничек съездить! Пра-а-ва!

Я совсем отрезвел, потому что мне предстояла длинная дорога до квартиры пешком, ибо полтинника, который бы мог, по мнимому обещанию, прокатать на рысачке, ни в кармане, ни дома у меня не оказывалось.

— И это действительность! — сказал я вслух и бодро принялся гранить замерзшую мостовую.

Извозчик, обманутый в своих ожиданиях, загнул мне вслед неласковое слово. Мне почему-то стало веселее от этого слова.

1862

 

 

НАСУПРОТИВ

 

I

 

...Хотелось поскорее добраться до ночлега, потому что совсем свечерело и в воздухе ощутительно распространялись прохлада и тишина ночи.

Впереди меня, в влажном от вечернего тумана воздухе, неясно рисовались крыши деревенских изб. Может быть, впрочем, то были деревья леса, стоящего в стороне от дороги, а может быть, что облака туманные, закрывши собою верхушки придорожных вешек, обманывали меня.

Нет! Вероятно, это крыши домов, думаю я, и действительно вдали послышался лай собак и тот неопределенный гул, который обыкновенно несется из большого села, когда подойдешь к нему не так близко, чтобы можно было видеть его.

Потом я окончательно уверился, что близко село, что только или густые ветлы его огородов, или пригорок какой-нибудь мешают мне ясно видеть его. Навстречу мне попалась какая-то унылая баба. За плечами она несла

95

 

связку хвороста и при встрече со мной низко мне поклонилась.

— Бог в помочь, тетушка! — сказал я ей.

— Спасибо, кормилец,— ответила она мне самым плачевным голосом.

— Далеко тут деревня-то?

— А вот за горкой-то. Подымешься как на горку-то, там тебе и деревня будет.

— Што ж это ты, в лес, што ль, ходила по дрова? Ай лошаденки-то нет, што сама несешь?

— Какие там лошаденки, голубчик ты мой! Шестнадцатый год вот так-то маячусь без мужа. От одних дров всю спинушку разломило. Летом-то еще ничего: выйдешь на большую дорогу, обломает ветром ветки,—,ну и собирай, не ленись только; а зимой, как в лес-то за ними придется идти, и-их страсть какая под снегом-то их откапывать!..

— А ты бы к мужу шла, все бы, глядишь, полегче было,— посоветовал я.

— Где его найти, мужа-то? Он мне ни одной весточки об себе ни разу не дал. Ох! Далече, надо быть, загнали его.

Сильно задумался я, так что и не слыхал, как подошел к самому селу.

— Будьте вкладчики на каменное строение Николаю-чудотворцу,— растягивал древнейший старец, сидевший у часовни, выстроенной перед самым селом.

Его дребезжащий голос и звон колокольчика, которым старец сопровождал свое пение, вывели меня из моего раздумья. Я осмотрелся. Предо мной была одна из тех быстро разросшихся деревень, которые, вследствие местных обстоятельств, в какие-нибудь пять или десять лет из поселка в три-четыре избы вдруг превращаются в длинные села с постоялыми дворами, харчевнями и проч.

Около часовни болталась толпа ребятишек. «Будьте вкладчики на мягкие калачики!..» — голосили они целым хором, очевидно поддразнивая сборщика-старца.

— Вот я вас, мошенники! — грозил им дед своею толстою палкой, не вставая с места.

Мещанин какой-то подъехал к часовне. «Будьте вкладчики...» — заголосил было дед, но мещанин предупредил его. Сняв картуз, он начал молиться, расправляя свои длинные волосы. Мальчишки между тем голосили громче прежнего: «Будьте вкладчики на мягкие калачики...»

96

 

Мещанин, по-видимому, не обращал на них ни малейшего внимания. Наклонившись к старику, чтобы сотворить ему милостыню на построение храма, он потихоньку сказал ему: «Поймать, што ли, дедушка?»

— Пымай, пымай, голубчик ты мой! Пымай какого-нибудь. Изняли они меня, разбойники! Страсть как изняли!

Вдруг мещанин бросился на стаю ребятишек, схватил какого-то мальчугана за всклоченный хохол и подтащил к деду.

— А, падлюка, попался! — шамшит дед и дерет мальчишку за вихры. Мальчишка орет во все горло. Мещанин стоит поодаль и приговаривает: «Вот это прекрасно! Вот это чудесно! Ай да дедушка! Половчей ему голову-то расчеши,— ему скоро жениться понадобится...»

От часовни к селу тянулся огромный сад, молодой еще. За садом начинался длинный деревянный забор с соломенными сараями, которые особенно помогают отличать в деревнях и селах помещичьи дома от купеческих. Дома первых обыкновенно строятся, как говорится, на юру. Одиноко торчат около них беспорядочно разбросанные разные барские пристройки и службы, разрушенные и гниющие, тогда как дома купцов непременно обнесены новым забором с воротами наподобие крепостных ворот, и видишь, что все это строение принадлежит одному хозяину, что так же крепко оно, как крепок хозяин сам, и что оно ново так же, как нов сад, который обыкновенно разводится за домом на таком страшном количестве десятин, какого достаточно было бы для того, чтобы поселить на нем целый город.

По всей длине садовой огорожи и деревянного домового забора быстро преследовали меня мальчишки, дразнившие старого сборщика.

— Цыцарцы, цыцарцы идут! — восклицали они, видя во мне передового тех несчастнейших шарманщиков, которые шатаются по уездным ярмаркам.

— Мотри, малый, заиграет сичас.

— Где заиграет? Вишь, у него короба-то нет на спине.

— А может, он глаза нам отвел, вот мы короба-то и не видим.

На крыльце купеческого дома, сад и забор которого только что прошел я, сидели две девицы, полноты и румянца изумительного. При моем приближении они пугли-

97

 

во вскочили и убежали в комнаты. Между тем я поравнялся с домом.

— Вендерец какой-то идет, маменька! — очевидно, про меня рассказывали румяные девицы.

— Пусть идет! Бог с ним! — послышалось мне из растворенного окна.

— У вас все бог с ним! Выдь-ка, Матрена, за ворота поскорей, посмотри, не сдул бы чего; а я с крыльца посмотрю,— говорил мужской голос.

— Эй, цыцарец, сыграй на музыке-то,— с хохотом кричали мальчишки, бежавшие за мной.

На крыльцо купеческого дома вышел толстый мужчина с бородой, в ситцевой рубашке и подозрительно смотрел на меня. Из-за его плеча пугливо выглядывали румяные девицы, в ворота выбежала маленькая сухощавая бабенка и тоже устремилась на меня с самым наблюдательным вниманием. Вместе с бабой выбежала огромная собака и азартно залаяла и заметалась около меня. Ни сам купец, ни сухощавая бабенка не удерживали собаки, и только толстая палка моя держала ее в почтительном отдалении...

— Не можете ли вы пустить меня ночевать? — сказал я, обращаясь к купцу.

С какою-то особенною ненавистью посмотрел на меня купец, отвернулся и ушел с крыльца. За ним убежали полные девицы.

— Ах вы, братцы мои! Ночевать просится,— говорила стоявшая у ворот бабенка, помирая со смеха.— Милые мои! — орала она кому-то на дворе в растворенную калитку,— гляньте-ка, милые мои, цыцарец ночевать просится... Ох, черт ты проклятый! Уморил совсем...

А собака между тем неистово храбро подкатывалась мне под ноги, заливаясь валдайским колокольчиком. Я не вытерпел и дал ей палкой туза. Завизжала собака, как обваренная кипятком, и бросилась в подворотню.

— Ах черт ты проклятый! — заорала с невыразимым азартом бабенка.— Ах ты, нехристь поганая! Собаку убил, вот я ребят вышлю — они те бока-то намнут...

Я скорыми шагами удалялся от сего прекрасного сельского убежища.

— А, идол ты эдакой,— собак бить стал. Моли бога, что ушел далеко, я бы тебе...— кричал за мной сам домохозяин.

Я очень хорошо знаю толк в степных идиллиях, чтобы

98

 

нисколько не возмутиться незаслуженною бранью, которою осыпала меня красная рубаха,— и шел искать себе более гостеприимного крова.

Мальчишки, встретившие меня в начале села, между тем уже предупредили меня. Я очень явственно слышал, как они, разбегаясь по сельским улицам и переулкам, орали во все свои звонкие горла:

— Собирайтесь, братцы, цыцарцы в село идут!

— Пусти, хозяин, ночевать,— спрашиваюсь я у мужика, сидевшего на завальне первой избы.

Не ответив мне ни одного слова, мужик торопливо вскакивает с места и скрывается в сени. Я иду за ним, но дверь затворяется — и я имею наслаждение слышать, как щелкнула перед самым моим носом ее железная запорка.

Вслед за мной раздается хлопанье избяного окошка. Из него любопытно высовываются несколько женщин.

— Этот? — спрашивают они у кого-то внутри избы, показывая на меня пальцами.

— Он и есть! — отзывается им мужской голос.— Откуда только наносит их к нам — короткохвостых?.. Пойти лошадей посмотреть, целы ли! Не сцарапал бы их цыцарец-то!..

— Пойдемте-ка и мы, бабы, взглянем, не намазал ли он стены либо плетня чем-нибудь. У них составы таки есть: намажет стену с вечера, а утром, только что солнце пригреет, стена-то и загорится.

На другой завальне сидят два мужика и женщина. Они бойко толкуют о чем-то. Женщина громко хохочет, слушая их.

— Пустите ночевать, братцы! — обращаюсь я к ним.

— Што?

— Ночевать пустите.

Мужики смотрят на меня, как на такого человека, который вдруг ни с того ни с сего дал им по самой ошеломляющей оплеухе. Бабенка, сидевшая с ними, видимо лопается, стараясь удержаться от смеха.

— Чужаки мы сами здесь, милый человек! У приятеля сидим. А ты вон на постоялом дворе поди попросись. Может, и пустят.

— А где же тут постоялый двор?

— А вон насупротив-то!

Я иду насупротив, а благоухающая вечерним запахом трав и дерев сельская улица оглашается басистым

99

 

хохотом мужиков, пославших меня насупротив, которому дружно вторит тонкий и неистово радостный хохот бабы. На крыльце насупротив сидит пожилая женщина и кормит довольно взрослого ребенка.

— Бог в помощь, милая! — желаю я ей.

— Спасибо, касатик! Што тебе надоть? У меня ничем-ничего нет. Водицы испить дам, коли хочешь.

— Ночевать пусти, тетка, у тебя постоялый двор. Мне вон те мужики сказывали.

— Что ты им веришь-то, зубоскалам! Они тебя на смех поднимают — рази не видишь? Вот постоялый двор-то где, насупротив. А я, кормилец, одна с малыми детьми ночую. Мужики в поле, рабочей порою, живут. Так мне, женское дело, как же тебя ночевать пустить? Соседи смеяться станут...

Резонно! Пойду еще насупротив.

— Милый! — говорит резонная женщина своему ребенку, указывая на меня.— Вот они какие, цыцарцы-то, бывают — гляди! Они умеют глаза отводить. Они и малых ребят крадут. Он вот возьмет тебя и спрячет,— все будут видеть, как он тебя спрячет, а сыскать нельзя...

Ребенок пристально смотрел на меня,— и думаю, что он совершенно мог запомнить, какие бывают цыцарцы, и положительно ручаюсь, что, взрослый, он тоже, как и мать, едва ли пустит к себе ночевать кого-нибудь из короткохвостых.

Из окна следующего насупротив светится приветливый огонек. На крыльце никого нет, кроме злой собаки, пропустившей меня через крыльцо тогда только, когда я ломанул ее вдоль боков своей толстой палкой.

Только что вошел я в избу, ужинавшее семейство несколько секунд смотрит на меня с недоумением, а потом, по сигналу будто чьему, вдруг разражается хохотом.

— Цыц! — грозно прикрикивает на семьян седой большак, сидящий под самыми образами в переднем углу.

Все умолкает от этого повелительного, строгого «цыц!».

— Што тебе надоть? — спрашивает он у меня.

— Ночевать проситься пришел. Нигде не пускают. Семейство, очевидно, не смеется потому только, что боится другого «цыц!». Впрочем, младшие из его чинов не сдерживаются и потихоньку хихикают и перешептываются, во все глаза осматривая меня.

— Негде у нас ночевать. А коли голоден,— сурово го-

100

 

ворит большак,— скажи, я тебе велю щей влить и хлеба дать...

— Спасибо за ласку. Ты ночевать-то пусти, а там я уж за все заплачу.

— Буде разговаривать-то по-пустому. Заплачу!.. Влей ему щей, Агафья! Поешь да ступай с богом! Ныне в поле тепло.

Я вижу, что мне еще предстоит идти в другой насупротив, потому что у большака при дальнейших моих просьбах начинают хмуриться сердитые брови...

— Где тут у вас постоялый двор есть? Меня все обманывают. Не хотят отчего-то правды сказать.

— И там не пустят...— уклончиво отвечал старик.

Я отправляюсь на божию волю искать постоялого двора. Наконец вот он — этот новый сруб из толстых сосновых бревен, с пучком серебряного ковыля над красным крыльцом, с ставнями, выкрашенными зеленою краской, с растворчатыми окнами, с скрипучими воротами и с огромными сараями, которые в вечернем мраке рисуются такими грозными крепостными валами.

Вхожу в избу, извозчиков никого нет. Из-за перегородки виднеется половина бабы, другая половина которой уткнулась в широкое отверстие русской печи. У стола пред фонарем сидит дремлющий хозяин.

— Здесь постоялый двор? — спрашиваю я дремлющего мужика.

Хозяин торопливо вскакивает с лавки, мечет на меня наказательные взоры и говорит такую речь:

— Ах ты шут эдакий кургузый! Што ты тут шатаешься? Я было уже засыпать стал, а тебя тут бес подмывает добрых людей будить. О господи-и! — растягивал он, крестясь и зевая.— Никогда-то тебе покоя от православного народу нет, а тут еще всякая голь нехрещеная лезет в избу.

— Какой же я некрещеный? Я такой же русский, как и ты. Вот посмотри: и крест есть у меня, и крещусь так же, как и все.

Работница наставительно подмаргивала хозяину с видом такой пройдохи, которая довольно на своем веку насмотрелась на всяких цыцарцев и вендерцев и которой поэтому все их обманы известны как пять пальцев.

Я между тем в доказательство своих слов показывал какой у меня крест есть на груди и как я крещусь.

Хозяин, видимо, соглашается, что мой крест и мой спо-

101

 

соб креститься такой же, как и у всех православных. К моей неописанной радости я примечаю в нем некоторое колебание.

Работница, доселе только молчаливо подмаргивавшая, вклеивает наконец свое слово, окончательно сгубившее меня.

— Што ты ему в зубы-то глядишь? — азартно кричит она.— Ты всамделе ночевать его не оставь. Он те таких хрестов наставит в избе-то, вон убежишь. Небойсь, кабы мы по-христиански-то жили, сразу бы увидали, какой он такой хрест показывает. Невесть что он, может, кажет нам вместо хреста-то! Она вить, нехристь-то, хитра!.. Отведет глаза-то тебе, а сам что хочет, то и покажет.

— Што ты бабьи глупые слова слушаешь! — усовещиваю я хозяина.— Баба — дура, сам знаешь, что ей соврет в смех кто-нибудь, она и верит тому.

— Перекрестись-ка еще, я погляжу,— задумчиво приказывает мне хозяин.

Я крещусь в другой раз.

— Так! Прочти: «Отче наш»...

Я читаю «Отче наш» от начала до конца.

— «Да воскреснет» знаешь? — продолжает он осведомляться, насколько я силен в богословии.

Видя, что дело идет на лад, я читаю «Да воскреснет».

Мужик самым недоумевающим образом смотрит в грязный пол и слушает даже и тогда, когда я уже окончил чтение.

— Язык, братец, у тебя что-то не больно-то тверд! — выражает он свою сентенцию.— Не пущу ночевать, как хочешь. Кто тебя знает, какой ты такой на сем свете человек есть.

Меня наконец начинает бесить это.

— Да ведь я же тебе заплачу,— говорю я ему.— И деньги вот у меня — гляди.

— Знаем мы эти деньги-то,— отвечают они с кухаркой в один голос — Возьмешь их, а они после тебя угольем смердящим сделаются.

— Да не сделаются, чудак ты, право, какой. Ведь это колдуны только одни делают, а вот ты послушай, что про меня в моем паспорте написано.

— Ну, вон оно! — пренебрежительно отказывается он от слушания, что именно в моем паспорте написано.

102

 

— У исповеди и святых тайн ежегодно бываю,— начинаю я.

— Эвося! — лаконически возражает он мне.

— Поведения примерного, характера смирного...

— Господи! Что это за жид привязался ко мне? — вопиет хозяин и направляет меня к дверям.

— Давно бы так! — радуется работница.— Проводи его в три шеи от двора-то. Кабы он в колодезь яду какого не влил, алибо дворов не поджег. Они ведь, вендерцы-то, удалы на такие дела...

Ночной мрак все больше и больше распространялся по сельским улицам и, следовательно, все больше и больше затемнял надежды мои на ночевку в избе, с живыми людьми.

Все мои просьбы пустить меня ночевать, обращенные к мужикам и бабам, встречавшимся со мною на улицах, остались без малейшего ответа.

Пристально осмотрит меня встречное существо с головы до ног, задумчиво выслушает мои доказательства, что нельзя же ночевать мне в чистом поле,— волки, пожалуй, могут заесть, и или без всякого ответа торопливо скроется в соседний переулок, или начнет выражать нескончаемые сомнения, что он не знает, какие такие народы расхаживают по белому свету, добрых людей обворовывают и глаза им отводят, а на избы, шутки ради, куролесов-домовых напущают, от которых после самим хозяевам житья в своем доме нет.

Слушая такую дичь, забываешь и про усталость свою, и про необходимость ночевать без ужина одному под какими-нибудь копнами сена, когда под рукою такое большое село, потому что глубоко занимает вас в эту минуту мысль, каким путем эти люди, так здраво рассуждающие про множество разных вещей, пришли к твердой, никакими доказательствами необоримой вере в возможность существования таких людей, которые глаза добрым людям отводят, злых домовых, шутки ради, на дома напущают и прочее.

 

II

 

Ах ты, степь моя, степь, по песне, моздокская! Не одними только камышами заросла ты дремучими! Не одни они только седыми, хмурыми тучами темнят твой широкий простор,— темнят его всего больше дикие думы твои, раз-

103

 

росшиеся в твоей недосягаемой глуши громаднее и темнее лесов самых темных... Пугают они и тоску на душу свежего человека наводят такую, какой не навести на нее самому мрачному, самому одинокому, безлюдному месту... Думаю я так-то про себя и делаю последнюю попытку приютиться где-нибудь на темную ночь. Палка моя звонко стучит по готовой развалиться стене какой-то избушки. Соседские собаки отвечают на мой стук яростным лаем, что все вместе самым глубоким образом в тишине ночи задумавшегося человека непременно должно привесть в надлежащие чувства.

— Ты, што ль, это, Антропка? — слышится наконец из непроницаемого мрака какой-то замогильный голос.— Што тебя шуты-то там разбирают, потише бы можно стучать. Избу-то всю разворотил, леший, словно облопался чего-нибудь на мельнице-то.

— Нет, это не Антроп. Это я, странник,— говорю я.— Ночевать, хозяин, пусти, пожалуйста.

— Какой там еще полуношник шатается? — ворчит замогильный голос и осторожно шастает к двери.

В окно выставилась широкая черная борода.

— Сказывай: кто ты таков? — повелительно спрашивает борода.

— Странник, говорю я тебе. С богомолья иду,— приврал я немного.

— С какого богомолья? От Сергия-Троицы, што ли?

— В старом Иерусалиме бывали, не только что у Сергия-Троицы...

— Што же это, братец ты мой, такой ты великий богомолец, а по ночам ходишь?..— недоумевал хозяин.

— Запоздал, друже! — продолжаю я подделываться под тон тех шатунов в плисовых порыжелых скуфейках, за одного из которых я выдавал теперь себя для того, чтобы удобнее выпроситься ночевать.— Опять же, часа с два хожу по селу, не пускает никто, да и только.

— Что же это они не пущают? Грех не пущать к себе странного человека,— резонирует черная борода.— От этого-то, может, и напасти-то на нас всякие со всех сторон, аки лист глухой осенью, сыплются, что мы богомольщикам нашим не токмо чего другого, а тепла избяного жалеем.

— Известно, от этого,— поддерживаю я хозяйскую рацею, и сердце мое радуется великою радостью, потому что живо представилось мне в эту минуту, как я сейчас

104

 

выпрошусь у мужика лечь в сеннице, где в один момент забуду все труды, все неприятности дня.

Борода между тем скрылась из окна. Через минуту дверь отворилась, и мужик вышел на крыльцо, чтобы пустить меня.

— Ну, иди, ночуй ступай,— говорит он, приглашая меня в сени. Счастие мое было полное, но, к моему величайшему сожалению, весьма непродолжительное. Лишь только разглядел гостеприимец мой короткий сюртук, мою белую соломенную шляпу с широчайшими полями, лишь только взглянул я на него сквозь мои громадные синие очки, как обхождение его со мною вдруг совершенно изменилось.

— Так такой-то ты богомолец, куцый черт? — спрашивал он, мгновенно скрываясь в сени и плотно запирая за собою дверь.— Я ж тебе покажу сейчас, как добрых людей надувать.

«Довольно с меня!» — подумал я про себя и быстро направился вон из села к непременно гостеприимным дорожным канавам и вешкам.

Ночное безмолвие вдруг прорезывает пронзительный скрип ворот того двора, от которого я отходил. Две гуртовые собаки с громким лаем и бренчанием тяжелых цепей летят вслед за мною. Я прислоняюсь спиной к толстому дубу, росшему на улице, и вступаю с ними в ожесточенный бой. Между тем вижу я, черная борода стоит в воротах, из которых выпустил он собак на куцего черта, и с азартом гогочет:

— Олю-лю! Олё-лёле. Возьми, возьми его, Арапка! Ого, го-го! Попридержи, попридержи его, Змейка!..

Но моя ременная, гнущаяся, как змей, палка с выпускным кинжалом, бывшая в то время последним делом лондонского досужества, скоро уладила дело, ко взаимному нашему удовольствию, то есть моему и собак.

В злости на охватившую меня сельскую чепуху я колотил собак так, что шерсть летела с них клочьями, и я имел удовольствие видеть, как враги мои с жалобным визгом еще ретивее бежали от меня в ворота, из которых так ретиво выбежали они на меня. Но честь победы над ними я никак не отнесу ни к моей энергии, с какою я бился, ни к моей в первый раз, вероятно, виданной в степи палке, потому что я очень хорошо знаю степных, гуртовых собак. В жарких схватках с своими всегдашними неприятелями — волками они обыкновенно действуют с

105

 

тою доблестью, которой только можно ожидать от защитников таких робких, таких бессильных животных, каковы, например, наши курдюцкие овцы. Одна из двух мохнатых борющихся шкур непременно остается на поле битвы,— и если моя собственная шкура уцелела на мне, так это потому только, что степные собаки, как и степные мужики, испугались не столько моей палки, сколько широких полей моей шляпы, куцего сюртука и прочих атрибутов немецкого костюма, которые им так редко приходится видеть.

Иду я — и со мною вместе идет безотвязная дума о мысленном убожестве этой прекрасной стороны. Южная, темная, как глаза красавицы, ночь примирила меня с необходимостью ночевать в поле. В ее так выразительно молчащей тиши необыкновенно ясно и последовательно развивается эта дума, тихо скорбит и вместе надеется, что наконец по всей неоглядной ширине разольется благодетельный свет живых мыслей и знаний, который неминуемо поставит угрюмого, печального человека этой стороны в полное согласие с ее веселой, цветущей природой...

Потом вдруг, против воли моей, я начинаю припоминать неудачные происшествия дня, пересчитываю их по пальцам, и хотя, по собственному моему сознанию, сердиться тут было решительно не на что, я как будто в одно и то же время и сержусь на них, и люблю их... От этих неудач одного дня нечувствительно перешла моя мысль к неудачам целой жизни. Предо мною безотчетно рисовались местности различных городов, в которых я живал когда-то,— и казалось мне, что я иду уже не по большой дороге, а по улицам, давно известным мне,— в голове совершенно ясно возникают разные воспоминания о происшествиях, разыгравшихся на этих улицах,— возникают представления о людях, с которыми я встречался на них,— и обман чувств делается наконец до того велик, что я начинаю вслух говорить сам с собою за себя и за знакомых людей.

Обаятельное величие пустынной ночи и благовонно-острый запах степной растительности побуждают мозг мой к какой-то особенно усиленной, весь мой организм раздражившей умственной деятельности.

С каждым шагом моим все шире и шире развертывалась в моем воображении так мало утешающая меня картина моего прошлого времени,— с каждым шагом все яснее и яснее становились предо мною образы людей, с ко-

106

 

торыми когда-то и где-то сходился я. В одно и то же время мне необыкновенно приятно было повторить в голове события моей прошедшей жизни, смотреть на людей, дорогих по каким-нибудь пережитым случаям, а вместе с тем я болезненно страдал оттого, что в этой тишине поля, так царственно обнявшей меня, я не могу перекинуться с кем-нибудь живым словом... Тоска и томление какое-то, от которых мучительно ноет грудь, попеременно заливают сердце волнами, то обдающими изнуренное тело холодом зимним, то летним зноем палящим.

Я сильно желал выйти из этого неправильного, болезненного состояния и в то же время пристально всматривался в эти рои знакомых лиц, стараясь уловить хоть что-нибудь из тех неопределенных, неуловимых звуков, которые монотонно и нераздельно неслись на меня из их воздушной среды.

Чувствую я, что не прочитать мне тайной азбуки, которую написала моему воображению глухая полевая ночь, и злюсь над своим бессилием и неуменьем прочитать ее. Надобно быть рассудительнее, думаю я. Надобно отрешиться от той задачи, которую нельзя разрешить. Вот другая задача, проще: попробую я сосчитать, сколько в версте будет моих шагов,— и начинаю.

— Раз, два, три! — считаю я.

— Раз, два, три! — повторяет за мною один призрак, принявший вдруг такие огромные размеры, что из-за него уже не видно было других образов. Я не обращаю на него никакого внимания и продолжаю считать: «четыре, пять, шесть...»

— Четыре, пять, шесть! — повторяет он и, безобразно кувыркаясь в воздухе, спрашивает меня: — Что вас давно не видать?

— Что вас давно не видать? — в свою очередь, задает мне вопрос целая стая мучителей, неожиданно вылетевшая из-за широкой спины моего непрошеного собеседника.

— Семь, восемь, девять...— отвечаю я им и скрежещу зубами...

Наконец считать уже делается невозможным, потому что в то время, как делаешь шаг, трудно уже выговаривать: двести шестьдесят один, двести шестьдесят два, и, следовательно, рад был бы не считать, а все как-то считается; а знакомое видение все идет перед вами, так

107

 

резво идет, и манит вас за собою, и считает: «двести восемьдесят три, двести восемьдесят четыре...»

Пораженный таким бесстыдством, я останавливаюсь и трясусь от злости как в лихорадке. Призрак, видимо, пугается моей решимости броситься на него и улетает, посылая мне на прощанье отвратительнейшую гримасу.

«Слава богу! — думаю я,— улетел».

— Хх-ва-а-лли-те и-имя господне! — беру я самую верхнюю ноту и зажмуриваю глаза из опасения встретить еще какое-нибудь новое чудовище.

— Триста тридцать пять, триста тридцать шесть! — никак не ниже меня запевает, в свою очередь, вдруг появившийся призрак.

Окончательно разбешенный, я швырнул в певуна своей палкой, и, на великую радость мою, я увидел, что она хватила его по самым коленкам.

Точно раненая птица, заколебалось видение от удара и тихо опустилось на землю. Боль предсмертных мук видел я в этом падении,— стоны отлетающей жизни громко раздалися в ушах моих...

— Х-ва-а-ли-те господа! — снова оглашаю я степь, чтобы своим голосом заглушить эти стоны.

«Хвалите господа!..» — налетает на меня сзади отголосок моего собственного пенья, далеко разнесшегося в непробудно спящем пространстве.

Моего призрака уже не было!

— Кто йдет? — совершенно по-солдатски будит меня чей-то голос. Я осматриваюсь. Предо мной широко расстилались барские, должно быть, горохи,— на дорожной насыпи, по которой шел я, стоял одинокий соломенный шалаш караульщика тех горохов, а из шалаша виднелся огонек жарко раскуренной трубки, который довольно ясно осветил мне какого-то человека, лежащего в шалаше.

Я остановился. Курильщик приподнялся. Это был громадного роста старик с той бравой осанкой, которая примечается вообще у отставных солдат доброго старого времени...

— Што это, господи,— удивляется сторож,— всех господ в околотке наперечет знаю, а вас, сударь, никогда не видал,— говорит он мне.

— Я не здешний,— сказал я ему.— Я странник.

— Што же это вы такою позднею ночью ходите?

— Что же станешь делать? В целом селе ночевать никто не пустил. Говорят, что я вендерец какой-то либо цы-

108

 

царец. Поджечь, говорят, я могу, домового на избу напустить, украсть.

— Ах, музланы они эдакие необразованные! Да што у них, леших, украсть-то? Вы бы их, сударь, по сусалам-то заехали без разговору, небойсь бы всякий пустил. Истинно!.. У нас лаской мужика не проймешь — и точно, потому наш степной мужик — глуп...

— Ну, я этого не замечал,— сказал я.

— Это оттого вы не замечали, что вы не здешние... А я, как родился в эфтих местах, знаю, что иначе нельзя-с, потому сторона наша самая черная и образованности в ней капли даже единыя нет. Только што же это я делаю, разбойник я эдакой. Раздобары с господином осмелился заводить, а без одежи стою! — И он суетливо бросился в шалаш, рассыпаясь в извинениях.

В момент он зажег в шалаше огарок сальной свечи и вышел ко мне в длиннополом нанковом сюртуке и босой, той грандиозною поступью, какою обыкновенно ходят заслуженные дядьки.

— Не взыщите, что босой,— дело летнее. Не угодно ли вам, сударь, ночь со мной в шалаше разделить? Извините, что зову вас к себе.

— Помилуйте! Очень вам благодарен.

— Не подобает мне слышать, как мне барин «вы» говорит. Не стою, сударь. Не говорите мне этого, Христа ради...

Такое самоунижение начинало так же меня коробить, как за час перед тем коробила необходимость ночевать в поле.

— Правду сказать: люблю я, грешный человек, когда меня по имени и отчеству зовут, потому у дедушки еще нашего барина был я за свою верную службу в немалом почете — вся, может, вотчина Максимом Петровичем меня величала и без шапки передо мною ходила; а чтобы это, то есть насчет вы: не люблю я этого слова...

«Спасибо за откровенность,— думаю я про себя.— Теперь, значит, мы будем действовать с точки величания Максимом Петровичем».

— Я не знаю, сударь, как же они, мужвари, ночевать вас осмелились не пустить? Сюртук на вас, как я вижу, суконный, хороший, и шляпа как есть самая господская, и очки. Как есть все на вас, сударь, по моде прилажено, а они говорят: вендерец. Рази такие вендерцы-то бывают? Экие дураки необузданные! Барина с вендерцем не раз-

109

 

личили. Ах! узнать бы мне, в каких это избах вас не пустили,— беспременно бы управляющему доложил. Так и так, мол, проходящему барину, хотя, может, он и бедный барин, потому пешком вы изволите идти, наши мужики нагрубили.

— Вот что, Максим Петрович! Ты уж управляющему-то ничего не говори. Что его беспокоить? Стоит ли с ними, музланами, связываться? — подделывался я под тон Максима Петровича, уразумев, из какого гнезда эта птица.

— Нет, это вы напрасно изволите говорить! Он у нас, управляющий-то, хошь немец, а человек очень хороший. «Меня,— всем он сказал,— барин послал к вам образовывать,— ну я и образую вас. Я, говорит, вас хоть в человечьи шкуры-то снаряжу, потому воистину в зверский образ вы облеклись и заснули...» Точно: видимо стало теперь, повеселее ходят мужики... Непременно завтрашний день обо всем в точности доложу управляющему. Пусть он их рассудит, как бог ему на сердце положит, потому мое дело сказать: так и так, мол, а его дело — судить...

— Нет уж, пожалуйста, Максим Петрович, не говори, потому сам ты знаешь: мужик — человек темный, образованности никакой не знает. За что же его под ответ подводить? Когда он умышленно сделает что-нибудь нехорошее, ну, тогда дело другое. Ты бы лучше сам внушил им, чтоб они не опасались прохожих ночевать пускать, потому хорошо, что теперь лето, везде ночевать можно, а зимой ведь, пожалуй, замерзнешь в поле. Они тебя послушают и без управляющего. Помнят они, я думаю, твою службу старому барину и знают, какой ты такой человек есть: худого небойсь не посоветуешь...

— Известно, не посоветую! — говорил Максим Петрович, заботливо снаряжая мне постель из сена с расторопностью человека, не только знающего свое дело, но и душевно ему преданного.— Только я им же добра желаю. За битого, сударь, двух небитых дают. Поучит их управляющий, умнее будут. Им же от этого польза, а не мне... Ведь ежели бы вы изволили знать, сударь, что это за народ такой дикий — страсть! Ты к нему со всей душой, а он это упрет в землю бельма-то свои оловянные и молчит, только это исподлобья иногда взглядывает на тебя. «Што ты молчишь? — спросишь у него.— Ведь я тебе душевно советую на свою же пользу».— «Знаю, говорит, Максим Петрович, к моей пользе, и человек ты, говорит, хороший... да тово... Ты, говорит, все же тарелки эти бар-

110

 

ские лижешь... Скусны они очень, эти тарелки-то. Верить-то тебе поэтому и не так чтобы...» А, каково? Значит, как же вы теперича сладите с ним, сударь?.. Я ничего не возражал Максиму Петровичу.

— А точно, надо правду сказать, ежели бы, то есть, так глуп не был наш степной народ,— продолжал Максим Петрович,— хороший был бы народ, потому добр уже очень. Ведь вот теперича вас ночевать не пустили, а ежели бы пустил кто и увидал, что все благополучно, ни единой копейки с вас ни за ужин, ни за ночевку не взял бы, потому бога помнит и всякую нужду по себе знает. Это истинно!

— Я знаю об этом, Максим Петрович. Во многих селах с меня за ночлег ничего не брали. Только богу свечку просили поставить. Вон на шоссе очень обдирают, да зато во всякое время там ночевать пустят.

— Не говорите мне, сударь, про это шоссе. Идолы там, а не мужики живут. Разбойник на разбойнике, разбойником погоняет. С нашей простой стороной и равнять-то их грех...

— Вот то-то и есть, Максим Петрович. А ты все своих коришь. Значит, уж лучше быть простым человеком, да не грабителем. Вот, значит, управляющему-то не все нужно рассказывать.

— Так-то так, сударь! А все же я свое опять запою: дик народец у нас. Долго его выколачивать умным людям придется, пока из него все блохи повыскочат...

— Может быть, может быть, Максим Петрович! Только я думаю, что и без выколачиванья блохи-то из него поразлетаются.

— Ох, вряд ли, сударь! Ох, вряд ли они, блохи-то, разлетаются без колоченья,— сомневался Максим Петрович, покрывая приготовленное мне сенное ложе вместо простыни своим нанковым сюртуком, вместо которого он счел за нужное облачиться в какую-то менее парадную свитку; для этой цели, впрочем, он весьма деликатно выходил из шалаша... Когда я улегся совсем, он вытер пыль с сапогов моих, выколотил и осмотрел все мое платье — и потом уже этот хозяин своего шалаша, приютивший меня в нем, стал предо мной, опустил руки, что называется, по швам и говорил:

— Можно мне теперь спать, сударь?.. Не нужно вам ничего больше?..

Я склонился пред привычками старика и на его во-

111

 

прос ответил не так, как бы хотел я ответить, а как ему самому, вероятно, отвечали многое множество лет:

— Спи ступай, Максим Петров! Ты мне не нужен больше...

— Слушаю, сударь! Покойной ночи!

— Покойной ночи!

Но, должно быть, сама судьба определила, чтобы не спать мне спокойно эту ночь. Яркое зарево, ударив мне прямо в глаза, разбудило меня. Максим Петрович облекался уже в свою свитку.

— Што, и вы изволили проснуться, сударь? — спрашивал он.— Не извольте беспокоиться. Это пожар в нашей деревне, завтра вы мимо пойдете — увидите; а теперь зорькой-то сосните пока. Здесь вас никто не тронет.

— Да пора уж и мне. Кажется, я довольно соснул. Пойду и я с тобой, Максим Петрович. Пожар, кстати, посмотрю.

— Ну, пойдемте, когда так,— согласился он, помогая мне одеваться так, как некогда он помогал еще дедушке своего настоящего барина.

Заря уже занималась, когда мы вышли. Зарево пожара разбудило не нас одних только,— грачи и вороны, спугнутые им с придорожных вешек, с громким криком сновали взад и вперед по расцвеченному заревом небу. До нас глухо доносился неясный гул множества смешанных голосов, обыкновенный при каждом смятении, высоко взвиваемые ветром, прямо на нас летели так называемые блестящие галки, то есть загоревшиеся пучки соломы. Кружась и летая в еще темном небе подвижными звездами, они рассыпали на землю тысячи искр и, окончательно прогорев, спускались на головы наши еще горячим пеплом.

Домов пятьдесят кряду были обхвачены пламенем. Пожар был в полном разгаре, так что горела даже трава, росшая по улицам. Народ, видимо, отступился тушить, и только около домов, еще не загоревшихся, суетились мужики, вытаскивая пожитки и выгоняя скотину.

— Что же вы руки-то сложимши стоите? — прикрикнул Максим Петрович на кучку мужиков, которые действительно стояли праздно, сложив руки.

— Гнев божий, Максим Петрович! — отвечали из толпы.— Ничего не поделаешь. В церкву за Неопалимой купиной послали. Хотим кругом всего пожарища обнесть. Может, господь и смилуется...

112

 

— Бог-то бог, да сам не будь плох! — кричал Максим Петрович, ухватываясь за длинный багор.— Ломай избу! — командовал он, преграждая огню дальнейшую дорогу.— Разноси весь двор. Бабы! Живо у меня воду носить; коли замечу какую, што ленива, ох, проберу!.. Такого жару задам!..

Работа закипела тем деятельнее, что скоро показался священник с Неопалимой купиной в руках. Причт и громко плачущие бабы погоревших домов сопровождали процессию, обходившую с образом широкое пожарище...

— Вот какой дикий народец! — говорил мне запыхавшийся Максим Петрович, когда пожар значительно утих.— Ни до чего-то этот народец своим умом не дойдет. Не приди я, ей-богу, все село корова бы языком слизнула. Теперь ничего — утихает помаленьку.

— Ну и слава богу! Теперь прощай, Максим Петрович. Вот тебе за приют твой, за твою ласку.

— Очень благодарен, сударь! Позвольте ручку поцеловать! — И он бросился целовать мою руку, которую я не успел отнять.

— Эх, Максим Петрович, напрасно ты это делаешь,— сказал я ему.— Я этого так же не люблю, как ты не любишь, когда тебе «вы» говорят.

— Это дело другое, сударь... чего нельзя, так нельзя... Вы уж лучше не обижайте меня на прощанье-то; а то я завтра же управляющему доложу, какой такой необузданный народ наши мужики и какую они вам грубость учинили! — заключил Максим Петрович, весело посмеиваясь.

1862

 

 

«КРЫМ»1

 

I

 

Угрюмый осенний вечер мрачно смотрел в одинокое окно моей мрачной берлоги. Я не зажигал мою рублевую экономическую лампу, потому что в темноте гораздо удобнее проклинать свою темную жизнь или бессильно мириться с ее роковыми, убивающими благами... И без тусклого света этой лампы я слишком ясно видел, что чтo умерло, то не воскреснет. Все эти пошлые и, когда находишься в редком припадке здравомыслия, комические жизненные комбинации, омертвившие меня, как бы при самом светлом сиянии солнца воочию проходили передо мной в тот вечер и несказанно бесили меня.

Но пусть не смущаются лица ваши! Вы, может быть, предположите, что я сейчас пущусь в подробные россказни о грустных думах моих, или же вам покажется, что я хочу несчастья мои, так сказать, перелить в ваши чувствительные души и тем хоть несколько облегчить их сокрушающую тяжесть. Ничего не бывало! При всем том, что я только Jean de Sizoy, у меня всегда найдется настолько такта, чтобы не становить вас в положение человека, ко-

__________________

1 Один из московских трактиров. (Прим. А. И. Левитова)

168

 

торому насильно навязывают многотомную повесть о сокрушившем рассказчика горе. Такое положение, при всей его видимой приложимости к нашему заведенному обществу, до крайности исполнено комизма. Я постараюсь нарисовать вам его, насколько перо мое окажется способным к этой рисовке.

Перед вами ваш бедный, несчастный друг. Сначала вы даже обрадовались ему; только, беседуя с вами, ваш друг все больше и больше начинает впадать в меланхолический тон, так что в вашем мозге пробегает наконец желание, чтоб он поскорее окончил свою исповедь.

— Так-то вот в жизни моей все располагало меня сделаться таким, каким ты меня видишь теперь! — дрожащим от волнения голосом говорит вам страдалец.

Может быть, он и в самом деле имеет основание говорить таким образом, но вы, не желая дать ему заметить, что такая история вам давно уже известна и давно уже наскучила, дураковато таращите на него глаза, тщетно стараясь выказать в них ожидаемое сочувствие, и думаете: «Боже мой! Что это за сентиментальный шут на меня навязался!»

Жалобы и глухота к этим жалобам, по моему мнению,— постоянная и неизлечимая болезнь человеческого рода. От века, верую, никто из людей не находил таких фраз, которыми бы он так удачно мог передать своему другу про свое несчастье, чтобы тот понял его как следует; точно так же верую и в то, что и я не найду их, да, пожалуй, если б и нашел, если бы вы даже поняли их и заплакали над моей горемычною долей, о которой я думал, не зажигая своей лампы, мне, собственно, невозможно было бы поверить искренности людских слез, потому что в моей жизни я очень много видел слез по чужим заботам и весьма мало дела, которое бы хоть несколько облегчило эти заботы.

Вам, не спорю, может быть, не стоит ни малейшего труда расказнить во мне такой нечеловеческий скептицизм по отношению к обоюдному сочувствию существ, созданных быть братьями; но поверьте же и вы мне, когда я скажу вам, что прозвище мое «Иван Сизой» я имею намерение в самом скором времени заменить псевдонимом «Иван Сивый», потому что то постоянное самое каменное равнодушие, то самое звериное непонимание, с которыми люди, от каких я имел право ожидать совершенно обратного, встречали и мои для них жертвы, и мои на них

169

 

надежды,— сделали из меня, по-настоящему, еще бы здорового, свежего малого, какого-то ни к чему не годного сивого мерина, разбитого на все четыре ноги.

Для всех вас вообще, конечно, нет большой беды, если какой-нибудь Иван Сизой, вследствие различных соображений, переменяет свою фамилию; но могу вас уверить, что, в частности лично для Ивана Сизого, нет больше беды, как тогда, когда он думает о том, куда именно разлетелись его силы, весьма необходимые ему в настоящем случае для того, собственно, чтобы не дать себя обуть в лапти тогда, когда на его ногах еще не совсем развалились кожаные сапоги. Не доказываю справедливости моей мысли на том основании, что для этого мне неизбежно пришлось бы удариться в лирический тон, с которым я дал себе слово распроститься навек, ибо лиризм — враг мой. Выходит всегда как-то так, что он уменьшает цену печатного листа...

По этому случаю идиллия моя да начнется таким образом: от ненастного, осеннего вечера и от безобразных мыслей, которые тискались в голове моей этим вечером, я ощутил какую-то кислоту во рту и до смерти томившую сердце боль. А когда я нахожусь в таком состоянии, мне обыкновенно начинает хотеться чего-нибудь такого острого, чтобы обожгло горло и грудь и, отуманивши голову, вместе с тем, как говорится, отшибло бы память. Аппетит на эти вещи, говоря в скобках, свойствен более плебеям, нежели аристократам, хотя и последние, по части удовлетворения сказанного аппетита, «тоже тово»... Выражаясь определеннее, я откровенно сознаюсь в том, что, когда представления о выпавшей мне «красной» доле уже слишком загомозятся в моей голове, я обыкновенно отправляюсь купать мое горе в волнах того моря, которое погубило у нас столько же печалей, сколько и радостей...

Мир вам, погибшие жизни! Да не в суд и не в осуждение вам, а в знак моей искренней печали о ваших судьбах бесталанных скажется слово мое о той широкой дороге, которою по следам вашим зашагал я ко цареву кабаку.

 

____________

 

Всепоглощающею пропастью зияли длинные улицы, где шел я. Тускло освещенные ночными фонарями, они казались какими-то неведомыми областями, где безвоз-

170

 

вратно должно затеряться и погибнуть всякое живое существо. Так были мрачны и угрюмы лица этих каменных столичных громад, с такой пугающею силой выглядывали они из ночного мрака, что все существо ваше проникалось каким-то безотчетным томлением при виде этой силы, тем более что если бы вы глаза ваши, утомленные этой мучительною картиной, захотели развеселить блеском звезд ночного неба, на вас бы глянули оттуда серые, неопределенные массы, которые напугали бы вас более, нежели напугали бездушные здания. Волнуясь, как что-то живое, в необозримом воздушном пространстве, массы эти, казалось, быстрою мыслью летят на вас с дальнего неба — и давят и давят...

Мне очень трудно теперь, больному, передать мои дальнейшие дорожные ощущения. Я совершенно забыл тот момент, когда сознание покинуло меня. Вот, например, эту фразу говорил уже не я, а какая-то дикая машина, ударявшая кулаком по столу, уставленному графинами и рюмками:

— В прощении? Я, вы говорите, нуждаюсь в прощении моего общества, потому что безобразно якобы трачу свои заработанные деньги?

Передо мной сидел в это время юный еще господин, весь, впрочем, заросший бородой и бакенбардами. Мне и в голову не входило постараться определить себе, где и как я с ним встретился. В комнате носился удушливый чад; в чаду роились какие-то лица; где-то, весьма издалека, для моих ушей, по крайней мере, гремела музыка. Десятки тусклых свеч слепили глаза; общий шум разламывал голову.

— Чашу сию обойти весьма можно! — орала моя дикая машина в поучение господина, очутившегося со мной за одним столом.— Мне не нужно прощенья от общества, которое вынашивает в своей среде людей, способных так пошло, как вы и я, например, пьянствовать на заработанные деньги.

— Но ежели вы не будете искать в обществе снисхождения к вашим недостаткам, ежели вы намеренно не будете воздерживать себя от оскорбления общества вашим поведением, оно непременно выгонит вас! — в свою очередь, поучал меня мой юный приятель.

— А вы думаете,— гремел я,— человек, понимающий, что он сосредоточил на себе справедливое презрение своего общества, сделается от этого изгнания несчастнее

171

 

того, чем он есть? Не сделается! Тем более он не сделается несчастнее, когда будет иметь хоть какие-нибудь данные заподозрить справедливость этого презрения. А коль скоро вы имеете хоть маленькое понятие о том, как на наших базарах дешевы эти данные, вы сейчас же неминуемо согласитесь с тем, что вашу фразу об изгнании из общества можно перевернуть таким образом: я сам изгоню от себя общество, которое намеревается изгнать меня, потому что не кто другой, как только одни впечатления, навеянные на меня картинами этого общества, доставили мне честь пьянствовать с вами в этом бездонном омуте. Я очень хорошо понимаю, что лично от себя говорить такие вещи — пошлость; но разве это даст вам возможность не согласиться со мной, что ни одна из разлучающихся сторон не прольет друг по друге слез сожаления?

— Ваше высокоблагородие, соблаговолите до шкальчика доложить отставному служивому,— вмешалась в нашу беседу пьяная, оборванная личность.— Потому как,— продолжала личность,— собственно для-ради ненасытной погоды старые кости желательно разогреть.

— Скажи мне,— спросил я старика,— ты изгнал от себя общество или оно изгнало тебя?

— Точно что, ваше высокоблагородие, «обчество» выгнало меня — отставного солдата — из села, аки бы за пьянство и кражу; но мы эфтому — глаза лопни! — причинны никогда не бывали.

— Почему же ты сам не выгоняешь его от себя? Служба ответил на этот вопрос тупым и бессмысленным взглядом.

— Да! — с громким хохотом переспросил его юный господин.— В самом деле, отчего ты сам не выгонишь его от себя?

— Позвольте папиросочкой затянуться,— с поощряющей к дальнейшим шуткам улыбкой разрешил старичина нашу спорную тему.— Стаканчик прикажете вам налить, ваше высокоблагородие? — мгновенно впадая в роль верного слуги и доброго собеседника, осведомился затем старик.

— Однако же отделаться бы от него как-нибудь! — заговорил по-французски мой юный друг, коверкаясь и даже как будто изнемогая при виде стариковской фамильярности.

172

 

— А вы, должно быть, одни хотите изобразить собой презирающее и изгоняющее общество! Вам жаль водки этому солдату!.. В таком случае я один заплачу за него, чем вы и я фактически докажем друг другу справедливость наших убеждений.

— Помилуйте! — сконфуженно произнес волосатый юноша.

Я посмотрел на него с улыбкой победителя.

 

II

 

Теперь мне надо доложить вам, каким образом я дошел до пошлости спорить с первым встречным, бог знает о чем, в грязнейшем трактире. Быть может, вам подумается, что такая материя не займет вас. Уверяю, что займет, и даже очень.

Сказано уже: куда, по какому случаю и за чем именно пошел я. Так вот, иду я, а на дворе осенняя ночь,— знаете, такая ночь, которая делается в несказанное количество раз приятнее и усладительнее, когда ее частый и мелкий, как из сита сеющийся дождь падает не на циммермановскую шляпу и не на бобер рубликов эдак в полтораста с чем-нибудь, а просто на клеенчатую фуражку, оставшуюся, так сказать, от летнего сезона,— когда этот дождь хлещет вас прямо по разгоревшемуся лицу, холодными струйками закатывается за воротник вигоневого мешка, приобретенного за четыре рубля у парикмахера Борисова, который, как энергично свидетельствуют «Полицейские ведомости», живет на Лубянке в доме духовной консистории.

Не могу не сказать здесь в скобках, как приятно иметь дело с сим чародеем, могущим снабжать смертных пальто за четыре рубля; потому что купленная у него покрышка главным образом и располагает к надлежащей оценке прелестей осенних ночей. Покрышка эта имеет почему-то способность делаться еще более жалкою в такую пору. Она, говорю из собственного опыта, будит уснувшую злость, располагает к подлым и омерзительным помыслам о том, как бы купить сапоги не на толкучке, а у мосье Пироне, приобресть пальто не из мастерской Борисова в доме духовной консистории, а от Боргеза или Айэ,— и главное: зазывает в голову грызущую мысль о том, почему еще не сделано тобою ничего такого, что бы

173

 

стоило дороже того оборванного тряпья, которое в настоящее мгновение почти уже готово сползти с невыносливых плеч...

И в колеблющихся волнах ночного мрака, как бы какие живые картины, освещенные бенгальским огнем, восстают по этому поводу в задумавшейся голове мучительные думы о невыносливых плечах, о погибших жизнях, об обманутых надеждах. К самой груди пригнет голову эта тяжесть, и идешь, не примечая, как резкий ветер, забравшись к тебе в самую душу, дотерзывает там источенное различными червями существование,— идешь, не чувствуя на лице хлестанья крупных дождевых капель и не видя того тусклого, унылого света, которым уличные фонари освещают унылый путь.

Таким-то образом шел я и думал по поводу борисовского изделья, висевшего на мне, до тех пор, пока обильно лившиеся из окон «Крыма» огни не осветили мне широкой площади Цветного бульвара.

Мои собственные думы всегда немеют, лишь только я ступлю на эту площадь. И в настоящий раз онемели они при виде несчастья, которое обыкновенно снует по Цветному бульвару, оглашая его и хриплыми воплями разврата, и пугающим хохотом человека, ставшего в уровень с бессловесными животными...

Опьяневши от одного уже взгляда на «Крым», я ерундисто начинаю рассуждать о тех благоприятных обстоятельствах, которые бы могли положить конец несчастью Цветной площади, но обстоятельств этих ничуть не виделось мне во мраке осенней ночи...

Кто имеет право любить выпивку, тот вполне поймет, с каким неописанным наслаждением юркнул я, после помянутого похода, в глубокое крымское подземелье, где непременно должна закружиться всякая голова, если она имеет хоть немного желания и причин закружиться.

Пятнадцать или, может быть, десять ступеней, которые ведут в рекомендуемую мною могилу, не великая беда. Мы пройдем их если не без толчков, за которыми, по пословице, не угоняешься, по крайней мере, без особенных приключений.

— Господ уж стал сюда черт носить! — бурлит с злостью какая-то толстая колонна с большой черною бородой, выкатываясь снизу навстречу к нам.

174

 

Избави вас бог спрашивать у колонны, что ей за дело до вашего визита в «Крым»: на дворе такая темная ночь...

— Извозчик! — кричит молодой парень, видимо, мастеровой.— Что возьмешь на Девичье поле? Там ты меня подождешь, примером, пять минут, с Девичьего поля на Покровку, там тоже пять минут, с Покровки к Сухаревой и духом назад.

— Што взять-то? — спрашивает один дядя из целой толпы извозчиков, облепивших «Крым» своими калиберами.— Давай целковый.

— Облопаешься неравно! — с укоризной предполагает молодой парень.

— Сколько же дашь-то?

— Сколько дам-то?..

— Да, сколько от тебя будет?

— Трынку! — с хохотом отвечает парень, быстро сбегая в подземелье.

— О-ой, батюшки! Шлею с лошади в одну минуту сняли! — кричит кто-то за трактирным углом.

— Вот нам и чай! — продолжает хохотать промелькнувший сейчас парень, затворяя за собою визглявую трактирную дверь.

— А-а, чертов сын, попался! Мы тебе дадим таперича, как у своих извозчиков шлеи воровать.

Вслед за этими словами слышатся глухие удары обо что-то, будто кто в пустую бочку для своего удовольствия колотил собственным кулаком. Подумать, впрочем, чтоб это били человека,— нельзя было, потому что человек тот, по всем соображениям, непременно должен бы был закричать от этих ударов.

— Што тут такое? — вопрошает басистый начальственный голос, очевидно, принадлежащий городовому.

— А вот шлею украл.

— Кто ж это?

— Хто? Известно хто! Все Евланька Фуфлыга бедокурит.

— А! — строго вскрикивает басистый голос.— Так ты опять у своих воруешь?..

И замолкшие было удары раздались с новою силой.

— Брось его, судырь! — просят ундера уже сами извозчики.— Отойди уж ты лучше: мы его без тебя-то своим судом прокладней отделаем...

175

 

— Глядите вы у меня, чертоломы! Душу чтобы не тово...

— Што-о на-ам ду-у-шу? За-а-чем нам ее? — отвечал кто-то, судя по тону голоса, к чему-то напряженно прикладывающий руки.

— Батюшки, отпустите! Голубчики, дух у меня совсем займется!..

— Завопил небось! Мы те, ворище, не так разбодрим. Ночью гораздо больнее, нежели днем, действуют на душу такие крики: так зло моргают уличные фонари, слушая их, и к тому же ночное небо такое серое, такое безучастное повисло над ними!

Вы как будто испугались этой маленькой отечественной сценки и уже боязливо ступаете назад. Напрасно! Она в моих глазах заключает в себе тот аромат национальности, который всегда притягивает меня к «Крыму», как пахучая гречиха притягивает к себе работницу-пчелу.

Повинуясь этому тяготению, я отверзаю трактирную дверь. Крикливое визжание рокового блока достойно приготовляет нервы к безболезненному восприятию сцен, разыгрывающихся в оригинальном подземелье.

Сначала ничего и не разберешь, потому что клубы густого и однообразно пахучего воздуха не вдруг показывают посетителю частности русской оргии. Они повисли над новым человеком плотною тучей, как бы пристально осматривают его, желая прежде узнать, рожден ли он с способностью участвовать в укрываемой ими каше или нет.

Кто благополучно проминет этот осмотр, тот пусть смело идет дальше: оргия уже не испугает и не оглушит его своим дружным и никогда не прерывающимся ревом. Надо, впрочем, сказать, что и такой счастливой головище покажется на первый раз, что этот тысячезевный шум происходит не от множества людей, крутящихся в подвале, а что самый подвал этот, его толстые серые стены, его маленькие грязные оконца, его закопченные потолки и мебель, газовые рожки, торчащие в стенах, и длинноногие столовые подсвечники — все это, как что-то живое, будто обрадовавшееся новому гостю, двинулось к нему навстречу и заорало этим могучим гулом.

Но, говоря об этом вакхическом вихре, я или должен лить воду для того, чтобы не услышать упреков в излишнем лиризме, или, рассказывая о том, как под мрачными сводами харчевни экстазически бесновалась песня солдат-

176

 

ского хора, как сияли лица, певшие и слушавшие ее, какими сердечными воплями радости и наслаждения отзывалась русская природа своим родным мотивам,— я сгорю в пламенном ливне жгучих фраз, который неизбежно польется с губ моих, когда я отдамся изображению этих, исполненных неудержимой страсти и невыразимого своеобразия, сцен.

Но что мне за дело до людских попреков, от которых ушел я сюда! Разве они не помогут мне забыть все на свете — эти скорбно-могучие мотивы родной песни!

Вот они всего заливают меня. Ого! Как здорово выносит их крепкая солдатская грудь! Бубен — так и тот ничуть не заглушает ни однообразную басовую ноту, которая невообразимо терпеливо тянет:

 

Сво-во празд-нич-ка дож-ду-ся,

Во гроз-на му-жа вцеп-лю-ся! —

 

ни горячих переливов занозистого тенора, с злостью подхватывающего:

 

Во грозна му-жа вцеп-люся,

На смерть раздеруся!

 

И фистула тут же — этот кудрявый, белокурый, маленький кантонист... Господи! Какими грустными, какими раздирающими тонами покрывает весь хор его серебряный голос:

 

О-о-о-ох! На смерть раздеруся!

 

А опять: этот черный кузнец-плясун, в пестром халате, в сапожных обрезках на босую ногу, в истасканной фуражке на бедовой голове,— как это он бойко и выразительно блеснул в толпу своими черными глазами, как незаученно ловко тукнул о пол толстою подошвой, когда хор дружно грянул изо всех грудей заключительную строфу:

 

На смерть раздеруся!

 

Оглушительный вскрик тенора, слившись с трелями колокольчиков бубна, закончил песню. Весь «Крым» бесновался до неистовства. Один молодчина упал на четвереньки и ревел от наслаждения, как дикий зверь.

— А-а-атлична! — кричал он.— Подать солдатам водки на пять целковых!..

177

 

III

 

 

Только что спетая песня еще пуще разожгла оргию. Новые толпы ввалились в подземелье. Вскоре между прибывшими гостями и гостями старыми завязались драки из-за столов. Четвертаки за одну только очистку сиденья давались бесспорно даже такими людьми, которые, судя по их жалким отрепьям, четвертака во сне никогда не видали. Как собаки по стаду, метались половые в публике, усмиряя ее порывы; городовые, строго покручивая рыжие усы, тоже маршировали по залам, как бы высматривая что-то; но ничего не усмиряло публику. Она отдалась влиянию полночного кутежа и, нисколько не стесняясь рыжими усами, могуче бурлила.

— Што, дяденька, ходишь? Ай тятеньку с маменькой высматриваешь? — спрашивает у ундера молодой мастеровой с красною, как огонь, физиономией, с игриво горящими глазами.— Не бывали еще ваши, сударь, тятенька с маменькой. Вот мы таперича без них и погуливаем. Хорошо погуливаем, а?

Ундер бросает на парня взгляд, исполненный самого магнетического сурьеза, и приказывает ему посократить безделицу горло-то, на том основании, что он еще сосунок, которого из трактира следует по затылку турить.

— Ты-то стар ли? — спрашивает мастеровой ундера.

— Я-то стар! — с сознанием собственного достоинства отвечает полицейский.

— Постарее тебя у нас на селе кобели важивались, одначе же мы им хвосты знатно гладили.

— Это точно! — подхватывают с хохотом на других столах.— Гляди, как бы и тебе не погладили хвоста-то, а то он у тебя сер что-то, хвост-от.

Ундер в немалом конфузе ретируется в другую залу, стараясь, однако же, так устроить свое отступление, чтоб оно вслух говорило, что мы, дескать, грубостев таких не расслышали, а то бы беда была...

— Напрасно вы к этому ундеру, господа, своих рук не приложите,— говорят некоторые кринолины,— мужчина самый что ни есть необразованный и гордый.

— Что ушло, то не уплыло! — отвечают господа кринолинам.— Попадется в руки, натерпится муки.

Между тем великосветские манеры моего случайного знакомого неимоверно бесили меня, потому что чем дольше сидели мы с ним в зловонном трактире, тем больше

178

 

он пропитывал харчевенную атмосферу своими тончайшими духами, так что самые нахальные крымские глаза без какого-то смущения и даже как будто бы страха не могли выносить блеска опала в его золотой булавке, и в то время, когда, казалось, самые стены подземелья хотели лопнуть от шумного скопища, тискавшегося в нем, около нашего стола непонятным образом был некоторый простор.

«Черт его побери совсем! — злобно думал я про моего элегантного друга,— угораздит же человека, одетого в такую изящную жакетку, в галстухе которого блестит, наконец, такое сверкающее произведение фульды, затесаться в «Крым»! Кажется, мне придется хорошенько раскровянить его».

И, клянусь вам, раскровянить этого молодца непременно бы следовало, потому что его барство до крайности напугало присевшего к нашему столу старого солдата. По его задумавшемуся лицу я очень хорошо видел, что солдат так же, как и я, с большим удовольствием съездил бы в физиономию к баричу. Несмотря на мои поздравления с поднесеньевым днем, которыми я хотел расположить воина к усердной выпивке, он весьма нерешительно и с большим сомнением опоражнивал рюмки, видимо, стараясь улизнуть от нас, и если что-нибудь удерживало его от исполнения этого желания, так опять-таки опасение, чтобы франтовитый барич не учинил с него за это бегство какого-нибудь строгого взыска. Видя такое фальшивое положение, в которое компаньон мой, хотя, может быть, и неумышленно, ставил солдата, я с каждою минутой все больше уподоблялся бульдогу: в моей груди довольно громко послышалось, обыкновенное у меня в подобных случаях, хриплое ворчанье, потому что на людей, имеющих возможность устраивать другим положение вроде такого, в каком был отставной солдат, я не могу смотреть без бешеной злобы. Это мой недостаток, и говорить мне про него решительно не следовало бы, но надобно же наконец карать общественные пороки. Я и караю их в моем собственном лице.

Обвиняйте, сколько угодно, мой эгоизм, ежели вам это понравится; но ведь я зачем пришел в «Крым»? Я пришел в «Крым» с тою целью, чтобы смотреть целую ночь многоразличные виды нашего русского горя, чтобы, смотря на эти виды, провесть всю ночь в болезненном нытье сердца, не могущего не сочувствовать сценам людского падения,— чтобы скоротать эту ночь, молчаливо бесну-

179

 

ясь больною душой, которая видит, что и она так же гибнет, как гибнет здесь столько народа.

И вот когда уже настолько всмотришься в эти сцены, что по лицу каждого актера, участвующего в них, сразу будешь узнавать его жизнь, столь трагически заканчивающуюся теперь в кабаке, когда весь этот шумный рой лиц будет казаться тебе чем-то целым, самым тесным образом родственным с тобой, когда, наконец, в этом непонятном, как шум волн морских, гуле толпы я приучился слышать стоны заблудшего брата,— в это время между этой беснующейся толпой и мною вдруг стала посторонняя, безучастная фигура, приличная сама по себе и вдобавок, как бы назло, старающаяся казаться еще приличнее.

«Разве он не мешает тебе?» — нашептывало мне что-то донельзя ощутительно засевшее в моей груди под самою ложечкой.

«Я отойду от него: он мне действительно мешает»,— отвечаю я шепоту.

«Отойдешь? — презрительно вскрикнуло что-то в груди у меня.— Вот так воитель! Ха-ха-ха-ха!» — раскатывается оно звонким хохотом, покрывшим собою все крымские голоса.

Мне казалось, что все слышат этот хохот и смотрят на меня. С какою-то стыдливою боязнью я поникнул на стол головою, чтобы не видеть ожидаемого взгляда.

«Вот так воитель! — повторяло выскочившее из моей груди какое-то маленькое существо, вроде козлика, быстро прыгая по стаканам и рюмкам, наставленным на столе.— Тут не отходить нужно, а сцепиться нужно с ним насмерть. Либо тебе, либо ему! Вот как сцепиться, чтобы другие к вашей драке и подступиться боялись!..»

«Да за что же я драться с ним буду?» — спрашивал я козлика, как бы умоляя его, чтобы он не наказывал меня в случае, если б я не стал драться.

«Как за что? — азартно кричал на меня бесенок.— Не видишь разве, как этот франт издевается над крымскою грязью? А ты сам разве не та же крымская грязь? Ну-ка размахнись во всю руку да царапни его хорошенько. Видишь, как он булавкой своею заслепил всех, как все сторонятся от нашего стола? Ты, впрочем, может, думаешь, что он лучше «Крыма»?»

«А ежели крымскую грязь отстраняет от этого господина не один блеск его булавки,— возражаю я моему искусителю, все еще лежа на столе,— но и...»

180

 

Бесенок не дал докончить мне мою речь.

«Ах ты, шут гороховый! — заорал он на меня своим пронзительным голоском.— Ну, договаривай: «но и нечто магнетическое, пожаром горящее в черных, бездонных глазах величественного незнакомца, потрясало до самого основания дикую толпу невежественной черни»... Пьяный паяс! — в крайнем гневе ругало меня маленькое существо,— когда перестанешь ты так пошло лиризировать?»

Разозлившись, в свою очередь, на чертенка, я бросился ловить его, но он, как молния, летал по залитой вином салфетке и с насмешливыми гримасами орал мне:

«Какой же ты Иван Сизой, когда не можешь дать трепки этому барину! Ты после этого просто-напросто негодная дрянь, а не Сизой».

— Ну, господа,— звучал в мои уши чей-то толстый бас,— барин-то, надо полагать, до чертиков тюкнул. Вишь, пальцами-то как перебирает. Представляются теперь ему черти-то: вот он их и ловит.

В моей голове, чувствовал я, будто бы птица в клетке, билось и трепетало что-то. Я старался уверить себя, что это пройдет, и продолжал гоняться за ругавшим меня чертенком.

— Было нас трое братьев у батюшки,— слышался мне чей-то голос,— а батюшка у нас по старой вере был и все мы тоже по старой вере. Годов тридцать тому уж прошло. Выучил нас, братьев, читать один старец. Ну и пошли братья по своей торговле, а я к книжкам очень припал. Такая, то есть, охота учиться у меня была,— ночи, бывало, не сплю, думаю, как бы это мне книжку получше достать. Только познакомься я в это время с студентом одним,— все он у нас в лавке чай и свечи покупал,— видит он такую мою охоту к ученью и говорит: «Беспременно вам надо в университет поступить, потому способности имеете чудесные».— «Тятенька,— говорю я отцу после таких речей,— наймите мне учителя, потому я в университет поступить имею желание». Как же со мной поступил тятенька?.. Взял меня, обратил лицом к двери и швырком на крыльцо бросил. «Вон! — говорит.— Чтобы нога твоя на мой порог не ступала!» Только все же я от швырка того горбы теперь и на спине и на груди имею... Не сробел я, однако. На своей воле, думаю, еще свободнее мне будет свое удовольствие сделать. Торговать стал и на пятый год в двадцати тысячах был. Узнал про это отец, напустил на меня людей,

181

 

которые со мной тяжбу затеяли и в какой-нибудь год, таскаючи по судам, совсем меня разорили. Пришло дело к концу, я опять принялся и опять разбогател. Только и тут отец мне не дал спокою, опять разорил, потому капиталы у него и знакомство везде,— не всякий с ним сладит. Да так-то он меня, судари мои, три раза с корнем вон вырывал! В четвертый я уж и пробовать не стал. Заодно, мол, погибать-то!..

«Совсем позабыл, кто написал эту песню?» — думаю я про себя, потому что во время этого рассказа расстроенная шарманка наяривала какие-то мотивы, каких я отроду не слыхал.

 

Я, донской казак,

В тяжкий плен попал...—

 

уныло напевал кто-то, должно быть, подле самого нашего стола.

«Да! так это донской казак написал эти стихи»,— припоминаю я и чувствую, что мне очень хочется спать.

«Слышал?» — спрашивает меня чертенок, балансируя на носике чайника.

«Слышал»,— отвечаю я.

«Что же не бьешь?»

«Не могу».

— Да выпейте стаканчик водицы, пожалуйста! — упрашивал меня отставной солдат. — Ей-богу, сразу бы вас отпустило!

— И воды не могу.

— Да вы поневольтесь.

«Не можешь? Так-таки и не ударишь?» — настойчиво пристает ко мне миниатюрный козлик.

«Не могу».

«Пьяный шут!» — кричит он мне и, уклоняясь от моего порывистого за ним движения, быстро перелетает с носа чайника на газовую трубку над моею головой. Я бросаюсь за ним к газовой трубке, но он уже, видимо для меня, обратился в синий летучий дым, который насмешливо колебался в своем полете к мрачному трактирному потолку на высоте, недоступной для моего роста.

Бурный трепак бушевал между тем в зале. В одно и то же время мне страшно хотелось и смотреть на этот трепак, и поймать чертенка; но, почувствовав наконец, что ни одно из этих желаний исполнено быть не может, я горько заплакал...

182

 

— Не мог-гу! — враз отвечаю я и солдату, усиленно потчевающему меня холодною водой, и самому себе, когда лихая дробь низалась мне в уши и сманивала вскочить со стула, крикнуть изо всех легких: браво! и вырезать с плясуном по злейшему стаканищу.

— Как же мы, как мы жить с тобой будем? — спрашивал тоскливый женский голос.— Ведь он меня, барин-то, сам сюда подвез. «Вот, говорит, теперь твое место, а мне ты не нужна больше».

— Это нам единственно все равно,— смело отвечал кто-то на этот голос.— Потому как с самого того дня, как тебя к барину на сени взяли, а меня по оброку угнали, ни разу ты у меня из ума не выходила.

— Ведь дела-то делать,— продолжала женщина,— я ни одного не умею, кроме как чай по целым дням пить да платья дорогие носить. Я тебе, голубчик ты мой, большой тягостью буду, пока к работе не привыкну ко всякой.

— Об эфтом ты не крушись! Помаленьку привыкнешь.

Маленький чертенок вытянул в это время ногу свою так длинно, что с потолка достал ею до моей головы. Поталкивая меня ногой и в голову и в спину, он с какою-то презрительною злостью спрашивал меня:

«Пьяное животное! И тут не ударишь?»

«Не видишь разве, что не могу? Отстань!» — мысленно только мог отвечать я ему, потому что язык мой не ворочался, отчего я зарыдал сильнее прежнего. Впрочем, не от одного только отсутствия надлежащей силы в языке моем рыдал я. Все, что только мог я расслушать изо всего этого гула, издаваемого крымскою ватагой, непременно были только одни рвавшие душу жалобы на горькую участь.

Вот перед нами маленькая безобразная старуха, давным-давно обрусевшая полька. В ней решительно нет следов человеческого образа: так передернули и изморщинили лицо ее зверские нужды.

— Будет, бабушка, показывать тебе виды Берлина и Лондона, Баден-Бадена и Ниццы,— ты лучше расскажи нам, как ты сама очутилась у нас.

Дрожит и трясется старуха, принимая угостительную рюмку. Обрадовалась она доброму случаю, дающему ей возможность хоть несколько времени покипеть старым, охладелым телом.

— Вот здесь родилась я,— начинает она свой рассказ и подводит к своей панораме, где, освещенная тусклою

183

 

сальною свечой, показывается гордая Варшава. — Пустите-ка, пустите-ка, я сама посмотрю: давно не видала,— и старуха впивается глазами в родную картину.— Мати божия! — вскрикивает она,— как хорошо здесь было! Я забыла, сколько времени прошло тому,— прибавляет бедная в тяжелом недоумении, как будто до настоящего мгновения она верно помнила длинный срок того времени, а теперь вдруг забыла.— Наехали в эти места жолниржи ваши, а я тогда красавицей была: всех огнем палила. Маленькая такая, черная,— старуха становится в бойкую позицию и показывает, какая она была маленькая, черная и как она всех огнем палила.— Увез жолнирж — и бросил!..— грустно повторяет она таким тихим, молодым голосом, который всякому воображению непременно представил бы, как ее, грациозную и полную страсти, увозили тогда паны-жолниржи на свою потеху и ее страданье.

Обыкновенная история; но не понимающие эффектных драм люди отовсюду говорят старухе:

— На-кась тебе, бабушка, семитку.

— Поди, я тебе покажу нашу Варшаву,— благодарит старуха.

— Рюмочку, старушка, поди пропусти!

— И тебе покажу. Погоди только немного. Что, лучше небось Москвы-то?

— Москва, бабушка, прямо тебе сказать, не в пример лучше Аршавы.

— Папиросочки не хочешь ли? — спрашивает у польки кринолин, внимательно следивший за ее рассказом.

— Не курю я их, милая. Тогда девушки не курили, а у вас не привыкла.

Кринолин конфузится.

— На вот, бабушка-голубчик, продай кому-нибудь,— и при этом кринолин, в сильном замешательстве, сует старухе потертый бумажник.— Я вот только папироски выну.

— Самое, надо полагать, кто-нибудь так же обманул, вот и разжалобилась,— говорит закутившая чуйка.— Сейчас умереть, я теперь эту самую девку всем сердцем моим возлюбил!.. Эй, милая, сядь-ка к нам, воротись!

Кринолин послушно возвращается к столу кутилы и садится.

— Можешь ли ты понимать честь? — спрашивает чуйка девушку.

184

 

— Могу,— отвечает она без запинки.

— Так ты ее и понимай! Я с нонешнего дня даю тебе содержания десять рублев кажинный месяц. Донскова!

— Чудесно! — лютуют припевалы.— Андрей Ильич, уважь, милый человек, попляши!

— Умеешь плясать? — спрашивает у девушки раззадоренный Андрей Ильич.

Еще бы не умела плясать крымская старостиха, эта Волга-девка, увенчанная стразовой диадемой!

— Ярославка, што ли? — спрашивает Андрей Ильич, ухарски драпируясь для предстоящей пляски своею синею чуйкой.

— Оттуда были! — отвечает старостиха, воодушевляясь лихими манерами Андрея Ильича.

— Ну, мы с Дона! Густая толпа окружает их.

— Валяй Спирю почаще! — кричит Андрей Ильич музыкантам, и при первых коленах его в воздухе повисли и дружный хохот, и загвоздистая похвала.

— Дашка! Не выдай московских-то! — умоляет старостиху оборванный кузнец, первый крымский плясун, в сапожных обрезках.— На свою сторону приедет, хвастать будет: никто-то-де его не переплясал у нас,— поощрял он Дашу, дрожа и замирая в лихорадочном волнении.

Гикает и гогочет, как казак в бою, Андрей Ильич, и за ним все гикают и гогочут, потому что, ровно огненный змей, жжет и палит он всех своею жаркою пляской степною. Вприсядку сел он, так-то и кружит,— кружит и соловьем голосистым свистит. Полштоф целый по самым маленьким рюмкам одному можно было бы разобрать в то время, как он козловыми каблуками крымский пол бороздил. А она, старостиха эта, все голубкой, голубицей такой ласковой вьется около него, словно с крыльями.

— Где такая девка родилась? — кричат.

— Э-эх, кабы не бедность!

А она все вьется около Андрея Ильича. Вилась, вилась так-то она да платьем своим голову казачью вдруг всю и закрыла — и посмеивается.

Тут и вспомнил «Крым», что это за мужик такой Спиря, смешливый Спиря мужик; всякому он норовит ногою нос утереть.

185

 

Близким громом загремел «Крым», когда вспомнил про Спирю.

— Вот он какой, Спиря-то,— орут двадцать голосов.

— Тут, брат, огнем не возьмешь!

— А возьмешь тут смешками.

— Верр-но! Молодец, Даша!

— Истинно лучше! — шумно соглашается с толпою казак.— Только же не может женщина ничего лучше нашего брата сделать... Валяй степную, братцы! — кричит он музыкантам.— На барыню переворачивай!

Замерли все. Тишь как в могиле стояла, когда первая скрипка на квинте потянула свое протяжное вводное и-и-я-ах!..

Молнией сверкнул на струне первый слог огненной песни. Дружно подхватили его другие скрипки, контрабас и звонкие флейты; но всех их заглушил своим ахом запылавший Андрей Ильич — и пошел...

Сыплется частая дробь, будто осенний дождик в стекло, воет Андрей Ильич неудержным ветром степным и прет в толпу черными глазами, так что дыхание у всех захватило, страх обуял.

— Ступнуть не дам, девка! — злобно и страстно кричит он уничтоженной Даше.— С белого света как былинку сдую!

— Братцы! — умоляет кузнец-плясун,— кричите скорое: ура! Где ж нам, московской гольтяпе, по-евойному...

— Ур-рра-а! — берут враз сто грудей.

— У-р-рр-а! — подхватывают сидящие за столами.

И летит это ура, как какая грозная буря, в другую залу, увлекая за собою все дышащее в трактире, оттуда стремится на крыльцо, на вольный воздух и, здесь схваченное извозчиками, пронизывает собою густой мрак осенней ночи и, наконец, тихо улегается на липовых вершинах соседних бульваров, распугивая усевшихся на ней грачей и ворон...

— Тише, господа, пожалуйста, потише,— уговаривает публику седой приказчик,— полиция, пожалуй, придет, что толку?

— Поди ты, старый черт! — азартно отвечают ему.

— Ласточка ты моя! — нежно говорил старостихе Андрей Ильич.— Уж где тебе тягаться со мной! Потому вряд ли кто на сем свете и может со мной потягаться...

Старостиха, слушая его, была такая смирная, такая ласковая.

186

 

IV

 

Все дело, следовательно, в моих глазах по крайней мере, остановилось на следующем: «Крым» бесновался и неистовствовал, мой приятель свысока смотрел на этот спектакль, а я, облокотись на стол, рыдал болезненно о всем «Крыме» и злился на приятеля.

Но это громовое ура, сейчас только огласившее своды харчевни, разбудило меня, и я со стыдом приметил, что ни к рыданию, ни к злости повода у меня самого даже коротенького не имелось, ибо все шло своим чередом, и ежели из всей этой сумасшедшей толпы, включая в нее и моего приятеля, был кто-нибудь ненормален, так один только я, ловивший своего чертика.

Мой случайный знакомый на мой вопрос: кто он, когда и где я с ним встретился, благодушно уверял меня, что он будто бы один из шести московских корреспондентов «Санкт-Петербургских ведомостей», а также имеет основание думать, что будет вызван сотрудничать в «Голос», что, наконец, он приехал в «Крым» с целью запастись в нем мотивами для передовых статей в эти газеты.

— Вы, может быть, Ботиков? — спрашиваю я его, желая короче познакомиться с человеком такой блистательной деятельности.

— Нет! — отвечал он, мотая головой и, видимо, пьянея.

— Дивово, может быть?

— И не Дивово! — отвергает он, радостно всхлипывая.— Я — Восходящее Солнце! Вот мой псевдоним. Настоящее же мое имя не должно быть известно никому, потому что я намерен затрагивать такие вопросы... о таких общественных ранах я буду заявлять на столбцах наших уважаемых газет, о которых до сих пор не плакал ни Николай Филиппович Павлов, ни наш тамбовский гегелиянец — фон-Чичерен,— с азартом уже совершенно пьяного человека орал он так громко, что я не мог не сказать себе:

«Однако же этот шут любопытен! Посмотрим-ка на него попристальнее и, если он составляет рану на нашем общественном теле, постараемся заявить о нем на столбцах наших, хоть не уважаемых, газет».

Увы! К крайнему моему огорчению, франт оказался даже не раной, а просто прыщом. Навязавшись на знакомство с ухарским Андреем Ильичом, Восходящее Солнце ло-

187

 

малось самым пошлым манером, стараясь показать себя русским человеком.

— Какая здоровая натура! — в пьяном экстазе говорило мне Солнце про Андрея Ильича.— И старостиха — тоже здоровая натура. Ее надо поднять, непременно нужно возвысить, так сказать... Это наша прямая обязанность,— и, воодушевившись, он подарил старостихе свою изящную золотую булавку.

— А ты мне, как хочешь, Андрей Ильич, а на платье на хорошее подари,— говорила старостиха Андрею Ильичу,— потому как только имей я шелковое платье,— коси малина! Минуты бы одной в «Крыме» не пробыла...

— Пре-е-красно! — мямлило Восходящее Солнце.— Возвратись, старостиха, непременно возвратись к прежним мирным занятиям, на путь добра и чести...

— Ах ты, кобылятник! — ласково выругала советника старостиха, предполагая, что он своими шутками хочет ее привести в конфуз.

— Какая, Федичка, вчера история случилась, так ты издивиться должен! — рассказывала совершенно изнемогшему мастеровому толстая женщина в фантастической повязке.— Часа в два ночи спим мы так-то; вдруг в окна забубенили. «Есть?» — спрашивают. «Есть!» — говорим. «Поедем, да живей у меня собираться, а то, говорит, раму вон выколочу». Приезжаем в одну гостиницу,— пьяные все, лыка не вяжут. Только как я теперича всю политику произошла, знаю уж, что попросту, без затей обходиться с ними лучше будет, и говорю им: «Что же, мол, вы, подлецы эдакие, привезть привезли, а водкой не потчуете?» Как тут бросится один на меня с столовым ножищем. «Я тебе, говорит, тварь ты эдакая, дам ругаться!» А другой, с такой ли бородищей большою, на него заорал: «Не смей, шумит, трогать ее,— она женщина!» Кричали-кричали они так-то, кулаки-то друг на друга насучивали-насучивали, только заступник-то наш схватил пистолет со стенки да и бацнул в приятеля. Слава богу, что не попал! «Моли бога, говорит, что не попал я в тебя, а мои убеждения честны». Долго я над ними смеялась. Вот, думаю, дураки-то необузданные! Только вслух я этого не сказала им, потому очень уж азартны.

— А хочешь, я тебя изобью? — спрашивал рассказчицу мастеровой, приходя почему-то в бешенство.

188

 

— Ну, уж это не хочешь ли вот чего? — в свою очередь, спросила рассказчица, показывая кукиш.

— Уйди, барин! — шумел на Восходящее Солнце Андрей Ильич.— Не твое здесь место.

— Как ты смеешь так говорить со мной?

— Так! Не мешай — вот и все тут.

— А как я тепеиця с гусалем по нацалю зиля,— раздавался картавый, охрипший голос из другого угла,— холясо тогда биля! Ми с гусалем в обцество еззивали, а в обцестве, биваля, цай-то с сейебъяними лезецкамп подавайся.

— Што же ты, братец ты мой, смотрел на него! — толкуют между собою два подозрительных персонажа.— Ты бы часы-то у него и чирикнул.

— Чего-чего не делал. Уж и пил-то я с ним вместе, и обнимался-то. Ничего не поделал, потому из наших никого не было,— кому передашь?

— Эх ты! Кому передать — спрашивает. В любой уголок положи,— не скоро найдут.

— Не сдогадался.

— А я, однава дихнуть! — выкрикивал картавый голос,— сказю, биваля, гусаеву деньсику: сьюзи мне, Семен! Не посьюсяться он меня не смей тогда, потому от баина пьиказание такое быя ему, стобы он меня все явно как баиню съюсяйся.

— Ах ты, шкура! — кричит слушатель.— Што ж, Семен всегда тебя слушался?

— Всегда, ей-богу, всегда! Тойко тогда усь, как гусай уехай, и как у него за фатею впеёд за два месяца зпъяцено быя, я на той фатее и остаясь зить. Думаю, зачем даем деньгам пъяпадать? Тут Семен без баина-то и вздумай меня пъягонять. Ах ты, гаваю, халюй язнесцястний! Как ты смеесь меня пъягонять? А он меня взяй да по сее. Я и усья.

И картавый голос в этом месте своего рассказа перешел в слезные тоны.

— Што же ты плачешь-то, глупая? Ты вот выпей лучше.

— Нет! Не хоцю я пить. Я тебе пьямо сказю: я без гусая зить не могу...

— Ах ты, чудище морское. Нализалась, и жить не могу, кричит...

189

 

— Не бей ее! Слышишь ты, Андрей Ильич, не тронь ее!— умоляло Восходящее Солнце заезжего донца, который колотил старостиху.

— Не твоего ума это дело! — кричал рассвирепевший Андрей Ильич. — Як ней всей душой, а она с моим товарищем, на моих глазах, заигрывать принялась.

— Это ничего! — твердил оригинальный псевдоним.— Она исправится, ее только возвысить нужно.

— А вот я ее возвышу.

Восходящее Солнце попробовало было помешать Андрею Ильичу, но получило такой толчок, от которого завертелось кубарем.

— Я тебе говорю: пей! — приставал к картавому голосу какой-то мужчина.

— Я не буду пить! Я без гусая зить не могу! слезно объяснял картавый голос грозному приказчику.

— Я с тебя дурь-то эфту собью! — с злостью рычит мужчина, и вслед за этими словами раздается звонкая пощечина.

— Бей, а не могу я зить без гусая... Там в обцестве-то сейебъяние лезецки подавались.

— За што ее бьешь? Што же, коли она, в самом деле, без своего полюбовника жить не согласна? — вмешивается какой-то угрюмый сапожник в засаленном фартуке.

— А тебе што за дело?

— А то, не дерись понапрасну.

— Ты што за учитель?

— Я учитель!

— Учитель?

— Учитель!

И заварилась каша.

— Черти! За что вы полощетесь? — кричит седовласый приказчик.

— А вот мы тебе покажем, как ругать нас! — отвечают молодцы, сообща накидываясь на приказчика.

За приказчика налетают половые, и вообще в этот трагический момент «Крым» сделался каким-то еще не записанным в истории царством, густо населенным, вместо обыкновенных живых существ, неслыханною руготнёю, многообразными потасовками и зуботычинами.

— Бежите за полицией! — командует приказчик половым, очевидно, проигрывающим битву.

190

 

— Убегём, братцы! Полица сейчас налетит! — кричит толпа, быстро направляясь к двери.

Восходящее Солнце и я отправляемся по ее следам.

Освеживший меня уличный воздух окончательно погасил Восходящее Солнце.

— Кто идет? — спрашивал нас соседний будочник.

— Табак! — почему-то отвечал будочнику сей многоуважаемый литератор, с заметным наслаждением расквашивая себе нос о тротуарную тумбу...

1862

 

 

МОЯ ФАМИЛИЯ

(Из воспоминаний временнообязанного)

 

Яблочко из-под яблоньки

далеко не катится.

Сельская пословица

 

I

 

 Как глубоко я завидую людям, которые имеют право, с светлою радостью на измятых жизнью лицах, говорить про свое детство как про время золотое, незабвенное. Сурово понуривши буйную голову, я исподлобья смотрю на этих людей и с злостью, рвущей сердце мое, слушаю тот добрый и веселый смех, с которым обыкновенно они припоминают и рассказывают про свои нетвердые, детские шаги, про помощь, с которою наперерыв спешили к ним окружавшие их родственные, беспредельно и бескорыстно любившие лица. Слушаю и смотрю, как при воспоминании об этих родственных образах добрая радость рассказчиков сменяется какою-то тихой, исполненной невыразимой любви печалью и как они, наконец, забывши в эти моменты свой солидный возраст, с совершенно детской наивностью начинают страстно желать возврата и своего детства, и тех дорогих людей, которые некогда лелеяли их, но которые тем не менее в данную минуту бесповоротно жительствуют в тайном и никогда не выдающем своих обитателей царстве смерти.

192

 

 Зная этот роковой закон темного царства — никогда не давать глазам своих обитателей любоваться на светлое солнце,— душа моя с злою, молчаливою радостью таким образом отвечает желаниям счастливцев — посмотреть такого-то, обняться и поплакать с таким-то:

 «Не-ет! Погоди! Не так-то скоро, как ты хочешь, он к тебе явится оттуда. Разве уж сам к нему туда потрудишься спешешествовать...»

 Грудь моя наполняется при этой безмолвной думе злым смехом, колыхающим ее до того сильно, что из глубины ее слышатся какие-то ужасающе грозные урчанья...

 Без малейшего смущения сознаюсь, что эти звериные урчанья производят в моей груди зависть к чужому счастью, и так как заведено — завистливого человека всегда осуждать и чураться, и так как заведено еще и то, что и осужденные, в свою очередь, обыкновенно стараются оправдать себя, то я, в силу этих двух вековых обычаев, говорю: я не желаю повторения моего детства, если бы даже это было возможно,— никогда не назову его ни золотым, ни даже железным, потому что и железо все-таки капитал,— не хочу пожелать, даже стоя на краю гибели, чтобы из царства вечного покоя и мира, куда отец небесный призывает всех труждающихся и обремененных, пришли ко мне для моего спасения от этой гибели люди, некогда любившие меня точно так же, как были любимы счастливцы, которым я теперь так завидую.

 Да! я не хочу ни того, ни другого, ни третьего, потому что, начиная оправдание моей злости и зависти людскому счастью, я говорю: вот какое было мое детство и вот каковы были люди, обязанные природой приготовить его к верному хождению по широким и шумным дорогам жизни.

 В конце двадцатых годов по широким степям великороссийских губерний летала такая злая зима, какой никто из старожилов ни разу не видал в своей жизни. Голодом и холодом покрывала она печальные деревни и села, хоронила в снежных сугробах длинные обозы, обрывала соломенные крыши с убогих мужицких изб, заваливала дороги и реки, валила с могучих ног дремучие леса...

В заметенных снежными сугробами избах, при свете длинной лучины, заговорили:

 — Должно, народился антихрист?

193

 

 — Надо полагать, что так. У меня в эту метель-то двух лошадей с двора согнали,— теперь совсем обезножил. Боже, царь мой небесный, что я теперь буду делать?..

 — Нет, я что слышал: говорят, уж он народился давно, и от роду ему теперича семь годов. Руки у него уж и теперь по семи аршин каждая, и когти на них железные по семи четвертей. Большое терзание людям от тех когтей выйдет, а? Как полагаешь?

 — Известно! Одно слово — антихрист...

В нашей дворовой избе говорили в эту зиму почти то же, только антихрист в фантазиях дворовых грамотеев рисовался еще страшнее.

«И придет он аки тать в нощи,— распевали по вечерам седые грамотеи,— в предшествии мрака и бури, коей ни единое существо не воспротивится, придет с злым смехом и паскудным глумлением над христианскими душами, и возмнит он обратить те христианские души в свою антихристову веру, и примется острые иглы втыкать в ногти человеческие для того, дабы совратить...»

 — Ох, дедушка! — толковали наши бабочки.— Что это ты к ночи-то распечалился,— смерть! Перестань, Христа ради!

 Поистине, всякий человек мог бы ополоуметь от тоски, слушая эти рассказы, если бы их не разнообразили разговоры молодежи про разные зимние деревенские удовольствия.

 — Ах, жаль! — скучает, бывало, какой-нибудь дворовый удалец в дубленом полушубке и с блестящей серьгой в одном ухе.— Ах, право, очень я жалею, как метели эти мешают на кулачки срезаться. Почитай вся зима прошла, а у нас ни одного еще бою как следует не было...

 — Так, так! — соглашается другой, точно такой же молодец.— Хорошего в этих метелях ничего нет. Ах! Прошлой-то зимой колотились чудесно!..

 И тут начинались нескончаемые воспоминания про чудесные бои прошлой зимы. Вся дворня мотивировала их на разные лады, восторженно хвастаясь друг перед другом разного рода счастливыми случайностями, дававшими некогда всем этим милым друзьям полную возможность кровянить друг друга как нельзя быть лучше.

 Сидел я на задней лавке, около громадной и мрачной печки, и с несказанным наслаждением прислушивался к этим воинственным эпопеям, к которым от века питает такую жаркую дружбу широкий русский молодец, за не-

194

 

знанием другого, более мирного и полезного дела. Я прислушивался к ним тем с большею жадностью, что главный герой всех этих дворовых сказаний был отец мой.

 Это был красивый молодец, высокий, стройный и смуглый. Когда он кидался, бывало, в самую огневую схватку кулачного боя, так закорузлые полушубки попадавших на его первый кулак мужиков рвались, как паутина, а медные пуговицы, которыми обыкновенно застегиваются эти полушубки, словно пуля врезывались в тело, производя раны, увечья и всех возможных родов бесчувствия, дававшие всем этим грустным деревенским избам поводы к различным веселым разговорам, которые, за неимением лучшего, все-таки сокращали долгую, угрюмую и до злости холодную сельскую ночь...

 До страсти я любил слушать рассказы про отцовскую силу.

 — Ферапонту-то запрещено ведь, ха? — слышится мне радостный голос какого-нибудь Петрухи, лихого бойца, но с которым тем не менее отец мой бьется одной рукой и побивает.— Ей-богу, ему запретили на бой выходить,— С полным счастьем смеется Петруха и, в свидетельство достоверности своего показания, усердно крестится.

 — Как так запретили? — спрашивают.

 — А так! От самого, может, царя, из самого Питенбурха! Ха, ха, ха, ха!

 — От самого? Ей-богу? Да как же это?

 — А вот так-то: услышали в Питере, что вот-де так и так: есть силач по имени Ферапонт Иванов, приказчик,— и крушит он на кулачках народ. Услышамши, сейчас приказ — пиши, говорит: «запрещаю я тебе, Ферапоша, на кулачный бой выходить и народ мой увечить. А ежели, говорит, ты удержу себе дать не можешь и биться по-прежнему станешь, так ты отпиши об этом в синат, я тебя тогда прикажу лютой смерти предать». Вот он какой указ-то царский! — в радости добавлял рассказчик, выбивая на грязный пол табачную золу из короткой деревянной трубки.

 — А это, братец ты мой, чудесно, ежели он биться не станет. Поколотимся мы без него за первый сорт.

 — Дело ведомое!

 «Сам я беспременно такой же лютый буду! — по секрету думал я сам с собою, валяясь на соломе дворовой избы.— Тоже я им тогда, как большой вырасту, в зубы-то пристально загляну».

195

 

 Слушая такие разговоры, я чем больше вырастал, тем с большею любовью всматривался в смуглое и худощавое лицо отца, на котором всегда отражалась какая-то кроткая, но вместе с тем несокрушимая сила.

Все эти герои деревенских зимних вечеров, разбивавшие бесчисленные рати, опрокидывавшие сильных, могучих богатырей, представлялись моему тогдашнему пониманию маленечко пожиже моего отца.

 «Где ему?» — мысленно говорил я себе, всматриваясь в моего отца и представляя себе, как бы он громыхнул о мать — сыру землю самого Еруслана Лазаревича, могучий лик которого, сочиненный грудастым суздальцем, и теперь еще шевелит длинными усами в моей памяти. В младенческих и, следовательно, необъяснимо чутких ушах моих раздавался звон чешуйчатых богатырских лат, вдребезги разбитых кулаком моего отца, слышалось, как стонала сильная грудь Еруслана, смятая и раздробленная родной мне рукою...

Это очарование в непобедимых отеческих доблестях разрушил во мне наш помещик.

 Часто мне приводилось видеть на барском дворе и просто на улице какое-то маленькое, белокурое существо, совершенно не похожее ни на одного из тех людей, которые уже успели промелькнуть в моих так еще мало видевших глазах. При первом взгляде на это существо я дерзко засмеялся над ним.

 — Чей это мальчишка? — спросило существо, сердито наморщивая свои белые тонкие брови.

 — А это сынишка приказчика Ферапонта,— отрекомендовали меня белобрысому существу.

 — Скажи-ка Ферапонту, чтобы он его выпорол хорошенько.

 — Было бы за что! — ответил я.— Мой отец-то, думаешь, такая же кошка пареная, как ты?

 За такую не по летам острую выходку меня тем не менее в самом деле выпороли. Процесс этот сопровождался со стороны отца приговариваниями, что разве можно барину грубости говорить, что с барином когда в другой раз встретишься, так сними шапчонку-то да к ручке подойди.

 — Пожалуйте, мол, барин, ручку поцеловать. Вот как!

 В первый раз в это время мое младенчество покорилось жизненной необходимости, точно так же как в то же именно время меня посетило чувство ненависти и отвращения к людям. Рука, управляющая людьми, сочла, ве-

196

 

роятно, этот момент моего возраста решительно удобным для того, чтобы перековать мою младенческую душу в душу человека, и перековала.

— За что ты меня сечешь? — корчась от стыда и боли, спрашивал я моего отца.— Я тебя люблю, а его не люблю, а ты меня за него сечешь?

 Но тут впервые было отвергнуто, обругано и обесчещено мое настоящее, ничем не подкупное, человеческое чувство. Отец все продолжал сечь меня и читать свои наставления на тему, как надобно дворовому мальчишке обходиться с господами.

 Под самой розгой как-то я успел задуматься о слове — дворовый мальчишка. Скорой молнией мелькнули тут в возбужденной голове моей какие-то новые, ни разу еще не посещавшие меня мысли. Какие-то странные, никогда не виданные мною предметы сверкнули в залитых слезами глазах моих,— что-то уродливое, в высшей степени изможденное и страдающее стало тогда предо мною, освещенное вывеской — дворовый, и плакало вместе со мною. Собака — дворовая, Агафью зовут дворовой,— думалось мне, и тут я вспомнил, как мы с матерью были в гостях у попа, и поп спрашивал про меня у матери:

 — Он у вас к дворне приписан?

 — К дворне,— смирно отвечала моя всегда тихая, покорная мать.

 — Значит, и я дворовый? — спрашивал я себя, не чувствуя острых и резких уколов жидких березовых прутьев.

 «Дворовый!» — ответила мне горячая волна слез, вдруг с новою силой хлынувшая из глаз моих,— и я стал с этого времени человеком, потому что вся грудь моя закипела тогда той непримиримой, никогда не прекращавшейся злобой, которая сделала хрипучим и шипящим мой некогда звонкий голос и от которой избавит меня только темная, навсегда мирящая людей друг с другом могила...

 

II

 

 Молча и низко нагнувши голову, стаскивал я шапчонку с моей головы при встрече с белобрысым существом. Как теперь помню, что-то в высшей степени тяжелое и горячее подкатывалось мне в такие времена под грудь;хотелось почему-то тогда удариться этой грудью о

197

 

 землю, валяться по ней, биться о нее, громко стонать и плакать.

 — Эй ты, мальчишка, поди-ка сюда,— властительно повелевал мне барин, и я подходил к нему теми медленными, неровными шагами, какими подходят обыкповенно молодые щенки к людям, которые их дрессируют.

 — Ну что, выучил тебя отец шапку снимать перед барином, а? Ха, ха, ха! А? Выучил?

 — Выучил-с...

 — Да ты что буркалы-то свои все в землю прешь? Ты прямо на меня смотри. Ты, верно, стыдишься чего-нибудь? Должно быть, украл что-нибудь?

 Эти вопросы, так сказать, постоянно дрессировали меня, как щенка. В той избе, где я родился, ни разу ни одна мать и ни один отец не спрашивали у своих ребятишек:

 — Петрушка! Зачем ты, как бык, все в землю бельмы-то пулишь? Стыдишься, должно быть, оттого, что украл что-нибудь?

 Там, в этих избах, где по зимам народ мерзнет от холода или околевает от угара, как запечный таракан, где голодные дети действительно по-собачьи грызутся между собой за кусок столетнего калача, украденного матерью на прошлом базаре,— в тех избах так не говорили, и потому молодой ум мой сообразил, что барин, должно быть, неимоверный дурак. Я пристально всматривался в его блестящие сапоги с высокими каблуками, в его сельскую, из смурого полотна, коротенькую жакетку, в длинные белые ногти,— и решительно перестал считать его человеком. До того все, что я видел в нем, было противоположно моим пониманиям. Вследствие всех этих безмолвных и крайне занимавших меня дум — каким именем назвать мне это, в первый раз подведшее меня под отцовскую розгу, существо,— я назвал его «полтора платья», к чему мне главным образом подала повод барская шинель с длиннейшим, по тогдашним модам, капюшоном.

 Быстро разнеслось по дворне это название. Могу сказать, что многообразные вариации этого слова доставили дворовым много поводов к различным до бесконечности характерным рассказам о господах вообще и о нашем барине в частности. Унылые стены избы начинали смотреть как будто веселее, когда по ним прокатывался могучий хохот сорока человек, подлейший ужин которых приправлялся этими рассказами.

198

 

 — Так как же, как же, Петруша? — спрашивала меня молодежь, выщипывая мох из стен избы для того, чтобы набить им свои трубки, за невозможностью где-нибудь раздобыться на табак.— Полторы одежи, говоришь, один носит?

 — Один! — радостно отвечал я, справедливо сознавая себя героем вечера.

 — Сам-то он — ни два ни полтора, а полторы одежи носит,— вклеивает в общий разговор свое серьезное слово общий всем дедушка Трифон — Нестор дворни, все лицо которого поросло седыми колючками.

 Общий хохот единодушно и искренно провожает дедушку Трифона в его медленном и задумчивом походе на теплую печь; а за барином окончательно остался титул: ни два ни полтора.

 Тонким дискантом затянул было кто-то песню:

 

Ой, ни два ни полтора?

В три бы шеи со двора...

 

 И, конечно, эта песня заслужила бы и дружный хохот и одобрение, если бы молодые женщины, бывшие тут, единогласно не восстали против нее, потому что дворовый поэт приделал к ней такой соленый припев, которого не могли даже вынести твердые и потому нисколько не взыскательные уши наших дворовых бабочек.

 Посыпались анекдоты, из которых самый замечательный был тот, который рассказывал, как будто бы один барин вдвоем с немцем-управляющим старались однажды счесть полтора — и не сочли, а кучер, который их вез, счел без всякого разговора.

 Боже мой!Какие наивные улыбки светились в это время на лицах слушателей и каким благоговением преисполнялась моя собственная младенческая душа к кучеру, который счел полтора, в вечную срамоту и неизгладимый позор барину с его немцем.

 Ночь наконец усыпляет голодный юмор.

 В намерзшие, хитрыми морозными узорами разрисованные окна как-то особенно серо било зимнее утро. Дворовая изба копошилась всеми своими сорока взрослыми душами и бесчисленным множеством малолетков. Едкий дым тютюна тонкими, летучими волнами ходил по избе и приучал молодые чумазые носы дворовых мальчишек и девчонок не отворачиваться ни от чего в мире. В громадной печи ярко пылала ржаная солома, только что отслужившая свою предпоследнюю службу в роли подстилки

199

 

 для людей, рассуждавших описанным вечером о барской несостоятельности по счетной части. Курчавые головки ребятишек любопытно заглядывали в печь, упорно стараясь узнать, что именно готовит им на завтрак неистощимая в этом случае изобретательность их матерей. Разговоры, главным образом, происходили на ту тему, как бы хоть несколько улучшить и поразнообразить, так сказать официальный обед дворни, который она стряпала из так называемой месячины.

 В одно такое утро вся наша изба была взволнована необыкновенным обстоятельством следующего наказательного свойства. Однажды как-то особенно вальяжно отворилась скрипучая дверь избы, какие-то особенно толстые и седые волны морозных струй влились в нее, и вслед за этими струями вошел к нам наш белокурый барин, предшествуемый некоторым огненнобородым Архипом, начинавшим входить к нему в любовь и расположение. Архип прямо подвел барина к моему отцу.

 — Вот он! — сказал новый бараний тулуп — признак возникающего нового дворового могущества, в который был облечен в это утро Архип.

 — Так это ты, приказчик-то? — азартно спрашивал маленький барин моего отца, наморщивая, по своему обыкновению, тонкие брови.

 — Я-с!— отвечал отец.— Что вашей милости приказать угодно?

 — А вот я тебе прикажу сейчас! — высокою, тонкою фистулой заговорил барин, обрушивая вслед за этим целый поток ругательств на своего верного раба.

 Всю избу залил собою этот поток. Заглушил он ее разнообразные гулкие речи и уничтожил, как говорится, до самого до конца.

 — Я тебе прикажу сейчас,— продолжал барин с злобным дрожанием в голосе.— Я тебе прикажу!

 — Рады стараться! — тихо ответил отец, предчувствуя беду.

 — Я тебе дам — рады стараться! — злобствовал барин.— Я постараюсь тебе показать, как надо за барским добром смотреть.

 Обе щеки отца моего после этих слов в один момент окрасились ярким румянцем.

 Лишь только увидел я, как покорно и смирно стоит перед маленьким барином этот мощный, как бы слитый из

200

 

железа великан, с яркими слезами в больших черных глазах,— лишь только я увидел, как тяжелые отцовские руки как-то страдательно сложились на широкой груди, я в первый раз в эту секунду заскрежетал едва только вырезавшимися зубами и разлюбил отца, потому что разочаровался в его непобедимой силе...

 — Сударь-барин! За что карать изволите?

 — Я тебя, я тебя, каналья ты скверная! Ты еще разговаривать вздумал? — кричал барин, бессильно потопывая своими маленькими светлыми сапожками.

 Показалось мне в это несчастное время, что отец мой в самом деле есть не что иное, как, по барским словам, скверная каналья, потому что он казался таким слабым, таким беспомощным пред этим азартным, но тем не менее беспомощным топаньем, что мне почему-то захотелось также ударить его и так же грозно топать перед ним, как топал перед ним слабосильный барин...

 

III

 

 В настоящее время, когда меня уже нисколько не удивляют ни длинные белые ногти, ни жакетки, ни высокие сапожные каблуки, когда шинель с длинным капюшоном я называю и не могу уже иначе назвать, как шинелью, а не полтора платья,— и теперь, говорю, отец мой вспоминается мне не иначе, как с лицом, на котором обыкновенно светились ум и энергия, как-то особенно изможденным и обессиленным, со слезами до того светлыми, что ни один человек ничего лучше их в целом мире не мог найти для жертвы, которая бы перед лицом божиим искупила его печальную жизненную долю.

 — Петрушка! — стонет в мои уши это лицо, когда я, горемычный плебей, прохлаждаю теперь мою безысходную злобу в кабачном омуте,— что же это за жизнь наша с тобой разнесчастная?

 — Ш-што? — грозно вскрикиваю я при этом вопросе, безмолвно сидя до того времени за зеленым полуштофом.

 Самым неистовым образом разгулявшееся в кабачных стенах горе вздрагивает в это время от моего крика, потому что промерзшая дворовая изба вырастила меня каким-то Бовой-королевичем, голос которого в известные моменты бывает слышен на целые тридесять царств...

 — Господии! Не буяньте-с! Место здесь не такое-с —

201

 

казенное место,— усовещивает меня красная рубаха из александрийского кумача, надетая на широкие плечи целовальника с широкой окладистой бородою.

 — Што? — еще раз спрашиваю я целым тоном выше, поднимаясь в то же время во весь мой рост, и все то, что вместе с целовальником было шокировано моим первым, лично ни к кому не относившимся вопросом, немедленно уничтожается предо мной после моего второго вопроса — и замирает...

 Вслед за этим происшествием я также в первый раз на отце моем имел случай видеть все те пошлости, какие обыкновенно проделывают люди над сокрушенным могуществом, если только этим словом позволится мне обозначить обстоятельство удаления отца моего от приказчицкой должности.

 Не знаю доподлинно, чем именно согрешил он против барина, но только все наше семейство вскоре после барской кары, обрушившейся на отца, было переведено из общей дворовой избы в какую-то соломенную, смазанную желтой глиной пристройку, назначенную для житья скотников и скотниц. Тьма народа, служившего до нашего переселения при этом дворе, была властительно заменена одним нашим семейством.

 Во всю мою жизнь, как бы она, сверх ожидания, длинно ни растянулась, какие бы благоухающие розы ни усыпали путь ее, до сих пор исключительно тернистый, я никогда не забуду омерзительной, грязной глиняно-соломенной пристройки, в которой мать моя, вместо того чтобы выхаживать своих собственных детей, отогревала и отпаивала тонкорунных господских ягнят. Эти многоценные животные были гораздо слабее нас, ребятишек, и потому, целыми десятками умирая от избяной вони и от недостатка прислуги за ними, наводили на свою единственную попечительницу целые тучи всяких бед и несчастий. То и дело разные начальственные лица имения надсаживали свои широкие горла в нашей закуте, мерзко облаивая мою мать за ее будто бы нестарательное обхождение с деликатными животными.

 Гадость моих воспоминаний о моем детстве доходит даже вот до каких пределов: какое-нибудь жирное, отъевшееся лицо стоит в нашей избе в своей бараньей шапке, не уважая даже святости икон разжалованного приказчика, и наглым тоном хама, случайно и относительно попавшего в паны, ревет на мать:

202

 

 — Отчего, отчего они у тебя — ягнятки-то — то и дело колеют? Шкур ведь не успевают снимать. А?

 — А ничего не поделаешь с ними — с ягнятками-то,— робко отвечает мать, бессмысленно и пугливо перебирая мозолистыми пальцами.— Колеют они, надо правду сказать, и-их как! Упадет так-то животинка на ножки, дрягает ими, а сама все на тебя глазками смотрит таково-то печально!

 — А идолята твои небось не колеют? — злобствует хам-начальник.— Небось они у тебя ногами-то не дрягают?

 — Ах ты, касатик, касатик! — не вытерпливала наконец всему покорная голова.— Какое ты пустое слово сказал — ни чуточки в нем правды нет. Вздумал ты ангельские душки к животным несмысленным применять.

 — Гляди ты у меня, отставная приказчица,— продолжал орать как бы застыдившийся последних слов распекаемой наглый приказчик,— уж я же тебя когда-нибудь так-то хворостом за ягнят проберу,— любо два! Не погляжу, что ты приказчицей была! — добавляет он с довольным смехом и уходит начальствовать в другие места.

 — Власть ваша! — задумчиво соглашалась мать с начальником, выразившим надежду когда-нибудь отжарить ее хворостом.

 Эти дни, так сказать, скотничествования моего отца были для меня самыми несчастными днями как по своему влиянию на мою дальнейшую жизнь, так и по тогдашним мучительным выходкам, которыми тиранили нас с сестрой дворовые мальчишки, до сих пор обходившиеся с нами, как с приказчицкими детьми, по-дворовому, почтительно и деликатно.

 В этот период, заступаясь за сестру, за отца и за самого себя, я слишком много разбил носов у моих крепостных сверстников и сверстниц, перекусал у них рук, плеч и щек,— слишком полными горстями рвал с их голов жидкие волосенки, чтобы во всю остальную жизнь мог удержаться от того, чтобы не бросать вокруг себя косых, злобно-серьезных взглядов бульдога, от которых сторонятся самые храбрые.

 Глупый, как видите, и даже, можно сказать, собачий результат производят во мне мои детские воспоминания, но тем не менее я рад, что эти воспоминания произвели во мне именно то, что произвели, а не что-либо другое. В одинокой пустоте моей бедной теперешней клетки я с

203

 

улыбкой и страшно разымчивым наслаждением скрежещу зубами, когда безмолвно рассуждаю о том, что моя злость отогнала от меня человека, которого или я полюбил, или который был бы для меня так или иначе полезен.

 «Ну да, ну да! — тихо шепчу я себе.— Иди себе, откуда пришел, с своими нежностями,— проваливай, брат! Мне все равно. Я жил и без тебя. Я ко всему привык, потому что все вынес... Любопытно было бы хоть на минутку взглянуть, как бы ты заежился в моей шкуре... Ха, ха, ха!..»

 Новая и еще более жгучая волна наслаждения вливается тогда в грудь мою, потому что в глазах моих ясно рисуется в это время безграничная пошлость людей, почему-либо близких мне, которые в сношениях со мной ничуть не подозревают, что во мне все происходит наоборот, чем у них; часто случается, что они утешают меня во время такого беспощадного и язвительного внутреннего смеха, который если бы они услышали, так в момент бы умерли, как от укушения ядовитой змеи...

 Переходя к делу от бесплодных, хотя далеко еще не полных размышлений, я так расскажу вам про смерть моего отца — отставного приказчика.

 Раз как-то этой памятной мне зимой чуть ли не целых полмесяца кряду беспрерывно крутилась самая дикая и необузданная метель. То и дело, бывало, вместе с ее неудержными крикливыми налетами прилетали в седо измученные тройки с временным отделением, свидетельствовавшим замороженных. Из нашей собственной усадьбы целые ватаги на пяти и более подводах снаряжались для того единственно, чтобы привезть одну бочку воды с реки. На знакомых сельских улицах буря закруживала и засыпала народ.

 — Ферапонт Иванович! — вскрикнула однажды мать, вбегая в избу,— ведь у меня корова с водопоя убежала, самая что ни на есть лучшая.

 — Что ты! — в свою очередь, ужаснулся отец, торопливо накидывая полушубок.— Как я теперича доложу об этом? — и с этим словом он стремглав бросился из избы, не успевая даже спросить, в какую сторону убежала корова.

 — Стояла, стояла она у водопойного корыта,— разговаривала мать про беглянку сама с собой,— смотрела, смотрела, как вьюга крутится, да как заревет вдруг, да

204

 

как бросится, хвост кверху задравши. Такая-то непутевая коровенка!

 Разговаривала мать про это происшествие до самого вечера, а отец все еще не возвращался с своих поисков. На третий день доложили барину, что вот, мол, сударь, грех какой прилучился: побежал в метель Ферапонт Иванов за коровой — и теперь его нет. Как, дескать, прикажете с этим самым грехом быть?

 Покрутил барин белые усы, слушая этот доклад, задумался как будто немного и проговорил:

 — Пусть в конторе суду напишут, что, мол, Ферапонт Иванов убег.

 — Убег и есть, надо полагать! — согласились в селе до того единогласно, что и в степь, затуманенную снежною пылью, не пошли посмотреть: не лежит ли где-нибудь Ферапонт Иванов в каком-нибудь снежном кургане, не стонет ли он в какой-нибудь трущобе, свой последний, страшный конец проклинаючи.

 — Беспременно он теперича в Одест убег! — предполагали все заинтересованные участью Ферапонта Иванова.

 Родные даже гостинцев принялись от него ждать.

 — Страсть как в этом краю беглые богатеют,— толковали в усадьбе,— потому, одно слово: в сторонах тех не житье, а малина!

 А между тем отец и не думал бежать в Одест. Его могучую силу просто-напросто злая метель-непогода уложила навек в нашу же землю родную, на которой одинаково часто зарождаются и могучие силы человеческие, и злые метели зимние, одни только могущие подкосить их...

 Весной уже, когда стаял снег и ярко-зеленые травные побеги разукрасили широкую степь, случайно нашел кто-то Ферапонта на ближнем поле.

 Мать водила меня и сестру проститься с отцом. И теперь еще помню я, как лежал он, плотно прикрывая руками победную голову.

 Не брезгая мертвым, согнившим телом, ласково целовал отца в мученические уста благовонный ветер весенний, а шумные рои звонкоголосых и блестящих мушек тихо и нежно жужжали ему вечную память…

205

 

IV

 

 Об матери моей много говорить нечего. Кротость ее была до того голубиная, что крайне трудно было добиться от нее единственного признака недовольства — легкого и ничуть не страшного сморщиванья густых черных бровей. Может быть, только один раз в год доводилось ей хмуриться таким образом, причем по лицу ее, всегда смирному и освещенному необыкновенно ясным выражением любви и нежности, пробегали какие-то тени, приметные, по всей вероятности, только для моего близкого, часто и пристально всматривавшегося в нее глаза.

 В этих редких случаях она укоризненно покачивала головой на человека, рассердившего ее, и говорила:

 — Ах! Как это ты все пустое одно говоришь. Ни чуточки в твоих словах правды-то нет. Забыли мы, грешные, правду-то всю.

 Но такого свойства молнии, говорю, исходили от нее очень редко. Чаще же всего она употребляла такую манеру выражения: склонит, бывало, вниз свою сносливую голову, сложит руки на вдавленной груди и шепчет:

 — Ах ты господи, господи! Что я с этим делом поделаю? Чего только я ребятишкам своим поужинать дам? Обголодали у меня совсем ребятишки-то. Ничего-таки мне, сироте горемычной, с горем моим поделать нельзя,— решала она в конце речи, грустно складывая на коленях беспомощные вдовьи руки.

 И долго она, бывало, так-то спрашивает и отвечает себе каким-нибудь длинным зимним вечером, когда стены нашей избы частыми ружейными выстрелами громко лопались на лютом морозе, когда всю эту маленькую, убогую лачугу заваливала до крыши зимняя визгливая метель,— и так-таки ничего не решала эта бессильная женщина. Ни к одному делу не могло придумать должного конца ее робкое ночное раздумье, потому что, несмотря на детскую тоску мою, с которой я смотрел на озабоченную мать и злобствовал, что нет человека, который бы помог ей, злая зимняя вьюга по-прежнему бесновалась и визжала на улице, засыпая снежными брызгами нашу кудлатую крышу, и по-прежнему лопались и трещали беспомощные стены нашей избы, наводя тяжелый страх и молчаливое уныние на осиротевшую семью.

 Так и изныла в своих бессильных думах над обделкою разных житейских дел эта состарившаяся, но всегда

206

 

младенческая душа моей матери. Умерла она без стонов, без слез и страданий. Однажды вечером говорит мне:

 — Петрушка! Сбегай-ка ты за попом да из соседей кого-нибудь позови.

 Я сбегал за попом и привел соседей; а у нас в переднем углу под образами зажжены уже восковые свечи и на столе постлана белая скатерть. Сама мать все это своими руками сделала.

 — Батюшка! — сказала она попу с передней лавки, на которой уже томилась смертным томлением.— Последний конец мой пришел,— проводи меня, как христианской душе подобает.

 И поп и соседи подумали, что она сошла с ума.

 — Вот,— толковали все,— сама свечи святым образам зажгла, сама скатерть на стол постлала, а говорит, что последний конец пришел.

 Тогда только поверили люди, что мать не пьяная и не сумасшедшая была в то время как их к своей смертной постели звала, когда уже очи ее навек от ее несчастной доли закрылись.

 После этого в народе заговорили, что, должно быть, Авдотья святая была, потому что смерть себе, здоровая совсем, сама напророчила...

 

V

 

 После смерти матери вышел от барина указ — взять малолетних сирот Ферапонта Иванова на барский двор для жития, как говорилось, с их бабкой. А бабка эта такая старуха была, что уж и не помнила, когда родилась, сколько ей лет,— не знала, а жила она в барском доме на сенях, потому собственно, что у бабки нынешнего барина, совсем уже бесчувственной старухи, которая, так сказать, неслезаемо сидела в креслах да шептала что-то, ежесекундно подрягивая седой головою, горничной когда-то была. Все ее настоящие обязанности состояли в том только, чтобы сидеть в креслах против старой барыни, смотреть, как она головою дрягает, слушать, как шепчет, и отгадывать, когда ей захочется пить или есть. Ровесница своей барыне, она в то же время была в тысячу раз и моложавее ее на вид и крепче. Высокая грудастая старуха с серьезным, красным лицом, она постоянно сердилась и бранила всех, попадавшихся ей на глаза, не иск-

207

 

лючая и самого барина. В резвой побежке дворового мальчишки, приноравливаемого к лакейству, в звонком хохоте барина, в тихом шушуканье сенных девиц старый посинелый нос ее чуял непременно смертные грехи, за которые, по ее мнению, сейчас же разразится над головами прыгающих, хохочущих и шушукающих гром небесный и разобьет их в мелкие дребезги.

 — После этого,— басила бабка,— грешные души пойдут прямо в ад, а в аду — огонь, жупел...

 — Э! ну тебя к свиньям, Елена Павловна! — восклицал досадливо барин в ответ на бабкины рацеи, боявшийся ее, впрочем, настолько, что иначе как Еленой Павловной называть ее ему и во сне ни разу не виделось.

 — Постыдился б, молокосос, старого человека лаять,— конфузила бабка своего белобрысого властелина.— Ты б еще бабеньку выругал заодно б уж. Ты, может, полагаешь, что как ты барин, так дурость твоя на том свете тебе и простится?..

 — Э! ну тебя к свиньям! — повторял барин, оставляя обеих старух наедине, чтоб их слепые глаза удобнее и пристальнее могли рассматривать друг на друге сокрушительные следы, положенные на них сокрушающим временем.

 Чем больше кого любила эта древняя старуха, тем более стращающие потоки разных ужасов про ад и его жупел обрушивала она на своего любимца, следя неотвязно за каждым его шагом, за морганием глаз и даже, кажется, за душевными его помыслами. Тип человека, имевшего некогда населить светлые райские кущи, рисовался в ее представлении такими красками: он должен был по целым дням недвижимо сидеть на своем седалище, иметь губы сложенными в виде сердечка, а глаза — сладко моргающие, слегка увлажненные слезами благодарности за ее, Елены Павловны, благодеяния и попечения. На вопрос Елены Павловны такому человеку следовало отвечать вставши, со смирением и тихостию, по ее словам, всякому православному христианину подобающими.

 В период последних жизненных проявлений старой барыни, заключавшихся главным образом в ядении одних только киевских просфор, в знакомстве с различными странниками, блаженными, юродивыми, провидцами и предсказателями, которые снабжали старух этими просфорами,— бабка научилась громадному количеству славянских слов, вырванных из текста Священного писания,— и потому в то время, как я с сестрой попал в ее руки, ее

208

 

собственная проповеднически-наставительная речь об аде, о грехах обильно пересыпалась различными: аще, комуждо, такожде, якоже, можаху и проч.

 Лично для меня слова эти имели тогда какое-то особое значение, которое заставляло меня неуклонно по целым часам, с страшно выпученными белками, слушать бабкины штуки.

 — Ты что заегозил? — обыкновенно спрашивала меня бабка, когда я из-за церковной азбуки украдкой смотрел в окно на цветущее весеннее утро.— Упекут тебя на том свете за леность! Лицеприятия там ни для кого не будет.

 Тоска какая-то, до слез сосавшая сердце, и в то же время страх нападали на меня при раздумывании о том — кто или что такое именно кийждо и лицеприятие? Они представлялись мне тогда какими-то грозными великанами, поселенными в аду для муки тех грешников, которые вместо того, чтобы изучать титла и апострофы церковной азбуки, глазеют в окна на подернутую нежным сиянием утреннего солнца улицу и глубоко завидуют никем не стесняемой свободе певчих птичек, так радостно летающих и поющих на этой улице.

 Мою ребячью резвость, крайне развившуюся в скотнической избе в играх с грациозными ягнятами, сразу осадили бабкины истории. Для нас с сестрой в особенности она выложила всю сокровищницу старинных сельских преданий про неисчислимые беды того света, имеющие некогда непрерывным дождем, во все продолжение бесконечной вечности, литься на бедные головы грешников.

 — И не будет тем мукам никакого конца...— разговаривала бабка, усадив нас с сестрою около себя.— Будут в ваши уши всякие идолы реветь звериными голосами, подложат они под вас огонь с серою, а сами вы станете кипеть в этаких ли большущих котлах с черной смолою; а насупротив вас праведники в райских садах возликуют,— и еще пуще вам мучение прибавится оттого, что сами в рай не попали. Вот что баловникам-то выйдет от господа бога! — торжественно заключала она, обдаривая нас за наши перепуганные ее рассказом и, следовательно, смирные лица изюмом, прихваченным ею из барской кладовой.

 Молоденькие сельские цветки, ласкаемые до этого времени только вольным ветром да солнечным светом,— мы с сестрой склонили пред бабкиными страстями наши до сих пор беззаботные головы и задумались. Баловства уже не было и в помине. Целые дни мы, как ошалелые мухи,

209

 

уныло сидели в этой унылой и, так сказать, бархатно-обветшалой комнате в сообществе двух угрюмых, старых развалин.

 — Пойдем выбежим на улицу! — шептала мне сестра, чуть только бабка выходила из комнаты.— Хоть бы чуточку на траве поиграть!.. Может, и не увидит.

 — Увидит! Она все видит, даром что стара,— мрачно отвечал я розовым губкам девочки, которые с каждым днем делались все бледнее.

 — Пойдем, пойдем! — увлекала меня женская страсть.— Не увидит.

 — А тот свет-то? — возражал я.— Ведь конца никакого тем мукам нет,— всё только нас жечь станут да в уши будут реветь по-звериному. Забыла разве, какой там кийждо-то посажен?..

 Так и оставалась бедная девочка с открытыми, умоляющими глазками, когда я произносил страшное слово — кийждо; словно столбняк находил на нее и на меня, когда нам приходилось увещевать друг друга не грешить, под опасением того мучительного штрафа, который бесконечно имели взыскивать с нас многочисленные кийждо и лицеприятие.

 Часто зимними вечерами, при тайном свете месяца, лившегося в нашу неосвещенную тюрьму (старая барыня обыкновенно жалобно визжала, когда вносили свечи), при грозном вое степной метели, мы с сестрой решали — кто именно такие наши мучители, постоянно упоминаемые бабкой,— и однажды, в минуту слетевшего на нас вдохновения, единогласно решили, что кийждо должен быть в этой страшной семье мужем-людоедом, лицеприятие — женой, а стень — их любящим и любимым сыном.

 Долго бы таким образом пришлось нам набивать наши головы уродливыми фантазиями бабки, если бы, вскорости одна после другой, не перемерли обе старухи, и, следовательно, на счастье или несчастье, мы не были бы выпущены из нашей клетки на полную жизненную волю, такую горькую и сокрушительную для всех людей вообще, а для малолетних дворовых сирот в особенности.

 Дело это произошло следующим образом.

 Однажды старая барыня как-то особенно энергично задрыгала своей дряхлой головою, точь-в-точь молодой цыпленок, когда меткий камень баловника-мальчишки опрокинет его вверх брюшком.

 Бабка встрепенулась. "При самом тщательном взгляды-

210

 

вании в лицо своей повелительницы она никак не могла отгадать, вследствие каких именно потребностей барыня дрягает головой и даже стонет.

 — Питиньки, что ли, вам, али естиньки? — спрашивала бабка у немощной, но немощная вместо обыкновенного подтвердительного кивка еще сильнее и недовольнее затряслась уже не одной только головой, а всем телом.

 Бабка усилила свои наблюдательные средства, состоявшие в многолетней привычке и подслепых глазах; но все-таки, кроме болезненных стонов, ничего не слыхала и, кроме трясения головы, ничего не видела. Барыня сама уже разрешила ее сомнения. Она вытянулась в креслах во весь свой высокий, стройный рост, пленявший, говоря слогом Карамзина, некогда напудренных петиметров блистательного екатерининского двора, и, в качестве супруги бригадира, отправилась в Ростов на свидание с супругом.

 Ну и мир бы ей — этой жизни, которая во весь свой длинный век ничего не придумала лучше, как во время оно заставить дюка де Белиль, маркиза де Грильон обожать себя, да в нынешнем столетии — умереть; мир бы ей — этой, в период беспрерывного трясения и дрожания, доброй, потому что неподвижной и онемевшей, старухе; но нашлись же души, которые не попомнили неисчислимого количества того далекого зла, которое сделала эта барыня, когда, блистая яркими французскими румянами и дикой энергией темниковской медведицы, не удостоенной аттестата Сморгонской медвежьей академии, звонко смеялась, наивно и вместе с тем кровожадно потешаясь над людскими жизнями.

 В числе этих сочувствовавших душ была и моя бабка. Сначала смерть барыни как-то странно поразила ее. Она с особым вниманием всматривалась в покойницу, ожидая как бы, что вот-вот по-прежнему заживет эта длинная, столетняя жизнь. Бабке, видимо, не желалось верить, чтобы могло умереть что-нибудь из екатерининских времен. Ее до того заняло это смертное событие, что недели две, по крайней мере, она не говорила не только про кийждо, но даже не сделала ни одного обыкновенного житейского вопроса или ответа. Не обращая ни малейшего внимания даже на меня с сестрой, она, как вылитый истукан, мрачная и грозно опечаленная, просидела безвыходно эти две недели в своей наполовину опустелой комнате.

 После двухнедельной безмолвной печали бабка, до того времени высокая и здоровая старуха, очевидно сгорбилась

211

 

и ослабела. Такими беспомощными шагами и так низко нагнувшись стала она выходить из барского дома, что мужики и бабы, редко видевшие ее в церкви, крестясь, сторонились при встрече с ней.

 Подкараулить барин послал: куда и зачем ходит Елена Павловна? Донесли караульные, что Елена Павловна изволит ходить к старой барыне на могилку, где громким голосом воют и об землю даже грудкою бьются.

 Билась-билась так-то старуха о землю опечаленной, по лакейским словам, грудкою — и умерла, полгода не проживши после смерти барыни.

 Другой указ тогда насчет меня и моей сестры от барина вышел: отдать Ферапонтовых сирот в город — в ученье какому-нибудь мастерству.

 Но и находясь в ученье я долго держал губы сердечком и не баловался, трясясь при мысли о том, как меня, по бабкиным словам, в аду будет мучить за баловство беспощадное лицеприятие или стень.

 Благодаря наплыву разных обстоятельств я, впрочем, скоро понял всю бескапитальность оставленного мне бабкой наследства; но недавно, случайно свидевшись с сестрою, я, признаться, на радостях выпил немножко более того, что, так сказать, законами света дозволено всякому джентльмену, так сестра-то, глядя на это, совсем как бабка заговорила:

 — Ах, Петруша! Что же это ты так напиваешься? Знаешь, как пьяниц на том свете будут за это? Железным крюком за ребро...

 

 Тут и конец моей фамильной истории; а вместе с тем и конец обещанному оправданию моей зверской радости чужому несчастию. Конечно, тема моя далеко не исчерпана; но зачем же мне продолжать ее, когда я знаю, что если честно и правдиво рассказать людям о тех кривых и неимоверно длинных путях, по которым иные несчастные сироты нашего общества ходят за светлой правдой, так люди-то отвернутся от этой правды, как отвертываются черти от ладана... Следовательно, это был бы напрасный труд... ну, значит,— и finite la comedia!1

 1863

 _______________

 1 Комедия окончена! (итал.).

 

 

САПОЖНИК ШКУРЛАН

 

I

 

 Был у нас на посаде мужичонка один — сапожник. Мы его взяли и прозвали Шкурланом, потому он того заслуживал. И утром рано, и ночью поздно все, бывало, пьяный шатается он по посадским улицам и орет — и все это он одну и ту же поговорку орал:

 — Кто еси,— говорит,— из всех вас, посадских, умный человек есть? Выходи,— кричит,— я с ним потолкую...

 Только выходить к нему никто никогда не выходил,— осрамит.

 Он к нам из-под Усмани приехал. Сам он был маленький такой, плюгавый, с черными усами, усищи точно очень длинные и густые были, в синем сюртуке, и жена, как он же, маленькая и плюгавая — вся в морщинах, только платье на ней, словно бы и на купчихе, ситцевое и красная шаль на плечах. И прямо это он, только что взъехал в посад, чем бы на постоялый двор пристать, он, благослови господи, с бацу-то в кабак и привернул. Пошел он с женою в кабак, а при телеге шесть молодцов таких-то ли бравых осталось, все тоже в вытяжных

213

 

сапогах, в картузах и в сюртуках синей нанки. Стоят около телеги. Народ тут к ним подходить стал, кое-кто спрашивать их начали:

 — Что, мол, вы за люди будете, честные господа? Откуда и куда путь держите?

 — Отходите,— это они-то нам говорят,— подальше, покелича тятенька из кабака не вышел. Беда будет!..

 Посмеялись мы тут, что они, эдакие-то ли балбесы, тятенькой своим нас стращают.

 Смотрим: выходит это он сам из кабака с крендельком, картуз заломил на самый затылок, у жены штоф вина в руках, сыновей тем вином обносить она принялась.

 — Ну,— говорит,— пейте, ребята, да фатеру скорее искать, потому я спать захотел.

 А как раз подле кабака старуха одна сумасшедшая в избушке жила. Синей Каретой мы дразнили ее. Не было у ней ни роду, ни племени, мирским подаянием пропитывалась. Так урлапы-то его, он в кабаке прохлаждался, уж пронюхали, что некому защитить старухи, сейчас ему и докладывают:

 — Есть, мол, тут, тятенька, старушка одна убогонькая, Синей Каретой зовут, так к ней можно пристать.

 Поселились и скоро старуху совсем из ее жилья вон выкурили. Посылал становой сотских сначала выгнать Шкурлана, так он здорово приколотил сотских и сказал им, что дом его и чтобы становой в чужие дела не совался.

 Только удивился же становой этому мужичонке и сам к нему с понятыми нагрянул. Весь посад сошелся смотреть — что, дескать, будет?

 Шкурлан стал так-то пред становым, подперся руками в бока, расчистил усы и говорит ему:

 — Пошто,— говорит,— барин, пришел ко мне, когда я тебя в гости не звал? Приходи,— говорит,— когда позову.

 — Ах ты, такой-сякой! — начал было становой; а у Шкурлана всякий сын свое имя имел: одного он князем Кутузовым звал, другого Паскевичем, третьего Дибичем: «Все, говорит, они у меня главнокомандующие».

 Как только принялся его ругать становой, он сейчас и говорит Дибичу:

 — Дибич! Выведи его вон!

 Дибич без разговора взял станового за плечи и вывел. Сотские и кое-кто из посадских попробовали было засту-

214

 

питься,— знатно же, однако, те заступники от Шкурлана с сыновьями по шеям получили.

 — Я,— кричал Шкурлан,— один с моими молодцами могу таких два посада, куда хочешь, загнать. Я,— говорит,— всякого человека, какой меня притеснять станет, беспременно искореню, потому никого не боюсь, и дети мои, кроме меня, никого не боятся.

 И жена тоже, бывало, поддакивает ему:

 — Точно,— говорит,— мы никого не боимся! Вот семейка какая собралась!

 «Угодит теперь Шкурланище в Сибирь за обиду барину!»— подумали мы, посадские, после такого случая: ан не туда глядишь! Написал про него становой окружному, что, дескать, так и так: ничего не могу поделать с Шкурланом, потому, говорит, ребята у него здоровы очень,— весь посад они разгоняют.

 А Шкурлан только что заслышал про это письмо, сейчас мешок с краюшкой хлеба на спину навалил, закурил трубку,— маленькая у него трубка такая была, с расписным коротеньким чубуком,— и прямо в губернию. Там господа разные наехали к губернатору, и он с ними вместе зачесался к нему и ждет, когда выйдет начальник, а сам так-то ли сердито усы покручивает.

 Дошла очередь до него.

 — Кто ты? — спрашивает его начальник.— И что тебе нужно?

 — А есмь я,— отвечает Шкурлан,— государственный крестьянин и сапожник; а нужда моя в том вся, чтобы ты прогнал из посада станового такого-то, потому он казны государевой расхититель, а миру всему великое зло. Вот,— говорит,— что мне нужно!..

 Господа-то даже, какие тут были, сказывают, остолбенели все, глядя, как он так вольно говорит с генералом. Нахмурился и губернатор тоже и долго смотрел на Шкурлана сердитыми глазами, а потом проговорил:

 — А что ты,— говорит,— Шкурланище ты эдакой, в острог, что ль, захотел, когда мне такие грубости говоришь?

 И Шкурлан тоже оборонился смешком на свои усы и сказал генералу: «Так я же, говорит, еще скажу тебе, что я в острог не пойду, а пойду от тебя прямо в Питер к самому императору жаловаться, и запретить этого ты мне не в силах, потому я, говорит, кроме как одного

215

 

господа небесного, никого не боюсь»,— и сейчас же мешок свой навалил на спину и пошел.

 Все господа не утерпели и засмеялись — и сам засмеялся.

 — Вот,— говорит,— какой озорной мужичонка! Сроду таких не видал. Воротить его,— говорит,— ко мне в кабинет. Мы после с ним потолкуем.

 — Отчего не потолковать? — с усмешкой сказал Шкурлан.— Потолковать с начальником я всегда могу.

 Неизвестно, что они с губернатором говорили, только еще не дошел до посада Шкурлан, а становой наш уже получил из губернии приказ, что, дескать, быть тебе, становой такой-то, без службы.

 

II

 

 С тех пор вона какой почет стали мы все Шкурлану отдавать. И как он завсегда в кабаке с своею женою пребывал, так чуть только кто ввернется туда, беспременно и им от своих трудов праведных либо шкалик, либо косушку жертвовал. А Шкурлан это одну руку запустит в карман, а другой все усы старается за уши заложить и говорит:

 — Понимайте теперича, почему я завсегда пьянствую. Потому — все вы дураки и мне с вами поделать ничего невозможно...

 — Это точно! — непременно подтвердит жена.

 И, коли правду говорить, ежели бы он не пил так безобразно, многих бы он, по своему разуму, за пояс мог заткнуть. Одно его мастерство чего стоило! Какие хочешь сапоги, барские или теперича купецкие — вытяжные или просто мужицкие, такие-то ли всегда удирал он — смотреть любо! Только редко же этот Шкурланище проклятый работу свою до конца доводил. Всегда почти пропивал он товар, какой ему давальцы принашивали.

 — Зачем ты, Шкурланище, мой товар пропил? — начнут его спрашивать.

 — А затем,— скажет,— что мне так захотелось...

 Жаловаться на него никто уж и не жаловался, потому не помогали жалобы. Всех начальников он умел своими разговорами рассмешить и милости себе всякие от них приобресть. Пробовали тоже своим судом расправляться с ним,— одна драка всем селом выходила, потому

216

 

заступалась за него жена с сыновьями и еще пономарь один забулдыжный тоже заступался,— Катеринычем его прозвали,— так они весь посад одни одолевали. Ну, однако, изловчились и мы и под Шкурланову душу подделались, не скоро только. Теперича, ежели он у тебя один товар пропил, сейчас же другой ему принеси и как можно усерднее попроси, чтобы он этого товару не пропивал.

 — Ты уж, мол, тово, Григорий Кузьмич, хошь из этого сшей, а за прежний сочтемся.

 — Вот это,— скажет Шкурлан,— я люблю. Я доверие очень люблю,— закричит,— и сам всем готов доверять, только нечем.

 И тут же отдаст приказ сыновьям получше сшить сапоги.

 — Слушаем, тятенька! — ответят сыновья и примутся за работу так, что стружки летят. Славные они у него ребята были — так отца с матерью слушались, что всем нам завидно было.

 — Поди же вот,— толковал посад,— отец с матерью пьяницы, а дети исправные.— Все они у него, кроме как грамоте, и сапожному мастерству обучены были, всякий от себя самоучкой еще — кто на гармонике, кто на гитаре или на рожке выучились. Выйдут, бывало, летним вечером, как работа кончится, на улицу, сядут все около избы и примутся они так-то сладко песни играть. Ни одного безголосого во всей семье не было! Мать это у них такая-то старуха мозглявая, взглянуть не на что; а как почнет, бывало, «незабудочка цветочек» тонким голоском оторачивать — заслушаешься. И Шкурлан сам всем этим затеям первым запевалой считался. Поначалу-то тенорой пустит-пустит, а там всю песню на басе держит. Откуда только такой толстый голос у него брался?

 Со всего посада и из слобод даже приходил народ слушать их.

 Года три или четыре таким-то манером жил Шкурлан у нас на посаде. И к пьянству его, и к оранию по ночам, и к руготне все мы привыкли и сердиться на него перестали, потому как первое дело: совсем он пропащий мужичонка был, другое: много тоже и добра всякого по посаду и по окрестным селам он делал. Теперича ежели богатый купец какой очень грабить народ принимался, или становой, или писарь нажимать чересчур почнут, Шкурлан сейчас с приятелем своим пономарем придут к нему под

217

 

окна и такие-то рацеи прочитают ему,— свету божьему не обрадуется.

 — Отойдите только от окон, ребята, да срамить перестаньте,—умаливает их такой человек.— Я,— говорит,— вас водкой, как угодно, ублаготворю.

 Особенно так-то они благочинного посадского донимали. Дочерям его не то что на улицу, а из дверей даже нельзя было показаться, потому пономаря очень обижал благочинный, так он даже охальничал перед ним.

 — Ну, Катериныч! — грозил пономарю благочинный,— уж похлопочу же я, чтобы тебе лоб забрили.

 — А я,— говорит пономарь,— на всякую минуту готов, потому лучше мне у черта в аду жить, чем у тебя под рукою.

 Плюнет благочинный, слушая такие пономаревы речи, и уйдет прочь; а Шкурлан с приятелем со смеху покатываются и про все его тайности крещеному миру во все горло орут.

 — Мы тебя,— кричат,— пропечем! Сунься-ка ты на нас.

 Устанут кричать, стоявши под окнами, возьмут лягут насупротив дома и, лежа, ругаются. Так до тех пор и не отходят, покуда им либо водки, либо денег не вышлют. А вышлют, так они насмеются.

 — А,— скажут,— черти поганые! Вином хотят неправды-то свои смыть. Небойсь ничем их не смоешь,— насмеются и отойдут, а пономарь всегда в таком разе кант запевал.

 А особенно умели они отхлопатывать от рекрутчины ребят, каких мир, либо по их бедности, либо по сиротству, без очереди заедал. Придет к ним такой горемыка, купит вина четверть, бумаги, перо, сейчас пономарь за письмо. Так это все чудесно высшему начальству он подведет, что многих из службы назад ворачивали, и миру большой нагоняй выходил. А бывало когда, что и высшее начальство с миром заодно на тех горемык выходило, так писаки-то наши на конце письма подписывали, что, дескать, ежели вы, ваше благородие, парня Ивана Лучину, занапраспо забритого, не ослободите, мы в ту же пору к самому батюшке царю в Питер жаловаться на вас пойдем. И сейчас же оба подпишутся к письму.

 — К сему,— говорят,— прошению посадский пономарь Кузьма Лукич Забубённый и государственный крестьянин и сапожник Григорий Кузьмич, по прозванью Шкурлан, руки приложили.

218

 

 После таких писем многих парней освобождали. Разве уж такого только не отхлопатывали они, кому на роду написано быть в солдатах, и за такие свои хлопоты, кроме как одного вина, подарков никаких не принимали.

 Поэтому-то, всего больше, видючи в нем такую добрую душу, мы и не очень чтобы мешали Шкурлану пить у нас на посаде. Только и прослышали мы в это время про набор.

 — Большой набор будет! — стращали нас городские приказные.— Три земли на нас поднялись. С эдакой махиной надобно поправляться.

 «Ну,— думаем,— большой, так большой. Знать, такой следует»,— а сами, кого надобно было, снаряжаем заране, чтобы были готовы на всякое время и на всякий час, потому не на шуточное дело молодцы наши шли и не на день, не на два...

 Были же те слухи как раз перед Севастополем.

 Повестили наконец к жеребьям, а там уже и сдавать повезли, а у Шкурлана, года с три прошло ли еще, как племянник в солдаты ушел, и очереди за его семейством покуда не значилось.

 — Счастлив,— толкуем промежду себя,— этот Шкурлан. Шесть орлов каких вырастил, а вот, поди ты, все дома сидят.

 Смотрим так, однажды поутру Шкурлан со всеми сыновьями куда-то в дорогу собрался. Идет он впереди ребят и трубку курит, а сам такой скучный, повесил усы и не пьян. Старуха их провожает, рекой разливается.

 — Куда, мол, собрался, Григорий Кузьмич? Ай место где облюбовал,— выселиться хочешь?

 — Прощайте,— говорит,— братцы! Иду,— говорит,— я рабят в солдаты отдать всех до одного человека, потому враг на нас идет многочисленный,— говорит,— аки звезды небесные.

 И пономарь Кузьма с ними же шел.

 — И меня,— говорит,— православные, не поминайте лихом, а я вас совсем поминать не буду, потому надоела,— смеется,— мне дурь ваша. Посмотрю, не лучше ли там будет?

 «Шутят они! — подумали мы.— Должно быть, собрались куда-нибудь на охоту либо на рыбную ловлю».

 Какая же, однако, шутка вышла? Ведь в самом деле всех ребят и с пономарем Шкурлан в солдаты сдал! И так он через такое свое дело всему губернскому начальству понравился, что много то начальство и ему и

219

 

ребятам денег надавало. И выпросил он, кроме того, позволение быть его детям и пономарю всем в одном полку и в одной роте.

 Хотели было в гвардию таких молодцов представить; упросил Шкурлан, чтобы их прямо в сражение пустили.

 — На врагов,— говорит,— я их привел.

 Вышла ему от начальства письменная бумага — благодарность; а он пришел домой, повесил этот лист в избушке Синей Кареты и запил.

 Долго не верила Шкурланиха, чтоб он всех до одного детей отдал в солдаты. Все думала, что вот-вот хоть один вернется назад, хоть младшенький; а как увидала, что нет оттуда возврату, тоже запила вместе с мужем.

 Бывало, и смех тебя берет, и печаль, как она, словно капка, у которой каныши заблудились, по посаду пьяная ходит. Нагнется она, сугорбится, истерзанная вся, и плывет, а сама бурчит что-то и руками разводит; а шаль ее красная спустится с одного плеча на землю и волочится за ней.

 Недолго только проходила Шкурланиха таким манером. Вскорости умерла; а умираючи, на чем свет стоит мужа ругала за то, что он ее с милыми детушками разлучил.

 Пришли как-то кое-кто взглянуть на умершую, а Шкурлан с ней все равно как с живой разговаривает, потому очень уж пьян он был в это время.

 — Глупая! — бормотал он.— Своего счастья не знаешь. Тебе там веселее будет!.. Я бы и сам давно хотел помереть, да смерть нейдет...

 И все это тихо он бормотал, не то чтобы, как прежде, горлопятил; жалость большая брала, глядя, как он одиноким остался. А в избушке такая-то жуть, такая-то бедность! Печка совсем развалилась. Синяя Карета, отрепанная вся, в лохмотьях, в морщинах, забралась на нее и, словно зверь неразумный, смотрит на всех и зубами сердито щелкает...

 

III

 

 Тише воды, ниже травы Шкурлан сделался, когда своей семьи лишился. По целым дням, бывало, сидят они с Синей Каретой в ее избушке и друг на друга смотрят.

220

 

 Мальчишки посадские найдут к ним в избу, смеются-смеются над стариками и не добьются от них пи единого слова. И только тогда, когда темная полночь весь посад спать укладывала, соседи слышали, как выл Шкурлан:

 — Чады мои, чады, что я с вами сделал?..

 Подсматривали за ним соседи потихоньку, так видели, как он в это время по земле катался и волосы на себе рвал. А днем опять засядет в свою берлогу и сидит там, не сходя с места, печальный такой, седой, облыселый. Видят посадские, что не только старики не могут себя прокормить своими руками, а даже и по миру не в силах ходить, стали им хлебца носить,водицы, кваску...

 — Что же ты, Григорий Кузьмич, сидишь здесь? — старики его спрашивали, когда он мало-мальски очувствуется.

 — Смерти,— говорит,— жду, милые мои! Авось она унесет с собой мое горе великое, какое я всю жизнь мою в кабаках пропивал, да не пропил!..

 А сам так-то ли горько плачет, словно река разливается.

 Дивились мы на него не мало и думали: про какое горе он говорит? Человек, можно сказать, весь век в кабаках проздравствовал на чужие деньги, а теперь горюет. Разве по сыновьям плачет, так ведь сам он их отдал в солдаты.

 А горе у него, должно быть, в самом деле великое было, потому истинно, что всеми своими кровями кричал про него Шкурлан по ночам и будил нас... Будил нас теми своими криками страшными, как голос доможила, когда он «к худу» вещает; а мы, слушаючи их, очень ужасались сердцами и господу богу, вставши с постелей, усердные молитвы творили.

 1863

 

 

МОСКОВСКИЕ «КОМНАТЫ СНЕБИЛЬЮ»

 

I

 

ВСТУПЛЕНИЕ

 

 Растрепанно и сумрачно как-то высматривают на божий свет дома, в которых есть эти так называемые комнаты снебилью. Лучшие дни молодых годов моих безвозвратно прожиты мною в этих тайных вертепах, где приючается, как может, пугливая бедность.

 Бесконечно длинною вереницей возникают в голове моей воспоминания о разных решительно неестественных столкновениях с совершенно невероятными характерами, когда я случайно увижу на воротах какого-нибудь высокого дома билет с уродливой надписью: «Сдесъ одаюца комнаты снебилью».

 Каким-то странно-болезненным чувством прохватывается все существо мое, когда я увижу, как бьется и трепещет на ветре лоскут серой, грязной бумаги, нелепо примазанный к воротному столбу мякишем черного хлеба, потому что перед глазами моими вытягивается тогда несчастная шеренга бездомовных людей, которые самою судьбою, кажется, осуждены на вечное скитание по этим комнатам снебилью, рекомендуемым серым лоскутом.

222

 

 И при виде бедных людей этих — сотоварищей печального пути моего по бурному, если не смешно так выразиться, морю житейскому, живее чувствуется мне мое прошлое горе, глубже западают в душу настоящие невзгоды и нужды, потому что грустно размышляю я в это время о бесконечном ряде справедливых жизненных драм, обыкновенно разыгрывающихся в этих комнатах на страшную тему о погибели молодой энергичной жизни, разбитой нуждою железною.

 — Брат мой! — слышится мне мягкий голос редко когда уже вспоминаемого юноши, с которым, в пылу молодых мечтаний о великом и добром труде жизненном, побратались мы на жизнь и на смерть,— и в этой радости, чтобы был ты при смерти моей, мне отказал бог!

 Страшной, томительною мукой наполняют душу мою слова эти, потому что, на великое несчастье мое, так ясно, так осязательно представляется мне в это время прекрасная жизнь в тяжкой борьбе с мучительной смертью,— и не могу я тогда дать себе отчета в том, для чего существовала эта жизнь, зачем она, жаждавшая счастья и деятельности, так долго и так тяжело страдала и, наконец, зачем она, не выдержавши этих страданий, так видимо незаконно умирает теперь в глазах моих, не примиренная с грубостью жизни ни одним словом утешения, ни малейшим признаком участия людского?..

 И другой образ, грациозный и светлый, восстает предо мной. Как и в прежнее счастливое время, беспечальный и наивный, шутливо лепечет он мне о вечной разлуке с дорогим человеком.

 — Ах, сосед! — говорит мне милый голос. — Как он умирал страшно, сказать но могу. Ведь, знаете вы, какой он всегда смирный был да веселый; а тут... ах! вспомнить ужасно: зеленый-зеленый весь сделался, ровно трава вешняя, и как же бранился он страшно, зубами как скрежетал!.. Одна я только усмирять его немного могла. Положу, бывало, руку к нему на лоб и смотрю на него,— он как будто и покойнее станет. Вижу я так-то, что уж немного ему жить остается, и говорю: «Ты бы, говорю, родным что-нибудь написал».— «Да, точно! говорит, написать нужно. Напиши, говорит, ты повестку такую общую и родным и знакомым моим, что, дескать, родственник ваш или приятель такой-то (знаешь, говорит, как на бал приглашают), умирая, изъявляет свое крайнее сожаление, что не может он вам на прощанье всем в глаза плюнуть!..

223

 

 Покорнейше проси их извинить меня на этот раз: сил, скажи, не было...» Долго он тут смеялся, отвернувшись и от меня к стене; с тем и умер. А за ним и меня отнесли. Не могла я жить без него — тоска страшная очень мне грудь надсадила. Вот и платье, в котором меня схоронили. Прелесть, что за платье такое! Белое-белое как «кипень»,— с улыбкой лепечет девушка, употребляя слово своей далекой родины.— Жаль, не было вас: голову мне в это время убрали цветами, и подушку, и гроб — все завалили цветами (недороги цветы были тогда,— весной я умирала), и несли меня все наши девушки. Вы их всех знаете: те, с которыми я на одном месте работала,— они все при вас бывали у меня. Ах, помните вы, как нам весело было! Хозяйка-то нас распугивала как, помните? «Деньги, говорит, подавайте: первое число подошло». Не могу без смеха вспомнить этой хозяйки; совсем у ней «мужчинская» борода была и голос толстый такой. Я всегда думала, что она меня съест, когда, бывало, не достанешь ей денег к первому числу. Ну, прощай, сосед! Я улечу сейчас: я летаю ныне — вот посмотрите!

 И действительно, словно белый голубь, то взвивалась она в далекое поднебесье, то снова спускалась ко мне, порхая перед глазами моими какою-то невиданною птицей и чаруя меня своей милой улыбкой, с которою она показывала мне недавно приобретенное уменье летать.

 — Што те, комлу, што ль, надыть? — рычит недавно приехавший из самого степного села дворник, злой от вчерашнего похмелья, суровый и всклокоченный по природе.— В четверто крыльцо на третий этаж по колидору ступай, там те комла и будет.

 Испугался милый призрак сурового голоса и улетел на небо, а мрачный дом по-прежнему мрачно и неустанно смотрит на улицу своими бесчисленными окнами, сторожит, должно быть, чтобы не вылетели несчастные птицы, заживо погребенные в его душных клетках; и грязный билет тоже по-прежнему бьется и трепещет на ветре своими двумя отклеившимися углами, останавливая на себе внимание проходящих.

 — Ты там Татьяну-съемщицу спроси,— продолжает дворник,— так, то есть, Татьяну и спрашивай: где, мол, тутотка Татьяна живет? А как, примером, Татьяна тебе скажется, ты и скажи ей: где, мол, у тебя комла тут порожняя есть? Дворник, мол, к тебе спосылал меня.

224

 

  Обыкновенно я не пользуюсь в это время указаниями дворника. Я иду дальше от него и от дома, потому что оба они тогда кажутся мне в одинаковой степени деревянными.

 — Ишь ты, попёр как! — рычит дворник.— Беспременно сдуть что-нибудь норовил. Што это за шельма народ в Москве, братцы мои! Так, то есть, и норовит к тебе с сапогами совсем в рот залезть!..

 

II

 

СЪЕМЩИЦЫ

 

 Самый рельефный и красивый орнамент комнат снебилью — это Татьяны, съемщицы комнат, главные жизненные цели которых по преимуществу заключаются в том, чтобы вынудить себе от своих жильцов и от приходящих к ним гостей почетный титул мадамы,— и Лукерьи — лица, неизбежно кухарствующие в комнатах. Эти два божка обладают почти одинаковою силой, дающей им все возможности или разбивать наказательным громом и сожигающею молнией те несчастные существа, которые отдались их команде, или обливать их горемычные головы до бесконечной пошлости надоедающим дождем своих безобразных благодеяний, судя по тому, насколько несчастные существа, командуемые ими, наделены благодетельной природой способностями приобретать себе благорасположение или обратное чувство со стороны Татьяны и Лукерьи.

 Оба эти в высокой степени интересные субъекты одинаково подарены Москве и вообще всем большим городам тульскими, коломенскими и большею частью ярославскими подгородными слободами. Так, молодой ли солдатке придется невтерпеж от нападков мужниной семьи, или когда так называемая ухарь-баба наскучит носить красные платки от своих деревенских ребят,— сейчас же они ранним утром соберут свои пожитки в один большой холстинный мешок, взвалив его на крепкие плечи, и, много не разговаривая, отправляются в столицу искать между новыми людьми новых работ и счастья.

 При начале своей карьеры, начинающейся обыкновенно с кухарки у какого-нибудь купца третьей руки, баба неизбежно дуреет при виде этой всегдашней суетни сто-

225

 

личной жизни, которая даже и в самых тихих своих омутах всегда слишком резко бросается в глаза, дотоле исключительно смотревшие на одни зеленые деревья и травы, так густо опушающие тихие деревенские улицы. Долгое время с крайне бесцельно, но вместе с тем напряженно выпученными глазами всматривается баба в непривычные жизненные явления той области, в которую занесла ее ее лошадиная судьба, и немало, по ее словам, «издивляется» этим явлениям. Долго она, как дубок, пересаженный с одной почвы на другую, гнется во все стороны, поставленная в необходимость болеть от той так жирно намасленной каши, которою купеческие дома имеют необузданность начинять свою прислугу. Напустившись с азартом голодного сельского человека на эту национальную сласть, поджаристость которой так ясно налощена обильными поливаниями хозяйского масла, баба тем «скуснее» слизывает с ложки горы лакомого снадобья, что за обедом вместо угрюмых, изработавшихся лиц своих семейских мужиков она видит разухабистых Захаров в красных рубахах, с блестящими серьгами в левых ушах,— веселых Захаров, непременно довольных и собою, и хозяйскою кашей, с глазами, лукаво прищуренными на новую стряпуху, с бойкой, вырывающей из компании волны хохота, поговоркой:

 

Лей, кубышка, поливай, кубышка!

Не жалей хозяйского добришка! —

 

выкрикивает удалой Захар, любезно знакомясь с новою соседкой посредством ошарашиванья ее в бок локтем.

 — Что,— спрашивает он ее при этом знаменательном подталкивании,— приуныла? Аль бы нас, молодцов, невзлюбила? Аль хозяйское добро в рот нейдет? Свыкнется, слюбится, стерпится,— на веселье печаль наша сменится. Будем мы с тобой жить-поживать, добра наживать да в кабаке его на сладком винце пропивать. А ты молодецкую речь слушать-то слушай, а сама не зевай: видишь, каша-то вся уж!..

 — Будет тебе, черт, шутки-то шутить! — говорят Захару соседи. — Напугаешь ты бабу-то ими. Видишь, не привыкла еще к нашим порядкам.

 Осмотревшись, Татьяна действительно видит, что каша уже вся в самом деле, но ее нисколько не печалит это обстоятельство. Ее до того ошеломили жирные щи и жирнейшая солонина, с слабым подобием которой она во все продолжение своей сельской жизни знакомилась

226

 

только по рождествам да по святым, что Татьяна едва настолько может работать своей победною головой, чтобы хоть немного удивиться складным разговорам шутливого соседа. Неудержно клонит ее к сладкому сну в первый раз попробованная купецкая трапеза,— лупит баба свои большие серые глаза, стараясь не показаться соней, лупит и ничего не видит, прислушивается ко всему самым внимательным манером и ничего не слышит.

 — Что ты, словно идол какой, из стороны в сторону мечешься, а настоящего дела не делаешь, дура ты эдакая деревенская, неповитая! — кричит на нее грозный хозяйский голос.— Ну, куда тебя черти несут? Я тебе велел самовар ставить, а тебя шуты-то на погребицу поволокли.

 — О господи! — потихоньку творит молитву сельская дура в своем сонном бодрствовании.— Ничего-то я, грешная, не слышу. Вот они враги-то где сильные! Не то что по селам...

 Наконец оставшийся от хозяев чай прогоняет сон кухарки вместе с ее тревожными мыслями. Только в окне неустанно жужжащие мухи чуть-чуть заметно нарушают ту несмущаемую тишину, которая обыкновенно царствует по купеческим кухням в послеобеденное время. Захары все до одного человека разошлись, как они говорят, по своим обязанностям, а хозяйское семейство непробудно спит в прохладных хоромах.

 «Ничего в городе жизнь-то!» — думает про себя Татьяна, свободно припоминая в этой тишине, что если первый день ее службы принес ей некоторое огорчение, зато он принес ей и наслаждения, которых она никогда не испытывала в своей убогой сельской жизни.

 Вертит баба перед жадными глазами кусок сахару и, любуясь им, с великим удовольствием прощает городскому дню искушения и нападки, которыми на первый раз он так смутил простую сельскую душу.

 «Запужалась я давича некстати с непривычки-то! — развивает Татьяна свою безмолвную думу.— В этом раю не жить, так где же и жить?» И после этого вопроса живо вспоминается ей и завтрак из пшенной каши, варенной на молоке, в котором плавало коровье масло за первый сорт, и жирный обед с ухарскими приговорками Захара, и настоящий чай. «Бывало, поглядишь только на сахар-то, как он, ровно ранний снег, белелся в руках у поповен да у дворовых, когда они чай пьют; а теперича на-кась! Воочию у меня сахар-то. Захочу — сейчас весь

227

 

кусок сгрызу, а захочу — понемножечку сосать буду. Что это за сласть такую придумал народ! Толкуют по деревням: из немецкой земли его возят; там его, говорят, из собачьих костей делают. Ну да ничего. Пущай себе из собачьих — окромя как одной сласти, никаких в нем костей я не вижу. Полагать надо, врут все это, потому народ по деревням знамо какой — глупый народ!..»

 Блаженствуя и посмеиваясь тихомолком, делала Татьяна этот первый шаг на поприще забвения своей прежней горемычной жизни, который обыкновенно так же не задумавшись делает всякий сельский человек, когда хоть чуть-чуть смекнет, что и на его до известного случая тощее тело напластываются наслоения жира, и когда почувствует, что и в далеком будущем ему предстоит полная возможность справлять праздники неуклонным зажариванием жирных кулебяк и задиранием вверх носа, одуренно занюхивающегося в такие времена ароматом, который бьет от нового китайчатого кафтана на плечах счастливца и от его скрипучих, смазанных чистым смоленским дегтем, сапог...

 И дальше идет Татьянина дума, в первый раз, может быть, не сдерживаемая ни семейским, ни своим убожеством:

 «Коего шута, прости господи мою душу грешную, давно оттелева я не бежала? — спрашивала баба с сильным ожесточением на свою недогадливость.— Есть тут кому побранить тебя, зато, по крайности, ты знаешь: не мужик тебя серый лает, а хозяин-купец уму-разуму учит. Душа, по крайности, за хлебом-солью у добрых людей отдохнет».

 Таким образом, кусок сахару изгоняет из памяти неблагодарной Татьяны ее голодную сельскую родину. С неутомимым азартом в первый раз обласканного, хотя и без намерения, русского человека во весь остальной вечер отворачивает она тяжелую хозяйскую службу, стараясь отблагодарить за эту ласку.

 После ужина хозяин спросил свою благоверную:

 — Што, баба-то какова? Есть за что хлебом кормить?

 — Баба, сказываю тебе,— золото! Воротит все до страсти: пыль столбом валит, как она тут девствовала,— ответила благоверная.

 — Ну, этто чудесно! — благодушно говорит хозяин, засыпая.

228

 

 Татьяна между тем за кухонного перегородкой свое толковала.

 — Наработалась я очинно,— говорит,— опять же и пища такая, словно в заговенье, так и валит! Господу богу-то завтра уж, видно, и за спанье и за вставанье поутру враз помолюсь...

 

III

 

 Тот недолгий период времени, в который Татьяна переделывается из купеческой кухарки в съемщицу комнат снебилью, самый блаженный период во всей ее жизни, ибо в это время она простодушно и благодарно пользуется благами, предоставляемыми ей купеческим домом, по всегдашней пословице, полным как чаша. Не видав никогда ничего изящнее сооруженного на медвежий лад хозяйского дивана под красное дерево и гостиной, обитой красно-лапчатыми обоями, расписанной пузастыми амурами, рогами изобилия, лирами и тому подобными штуками,— Татьяна почитает живущих в этом доме не иначе, как за мощных своих повелителей, могущих с одного маха срубить ей голову и с одного маха же опять приставить ее к плечам. Слишком кислую и вяжущую оскомину набила Татьяне сельская редька с серым квасом, чтобы ей можно было без полного благоговения садиться за воскресный пшеничный пирог, от которого так приятно щекотливо ударяло в нос затомленною в жаркой печи говядиной с яйцами, с рисом, с маслом, с луком — этим приобретающим, вследствие печения, какую-то неимоверно вкусную сладость лучком, который, в компании с мелко-намелко растолченным перцем, составляет окончательное украшение всякой кулебяки, назначаемой для праздничного лакомства верным купецким личардам.

 Девичья свежесть хозяйской дочери, неизобразимо неуклюжая толщина водовозного мерина, молчаливая угрюмость самого и крикливо-безалаберная доброта самой — все это, так сказать, с самого дна Татьяниной души выволакивает искренние дани всякого сорта признательностей благодетельной судьбе за свое счастливое положение.

 Веками и психологией освященная поговорка, что человек в сей жизни, даже находясь на самом верху славы и величия, не может быть доволен своим положением, сделалась бы крайне несостоятельною в глазах философа,

229

 

который бы хоть мельком взглянул на Татьяну в этот цветущий период ее жизни.

 — Што это, Татьянушка, работищи у тебя какая пропасть! — удивлялась какая-нибудь ее деревенская знакомая, сидя у ней в гостях.— Эдак ты через силу будешь чугуны-то ворочать,— животы, пожалуй, сразу надорвешь.

 — Не работала рази я дома-то? — с сердцем спрашивала Татьяна.— Работала, кормилица, по целым дням, окромя завалящей корки во рту не бывало, а все работала, ровно лошадь двужильная, неустанная. Здесь мне не в тягость жить, потому корм хороший, компания веселая. Все к тебе с добрым словом, не то чтобы за косы да в поволочку.

 Таким образом, несмущаемо довольная своей жирною судьбой, Татьяна с каждым днем толстеет все больше и больше, на удивленье и похвальбу честному купецкому миру. Красноватое, вечно сморщенное лицо, которое носила Татьяна до поступления в кухарки, сделалось теперь мужественно смуглым и довольным, слезливые глаза широко раскрылись, черные зрачки их заблистали каким-то лукавством, сметкой какой-то, говорящей как будто: «Ну, брат, объегорить меня вряд ли удастся тебе. За этим делом, друг ты мой сладкий, приходи к нам в четверг после дождичка!..»

 — Как скоро отъелась эта Татьяна, братцы мои! — толкуют про кухарку ее сожители по кухне, Захары.— Выровнялась баба на удивленье,— глядеть на нее почитай нельзя!..

 А Татьяна слушает эти речи и посмеивается себе втихомолку. Посмеивается всем этим соседним кучерам и проходящим солдатам — Ликсей Ликсеичам, вечно показывающим с господского крыльца свои немецкие сюртуки, и простым рабочим, гармониками и балалайками оживляющим праздничное свободное время, хлещет в глаза своим ситцевым разводистым сарафаном. Смотрит на нее праздничный народ, как она на лавочке у калитки сидит, в пестром шерстяном платке, в белой кисейной рубахе, от которой на белые руки пышные рукава речною волной упадают,— смотрит и сквозь зубы с тяжким вздохом цедит:

 — Н-ну! Эдакая баба хоть кого из нашего брата на чужой стороне сбережет!..

 А Татьяна на все шутки бровью даже черною не ведет.

230

 

 — Будет тебе, шаромыжник, разговоры-то разговаривать! — обыкновенно отвечала она какому-нибудь зарубившему праздничную муху лихачу, когда он растолковывал ей о прелестях, совершающихся по праздникам в полпивной его будто бы закадычного друга и односельца.— Знаем мы, какой он тебе друг-то! Кабы он тебе друг был, не пустил бы тебя без сапог намедни.

 — Дура! — презрительно отзывался лихач о Татьяне, когда она напоминала ему о несчастном, хотя и действительном случае, когда односелец-полпивщик стянул с него сапоги за некоторые бутылки, превышавшие праздничный бюджет лихача.

 Татьяна не оставалась в долгу у лихача.

 — Сволочь! — отвечала она ему с насмешливым презрением и тут же тонким, заунывным голосом затягивала какую-нибудь песню своей, с каждым днем все больше забываемой, родины.

 Много мужских и женских ретивых сердец, тоже, как и Татьяна, отдыхавших на улице святым праздничным временем, слушая ее мастерскую песню, вспоминают тогда о том, какими теперь разноцветными лентами развеваются по родимым оставленным улицам знакомые хороводы; на чужой сторонушке въявь слышатся им родные голоса, пред глазами медленно хлещут усмиренные предвечернею тишиной волны речные, за ними зеленеется лес, а там расстилаются кормилицы-поля,— и вот из соседних домов один за одним подходит народ к Татьяне как первой песеннице квартала.

 — Не полегче ли душе будет, как песню-другую сыграешь; а то, признаться, так сердце для праздника защемило — страсть! Три года вот уже домой не соберуся никак,— толкуют Татьяне подходящие соседи.

 Слово за слово, песня за песней, и невидимо как приблизился темный вечер, в который еще грустнее делается от этих скорбных ахов и охов нашей народной песни. Слушал, слушал ее с балкона, вплоть закрытого плющом и маркизами, молодой сосед, богатый купец, и не вытерпел, чтобы не вскрикнуть:

 — Будет вам, ребята, душу тянуть из меня! Валяйте-ка лучше плясовую какую-нибудь; я вам сейчас водки и пять целковых пришлю.

 На долю Татьяны досталось из этих денег три двугривенных. И часто такие случаи выпадали. Деньга валила к Татьяне невидимо; нашила она себе цветных са-

231

 

рафанов, тонких кисейных рубах, накупила позолоченных перстней с светлыми каменными глазками — и непрерывно блаженствует, потому что, хотя и по немалом приставании, один из самых заухабистых, самым неотвязным образом ухаживавших за ней Захаров наконец-таки покорил ее долго нечувствительное сердце и с большим парадом водил ее, что называется, вдребезги расфуфыренную, в полпивную по воскресным и праздничным дням.

 — Где ты ворожбе такой научился, что бабу эту лютую к себе присушил? — спрашивали у счастливца его приятели-лихачи, истратившие некогда много пятиалтынных на бесплодное угощенье Татьяны пряниками и орехами.

 — А всей моей ворожбы и было тут только, что красота да удаль наша молодецкая! — хвастливо отвечал Захар.— Теперь с этой самой бабой в жисть мою не расстанусь. Сказывают, отец там женить меня на какой-то сельской дуре собирается. Только он это, надо полагать, затевает напрасно, потому я теперь всякого горя ему за это наделать могу...

 — Был такой слух и у нас на фабрике,— коварно передают Захару завистливые приятели про небывалый слух.

 — И у вас уж знают? — азартно спрашивает Захар.— Значит, старый-то там не шутки шутит. Только вот праздник теперь у нас, братцы, не даст мне тот праздник соврать; а я вам, молодцы, говорю: ничего со мной старик в этот раз не поделает, потому я в солдаты — и она за мной... Так ли я говорю, Татьяна?

 — Милый ты мой, золотой ты мой! Известно, што горе теперича мы сообча мыкать должны. На то и в знакомство вошли...— тихонько говорит Татьяна, стараясь усмирить ласками порывы своего любезного, который неоднократно уже порывался разорвать на себе красную рубаху для того, чтобы видели и верили люди, что он теперь против отцова желанья неудержно пойдет...

 И на этом пути, как видно, Татьяне везло. Сын за свою любушку восстал против своего сердитого отца, завет родителей, учивших его при отпуске из дома — против женской красоты воевать неуклонно,— забыл, на ее красоту глядючи; а теперь при одном слухе только, что отец подыскивает ему разлучницу, по целым дням кипит и горюет своей молодою душой.

 Но недаром играется в песне, что

232

 

Сладки яства приедаются,

Красны платья скоро носятся.

 

 Раздобрела Татьяна до такой степени, что кто бы только ни посмотрел на нее, непременно говорил:

 — Ну, уж с этим телом больше ничего не поделаешь. Раскормить его, чтоб оно было более и толще, никакой пищею невозможно.

 Лишь только увидала себя Татьяна в таком положении, сейчас же тоска на нее напала великая, и принялась она в этой тоске ныть и с хозяевами, как говорится, храпеть, то есть зуб за зуб. Ей кто-нибудь слово скажет, а она на это слово десять своих в ответ, да таких, что каждое из этих слов всякого человека по лбу словно обухом ошарашивало.

 — Что это какая у нас Татьяна брехучая сделалась? — удивляются промеж себя хозяева.— Прежде, бывало, водой не замутит, а теперь слово сказать нельзя. К работе рук не прикладывает. «Я, говорит, в крепость вам еще не продавалась». Уж не прогнать ли ее?

 — Посгоди маленько прогонять-то,— вступился сам.— Рази не видишь, баба с жиру сбесилась... Это со многими на моих глазах бывало; это у нас в Расее — словно болесть какая по рабочему народу ходит. Ты вот погоди, я ей маленько жиру-то поспущу: поутюжу ее безделицу, чтобы не заедалась. Ежели с этого не пройдет, тогда гони, потому самый она тогда пропащий человек выдет...

 А Татьяна между тем свое разговаривает:

 — Что это,— говорит,— господи, долю ты мне какую послал горемычную? Весь век свой все я из-за чужих рук выглядываю. Ни тебе куска в рот по своей воле нельзя положить, ни спокою никогда, как у добрых людей, не бывает!..

 А тут эти разные странницы и салопницы, ожидающие в кухне хозяйского подаяния, еще пуще разжигают горюющую бабу.

 — А ты,— жалостливо толкуют они Татьяне,— смирись. Хошь и трудно тебе с сердцем своим совладеть, а все же смирись, потому господь бог все видит.

 — Милая ты моя! — вскрикивает кухарка, ободренная этою поблажкой,— стараюсь ведь я всячески для них,— ничего не поделаешь! Все пуще меня злость разбирает, глядючи на их безурядье; а ведь они тоже носы-то вон куда задирают, словно господа какие! «Мы, говорят, куп-

233

 

цы. Грубить будешь, фартальному подарок пошлем, он тебя в полиции отдерет...» Ведь вон они черти какие!

 — Ох, жалость меня на тебя разбирает, Татьянушка! Сделай-ка ты по моему совету, на-ка тебе вот эту самую травку, и положи ты ее, мать моя, под изголовье к самой,— авось, может, перестанет она на тебя лютовать. Сам-от — ничего, все молчит, а она — ох, какая подхалимая бабенка, опять же и злющая! Третьево дня сижу у ней, а она мне и говорит: «Что мне только с этой змеищей Танькой делать, ума не приложу!..»

 Но всех больше поджигала Татьяну одна московская солдатка, давнишняя содержательница комнат снебилью. Прошедшая огонь и воду и, кроме того, все тридцать четыре мытарства, бабенка эта познакомилась с Татьяной следующим курьезным образом. Раз как-то несчастная коммерсантка, проюрдонивши деньжонки, полученные вперед от жильцов, шаталась по рынку с кульком и с хлебными крошками в кармане вместо денег. Притыкалась она то к одному, то к другому мяснику, пробовала то одного, то другого лавочника веселою шуткою взять, только время подходило уже к обеду, а коммерсантка, кроме как, по ее словам, одного невежества, ничего к обеду приобресть от торговых людей не могла.

 Тяжелая мысль — быть пробранной за неприготовление обеда голодными жильцами, а паче того отставным поручиком Бжебжицким — сорвиголовой, поселившимся с бою в лучшей комнате, засела в мозг бабы и мучительно сверлит ее.

 «Рази не убечь ли мне нынешний день куда-нибудь? — думает пугливая баба.— Завтра, может, достану где-нибудь деньжонок, так пирогов им напеку, а барину-то, окромя еще, полуштоф поставлю,— вот он и смилуется».

 А Татьяна между тем пылала в это время желанием знакомства с какой-нибудь благородною женщиной, приказницей, что ли, какою, которая бы ходила в чепце и в немецком платье. Коммерсантка в этом случае как раз удовлетворяла своей особой аристократическим Татьяниным стремлениям. Плюгавая и сморщенная по физической природе своей, она тем не менее всегда с особою бойкостью юлила около людей, которых судьба посылала ей в кормильцы и поильцы. Шик, с которым она донашивала старые платья и чепцы, какими снабжали ее различные ветреные, но великодушные Лизетты, постоянно во время какой-нибудь невзгоды наполнявшие ее комнаты сне-

234

 

билью, был неподражаем. Этот шик свойствен только тем немногим бедным созданиям обоего пола, которых судьба взяла, как об этом говорится, от сохи на время и поселила в столице. Поселила она их в столице и щедро рассыпала пред их деревенскими и, следовательно, простоватыми глазами всю изящную роскошь цивилизованного города,— и вот смотрит-смотрит на эту роскошь какой-нибудь красивый русский парень, толкнутый барскою рукой в слесаря, и вдруг ни с того ни с сего пропивает свою праздничную поддевку, сшитую дома, и покупает на толкучке какое-нибудь жалкое подобие сюртука, и говорит про себя, любовно оглядываясь в тусклое зеркало вонючей харчевни:

 — Вот когда мы зафрантили-то!.. Сейчас умереть, на деревне меня бы теперь ни единая душа не узнала, потому как есть немцем стал!..

 Трудно вообразить себе что-нибудь жальче такого молодца, когда он в какой-нибудь праздник идет в своем новокупленном наряде с талией, большею частью болтающейся по пяткам, в русских сапогах с длинными голенищами, за которые заткнуты оборваннейшие штанишки. Суконный замасленный жилет с пуговпцами в два ряда, с бортами, лежащими на груди в виде каких-то собачьих ушей, и красный ситцевый галстук, обверченный на шее раза три, окончательно довершают сходство новорожденного немца с коровой в седле. А если немец к этому прибавит еще извалявшуюся шляпенку, а по жилету развесит толстую бронзовую цепочку от томпаковой луковицы, тогда поистине чудеса всего мира не представят вам ничего комичнее этого зрелища.

 Почти одинаковые комедии разыгрываются и бабами, кухарствующими в столицах. Их коленкоровые чепцы с густыми фалбарами, их собственноручно устроенные кринолины приводят в несказанный ужас даже те сердца, которые самым кавалерским образом относятся к человеческому роду.

 — Господи! — восклицает даже и такое сердце при взгляде на сельскую бабу в праздничном немецком платье.— Зришь же ты, боже, неуклюжесть эту слоновую и не метёшь ее с прекрасного лица земли!..

 Ощущая в себе неодолимое желание уважать такие чепцы и такие кринолины, Татьяна долгое время искала себе женщину, которая бы могла ей перестроить ее сарафаны на платья, помогла соорудить кринолин и сшить че-

235

 

пец. В этих видах она, встречаясь с коммерсанткой на рынке, всегда приветствовала ее низким поклоном и пожеланием доброго утра. Но коммерсантка долгое время не отдавала должного внимания этим поклонам и пожеланиям, ибо связываться со всякою деревенскою швалью было решительно вне ее цивилизованно-плутоватых нравов.

 Но в описываемое утро, когда коммерсантка приставала с своими просьбами о говядине к невежественным торгашам, когда в ее неоднократно напуганном воображении проносился грозный образ отставного поручика Бжебжицкого с длинным чубуком в красных руках, требовавший от нее обед или жизнь,— в те, говорю, горестные моменты появление на рынке Татьяны, как и всегда смиренно и непрошено раскланивавшейся, сразу усмирило тревожную душу недоступной до сих пор коммерсантки. Маленькая и, так сказать, чепцоватая бабенка, подшпориваемая Бжебжицким, подбежала к Татьяне дружелюбной иноходью и завязала с ней разговор следующего великосветского свойства:

 — Здравствуй, здравствуй, Татьянушка! Что твои идолы-то?

 — Да что, сударыня! — ответила Татьяна с досадой,— про моих идолов и разговора нечего заводить. Поедом они меня съели.

 Концом этого разговора был заем в рубль серебром, который коммерсантка мимоходом как бы перехватила у Татьяны на самое короткое время. Конечно, рублевый заем не такая великая вещь, чтоб о нем нужно было очень много распространяться; но с него начинается эпоха стремлений Татьяны к кофе внакладку, начинаются ее знакомства с различными барышнями, жилицами коммерсантки, рекомендовавшими себя гувернантками без мест, сиротами полковника или даже генерала и в крайнем только случае вдовами разорившихся, но некогда первогильдейских купцов.

 — Как мы с тятенькой в Орле жили, так это даже страсти! — говорит генеральская сирота, перекраивая Татьянин сарафан на платье. — Был тятенька мой, Татьянушка, первым лицом в городе. Все господа в гости к нам ездили, и мы ко всем ездили.

 — Торговали мы, милая Татьяна Лексеевна,— в другое время растолковывает ей вдова разорившегося миллионера,— красным товаром. Было, может, его, красного-

236

 

то товару, в наших лавках на несколько миллионов... вот как! А теперя, сама видишь, какое горе терплю, и все мне господь помогает за мою, должно быть, простоту прежнюю.

 Одним словом, все эти чужеядные растения наперебой кинулись перешивать сарафаны Татьяны, поить ее чаем, кофием и занимать у ней часика на два, на три по рублю.

 Слушает Татьяна барские, по ее мнению, рассказы с благоговейно выпученными глазами, искренними и тяжелыми вздохами, сочувствует несчастиям некогда столь вельможных барышень, терпеливо жжется их горячим кофе, не задумываясь оделяет их рублями, зажитыми в долгой и трудной службе идолам-купцам, и, наконец, дошла до того, что однажды сама рассказала захожей богомолке, когда никого в хозяйской кухне не было, что она — офицерская жена, что ей по-настоящему барыней быть следует — и была барыней, долгое время была, и именно до тех самых пор, пока не запил ее муж-офицер и не пропал без вести.

 — Толкуют,— закончила Татьяна удивленной и соболезновавшей о ее горе богомолке,— в больших теперь чинах муж. Сам, говорят, главный начальник за его усердную службу (в недавнем времени слухи были об эфтом) тремя рублями из своих енаральских рук наградил.

 Что именно заставило Татьяну соврать таким образом, до сих пор неизвестно. Известно только то, что вольная жизнь комнат снебилью, которой Татьяна насмотрелась у коммерсантки, до того показалась ей привлекательной, что жизнь купецкой кухни ей опротивела, как говорится, вдосталь.

 Не стерпевши наконец постоянно нахмуренного мурла своей кухарки, сам однажды сказал Татьяне:

 — Ты што же это, Татьяна Лексеевна, рыло-то воротишь, словно медведь? Али много жира с хозяйских хлебов завела?

 — С твоих-то хлебов и заведешь жира! — басовито пробормотала Татьяна, предусмотрительно пробираясь в кухню.

 — Стой-ка, стой, мать! — не совсем еще прогневавшись, останавливал ее сам.— Што ты в самом деле не свое на себя берешь! Уж не поутюжить ли мне тебя, барыня? Не поумнеешь ли авось хошь с моей-то легкой руки?

 Говорит это сам, благодушно и тихо посмеиваясь и бороду разглаживая, потому знал Татьяну за хорошую

237

 

бабу и серьезно обижать ее не хотел. Думал, что от одних добрых слов очувствуется.

 — Ученого учить — что портить! — возговорила Татьяна на ласковые речи хозяйские.— Своих дураков полны горницы,— их бы перва-наперва поучил.

 Тут хозяин не стерпел и дал Татьяне тумака, сначала в затылок, а потом в бок. Татьяна во все свое звонкое горло закричала караул и стремглав бросилась в фартал.

 Особенно уголовного дела по случаю Татьяниной жалобы не затеялось. Наутро только квартальный пришел к самому с визитом, потолковал с ним немного, получил от купца про свои домашние обиходишки десять рублишков и посоветовал прогнать со двора кляузницу-кухарку.

 На всю улицу орала Татьяна, когда сам прогнал ее; гвалт, с которым Захары толкали ее, по хозяйскому приказу, в три шеи, собрал к купеческому дому много народа; а вскоре после этого на воротах одного разваливающегося и мрачного деревянного дома на Сивцевом Вражке запестрелся билет, гласивший следующее:

 «Сдес адаюца комнаты састылом и снебилью вхот, палева фперваю лесницу».

 Эти комнаты снебилью оборудовала Татьяне опытная в делах подобного рода коммерсантка.

 Спасайтесь от них, бедные люди!

 

IV

 

ОБЫКНОВЕННЫЕ СЛУЧАИ, ОБСТАВЛЯЮЩИЕ ТАТЬЯНИНЫ

КОММЕРЧЕСКИЕ МИСТЕРИИ

 

 Этот дом, в котором расположилась Татьяна, битком набитый чумазыми сапожниками, кривоногими портными, обсыпанными с ног до головы сажей гигантами-кузнецами, синими, зелеными и даже иногда желтоватыми и ярко-красными красильщиками,— этот дом, говорю, загудел и заорал еще громче и безалабернее, чем гудел и орал он до водворения в нем съемщицы комнат снебилью. Маленькие мастеровые ребятенки, прежде мелькавшие в кабак и в мелочную лавочку примерно по десяти раз в день, теперь бегали в означенные места непременно раз по пятнадцати; ибо прапорщик Бжебжицкий, день и ночь лупившийся в штосе с своими закадыками, в то время, когда тихая и тайная полночь укладывала на убогий одр Лукерью (Татьянину кухарку), часто выкидывал следую-

238

 

щие фокусы. Отворивши окно своей квартиры, он зычно обращался к ребятенкам-ученикам, которые, как известно, осень и лето спят по разным дыркам, в дровах, в холодных чуланах, на сеновалах с хозяйским кучером и проч. и проч.

 — Эй вы, чертенята! — орал Бжебжицкий.— Куда вы застряли там, бесовы детки? Ежели кто из вас достанет мне сию минуту штоф водки, пять селедок и луку, тот получит от меня пятачок. Жива-а!

 В тот же момент бездушная, но громадная масса дров, сложенная под окнами прапорщика, обнаруживала некоторую жизнь. В этой полночной тишине, которая даже подчиняет себе немолчный шум столиц и больших городов вообще, глухо затренькало что-то, зашуршало,— и вот пред усатым лицом отставного военного предстал всех и всегда слушающийся дух в виде некоторого маловозрастного халатника, с белокурыми шаршавыми волосами, с молодым личиком, отчетливо изрисованным приобретенною в городе плутоватостью и неудержимой охотой приобретать от тороватого столичного населения пятачки и гривеннички, которые так обильно вознаграждают скупердяйство и даже в некотором смысле суету хозяйских обедов и ужинов.

 Предстал этот дух и, канальски улыбаясь и рабски переминаясь на месте босыми ногами, доложил прапорщику:

 — Я эфто дело-с, ваше высокоблагородие, вам в точности оборудую, потому как я служу-с вашим благородьям верно-с... Лавочник Митрий-с сказал мне-с: «В полночь ко мне стучись,— обижен не будешь».

 Смеется мальчишка и, говоря эти слова, как-то знаменательно топчется.

 — Молодец-парнек! — похвалили его из-за карт юнкера и прапорщики и вообще все те московские полночные совы, которые проявляют свою деятельность по разным закоулкам преимущественно в ночное время, потому что днем она слишком ярко и ослепительно бросалась бы в глаза остальному обществу.

 — Я вам, ваше высокоблагородие, все могу-с... Теперича у нас в мастерской хоша и есть большие ребята, но они того не могут сделать, что я могу, потому я все равно как взрослый какой! Водку я тоже могу...

 — Неужели и водку можешь? — осведомилась у ребенка пьяная компания.

239

 

 — Сейчас издохнуть, могу! Что ж такое? Мне это все нипочем. У нас, ваше высокоблагородие, весь род такой: три брата здесь на мастерстве пропали, отец пропал, двое дядей, материн племянник, так все тут до единого лоском и легли. Наши сельские говорят: это они от большого ума запились...

 После такой семейной характеристики прапорщик еще усиленнее принялся хвалить доблестного парнишку; но тем не менее, когда парнишка раздобыл штоф, селедок и луку, заслуга его была награждена вовсе не пятачком, а просто-напросто шутливою трепкой, потому что как сам Бжебжицкий, так и его компания давно уже метали и понтировали на счет его сиятельства графа Шереметева, то есть: «Я вот, любезный друг, сотру тебе два миллиона шестьсот семьдесят четыре тысячи, а ты посылай за свечкой — и тогда опять залупливай во всю ночь!» А любезный друг отвечает: «Нет уж, посылай за свечкой сам, а запись я тебе в непродолжительном времени сполна уплачу».

 На другую ночь прапорщик тщетно оглашал предутреннюю тишину спавшего дома, призывая какого-нибудь субъекта, годного к приобретению водки в незаконные часы. Ночь отвечала ему одним только лаем пугливой и крайне, впрочем, задорной оболонки, принадлежавшей одной из бесчисленных полковничьих дочерей, которая поселилась у Татьяны вдвоем с некоторой несчастною девицей, отошедшей, как она говорила, от отличного места собственно как за свою честь и за холуйское обхождение с нею хозяйского сына, восемнадцатилетнего гимназиста. Так один только лай оболонки отвечал на возгласы Бжебжицкого, да изредка перешептывались между собою конурки, образовавшиеся в дровах,— конурки подлестничные, закоулки в извилинах галереи, опоясавшей весь дом и верхушки конюшен.

 — Это вчерашний барин-то покрикивает? — слышался шепот с чердака одноэтажной красильни.

 — Спи, молчи, покуда он тебя не поднял. Бедовый! — говорит другой шепчущий голос с сеновала, но говорит так тихо, что можно было подумать, что это зашуршало сено под легкими ногами испуганной полночного силой кошки.

 — А, бесы! — гремит проигравшийся на несколько миллионов воин с третьего этажа.— Да дозовусь ли я какую-нибудь шельму? — спрашивает он наконец, грузно

240

 

сходя с деревянной скрипящей лестницы.— Где вы тут, ракальи? — и при этом он быстро запускает руку в подлестничную конурку и вытаскивает оттуда некоторого заспанного и малолетнего артиста по сапожной части.

 — Ты что же это, канальчонок, так крепко дрыхнешь? Не слыхал разве, как я тебя звал, шельменыш ты эдакой?

 — Я думал, барин, что вы это не меня кличете...

 — Цыц! Тебя или другого — все равно. Сейчас должен бежать, как только заслышишь мой голос. Марш в кабак! Штоф очищенной и дюжину баварского! Да не забудь смотри: фрицовской фабрикации спрашивай.

 — Это, сударь, Ванюшка на эфти дела ходок, а не я. У него вся родня такая!.. Вся она у него на эфтих делах без остатку сгасла,— говорил испуганный мальчик.— Вон, вон он убежать хочет от вас из дров. Заслышал, что про него вам сказываю, и убежал.

 — Веди меня к нему, куда он убежал! Я ему покажу. Ах, шельмы! Ах, канальи! Проливай после этого за них свою кровь! — шутил Бжебжицкий, и компания, смотревшая из окон на его экспедицию, вторила его шуткам громким смехом, пронзительно скандализировавшим ночную тишину.

 И тут же, в довершение эффекта, раздается звонкий крик вчерашнего шаршавого мальчишки, которого феодальный прапорщик насильно протискивает в кабак.

 — Не пойду, не пойду! — кричит ребенок.— Что я вам буду ходить-то? Колотить-то меня и без вас раз сто в день колотят.

 — А вот тебе, ракалия, сто первый! Вот тебе сто первый! Пойдешь?

 — Не пойду. Бейте: я ведь терпелив. Меня эфтим небойсь не изнимете.

 — Врешь, пойдешь! Врре-ешь, пойдешь! Ну, говори, пойдешь теперь?

 — Пойду, пойду, барин! Сейчас лётом полечу, пустите только...

 — Что? Не стерпел? А туда же толкует, что его ничем не изнимешь. Ну, бежи же, да смотри: у меня не зевать!

 В это время, словно из какого подземелья, послышалось сначала визжание дверного блока, а потом голос дворника:

 — У нас, ваше благородие, не такой дом, чтобы в нем буянить! Буянство в нем тоже не дозволяют...

241

 

 — Ш-што? — спросил прапорщик.— Выплыви, каналья, на свежую воду, я на тебя погляжу...

 Дворник моментально скрылся после такого столь законного желания, выраженного непобедимым воином; а шаршавый паренек, род которого без остатка угас в московском мастерстве, благополучно прошмыгнул в калитку.

 — Я тебе в первый и в последний раз говорю,— протяжно толковал на дворе Бжебжицкий оставившему поле битвы дворнику,— у меня, брат, руки по швам. Я, брат, не люблю. Я, любезный друг, прямо тебе скажу: никакие мордасы мне сопротивляться не в силах. Вот что!

 И все, что было живого в доме, навсегда запамятовало эти заключительные слова бравого солдата, как сам себя называл прапорщик, так что после этого изречения не находилось ему ни спорника, ни поборника в целом квартале и даже в близлежащих окрестностях. Пошло, следовательно, дело таким образом, что не только приказания самого прапорщика беспрекословно исполнялись мастеровым населением дома, но даже и приказания протежируемых им полковничьих дочерей, безместных гувернанток, несчастных девиц и разорившихся миллионерок-купчих, которые неудержимыми волнами влились в Татьянины комнаты снебилью.

 В окнах швейной и цветочных мастерских, помещавшихся на том же дворе, показались толстые коленкоровые шторы; но когда эти шторы оказались бессильными сдерживать натиски Бжебжицкого и компании, квартировавшей у Татьяны, окна были закрыты почти наглухо частыми проволочными решетками. Но изобретательность Татьяниных жильцов проникла и сквозь эти решетки, так что в прежде веселые воскресные вечера, когда шумными играми этих красильщиков и портных, кузнецов и цветочниц, швей и сапожников до краев зачерпывался тесный двор многотрудящегося дома,— в эти вечера, сделавшиеся после Татьяниных комнат какими-то грустно-тихими, очень нередко разыгрывались те едва приметные в оглушительно шумящем кипятке столичной жизни драмы, которые ложно направленные общества с плутовато-снисходительными улыбками называют обыкновенными, но от которых тем не менее мучительно скорбит всякое новое сердце.

 — Лукерья! — говорил кухарке один бородатый юноша,— подай свечи, да ежели Дуняша из цветочной прибежит, скажи ей, что меня дома нет. Тетенька, мол, к

242

 

нему с машины неожиданно приехала. Ни под каким видом не пускай. Понимаешь?

 — Проказник вы, Петр Лукич! — улыбается Лукерья, медленно покачивая головой.

 — Что? — в свою очередь, осведомляется Бжебжицкий, промывая горячим чаем длинный черешневый чубук.— Верно: цвели, цвели цветики, да поблекли?

 — Комиссия! — отвечает борода.— Не знаю, как отвязаться. Плачет, как река льется. По чем? — сего никто понять не в состоянии.

 — А вы ее, за слезы-то, взяли бы за белы руки да за длинный хвост — да на лестницу. А то не знает, как отвязаться! — поучительно наставляет Бжебжицкий юную бороду.— А позвольте узнать чин, имя, фамилию и состояние особы, находящейся у вас в настоящее мгновение.

 — Тише! — шепчет юный.— Это такая история, такая странная история! Вот смотрите: дала сейчас двадцать пять серебром и приказала за ужином посылать.

 — Отцы мои! — ужаснулся Бжебжицкий. — Ну-ка, покажите деньги-то. Так, так: депозитка наяву. Так я, друг мой, в момент распоряжусь ужином. Только вот одежонку накину.

 — Смотрите только,— трепещет юноша,— не просадите в биллиардной. Осрамите меня.

 — Полно, пожалуйста. Что я за дурак такой! Этими странными, как вы их называете, историями нужно пользоваться да пользоваться. Тут протекция может быть. Тут,— чем черт не шутит! — городничество чудесное можно с одного выстрела зацепить. Таких чудес-то иные люди во всю жизнь стараются достичь, да не достигают. Вот что! Так я живо сооружу трапезу. У меня тоже, как у онамеднишнего мальчишки, весь род на этом мастерстве угас.

 — Лукерьюшка! дома Петр Лукич? — спрашивает цветочница Дуняша про бородатого счастливца.— Насилу-то я к вам урвалась от хозяйки. Дай, мол, пойду вечерок скоротаю.

 — Ох, девушка, девушка! — грустно сказала Лукерья,— чуть ли не пришел конец вечерки-то тебе у нас коротать. Не велел ведь твой дома сказываться. «Скажи, говорит, ей, что ко мне тетка приехала». А какая она, черт, тетка? Расфуфырена, точно, до страсти, аки барыня какая большая! В третий раз уж гостит у него.

243

 

 — Что же, она и теперича у него сидит? — торопливо выпытывает Дуняша, побелевши всем своим румяным шестнадцатилетним личиком.

 — И теперь сидит. Барина-то того прощалыжного за ужином в ресторацию услали. Он тоже, барин-то этот, любит на чужбинку-то. У него губа-то, я тебе скажу, ровно бы у заправского господина на барские-то кушанья оттопырена.

 Но Дуняшу уже не занимал кухаркин рассказ про прапорщичью, оттопыренную на майорский манер, губу. Не сморгнув, смотрит она на кухарку и как бы ждет от нее чего-нибудь более интересного; но кухарка, закончивши губой свои разговоры, принялась загадывать на засаленных картах про некоего разбойничка-солдатика, который ушел куда-то в далекий поход, занявши у ней предварительно на самый короткий срок красную бумагу в десять рублев ценностью.

 — Черт его, прости господи мою душу грешную, знает! — шептала Лукерья, пристально рассматривая карты.— Вот ведь и дорога ему лежит в бубновый дом; вот ведь, кубысть, и антирес для бубновой крали вышел; а все не несет его нечистая сила! Черти эти люди-то, грабители! Так-тось! — закончила она и благодушно перекрестила сладко зевнувший рот.

 — Так что же, Лукерьюшка? Как он тебе сказал-то? — снова начала Дуняша.— Так и приказал: что, дескать, не пускай ее,— меня, мол, дома нет?

 — Так и сказал, друг сердечный! Только ты не убивайся. Что убиваться-то по этим мужикам? Обманщики они, ироды! У меня вот тоже Максим, ундер из депа, брал красную-то бумагу, дюже божился, все говорил: «Глаза лопни, через неделю сполна принесу!» Теперь вот третий год уж пошел, как он носит деньги-то. Только, ты думаешь, не лопнут у него за это бельмы-то его собачьи? Лопнут. Утроба-то ненасытная, и то, может, лопнет. О, чтоб их всех порастрескало, проклятых этих мужиков! Умеют они нашу сестру объегоривать.

 — А она, это ты правду говоришь, все еще у него сидит? — еще раз переспросила Дуняша.

 — Что ж я тебе, дура, врать, что ли, стану? — с досадой ответила Лукерья.— Что я его, кобеля борзого, укрывать-то нанялась, что ли?

 — Ах я разнесчастная, разнесчастная! — вдруг вскрикнула Дуняша, вцепившись руками в свои волосы.—

244

 

Дай-ка же я брошусь на нее, на разлучницу мою лютую! Дай же я ей ясные ее глаза своими когтями выковырну!..— и с этими словами она бросилась к запертой двери и ударила в нее и обоими кулаками, и головой, и крепкою грудью.

 — Что ты, что ты, беспутница, делаешь? — закричала Лукерья, бросившись вслед за обезумевшею девушкой.

 — Куды те, полоумную, шуты несут? — кричала на Дуняшу Татьяна, тоже бросаясь на нее из своей каморки.

 — Что тут такое? Что тут такое? — пугливо осведомлялась красивая полная барыня из-за чуть растворенной комнаты своего любезного бородача, сверкая золотою часовой цепочкой, развешенною на груди в виде адъютантских аксельбантов.

 — Это ничего, сударыня! Это у нас больная есть,— говорила Татьяна, понявшая уже, что жильцам надобно делать всякое удовольствие и послугу.

 — Же лонер, мадам! Милль пардон, мадам! — расшаркивался воротившийся из трактира Бжебжицкий и достаточно уже хвативший для смелости.— Это моя сестра! Маляд, бедное дитя! Она в горячке! — плакал услужливый воин и могуче оттаскивал девушку от двери.— Друг мой! Бедный друг мой! — говорил он.— Поди ляг в постель, голубенок! Успокойся.

 — Подите к черту! — простилась Дуняша с компанией, быстро сбегая с лестницы.

 — Комедчики! Право, комедчики! — разрешила всю эту историю хладнокровно Татьяна.— Только и дура же эта Авдотья! Поди-ка что выдумала — к господам драться полезла! Молода еще больно, фарталы-то, должно быть, и во сне еще ей не снились...

 — Что, Авдотья Елисеевна, али с господами-то — не с нашим братом? — встретил Дуняшу на дворе молодой мастеровой, некогда отвергнутый ею.— Хорошо, верно, господа привечают, да хорошо и вон провожают...— с насмешливою тоской говорил он девушке, дрожавшей всем телом от злости на человека, так нахально обругавшего ее первую, молодую любовь.

 — Милый ты мой! Митя, голубчик! Расшиби ты сейчас окно у них, у разбойников! Я тебя за это, умереть мне на месте, полюблю с этого самого часа. Только ты возьми камень и расшиби.

245

 

 — Беги за ворота, а оттуда в пивную к Прокофью, там меня и жди; сиди смирно, не пугайся, ежели полиция придет. Скажешь тогда, ежели спросят: «я, мол, тут с Митрием близко часу сижу»,— советовал Дмитрий, и скоро после этого в комнатах снебилью целая оконная рама была вдребезги разбита десятифунтовым булыжником.

 — Держи, держи! — орал Бжебжицкий, размахивая своим ужасным чубучпщем.

 — Держи, держи! — голосил дворник на улице будочникам; но халатник сидел уже у дяди Прокофья и любовно говорил своему новому другу:

 — Милая моя! Ты вот осмеяла меня тогда: мастеровщиной немытой ругала,— а все же я тебя в твоем грехе от всего моего сердца прощаю. По молодости по своей девичьей проштрафилась ты, не знала, что господа-то вашу сестру для утехи своей обманывают... Пей пиво, голубь, не плачь, потому настоящего-то горя так и то не выплачешь, а твое горе — не горе, а плевое дело...

 — Я, Митя, и не плачу,— шептала Дуня. — Я вот только с сердцем никак не могу совладать; дрожит оно у меня очень, сердце-то! Всех бы я их до одного человека теперича зубами изгрызла.

 — Мы теперича,— растягивал Дмитрий, пьянея и, следовательно, уже начиная муштровать свою бабу,— мы теперича никогда не должны этого говорить. Потому перед богом такие слова — грех, по Писанию не так... Опять же, ежели ты возверзишь... и воззовешь... Н-ну, од-дно сл-лово... у меня слушаться! Со мм-мной тебе, девка, хор-рошо буд-дет! Я не вор-р, не пьяница чтобы большой уж очень,— грамотен тоже... Слушайся меня, девка, пей пиво, а я твоего греха не попомню. Цалуй!..

 Немало также новой жизни в прежнюю патриархальность воскресно-мастеровых вечеров дома внесли и праздничные возгласы Захара, бывшего подручника Татьяны у купца. Затешется он, бывало, на дворик комнат снебилью, станет пред их окнами растрепанный, разбитый весь, с пьяным, чахоточным румянцем на лице, и заорет:

 — Эй, Татьяна Ликсевна! Отворяй ворота, принимай за повода,— гости приехали!..— И ежели Татьяна, распивая кофей с приятельницами в каком-нибудь дальнем углу своей квартиры, не услышит молодецкого вызова, то кто-нибудь из жильцов, а чаще всего прапорщик Бжебжицкий, неустанно посылающий из своего окна поцелуйчики проходящим дамам, непременно бежал к ней и докладывал:

240

 

 — Татьяна! Опять Захар пришел, пьянее прошлого. Что же ты не сразишься с ним? Бежи скорее; ругает он тебя на чем свет стоит.

 — Ах, губитель! Ах, злодей мой великий! — восклицала Татьяна.— Осрамит он меня теперь до конца. Что я с ним, с варваром, буду делать?

 — Сразись поди, пролей свою кровь! — советовал жилец, алкая потешить свое бездельное одиночество медвежьей травлей.— Может быть, вид твоей жертвенной крови,— продолжал шутливый барин,— и приведет его снова в норму.

 — Какая ему теперича норма! — возражала Татьяна барскому слову, с коварною целью показать, что она нынче понимает тоже по-французскому.— Он теперича, ежели я дворнику четвертака не дам, брехать будет до самой зари утренней.

 — Так ты прибегай поскорее хоть к сему спасительному средству, не то ведь скандал выйдет.

 — Будет уж вам! — пугалась Татьяна.— Мне и без ваших присказок тошно.

 — Тошно? А зачем изменяла? Помни, что злодеяние всегда наказывается, а порок торжествует.

 — Что же, Татьяна Ликсевна? — кричал со двора неугомонный Захар.— Али, барыней стамши, компанией старинной брезгаете? Эдак-то, кажись бы, добрые люди не делают.

 — Будет тебе, молодец! — усовещивал Захара дворник.— На чужом дворе буянить тоже не очень-то нашему брату дозволяют.

 — Валяй, валяй ее, друг сладкий, половчей! — советовали молодые мастеровые.— Ежели ты ее, то есть, как следствует пропечешь, сейчас умереть, мы тебе пару пива на складчину тотчас же выставим, потому чтобы про нашего брата знали и ведали.

 — Мы, друзья, свои дела и без пива в тонкости знаем,— хвалился Захар.— И как я вам зараньше объявлю, как перед господом богом, вряд ли этой самой Таньке голову свою от меня уберечь, потому она жисть мою молодую заела; от ласки моей сердечной отвернулась, стерва проклятая, и оплевала ее, эту самую ласку. Эхма!

 Большая душевная потеря слышалась в голосе пьяного молодца. Стоит он посреди двора, готовый на все, и с каждой минутой возжигается все больше и больше.

 — Други! — кричал он,— ведь что она со мною сдела-

247

 

ла! У места в сновальщиках был — прогнали ради ее, стариком своим за любовь с нею проклят, родными брошен! И на все это я не посмотрел, все одну ее в душе моей содержал... Ах! держите меня, братцы, пожалуйста, а то как бы греха какого не случилось, как бы она от моей крепкой руки не подохла.

 — Будет, будет, дружок! — уговаривал снисходительно дворник, разжалобленный этим сокрушительным горем.— Видишь, народу сколько собралось; ундер, пожалуй, придет, в сибирку заберет. Что хорошего в сибирке...

 — Ах, ничего нет в сибирке хорошего! Только блаже бы мне в самой Сибири быть, чем с этой паскудой водиться. Ах, надо мне с нею порешить, братцы! Заодно уж мне погибать-то! Расступись, народ!..

 И при этом Захар вбегает на лестницу комнат снебилью, и скоро ожесточенная битва, начатая им с Татьяной в ее квартире, переходит на двор, поглотивший собой праздничное внимание целого дома.

 — Краул! краул! — звонким дишкантом кричала Татьяна в сильных Захаровых лапах.

 — Как он ее любит! Как он ее любит! — басовито шутил Бжебжицкий, покуривая жуков из длинного черешневого чубука.

 — Это точно, ваше высокоблагородие, что он ее очинно любит! — подвернулся какой-то пестрый халат.— Он без нее жизни готов решиться, ваше высокоблагородие! Каждый праздник так-то ходит сюда этот молодец, и каждый раз их обоих в полицию забирают. Потеха!

 — Ну, разговорился! — прикрикнул Бжебжицкий на халат, справедливо вознегодовав на такую фамильярность.— Все вы таковы, канальи!..

 — Батюшки, заступитесь! Родимый, отбивайте!.. Убьет! — умоляла Татьяна, въевшись, однако же, всеми зубами в плечо своему беспощадному противнику.

 — Вот как у нас, Татьяна Ликсевна, старинных любушек привечают! Вот как мы им русые косы расчесываем, белые лица разглаживаем,— во-от ка-а-к! — злобился Захар, волоча Татьяну по грязному двору.

 Волны народа, облелеявшие бойцов, бурлили и переливались около них, словно бы крутил их вихорь летучий; но тем не менее никто не решался расхолодить этих раззлобившихся зверей, которые с пеной у ртов грызли друг друга и ворчали, ежели кому из них удавалось как-нибудь покрепче тиснуть так недавно дружеское тело.

248

 

 — У них теперь надолго пойдет,— толковали в толпе.— Ежели их теперича водой не разлить, до самой до темной ночи продерутся.

 — До полночи не продерутся,— слышались возражения — устанут, опять же и кровь... Уж тут долго не надерешься, коли кровь пошла. Сейчас же тебе в голову вдарит...

 — Это точно что вдарит; особенно ежели нос тебе рассадят...

 — Что, что тут такое? — возговорил наконец старик ундер, пришедший на шум.— Ты опять тут? — обратился он к Захару с грозным вопросом.— Я тебе в прошлое воскресенье что сказал, а? Чтобы нога твоя здесь не была? А ты опять затесался; опять ты тут, разбойник, буйство стал учинять? Я же теперь тебя побаюкаю за такие дела!..— И при этом карательный старик свалил Захара с ног, хвативши его, что называется, в едало или в самую суть.

 — Бей, бей его, сударь, разбойника! — со слезами просила Татьяна.— А как сменишься, приходи ко мне чай пить... Я тебе господских щей налью и водки куплю.

 — Много благодарны, Татьяна Ликсеевна! Свое дело знаем: мы его сейчас, как следствует, по начальству,— объяснялся старик мимоходом в квартал, куда он потащил Захара, который, в свою очередь, на всю улицу орал:

 — Мне теперича все нипочем! Я свою душу утешил! С меня будет...

 — Молодец! — поощряли его мастеровые.— Ничего они тебе в фартале не поделают. В другой праздник придешь, так мы ворота-то припрем, городового-то не пустим,— расправляйся как знаешь...

 — Молодец! — вторил им Бжебжицкий. — Свое взял, а там — хоть трава не расти. Что, Татьяна Алексеевна, побаловаться изволили маленько? Верно, это не то, что кофе распивать да за деньгами приставать каждую минуту? Говорил ведь я тебе, дура ты эдакая, ежели будешь за деньгами часто ходить, так либо я тебя отдую, либо Захар. Вот так и вышло по-моему!.. И на картах тебе гадать нечего было...

 И под громкий и вместе с тем непрестанный гул такого рода сцен с каждым днем все больше и больше разрасталась по широкой Москве, между ее известным людом, слава Татьянина заведения. Посторонняя жизнь, так или иначе интересуясь жизнью комнат снебилью, отовсю-

249

 

ду налетая на дом, в котором помещались они, в соединении с случаями, подобными только что описанному пассажу, образовала наконец у ворот дома, на дворе его и в самом доме как бы какой вечно крутящийся, вечно шумящий омут, непрестанно горланящая пасть которого ежесекундно пытала самыми страшными и разнообразными пытками все, что, по несчастью, жило по соседству с комнатами.

 — Любезненький! Где тут Татьяна Ликсеевна — съемщица живет? — пугливо всунувшись в калитку, спрашивает у дворника румяный приказчик с громадным кульком под мышкой.

 — Ступай ты лучше отсюда, купец, ступай, покедова я тебе шеи не нагрел! — отвечает дворник, измученный многочисленными расспросами разнообразнейших субъектов о местожительстве Татьяны Ликсеевны.— Сейчас умереть, ежели не уйдешь сию минуту, побегу к хозяину,— я ведь знаю, у кого ты живешь,— и скажу ему: вон, мол, где твой соколик погуливает!

 — Напрасно вы, любезный человек, сердиться изволите-с,— ласковым и крайне пугливым голосом шепчет приказчик.— Пожалуйста, не шумите-с: мы с вами сначала по политике будем рассуждать, денег вы от меня много можете завсегда иметь, потому как мне не Татьяна нужна, а Прасковья Петровна: девица такая живет у ней. Нужно нам ее в Останкино пригласить на прогулку-с.

 — Знаем Прасковью Петровну. Ступай вон в энто крыльцо; только у ней, братец, вашего брата, купца, много теперь засиделось. С вечера еще в экой ли пристани тихой кантуют. Слышишь вон, как на итарах наяривают?.. Это у ей.

 — Это ничего! Пущай их наяривают; она нам всякое снисхождение завсегда оказывает, потому доброту нашу ценит, опять же и деньги наши...— торопливо закончил купец и, выхвативши из кармана горсть мелочи, бросил ее дворнику и мышкой юркнул на крыльцо оценивающей должным образом его доброту Прасковьи Петровны.

 — Экой народ взбалмошный — эти купцы! Ума у них не так чтобы много, а деньжищев гибель! — со вздохом заключил дворник, пересчитывая новенькое серебро.— Все это надобно мне в клад положить, потому не скоро таким образом разживешься. Где только черти эти берут такую деньгу,— смотреть хорошо!

250

 

 — Эй, землячок, родимый! — перебил дворника тоже испуганный, но басовитый голос приезжего мужика, тоже, как и недавний купец, пугливо просунувшего в калитку косматую голову.

 — О, чтоб вас совсем! — гневался дворник.— Словно омут какой, так тебя и прет! Что тебе?

 — Да то-то, кормилец! Кое место приехал, черти в кулачки не бились,— все девку свою ищу. Ушла из деревни на заработок, а теперь, говорят,, вольного поведения стала. Сказывали, в ваших местах скрывается, у какой-то офицерши Татьяны.

 — Офицерши! — презрительно воскликнул дворник.— Много их, таких офицершев-то... Как девку-то зовут? Сказывай у меня живее, а то уйду сейчас, тогда, хоть ты околей тут на сем месте, ничего не узнаешь!

 — Прасковья была, кормилец! Мы ее в деревне-то всё Праскуткой звали.

 — То-то Праскуткой! Пускаете вы их сюда на свой срам, а на их погибель. Вот что! А тебя-то как зовут?

 — Меня-то?

 — Да, тебя-то!

 — Дворник! Ты дворник? — перебил мужиков ответ некоторый юркий барин с горделиво-холуйским выражением в лице.— Куда тут переехала недавно благородная девица одна, Адельфиной Лукьяновной зовут?

 — Был Петр Иванов,— продолжал мужик прежний разговор.

 — Так и есть! Дочь твоя, Петр Иванович, у нас в этом самом доме живет; только жаль мне тебя, а помочь нечем. Такой она теперь барыней сделалась — на все руки! — жалел дворник бывшего некогда Петра Иванова, не обращая внимания на юркую личность.— Придется тебе ее, дружок, знатно за волосы отхватать.

 — Что же ты, скотина, не отвечаешь? — вскрикнул барин.— С ним благородный человек разговаривает, а он все к своему серому волку морду гнет. Успеете еще рожи-то друг другу в харчевне расколотить.

 — Виноват, ваше высокоблагородие! — спохватился дворник, в момент выхваченный этим окриком из-под занятного впечатления, навеянного на него разговором о пропащей Петровой дочери.— Вон по тому крыльцу извольте идти в седьмой номер. Там вы эту барыню сразу отыщете.

251

 

 — Ведь кричит тоже! — бурлил привратник вслед уходящему сердитому господину.— Подумаешь, что заправский барин к заправской барыне пришел в гости, и, подумавши, испужаешься. А как знаешь эти порядки, ничего-то ты не боишься, потому ежели тебе самое мудреное немецкое имя скажут, ты уж и знаешь, что врут... Твоя дочь-то тоже теперь по-немецкому назвалась — и не выговоришь. Прокурат здесь народ, Петр Иванович! Все это он нога в ногу с господами норовит, отчего и гибнет, особенно женский пол; потому стрекулятников этих в столицыи пропасть. Всякую они деревенскую девку, самую степенную, беспременно с пути собьют. Хитры на эти дела бездомовники проклятые!

 — Били бы подюжее их! — исхитрился посоветовать дядя Петр.— У нас по деревням таких-то чем ни попадя колотят. Застанут у какой, оглобля под руку попадется — оглоблей бьют, топор — топором... Злы мужики насчет эфтого...

 — Н-ну, здесь так-то нельзя; здесь порядки не те. В полицию, говорят, представляй. Там, говорят, на всякое дело закон прописан. А все же я тебе советую с дочерью своим судом лучше расправиться; по судам-то не ходи, потому, вижу я, простоват ты — обчешут. Возьми, говорю, за косы-то ее да по зубам хорошенько, чтоб она отца с матерью не срамила.

 — За этим не постоим, золотой! Известно, родители. Вдаришь, как не вдарить... Так и батюшка с матушкой (пошли им, господи, царство небесное!) с детками расправляться учили...

 И, перекрестившись при воспоминании о покойниках батюшке с матушкой, дядя Петр отправился к дочери.

 Но и крест, разгоняющий адские полчища, не разогнал бесов большого города, которые в беспрестанной и крикливой тревоге возились в доме, занимаемом комнатами снебилью, и вне его. Человеческие радость и горе отовсюду или тихим, усталым шагом пешехода ползли в эти комнаты, или въезжали под их крыльцо на лихачовских рысаках, от бойкого скока которых колебался весь дом и жалобно дребезжали стекла в рассохшихся рамах. И в то время, когда дядя Петр расправлялся с своей непутевой дочерью, в подвалы и в нижние этажи к мастеровым забирались многоразличные личности и торопливыми голосами людей, безотлагательно куда-то поспешающих, громко спрашивали:

252

 

 — Послушайте, скажите, пожалуйста, где живет студент Клокачов?

 Немец-слесарь, которому был предложен этот вопрос и который с утра выслушал уже таких вопросов бесчисленное количество, на минуту прекратил визжание железа, опиливаемого английским терпугом, с досадой бросил его на верстак и, злобно выпучивши на гостя слезливые глаза, крикнул:

 — Я разве вам дворник? Чтобы черт побрал все! — И при этом он быстро заменил сюртуком фланелевый халат и ушел в биргалль 1.

 — Где здесь отдаются комнаты? — переспросили несчастливца уже на дворе, и натурально, что несчастливец ускорил шаги и ответил следующее:

 — Здесь ни одной нет комнаты! У черта в аду много бывает комнат,— д-да!..

 — Эй! мейн гер! — кричит из окна утекающему немцу прапорщик Бжебжицкий.— Подите сюда, пожалуйста. Дело есть.

 Немец с видимою неохотой возвращается.

 — Почтенный бюргер! — говорит ему Бжебжицкий,— вы непременно идете пить пиво; захватите и меня с собой. Больше сего я вам ничего сообщить не имею.

 Несколько приятельских лиц с хохотом показываются в окнах прапорщичьей квартиры и крайне любопытствуют проследить ту злость, с которой немец смотрел некоторое время на их шутливого товарища.

 Благообразный мужчина с дамой, одетой в щегольской бурнус, останавливается против офицерских окон и спрашивает:

 — Позвольте узнать, милостивый государь, где здесь отдаются меблированные комнаты?

 — А вот извольте идти в это крыльцо, во второй этаж. Позвоните и спросите съемщика Ивана Медвежатникова,— грациозным жестом указал Бжебжицкий на крыльцо одного вечно занятого учителя гимназии, служившего всегдашнею потехой для целого дома.

 Скоро компания, собравшаяся у Бжебжицкого, имела наслаждение видеть, как мученик-учитель выбежал на двор в туфлях и шлафоре, таща за руку благообразного мужчину, дама которого стремительно утекала за ворота.

 ________________

 1 Пивная (от нем. Bierhall).

253

 

 — Вы разве не видали этого? — горячился учитель, показывая своей жертве на билет, приклеенный на двери в его ученую берлогу. На билете значилось:

 «Здесь не отдаются комнаты с мебелью, а отдаются у Татьяны. Вход к ней из ворот направо, по второй лестнице, в третий этаж». Изречение это было переведено на французский и немецкий языки.

 — Я не понимаю, милостивый государь, где у вас были глаза,— кричит учитель,— когда вы шли ко мне!

 — Извините, ради бога! Меня послали сюда, сказали, что у господина Медвежатникова...

 — Какой там черт Медвежатников? Это вон всё те шалопаи потешаются...

 — Профессор! Профессор! — кричал с хохотом Бжебжицкий,— не сердитесь. Муки эти на том свете за ваши ученые грехи вам зачтутся.

 — Шаромыга! — отвечал, в свою очередь, профессор, грозя кулаком своему врагу.

 — Ругаются! — доложил учителю подошедший к нему в это время лакей.— Ужасти как ругаются! Сказали, чтоб я в другой раз и приходить не отважился. И тебя, говорят, из окна вон вышвырнем.

 — Как же они ругаются?

 — Сказать не смею-с; только просто ругаются ругательски! Говорят, ежели он еще раз пришлет, спустимся мы к нему в квартиру и изобьем его.

 — Ступай в квартал! Там так все и объяви, от моего имени.

 А из открытого окна каморки, занимаемой благородною девицей Адельфиной, на весь квартал разливалась разухабистая «барыня» на двух скрипках и на гитаре, сопровождаемая молодецкими выкриками и как есть демонским трепаком.

 — Вали гуще! — кто-то пьяный орал во всю грудь.— Что на них, на чертей, глядеть-то! За то деньги платим. Мы тебе покажем, как к нам лакея присылать с наставлениями,— крикнула какая-то рожа, высунувшись из окна.

 — Краул! Краул! — кричала мансарда совершенно по-женски. И вслед за тем та же мансарда, переменивши тон, приговаривала по-мужски: — Я тебе, шельма, дам, как кофе ходить распивать к господам в номера.

 — Батюшки! Что же это такое? — обливаясь горькими слезами, спрашивал дядя Петр Иваныч, выходя из

254

 

комнат снебилью.— Родная дочь на отца руку накладывает, а?

 — Ишь, музлан, туда же, учить лезет! — щебетала вслед ему Прасковья Петровна, прощелыжничеством большого города нареченная Амалией Густавовной.— Не учил тогда, когда поперек лавки укладывалась,— теперь уж не выучишь: теперь уж мы вдоль лавки-то в пору только укладываемся... Так-то! Увидишь своих, поклонись нашим; а то, видите, кварталом вздумал стращать, ежели не остепенюсь!..

 — Вот она, Русь-то, разгулялась! — хохотал Бжебжицкий.— Катайте, катайте его, Амалия Густавовна, а то он, пожалуй, хвастаться будет, что он тут нам, городским, страху задал.

 — Я ему задам страху! Не на тех напал страху-то задавать!

 — Вот уж это, девушка, напрасно ты так-то поговариваешь! — вступилась за дядю Петра старушонка одна, с чулком в руках.— Он тебе родитель...

 — Молчи, старая дура! — прикрикнула на нее русская немка.— Почем ты знаешь, может, я ему родитель-то?..

 Уселась старуха после этого окрика на дрова на самую солнечную припеку и, под визг мастерового железа, под гвалт комнат снебилью, под грохот экипажей и вообще под этот несмолкаемый стон столичной суеты, зашептала нескончаемую рацею о прошлых временах и о прошлых людях.

 — Была сама такою-то! — говорила старуха, покачивая головой и побрякивая вязальными спицами.— Много соблазну здесь для нашей сестры: устоять никак невозможно; а все же, бывало, когда отец али мать наедет, примешься, бывало, плакать; примешься на долю свою стыдную жаловаться и скорбеть... А ведь в нынешних стыда-то нет никакого. Ох, нет никакого стыда в нынешних людях!.. Срам!.. Все равно как дикие звери стали! Ни в бога веры, ни любови к людям!..

 — Ваше благородие! Повестка к вам от господина квартального поручика,— пробасил Бжебжицкому усатый полицейский вестовой.— Извольте завтрашний день к десяти часам в контору пожаловать.

 — Это зачем?

 — А вот тут в повестке все аккуратно прописано.

 — Дай сюда! — И Бжебжицкий стал читать: — «Сим приглашаю... по делу якобы о скандале, произведенном

255

 

вами в квартире учителя, и проч. Также по жалобе солдатской дочери Афимьи»... Черт знает, что такое! За все, про все ныне в квартал зовут. Любезный! Скажи поручику, что, мол, прапорщик лежит на одре. Слышишь? Так и скажи.

 — Слушаю-с! Счастливо оставаться, ваше благородие!

 — Погоди-ка. Не знаешь ли жида какого-нибудь: денег бы мне у него занять под сохранную расписку.

 — Не могу знать-с, ваше благородие! А ежели теперича серебро, золото али бы что из платья из хорошего, так мы сами иногда верным людям даем.

 — Дурак! Я тебе сам дам под золото да под серебро, даром что ты неверный человек...

 — Что это за проказник такой этот барин! — смеялась Татьяна из кухни.— На всякое слово у него завсегда ответ есть. Ежели бы он деньги платил как следует да не дрался,— цены не было бы этому барину!..

 

V

 

ГЛАВА, ИМЕВШАЯ ВЫЛО НАЧЕРТИТЬ ЛЕГКУЮ ХАРАКТЕРИСТИКУ ЛИЦ, СОГНИВАЮЩИХ В КОМНАТАХ СНЕБИЛЬЮ

 

 Я тебя постараюсь как можно тише окрикнуть, бедный народ! Я спою про тебя, вечно ноющая, вечно голодающая птица комнат снебилью, настолько незлобивую песню, насколько незлобивых жизненных тем набралась в этих клетках моя собственная озлобленная голова.

 О, мир вам, люди покоробленные, а чаще, как дуга, согнутые всесильною нуждой! Мир вашим снам, озлобленно тревожным, ногам вашим, вечно снующим и ничего не выхаживающим, всегдашней злобе вашей желаю я скорого угомона!..

 Ибо злоба ваша — смерть ваша. А как тяжело умирать одному в меблированных вертепах — одному, с одной только злостью своей даже и на этот день, который так светло пробивается в комнату сквозь грязно-желтую коленкоровую штору, на этот бойкий гул столичной жизни, неумолчно гудящий за стенами!

 Предсмертному крику гаснущей, медленно истомленной жизни в кухонном углу где-то безучастно и отвратительно-крикливо вторит одна только Лукерья бессмысленно-фабричною песней про какого-то всадника, который будто бы

250

 

Кор-ми-ит ко-о-ня сы-ы-та-а,

Сам ест сухари.

 

 Песня закончилась наконец, к общей потехе населения комнат, зазвонистою кучерскою трелью, а с нею вместе закончилась и жизнь, желавшая сейчас одного счастья — взглянуть на человеческое лицо,— закончилась скрежетом зубов, хрипом надсаженной груди и желтою пеной на посиневших губах. Исковерканная тою безобразно-ужасающей печатью, которую смерть, в довершение эффекта, кладет на изможденные тела бедняков, жизнь эта сейчас же, вместо последней молитвы, накликает на себя — тем только, что умерла она, что понесла отдать свое несносное бремя к Зовущему всех труждающихся и обремененных успокоиться в нем — целый поток бессмысленных ругательств и проклятий.

 Пришла Татьяна, неумытая, заспанная, растрепанная; взяла она эту повисшую, весь свой короткий, но трудный век старавшуюся быть честною, руку и сказала:

 — А околел ведь... Лукерья! Беги скорее в фартал. Ах ты, голь перекатная! — добавила съемщица, поматывая головой,— кто теперича тебя, голь, в сырую землю схоронит?

 Такие картины не настолько редки у нас, чтоб я не мог сказать про них правдивого слова, и сказал бы, если бы не боялся упреков в лиризме, без которого я решительно не могу ни поклоняться светлому лицу природы — единственному совершенству на всей земле, ни скорбеть о людской погибели, а потому пусть пойдет другая глава.

 

VI

 

НАРУЖНЫЙ ВИД ДОМА С МЕБЛИРОВАННЫМИ КОМНАТАМИ

 

 Трудно чему-нибудь быть своеобразно грязнее столичных домов, заваленных разными русскими мастерскими. Выстроенные спекуляцией на манер всех вообще столичных громад, то есть на манер большого квадратного сундука, они до жильцов некоторое, весьма недолгое время ничем не отличаются от своих соседей, составляющих вместе с ними длинную улицу. Но вот вниз переехало Экипажное заведение Трифона Рыкова, рядом с ним в двухкомнатной квартире поселился сапожный мастер Самсон

257

 

Соловьев, в бельэтаже какая-то толстая баба с страшным рубцом на лбу, словно бы от сабельного удара, и с шестью молоденькими горничными; в подвальной квартире, через двор,— извозчичий содержатель и какие-то старые отставные солдаты, вечно дерущиеся на дворе и кричащие караул; третий, самый верхний, московский этаж гостеприимно принял в свои невыразимо воняющие приюты орду комнат снебилью. И вот через какие-нибудь полгода ярко набеленные стены нового дома покрываются копотью; штукатурка, хотя умышленно ее никто и никогда не ломал, обваливается и кажет по местам красные кирпичные раны; окна же, особенно в квартирах у извозчиков и отставных солдат, вместо стекол залепливаются синей сахарною бумагой; в комнатах снебилью и у толстой бабы с многочисленными горничными заставляются подушками в пестрых ситцевых наволочках,— и вообще весь дом, видимо новый и крепкий, сразу как будто проживает пятьдесят лет, и кажется, что какая-то враждебная сила беспрестанно раскачивает его, ломит и валит. Печальными такими и расслабленными замарашками смотрят эти дома, как-то особенно скоро врастают в землю их фундаменты и скособочиваются, точно бы какой человек слабый, голова которого скривилась набок от первой жизненной тукманки. Глядя на бессмысленную грусть и тупую озадаченность, постоянно рисующиеся на лице такого человека, непременно подумаешь, что вот сейчас подкосятся его дрожащие ноги, что из широко выпученных, но тусклых глаз польются обильные слезы, а отвислые губы безотвязно запросят пощады...

 Вот довольно схожий портрет дома, в котором поселилась Татьяна с своими жильцами. При первом взгляде на его каменное, неподвижное лицо всякий легко убеждался, что здесь поселилась бедность, в большей части случаев поневоле неразборчивая на те средства, при помощи которых она с жалобами и слезами доволакивается до темной могилы, где навсегда укроются ее грязные отрепья и успокоится необходимо-грязная и темная жизнь.

 Но не веселее наружности описанных домов и внутренность их, с теми обыкновенными историями про жизнь своих жильцов, которые будут, пожалуй, гораздо печальнее унылого лица дома, приютившего в стенах своих всякого рода несчастье. Слушайте же эти истории — и тогда для вас, может быть, очень сбыточною покажется та мысль, что оттого печален столичный дом, заселенный

258

 

бездомным народом, что даже бездушному камню нельзя не скорбеть при виде разнообразных мук этих людей, которые, вследствие безалаберно сложившейся жизни, отовсюду проливным дождем сыплются на их бездольные головы.

 

VII

 

КОРИДОР КОМНАТ И ЕГО ЖИЛЬЦЫ

 

 И рад бы сказать, что по этой залитой помоями, расшатанной и без церемонии завешанной разным бельем лестнице, которая вела в Татьянины комнаты снебилью, можно ходить людям,— но для этого нужно быть самым наглым лжецом. Хозяин знал, для кого он строил свой дом, и потому предоставил владимирским плотникам полную волю гондобить его, как господь бог положит им на сердце. И в то время, когда плотники орудовали, капитальная борода, изредка наезжая к ним с своим хозяйским глазом,говорила.

 — Ничего, не взыщут! Место здесь такое, для всякой швали удобное. Лет через пяток, господь ежели благословит, окупится домишко, а тогда его можно будет подрумянить маненько, подпереть, пообмазать — и побоку. Дураков тоже много; а не найдется охотников, застраховать можно... История тоже известная...

 Про длинный коридор комнат тоже не могу сказать ничего особенно приятного. Темен он был, как ад, а кобель Бжебжицкого и соседство кухни, пропитанной своеобразным запахом щей и Лукерьиной постели, покрытой ее шубой из кислой овчины, сделали его до того вонючим, что свежий человек ни под каким видом не выносил его духоты более пяти минут. Однако же были люди, которые сжились с этою темнотой и вонью до полного равнодушия к ним, и мое собственное мнение в этом случае таково, что всякий человек, конечно не без некоторых усилий, может скоро привыкнуть к этим вещам, если у него хватит денег на покупку какого-нибудь кофеишка с хлебом и не хватит на бутылку ждановской жидкости, могущей очистить его апартаменты от заразительных миазмов, так вредно действующих на человеческие нервы вообще.

 Привыкли, говорю, люди к удобствам своего коридора так, что и слезы у них есть, когда износятся башмачонки, поистратятся в безработье припасенные про черный день

259

 

деньжишки, и смех тоже довольно легко вылетает из их грудей, когда каким-нибудь свободным праздничным днем, после рюмочки и пшеничного пирога, придется вспомнить с какою-нибудь давнишней подругой про былые годы, когда жили при местах, у хороших хозяев, когда были молоды лица и беззаботны души...

 Все в этом коридоре одни только женщины жили. Сосчитать, сколько их там именно, узнать, что они платят за квартиру, чем живут,— не было никакой возможности. Видели только более или менее состоятельные жильцы, жившие в комнатах, что кишит что-то в коридоре безразличное и живое,— раскатываются в нем какие-то переменные волны, а какие именно — не знали и, конечно, не хотели знать, потому что не нужно было. Волны эти обыкновенно вливались в Татьянин коридор таким образом: живет-живет, бывало, какая-нибудь горемычная в почетных экономках у богатого холостяка так долго, что оба они в этом сожительстве половину зубов потеряют, разнообразя свою жизнь редким, а может быть, и частым погрызыванием друг друга, и поседеть тоже оба успеют. Привыкнет экономка к достатку, к хорошей комнате, к сладкой пище — и вдруг старичина нежданно-негаданно протягивает, как говорится, резвые ноги. Дальние родные великодушно подарили экономке старый салоп на беличьих лапках, да сама она успела фунтик-другой серебреца столового ухватить — и переехала к Татьяне в самую дешевую комнату.

 — По одежке протягивай ножки! — говорила вдова, размещаясь в своем новом жилье. Надеяться теперь не на кого, а между тем привыкшая к куску губа нет-нет да и спросит либо супца с хорошей, настоящею, как в старину бывало, говядинкой, либо чайку внакладочку, либо винца красненького, которого до тошноты захотелось бабенке, с утра до вечера молчаливо размышляющей о привольной жизни при покойнике,— и вот серебро, ложка за ложкой, безвозвратно улетает в укладистые сундуки соседки-еврейки, а в конце концов случается обыкновенно то, что Татьяна, разнюхавшая, что жилица прогорела, благоразумно выпроваживает ее на жительство в коридор.

 Часто также приходили к Татьяне молодые знакомые девицы с такими разговорами:

 — Что теперь делать мне, милая Татьяна Ликсеевна? Ума не приложу.

260

 

 — Что такое, что такое у тебя случилось? — спрашивает Татьяна Ликсеевна встревоженную девицу.

 — Да что? Обобрал меня до нитки варвар-то мой. Уж он меня бил-бил, обобрамши-то, и говорит: теперь извольте идти, мамзель, куда вам угодно. Смеется, разбойник! Косу-то мне, злодей, всю повыдергал. Хочу в фартал идти; знакомые у меня там есть: защитят, может...

 — Да за что же это он тебя? — осведомляется любопытная Татьяна.— Ведь вы допрежь дружно живали.

 — Да за что? — откровенничает девица.— Ни сном, ни духом не знаю за что... Точно что по лету я как-то раза с три езжала в лагери к брату двоюродному (писарем при самом генерале вот уж сколько лет служит). Ему и помстилось; а я разве таковская?.. Сама небось знаешь, как я на своем слове завсегда стою. И довольно даже того, что я с ним который год живу, а он ревновать вздумал!..

 — Что говорить! Что говорить! Экой безобразник какой! А я все говорю про него: вот, мол, смиренник-то полюбовник Грунин,— а он поди-ка какой! Как же ты теперь? Где жить-то покелича станешь?

 — Да то-то не знаю. Ты мне, пожалуйста, каморочку отведи какую-нибудь, покуда с делами не справлюсь.

 — Каморки-то у меня, девушка, нет теперь. Вчерась последнюю студент занял какой-то. Как бы знала, ни за что бы не отдала. Так уж и пустила, чтобы только не пустовала. Ты вот в коридорчике покелича на моем сундуке поместись. Чудесно тут нам будет с тобой. Без переводу тут у нас чай с кофеями пойдут.

 Вследствие такого дружеского предложения молодая девица поселяется в коридоре, и долго ее рассказы про вырванную варваром косу и про двоюродного брата, генеральского писаря, развлекают однообразную жизнь темного жилья. Живет девица в коридоре и высматривает из его непроглядной темноты другого варвара, который бы вырвал ей вновь выращенную косу; точно так же и сожительницы ее, кухарки и горничные, как они про себя говорят — «без местов», живут так и высматривают себе местечки, с которых, по недолгом житии, снова погонят их с их унылым скарбом в Татьянины комнаты, где по случаю таких событий раздадутся, конечно, новые речи про новых хозяев, про новых людей, посещавших их, которые, по рассказам этого белорабочего люда, все будто бы без

261

 

исключения мошенники, жидоморы, идолы, черти, подхалимы и т. д.

 Отчего это принято называть такие кухарочные определения глупыми сплетнями, не стоящими внимания порядочного человека, а не истиной? Этот вопрос случайно зародился в моей голове, и, конечно, когда-нибудь так же случайно я разрешу его; а теперь скажу, что из всей этой безразличной коридорной толпы рельефнее даже самой Татьяны выступал некоторый субъект, известный в комнатах снебилью под именем Александрушки. Еще в то время, когда Татьяна только что осматривала квартиру, занимаемую ею в настоящую минуту, Александрушка сидела уже в коридоре у двери и вязала длинный шерстяной чулок, сморщенная и серьезная до полной неподвижности, в ситцевом линючем платье, с медными очками на большом носу, изображая собой как бы какого заколдованного сторожа, приставленного сторожить пустую квартиру.

 От квартиры, в то время только что отделанной, несло сырым лесом, клеем и масляными красками. Нога человека не была еще в ней после печника, который, закончивши свою работу порядочною выпиванцией с одной соседней кухаркой, ушел и не возвращался даже и тогда, когда хозяин искал его для поправки печей, дымивших, как жерло ада, и потому дворник, рекомендовавший Татьяне прелести фатеры, по его словам, «за первый сорт», был справедливо удивлен этою старухой, безмолвно позвякивавшей спицами и неразборчиво шептавшей что-то своими тонкими, высохшими губами.

 — Бабушка! Кто это тебя сюда пустил? — спросил дворник старуху; но старуха уперла в него своими светлыми очами, помахала головой, как будто удивляясь тому, что дворник не знает человека, устроившего ее в коридоре, и только.— Что же ты не говоришь? Ай немая? Говори! Хозяин, што ли, пустил? — расталкивал уже дворник молчаливое существо.

 — Ты вот что, дворник,— прошептала наконец таинственная незнакомка,— ты не толкайся. Я губернская секретарша!

 — Полно балы-то точить! — сердился дворник.— Сказывай: по чьему ты приказу здесь поселилась?

 — И ты не смей мне говорить, мужлан! Я сказала тебе, кто я такая.— И барыня при этих словах энергично оттолкнула от себя заскорузлую дворницкую руку.

262

 

 — А, так ты такая-то! Ты толкаться еще в чужой фатере вздумала! Сказывай: кто тебе приказал жить здесь?

 — Бог! — удовлетворила наконец любопытного дворника губернская секретарша.

 — Что ты с ней будешь делать? — спросил дворник уже у Татьяны с какою-то снисходительною полуулыбкой.— Надо, верно, в фартал идти объявить.

 Губернская секретарша не обратила ни малейшего внимания на роковое слово «фартал» и по-прежнему продолжала звякать спицами, мотать головой и шептать что-то — должно быть, про свои одному богу только известные дела.

 Квартальный пришел — и добился столько же, сколько и дворник.

 — Как вы сюда попали? — спрашивал у старухи надзиратель.

 — А так и попала...— отвечала она с видимым неудовольствием.— Как попадают-то, разве не знаешь?

 — Говорите, кто вы такие? Давайте ваши документы.

 — Молод еще документы-то спрашивать! Начальник какой выискался! Молоко-то на губах обсохло ли?

 Доложили об этом происшествии хозяину. Тот пришел и долго стоял перед старухой, поглаживая бороду в великой задумчивости и по временам осклабляясь. Самовольная постоялка тоже ничего не говорила и даже ни разу не взглянула на него, сосредоточенно уткнувшись в свой чулок. Наконец хозяин сказал дворнику:

 — Бог с ей, Трофим, не трожь ее. Человек, видно, не простой, потому большим сурьезом и молчальностью от бога награжон...

 — А как же, хозяин,— вступилась было Татьяна,— мне-то с ней быть? Ведь уж платежа от ней не добьешься, а я бы на ее место всегда нашла жилицу с капиталом...

 Тут хозяин почти так же серьезно, как и Александрушка, сморщил свои черные брови и внушительно заговорил:

 — Мне,— говорит,— милая ты женщина, пребывание в моем доме прозорливого человека не в пример твоей платы дороже. Может, она нечестия твоего ради наслана вон откуда...— и при этом хозяин торжественно указал на потолок.— Так-то. Потому так, милая женщина, рассуждаю я про тебя, что допрежь тебя ни в одном моем доме таких историев никогда не было, хотя точно-что благочестивые люди помногу и подолгу у меня пребывают...

263

 

Опять же и солдатка ты: всякому греху, значит, ты больше нашего брата причастна. Следовательно, для одной тебя энто устроено, и ты должна все эфто понимать и ценить...

 — Так вы, ваше степенство, скинули бы мне за нее хоть полтинничек в месяц за фатеру. Вы люди богатые,

 — Это так, достаток имеем; только с фатеры единой даже копейки скостить не могу, потому так уже положено ходить ей по тридцати серебром; щепочек вон, коли хочешь, что от построек осталось, возьми охапочку-другую. Просим прощенья, милая женщина! Жить вам, да поживать, да добра наживать! — закончила борода, отправляясь восвояси.

 — Жидомор, черт!..— шептала вслед ему Татьяна; после чего губернская секретарша безвозбранно поселилась в комнатах снебилъю, оплачивая свое завоеванное помещение и кусок хлеба своим неутомимым рвением служить даже слуге всех — Лукерье — и готовностью во всякое время дня и ночи сердито побранить какого-нибудь подкутившего жильца, утешить Татьяну в каком-нибудь несчастье, истолковать ей мудреный сон, виденный в прошлую ночь, и проч.

 Терпеливо и ни минуту не меняя своего сердитого лица, исполняет заштатная чиновница свои многочисленные роли, так что в непродолжительном времени ее полоумная манера неизменно и во всем угождать всякому человеку, но угождать как бы из-под палки, что называется, «срыву», сделала ее тем не менее любимицей и темного коридора, и светлых комнат, так что стала барыня совершенно необходимою вещью в обоих местах, в одно слово нареченною и благородными комнатными жильцами, и коридорными плебейками ласкающим именем «чиновницы Александрушки ».

 Без таких Александрушек в Москве обходится редкий дом. Это чрезвычайно своеобразное русское горе, гнездящееся в различных Тулах, Нижних и прочих жирных городах, которые приучают его с целью потешиться им на досуге тою потехой, которую доставляют им бодливые, но не имеющие рог коровы... Характеризуется это горе своими земляками и, так сказать, пристанодержателями знаменательным словом: тронумшись маненько; а я лично думаю, что оно — обозлимшись, и обозлимшись не маненечко, а очинно. По последним штрихам, которыми я имею закончить Александрушку, весьма легко рассудить, ка-

264

 

ким именем лучше назвать коренную жилицу комнат снебилью.

 Во весь голос, без всякой помехи, задувает, бывало, Лукерья на кухне, примерно хоть про то, как некто «вечор был на почтовыем дворе» и как этот некто на том дворе на почтовом «получил от девицы письмо». Раздолье полное звонкому бабьему голосу, потому что день выгнал всех комнатных жильцов на добычу; коридорный люд тоже разбрелся кое-куда по своим мизерным делишкам,— и во всем этом пустынном сарае осталась только домоседничать Лукерьина песня да Александрушка.

 В виде какой-то толстой, пегой змеи ворочается на коленях у убогой чиновницы ее всегдашний, непокидаемый друг — шерстяной чулок, тихо звякают и шелестят ее вязальные спицы, а сама она, не развлекаемая многоразличными комиссиями, которыми со всех сторон засыпали ее жильцы комнатные и коридорные, когда бывали дома, долгое время, по своему обыкновению, молчаливо и неподвижно сидит около самой двери и как будто старается подслушать, о чем именно шепчутся с этим неповоротливым чулком ее тонкие проворные спицы. Сидит, говорю, и ни слова; только головою, поистине обутою в какой-то чепец с уродливыми фалбарами, из стороны в сторону раскачивает. А между тем по лицу ее проходят в эти минуты глубокие морщины, налегают какие-то мрачные, выражающие крайнее страдание тени, так что Лукерья, случайно прошедши мимо Александрушки, непременно произносит:

 — Ну, начинается комедь. Подступило! И действительно, комедь начинается.

 — Что такое? — сердито и громко спрашивает Александрушка у своих спиц.— Мало ли по белу свету всяких злых дел делается, мало ли разной неправды по земле ходит? Что же мне за дело? Батюшка с матушкой учили: не осуждай. Ну и не буду, да! Молчишь — не грешишь, и спишь — не грешишь.

 Эти растолковывания всегда перекрикивали горластую Лукерьину песню. Полная тишина воцарялась тогда в комнатах снебилью; только один кот тихо мурлыкал, ластясь к ногам Александрушки, да сама Лукерья, опершись о косяк кухонной двери, пристально смотрела на человека с загогулиной в голове и по временам с видимым, впрочем, ужасом спрашивала:

 — А ну-ка, Александрушка, про мою судьбу что-нибудь, расскажи!

265

 

 — Что же такое, что у нее каменный дом? — отвечала больная при вопросе Лукерьи о ее судьбе.— Кабы тогда я глупа не была, он бы и теперь, дом-то, мой был. Да! Я ей тогда сказала: «Сестрица! Ты замуж хочешь, за богатого хочешь? Выходи — вот тебе мой дом. Тебя с ним богатый возьмет, только ты меня не покинь, когда мне что понадобится». Вот она и не покинула... Ха-ха-ха-ха! А, сестра! Ах, черти! Грех, грех ругаться-то, Александра Семеновна! Перекрестись, милая.

 — Ишь ведь, как чешет она правду-то матку! — ужасалась Лукерья, относя все эти слова к своей особе.— Как она самое-то нутро мое до тонкости разбирает — страсть! Брех-баба я, грешница, каюсь! И за дело и без дела со всяким грызться готова... Теперь сокращусь, попристальней стану богу молиться. Только к чему же она это про каменный дом заводила?..

 — А был бы, был бы дом и теперь мой! — все с большим и большим неудовольствием толковала Александрушка.— А может бы, его пожаром спалило, сквозь землю бы провалился или бы как-нибудь меня, дуру, им чужие добрые люди надули. Все может. Много, я говорю, по белу свету всякого несчастья расхаживает,— ох, как много! И несчастья и неправды... Я вот теперь испокон веку всем помогала да угождала, а меня все вон выгнали, лицо-то мне все заплевали. А за что? Ну-ка, скажи, за что? — усиленно спрашивает больная, воззрясь в свой чулок и спицы.

 — А уж это так, Александра Семеновна! — жалобно ответила ей Лукерья, опять-таки воображая, что это угодный господу человек про ее жистъ обиняком разговаривает. — Это уж, Александра Семеновна, моя должность такая разнесчастная. Жалованья-то мало, а наругательств всяких вволю на этих местах напринимаешься...

 — Где бишь у меня сын? — вдруг спросила старуха и при этом вопросе даже отняла глаза от чулка и подняла их кверху.— Какой это у меня сын был, никак я не вспомню? Что это он у меня, словно бы офицер был или бы девицей он был? Нет, это дочь-девица у меня была; а он офицер был, точно! Добрый был, красивый, верхом на коне, я помню, езжал он, денег давал мне...

 Тут окончательно уже пришла в себя Александрушка при воспоминании о сыне и хриплым голосом на всю комнату заплакала:

206

 

 — Ви-и-кторушка! Го-о-лубчик мой! Все-то меня без тебя бьют, все обижают!..

 — Ну, уж теперь про себя пошла,— проговорила Лукерья, уходя в кухню.— Жаль, раньше ты не пришел: такие тут сейчас Александрушка истории городила — забава! Теперь опомнилась, об сыне голосить принялась,— рекомендовала кухарка Александрушкину печаль одному знакомому солдатику, который пришел потолковать с ней безделицу до тех пор, пока хозяйка с рынка не приволокется (черт ее облупи совсем, толстую шельму! Всегда, как увидит, орет: зачем, говорит, крупа, к моей кухарке шатаешься? У меня, говорит, благородные господа живут).

 — Черти вы, идолы! — орала Татьяна, до красноты упаренная полупудовою порцией говядины, которую она притащила с рынка.— Кричала-кричала, чтобы двери отворили,— хоть бы собака какая бешеная отозвалась. Ну, это сумасшедшая заговорится с собой, не слышит; а ты-то здесь каких чертей собирала? — спрашивала сердитая съемщица у Лукерьи.

 — Здравия желаю, Татьяна Ликсеевна! — ласково раскланивался солдат, пряча за обшлаг шинели только что закуренную трубчонку.

 — Надымил уж тут табачищем-то своим! — взъелась на него Татьяна.— Ведь с него собаки чихают, а ты господские хоромы им сквернишь. И зачем только ты, крупа, к моей кухарке шатаешься? — повторила она свою обыкновенную фразу, на которую солдат никогда не мог отвечать сколько-нибудь удовлетворительно.— Ох, делать-то вам нечего!.. Ужо тебя барин какой-нибудь протолкает отсюда.

 Не выдержал наконец солдатик нападков съемщицы и заговорил:

 — Хоть я теперича, Татьяна Ликсеевна, и солдат, только никому обижать себя не позволю, потому не та наша линия... Так-то! А что теперь касательно, что я к Лукерье пришел, она мне в сродстве, и вы ей сродников своих запретить впускать не имеете права, потому не к вам я пришел.

 Энергичнее этой оппозиции, выставленной солдатиком Татьяниной руготне, никогда еще не видывал темный коридор, хотя, надо правду сказать, точно так же он никогда и не слыхал более зычного окрика, который задала в это время Татьяна солдату за эту оппозицию. Остальной коридорный народ был до того бесцветен и снослив, что

267

 

хозяйке на него и покричать-то как следует не удавалось, потому что все ее самые татарские желания, без малейшего даже помысла о противоречии, в ту же минуту исполнялись этим народом.

 — Смолчи уж лучше,— советовали друг другу коридорные, когда кто-нибудь из них осмеливался возражать лютующей бабе.— Разозлится, на мороз выкинет, тебе же тогда хуже будет.

 Немножко не таковы были жильцы комнатные.

 

VIII

 

ЖИЛЬЦЫ КОМНАТНЫЕ, ИЛИ ГОСПОДА

 

 Описанный коридор разделял комнаты снебилью на две половины, в каждой по четыре каморки, величаемых Татьяною громким именем номеров. Одна половина своими окнами была обращена па улицу, другая на двор. В одной из лучших комнат, смотревшей на улицу, в качестве человека, происходившего от старинных польских магнатов, жил прапорщик Бжебжицкий.

 — Да! Я таки привык к некоторому комфорту,— говаривал сей обрусевший сармат, закладывая зимой пальто для того примерно, чтобы купить ничтожный коврик, по двугривенному за аршин, к изодранному дивану, на котором он спал.

 — В чем же вы теперь ходить будете? — спросит кто-нибудь у прапорщика в то время, когда он производит свою спекуляцию.

 — Есть мне время рассчитывать, как и в чем ходить я буду,— обыкновенно отвечал он.— Подите спросите у Александрушки, в чем она будет ходить. В том же самом и я ходить буду. Рекомендую ее вам как самый лучший образец для всевозможных подражаний,— прибавлял Бжебжицкий, когда у него заходил с кем-нибудь из сожителей спор о каком-нибудь трудном вопросе жизни.

 — А все это меня Москва к таким роскошам приучила,— откровенничал Бжебжицкий с жидом, принимавшим у него пальто, в надежде расположить своим добрым обхождением израильтянина к тому, чтоб он взял с него в месяц пять процентов, а не десять, как обыкновенно взимают израильтяне.— То есть ты не поверишь, Барадка,— убаюкивал воин наишельмейшего жида,— та-

268

 

кими она меня суммами заваливала, теперь даже и подумать о них грешно. А сама какая была! Ежели я тебе ее портрет покажу, так ты в полное неистовство придешь...

 Но жид своими черными бесстрастными глазами в одно и то же время осматривал и прапорщичье пальто, и самого прапорщика до того насмешливо и вместе с тем почтительно, что даже самая окрыленная надежда заставить его что-нибудь вскрикнуть при взгляде на портрет московской купчихи становилась в тупик; однако же Бжебжицкий, как нельзя больше знакомый с этим взглядом, все-таки продолжал:

 — Ишааком, Иаковом и Ижраилем клянусь, что ты, Барадка, непременно вскрикнешь: «Пане мой великий! Пане мой, ух какой ясновельмозный! Дайте мне эту купчиху миррой и вином напоить». Так-то, скверная ты тварь, жид ты, христопродавец, анафема! Вот я из-за чего мое пальто закладываю: из-за купчихи собственно, потому что нынешний день предстоит мне случай возобновить с ней прерванное знакомство. Так ты обстоятельство это и чувствуй всем своим носом жидовским.

 Затем шла уже Барадкина речь.

 — Ах, пане мой! — говорит Барадка.— Как зе вы хоросо так по-насему науцились. Долго, долзно быть, в Полсе вы зыли, много, долзно быть, вы насему брату своих барских весцей прозакладывали...

 И все-таки вместо того, чтобы дать прапорщику под его пальто шесть рублей, жид давал ему почему-то десять, а процентов брал только восемь. Таким образом вел прапорщик свои делишки.

 Все они у него состояли из закладов и перезакладов и постоянных стремлений ухватить где-нибудь в магазине или лавке, распродающегося вследствие некоторых коммерческих обстоятельств, по неимоверно дешевым ценам,— хватить, говорю, товару какого-нибудь, под заемное письмо, сотняги эдак, канальство, на две, на три и потом бакнуть этот товарец, по крайности, за бумажку со столбиками. В последнее время стремления эти осуществлялись как-то с каждым днем все реже и реже.

 — Чем ближе к гробу,— говаривал Бжебжицкий,— тем как-то несмысленнее делаешься. Ныне нет уж той прозорливости, которая постоянно отличала столь эффектно бунтовавшую юность мою. Или уж народ, то есть что называется массой-то, измошенничался, испрогрессиро-

269

 

вался, то есть ходишь-ходишь около него с целями добыть от него свои благородные средства — и ничем-то ты его не объедешь. Сама эта масса в нынешние голодные времена каждую минуту диким зверем рычит, потому что запрос на хлеб изо всякого рта здоровый идет, и тишины этой безмятежной, которою добрая старина отличалась, даже и в провинции не найдешь. Д-да-с!

 Никогда, даже и в те моменты, когда Бжебжицкий находился на взводе и, следовательно, судя по-общечеловечески, в большем или меньшем расположении к откровенности, нельзя было добиться от него, кто он, откуда появился в столице и чем именно занимается в ней. Рекомендую же я его за прапорщика на том единственно основании, что это было последнее его показание, которому почти никто не верил, потому что за несколько лет назад Бжебжицкого нередко видали в Москве и под голубым околышем, и в аксельбантах ученого офицера, в костюме штатского фешионебля 1 с заливающей всю улицу своим ароматом сигарой во рту, и в жалких отрепьях столичного пролетария — не с папироской даже, а просто-напросто с бумажным крючком, набитым тютюном где-нибудь на Цветном бульваре, или у будки дружелюбно вспоминающим с часовым про красоту родимой саратовской степи, где в одной деревушке у часового, как слышно было из разговоров, проживала старая мать, а у Бжебжицкого в другой, соседней деревушке находилось будто бы имение, отнятое во время его сиротства некоторым старым дядей, отъявленным мерзавцем и шельмой.

 Видали, повторяю, люди, как прапорщик заговаривал, как говорится, зубы бутырям с целью, воскресивши в их памяти родные и весело-зеленые поля и родные же, но чеоные и печальные избы, получить некоторым образом приглашение войти в теплую будку, обогреться и покалякать; а дальше Бжебжицкий умел уже, как он сам про себя говорил, держать фортуну за хвост,— дальше в будку приходила какая-нибудь Матрена из соседнего дома, вынимала эта Матрена из своих карманов полфунтика сахарку, полтора золотника чаю и становила самовар. Под его приятное шипенье Бжебжицкий заводил нескончаемый рассказ про свою сиротскую, бедственную жизнь, за что, конечно, получал хотя и косвенное вознаграждение в виде этого угостительного чая и мягкого полубелого хлеба,

 ______________________

 1 Аристократ (от англ. fashionable).

270

 

которые так приятно ложатся на начинающий уже мертветь желудок. А ночь между тем — эта темная, с холодным, постоянно моросящим дождем, осенняя ночь — все идет да идет вместе с этим печальным рассказом про непрестанный голод и холод, про необходимость не унывать в такие времена, про разные веселые шутки, которыми, в свою очередь, молодцеватый бедняк отражал нашествие на него грозной нищеты; а простой народ с каждою минутой все внимательнее и внимательнее слушает этот рассказ и все любовнее и любовнее потчует занимательного гостя.

 — Вы вот что, ваше благородие,— говорит наконец будочник, окончательно завоеванный барским рассказом,— вы подождите на минуту говорить. Я вот по соседству в кабачок сбегаю, полштофика да селедочки захвачу. Заодно уж. Кстати взгляну, дежурный не идет ли.

 — Ах, барин, барин! — задумчиво и печально произносит Матрена, смотря на гостя.— То-то, погляжу я на тебя, горя-то на своем веку много ты нахлебался!

 — Вволю хлебнул всего: и горя и радости, мать ты моя! Ведь вот теперь, признаться сказать, не по моей бы губе ваш чай, не привык я пить такого, однако же пью, и сроду, кажется, сласти такой не видал. Вот до чего голоден!

 — О, о-хо-хо,— простонала Матрена.— А мы, грешные, все-то завидуем господам, все-то мы думаем, что у них горя-то и в помине нет.

 — Как же! Больше вашего еще. Ты не гляди, что они сладко едят да одеваются чисто. Ты вот, например, сошла с места, нет у тебя квартиры, нет денег, так ты в любом месте у своего брата ночевать за Христа ради выпросишься, а барину-то стыдно христарадничать. Вот я которую ночь на улице сплю...

 — Барин хороший, да ты ноне-то хошь у моего в будке переночуй; все же теплее. Отдохнешь, по крайности...

 Умел Бжебжицкий толковать со всякого рода бедностью, и она его и он ее до слова понимали.

 — Я теперь ничего не боюсь,— говаривал прапорщик,— ко всему привык и у самого даже бедного человека, что бы только ни захотел, все могу выпросить. Опять же и устроился я чудесно: всякое место для меня хорошо, и скверных случайностей не существует.

 Говорит это прапорщик, а сам (беззаботный такой!) сидит на своем изорванном диване и болтает ногами. Его

271

 

апартамент смотрел тогда тоже как-то особенно беззаботно, словно бы это был не человеческий апартамент, а птичье гнездо, оставленное своими первоначальными хозяевами и служащее теперь местом отдыха и ночлега для разных перелетных птиц. Его пустота не страшила собой даже непривычных, посторонних глаз. Три легкие соломенные стула, ломберный стол, за отсутствием надлежащего количества ног прислоненный к стене, этажерка с пылью и гравированное изображение какой-то красноватой и пухлой женщины с надписью: «L'innocenсе»1,— бог весть кем и когда повешенное на стену, оклеенную разводистыми обоями,— все это вместе с прапорщиком как будто сейчас же готово было вскочить на никогда не устающие ноги и бежать за благородными жизненными средствами в первую лавку, где, по слухам, удобно было прихватить кое-что по мелочи? bon credit2. Готово все это было, сказываю, без устали бегать по лавкам, по жидкам и по русским ростовщикам и ростовщицам — остепенившимся бабешкам, с целью отыскания у этого люда кредита,— прыгать и весело хохотать, ежели находился таковой кредит, и, не задумываясь, не печалясь, равнодушно расстановиться по прежним местам, ежели борода, так сказать, выметала из лавки прапорщика, а жидки и остепенившиеся бабешки просили у него какого-нибудь ценного залога.

 Говоря вообще, из всего того, что обставляло темную жизнь Бжебжицкого, только один черный кобель его был невозмутимо солиден и серьезен, каковое, впрочем, кобелиное качество нисколько не делало прапорщика заботливее, а, напротив, подавало ему нескончаемые поводы к разным шуткам, которые обыкновенно смешили большею частью нахмуренных жильцов комнат снебилью.

 — Господа! — часто крикивал Бжебжицкий через стену своим соседям.— Идите ко мне, кто, как говорят хохлы, хочет позакусить трохи. Цампа будет за нас философствовать, а мы, как говорят русские мужики, клюнем безделицу.

 Штука эта, когда униженные и оскорбленные соседи Бжебжицкого, вняв его предложению клюнуть, предоставивши философию исключительно на долю Цампы,— по крайней мере в моих глазах,— исполнена глубочайшего

 ___________________

 1 Невинность (франц.).

 2 В долг (франц.).

272

 

интереса. О том, с каким бешеным остервенением предается выпивке физически и нравственно исстрадавшаяся бедность, можно судить по следующему, совершенно справедливому анекдоту. У меня был один приятель, тоже из мира комнат снебилью, теперь старик уже,— башка, бывшая некогда при самом Денисе штаб-ротмистром, угорелый пафос которой простерся в былые годы до того, что, раззадоренная однажды лихою песней бессмертного в летописях московских кутил цыгана Илюшки, она бросила ему семьдесят тысяч по тогдашнему счету на ассигнации, а сама осталась в одном раззолоченном мундире, при светлой сабли полосе и с пол-аршинными усами...

 — Старичина! — спросил я однажды у этой башки, когда мы были с ней в гостях у двух братьев, степных помещиков, приехавших в Москву просадить четыре тысячки рублишек, по нынешним уже счетам — на серебро.— Старичина! — сказал я,— какие бесы помогают тебе вырезывать такие страшные стаканищи?

 — А это,— ответил старичище, улыбаясь и покручивая свою сивую растительность,— это,— говорит,— братец ты мой, мне не бесы помогают, а сугубое представление, что завтрашний день на моем столе не только этой благодати не будет, а даже и рюмочки простой кокоревщины...

 Вот что мне сказал проерыжничавшийся старичина, и, следовательно, бог с ней, с этой бедностью, когда она обжирается за чужим столом, и даже бог с ней и тогда, когда она опивается на чужие деньги, ибо и бедность, по моим теориям, есть не что иное, как живой человек, который, по пословице, хочет калачика, как и всякая живая душа.

 Готовее всех и, следовательно, прежде всех являлся на закуску к прапорщику некто Сафон Фомич Милушкин— личность, принадлежавшая в дни своего младенчества к какому-то мудреному старообрядческому согласию. Это был маленький, с красноватым лицом, человек, вечно думающий о чем-то, робкий и как будто однажды и навсегда испуганный какою-то страстью. В комнатах снебилью он прославился своею, так сказать, пламенной любовью к выпивке, отличным уменьем петь в подпитии разные старинные псалмы и поистине поэтическими рассказами о своей прошлой жизни, о пугающей среде, в которой она началась, и о тех совершенно невероятных при-

273

 

чинах, вследствие которых Сафон Фомич разорвал всякую связь с этой средой.

 Когда Милушкин находился в трезвом виде, самый искусный дипломат не мог бы добиться от него ни одного слова. Бывало, какой-нибудь франт, наскучивши свистать и маршировать по своей трехаршинной келье, придет к Сафону Фомичу, сядет около него и начнет:

 — Ну что, Сафон, как дела? Что ты намерен теперь делать?

 Сафон молчаливо переходил от франта на другой стул и принимался молчать, если можно так выразиться, еще усиленнее и как бы озлобленнее.

 — Что же ты ничего не говоришь? Я пришел к тебе, братец, по душе потолковать. Слышал я вчера, что лекции по винокурению будут читать. Вот бы тебе чудесно послушать курс и на место устроиться в акциз, а? Откупа-то теперь побоку скоро. Слыхал небойсь?

 — Н-ну, д-да! — сквозь зубы процеживал Милушкин.

 — Право, попробовал бы,— продолжал приятель.— Взял бы ты, братец ты мой, билет на эти лекции...

 Сафон Фомич в сильном негодовании обыкновенно тряс в это время своими длинными волосами, как бы сбрасывая с своей головы ненавистный билет на винокуренные лекции.

 — Да что ты головой-то трясешь, шут ты этакой? Тебе же добра желаю: места, говорят, отличные, оклады большие.

 — Да отвяжись ты от меня, Христа ради! — как-то болезненно и вместе с тем азартно вскрикивал Милушкин, и ежели приятель не унимался и после этого крика, он уходил со двора и пропадал нередко на целые сутки.

 Но выпивал Сафон Фомич — и совершенно менялся. При одном только взгляде на полуштоф лицо его принимало какое-то плачущее выражение; какая-то мука ложилась на него, вследствие которой Милушкин принимался тяжело вздыхать и крутить головою и наконец уже выпивал, после чего неукоснительно громко стучал по столу и скорбно морщился. И достоверно известно, что в Сафоне Фомиче эти приемы были вовсе не заранее придуманным манером с целью посмешить и амфитриона и компанию, а просто какою-то необходимой мистерией, без которой выпивка не имела бы для него никакой цены.

 — Для чего ты морщишься, Сафон? — спрашивали у него собеседники, зная, что Сафон на взводе и что, следо-

274

 

вательно, как все шутили на его счет, находится в полнейшей возможности разъяснить причину всех причин.

 — Сгу-у-била она меня, чер-рт ее побери! — отвечал Сафон, указывая на водку.— Гибель она моя! Вот отчего я морщусь, потому мука... Хочу совладать с ней и не могу; я от немощи этой страдаю...

 Предстоявшие разражались громким хохотом, а Сафон с скрежетом зубов наливал еще рюмку, с злостью выпивал и приговаривал: «О, чтоб тебя черт взял, проклятое зелье! Не было бы тебя, так и горя у меня не было бы никакого!»

 После двух рюмок Сафон Фомич обыкновенно начинал, по выражению Татьяны, комедь про свою злосчастную жизнь. И хозяйка комнат, и кухарка даже лезли тогда к Милушкину с своими шутками, упрашивая его рассказать им что-нибудь поинтереснее, и Милушкин беспрекословно разговаривал с ними, примерно в таком роде:

 — И вам рассказать что-нибудь? — спрашивал он их, по своему обыкновению вихляясь и как-то отчаянно покручивая победною головой.— Извольте, Татьяна Алексеевна! Извольте, Лукерья Онисимовна! Удовлетворю и вас. Примерно какая теперь разница, спрошу я вас, между мною и вами? Вы обе — дубовые отрубки, и я, по-настоящему, должен бы быть дубовым же отрубком. Идол! — гремел старовер на Татьяну,— ты так и осталась дубом на всю жизнь, а я, на мое всегдашнее горе, в животное превратился — в живое животное, которое во все места каждая рука бьет, и оно это чувствует, а ты, ежели тебе даже и в рожу съездить, ты этого не почувствуешь, потому корой ты обросла столетней.

 — Черт знает что! Как же это не почувствую, когда меня бить будут? — отшучивалась Татьяна, видимо, однако, робея начинавшего уже восторгаться Сафона Фомича.

 — Да уж я тебе врать не стану. Ты слушай меня, дура безмерная! Понимаешь ли ты, что соврать, как ты, например, ежесекундно врешь, я не могу, как не могу не умереть когда-нибудь. И потому я тебе говорю: ты дубовый отрубок, которому легко жить, а мне тяжело.

 — Ну,— говорил кто-нибудь из жильцов,— наслушается теперь Татьяна староверческих отвлеченностей!

 Между тем сама Татьяна, слушая эти отвлеченности, пугливо хихикала над ними, как говорится, в сторону.

 — Так-то, Татьяна Алексеевна! Ты вот как думаешь, что я здесь делаю, живучи у тебя? Ты ведь, знаю я, по-

275

 

лагаешь, что я ничего не делаю, а так вот себе, баклуши бью!

 — Как можно, Сафон Фомич, ничего не делать? — говорила Татьяна с стыдливой и старающеюся быть почтительной улыбкой,— все что-нибудь по своим делам орудуете, я только, признаться сказать, не знаю что.

 — Вот я тебе сейчас скажу, чем именно я у тебя орудую здесь,— вызывался Милушкин.— Я, милая ты моя, наблюдаю, есть ли в Москве человек, которому бы жить на этом свете хуже меня было. Вот что я делаю! Наблюдаю — и не нахожу и скорблю душой от зависти, что все люди — как люди, а я — ни богу свеча, ни черту кочерга. Ты и то лучше меня. Изобью я тебя сейчас за это, баб-нища дурацкая. Всякому злу ты причина, всякому доброму начинанию гибель.

 — Эй, Сафон! Опомнись, любезный! — уговаривали его соседи, выбежавшие на крик Татьяны, которую несчастный начинал уже поталкивать.— Поди лучше выпей, мы за водкой послали.

 — Любезное дело! — соглашался Сафон.— Дурак я, вздумал с бабой раздабарывать! Плевать нужно на баб всегда, а не раздабарывать. Пьем?

 

 К-кому повем печ-ча-аль мою?

 К-ко-о-го призову к рыданию? —

 

обыкновенно запевал Сафон Фомич, когда начинал, как говорится, заговариваться. Всякий, кто только не ленился, мог сделать из него в это время своего шута.

 — Ну, Сафон,— приставали к нему тогда со всех сторон,— расскажи, пожалуйста, как ты попал сюда, зачем и почему?

 — Можно! — кричал Сафон.— Знаю, что вы смеетесь надо мной, бестии, а я расскажу — в поученье ваше общее расскажу. Слушайте: родился я там, где-то у черта на куличках; верстам отсюдова до тех мест счету нет, только все эти версты я собственными моими ногами измерил, и все они — эти, то есть, ноги мои — и теперь еще от той меры долгой кровью сочатся... Ноют и визжат они у меня в тысячу больнее, чем вы ноете и визжите, когда вам Татьяна жрать не дает по неделе... Так-то!.. Что же я еще хотел сказать вам, ребятки? Да! Дедушка у меня был... Только лучше я про дедушку моего ни слова вам не скажу, потому что вы таких людей и во сне ни разу не видывали. Век ваш не такой и племя — иное. И про

276

 

отца тоже ничего не скажу, потому что и меня одного станет про вашу потеху дурацкую. Всего лучше будет,— продолжал Милушкин, сердито наморщивая брови и как бы опамятовавшись,— ежели я про весь дом наш не буду говорить с вами: испугаетесь вы, пожалуй, до того этого дома, что и смеяться надо мной перестанете.

 — Не по носу вам этот дом, ребята! — словоохотливо добавлял Сафон Фомич, расцвечая насильственной улыбкой свое лицо, всегда помрачаемое воспоминанием о родимом доме,— букет его, братцы, сразу перехватит вам носовые хрящи, даром что вы ребята обстрелянные, ко всяким, следственно, ароматам привыкли.

 — У нас, бывало, в дому по целым ночам мать, как Рахиль в Раме, стонала и убивалась, а седой дед, с морщинистым таким лицом, неподвижным и сильным, как гора каменная, тоже по целым ночам за толстою книгой в кожаном переплете сидел и дочь, от слез обезумевшую, ни одним взглядом, бывало, не пробовал утешить. Сидит, говорю, бывало, в переднем углу, как темная туча, и бубнит свою книжку; а в окна большой избы, освещенной тонким сальным огарком, такой-то крикливый ветер просился,— тоска!..

 — Но и матери плакать и деду благочестивым книжным чтением заниматься ничуть не мешали ужасы страшной лесной северной ночи, потому что горе нашего дома было в тысячу раз страшнее этой ночи... Почему страшнее? Потому что про это разговаривать не велено было!.. Ха-ха-ха-ха! — истерически хохотал Сафон Фомич.— «Не пикни! кричали, а то, говорят, других испугаешь...» Ха-ха-ха-ха!

 — Только я вам и об этом горе не буду больше толковать; лучше я вам расскажу про отцовы и про дедовы книжки, по которым я читать выучился. Это были толстые, почерневшие книги, которые угрюмо высматривали из темного переднего угла, где они обыкновенно лежали,— словно бы говорили ребятишкам эти книги, что вот-де, мальчуганы, какие мы сердитые! Много об вас хворосту исстегают, много волосенок повыдергают, когда будут вас учить вникать в нас! Только, бывало, картинками, нарисованными в них, и можно было подманить ребятенок к этим книгам. Подойдешь, начнешь перелистывать, а от листов пахнет воском и ладаном, божьим деревцом и кипарисом, и все они переложены узорчатым кружевом, разноцветными лентами и широкими прорезными древесными

277

 

листьями. Не наглядишься, бывало, на книги, когда, осиливши первый страх, станешь рассматривать их. Особенно, я помню, занимали меня две картинки. Одна из них была в псалтыри и изображала пророка и царя Давида с золотым венцом на голове, поднятой к небу, где видны были зеленые верхи райских деревьев, с стволами густо позолоченными, царь был в светлых, широких одеждах и с гуслями в руках. До того, бывало, досмотришься, глядя на эту картинку, что наяву шевелились пред тобой листья небесных садов, порхали в них и пели какие-то невиданные птицы, и царские гусли тоже пели вместе с ними до того сладко, что все сердце в тебе изноет, слушая эти песни. Опомнишься, возьмешь другую книгу, с другой, особенно памятною мне, картинкой: там, с молниями в карательно распростертых руках, был изображен господь Саваоф в виде старца, парившего над землей на многокрылых ангелах...

 — При взгляде на лицо разгневанного бога, на эти змеистые, слегка подернутые золотом молнии, летающие из его могучей руки, непременно, бывало, перекрестишься и зашепчешь: «Свят, свят, свят!» — потому что кажется тебе, как рассказывал дед про Страшный суд, что вот-вот сейчас колыхнется земля на своих основаниях и запылает всеобщим пожаром и что волны того пожара достигнут до самого неба...

 Тут старовер приходил в окончательный экстаз. Его маленькое, опушенное, впрочем, рыжею бородой лицо гневно морщилось и светлело, на лбу ложились совершенно старческие, глубокие морщины, придававшие этому лицу выражение несокрушимой силы, и, злобно стуча кулаком по столу, Милушкин продолжал свой рассказ с таким горячим одушевлением, как бы нашел он сейчас противника, который насмерть оспаривает правду его рассказа:

 — Воспитали меня эти книги для славы бога моего, которого я неустанно хочу проповедовать. Что вы думаете, шуты вы, гробы повапленные? Может быть, проповедь моя загремела бы в уши ваши, как гром Саваофа, который в старой книге на картинке душа моя видела и слышала, может, она образумила бы вас, перекрестились бы вы от нее, может быть. Али нет, не перекрестились бы?.. То-то, и я сам думаю, вряд ли, потому что душ у вас нет и сердец у вас нет, а есть только одни утробы...

 — Ну, будет, ребята! Пошалили — и баста! Ну-ка, кто мне нальет водочки? Ибо руки мои уже не двигаются,—

278

 

заканчивал Милушкин, грустно поникнув головой на залитый водкою стол.

 А между тем все, что называется, храбрые выпивохи уже стеклись к Бжебжицкому на его закуску, которая, с каждою минутой свирепея все больше и больше, превратилась наконец в бурно шумящую оргию. Сначала выпивку разжигали воспоминания старовера, а потом уже настоящий ход и значение придали ей два неразлучные друга: один — отставной учитель гимназии, кривой и обезображенный оспой, по прозванию Степан Гроб, главная жизненная сладость которого заключалась в постановке, как он говорил, разных глубоких вопросов; а другой — некто уволенный студент Бенедиктов, прозванный за свою касту Никитою Пустосвятом, а за гигантский рост — Високосным Годом или отставным драбантом его шведского королевского величества. Этот муж считался звездою первой величины на горизонте комнат снебилью за свое необыкновенно оригинальное уменье играть на гитаре.

 Високосный Год уже разошелся до такой степени, что его варьяции начинали временами обращать на себя внимание самых пьяных; Бжебжицкий под эти звуки сладострастно разлегся на своем диване, задумчиво раскачивая в руке черешневый чубук; Амалии Густавовны и Адельфины Петровны, обманутые некоторыми мотивами, пробовали подпевать под гитару, но драбант не любил, чтобы кто-нибудь, а тем более какая-нибудь Адельфина или Степанида вмешивалась в его фантазии, и потому он время от времени во все свое громовое горло без церемонии кричал: «Цыц, бабы! Не то гитарой головы разобью!»

 — Где, где молодое поколение? — кричал Степан Гроб, напирая на некоторого молодца, прозванного одними — мистером Скимполем из «Холодного дома», другими же — Пляшущим Маколеем.— Где оно, это новое поколение? — азартно переспрашивал Гроб, яростно вращая единственным глазом.— Уж не это ли? — доискивался он, тыкая пальцем в одного шестиклассника-гимназиста, тоже жильца комнат.— Это вовсе не молодое поколение, а это просто-напросто молодой пьяница!

 — Браво! — заорал таким образом рекомендованный гимназист, конфузливо приседая от неестественного хохота.— Браво, Степан! (прибавить слово «Гроб» к имени своего бывшего учителя гимназистик все еще по старой памяти опасался). Я с тобой совершенно одинаких убеждений насчет молодого поколения.

279

 

 — Поди к свиньям, губошлеп! — оттолкнул единомышленника грубый Гроб.— Коего черта ты смыслишь в этих делах?! Ступай-ка лучше паси овцы отца твоего.

 Гимназистик вломился было в амбицию, но старовер не допустил разгореться порывам мальчика.

 — Полно тебе связываться с этой заразой, юноша! — сказал Милушкин гимназисту.— Ты разве не видишь, что это пьяный циник? А пьяного циника, милый мой, от свиньи отличить невозможно. Хуже и гаже этого народа ни одной гадости во всей подсолнечной нет, ей-богу. Верь ты моему слову. У тебя отец-то кто был? Помещик? Ты, значит, за текущий месяц за мою квартиру сполна заплати: мне, знаешь, дружочек, взять негде, ей-богу! Стой, я тебя поцелую. Так-то, милый ты мой, береги свою юность, не пей,— скверно. Я лучше тебе про себя расскажу, потому ты сосунок еще, да и все вы, рабочие-то даже какие, как погляжу я на вас, сплошь сосуны. Ни кипучих кровей в ваших сердцах нет, ни размашистой силы в теле. Верно,— целуй! У меня теперь дома братишка такой же молоденький. Эхма!.. Так вот, дружок, и выучил меня отец грамоте, и принялся я те толстые книги читать. Читаешь-читаешь, бывало, и уснешь, а во сне представится тебе как на ладони Киев святой с пещерами, храмами, монастырями и широким Днепром. Ходил я, братец ты мой, в Киев взрослый уже,— недавно ходил; только, божусь тебе, точь-в-точь и во сне такой же Киев видел, какой он в самом деле есть... Не веришь? Так я тебе вот что скажу: я видел во сне Рим, и его форум, и его императоров, мучивших некогда христиан, Голгофу с тремя крестами, и поля, окрестные Иерусалиму, по которым ходил Христос; видел, как процессия попа Никиты на спор по Москве шла; а теперь, когда я уже не отцовы, а другие книги читаю,— другое уже совсем вижу... И вот, милый мой мальчик, скоро, скоро развяжусь я с вами — с Татьянами: брошу скверну мою и пойду и пойду... Да! ты верь мне... Боли мои, как отцы мои делали, растопчу я ногами своими в пути том...

 А перед Степаном Гробом вместо сраженного им Пляшущего Маколея стоял уже другой юноша, высокий и стройный, бледный такой и серьезный. Не горячась и не рисуясь, тихо говорил он своему мрачному оппоненту:

 — Опыт,— кто говорит против этого,— очень хорошая вещь, но жаль, что дальше своего носа он ничего не видит...

280

 

  — Браво, Ваня! — хохотал Милушкин, вслушавшись в последние слова молодого человека.— Катай их с этой точки зрения. Спроси у них, куда они денут жизнь сердца, куда они денут мои вещие сны? Ха-ха-ха-ха! Куда они денут их?

 — Валяй, бабы! Их не переслушаешь! — могуче крикнул отставной драбант его королевского шведского величества.— Теперь ваша очередь...

 И он ударил по гитаре что-то такое в одно и то же время и ноющее и веселое, от чего никакая русская бабья душа не может усидеть на месте. Одна из Адельфин сразу угадала, какую именно сельскую песню поет гитара артиста, голодающего несколько лет в городе, с целью подробнее изучить характер своего певучего друга.

 

 Ах, где ты была,

 Моя нечужая?

 Ай в степи ты брала лен,

 Ай ты с кем гуляла? —

 

вскрикнула Адельфина вместе с звучно трепетавшими струнами, в одно мгновение переставши быть Адельфиной и делаясь, как в старину, послушною дочерью только что отколоченного дяди Петра, чернобровой утехой и работницей родимого дома. Родимая песня распрямила ее стан, сгорбленный развратом города; от зеленых полей, на которых растет пахучий лен, засветились потухшие глаза и закраснелись прежде времени поблекшие щеки...

 — Ох-ма! — гремел Високосный Год, заливая волнами, как стая легких полевых пташек, щебетавших трелей комнату Бжебжицкого.

 

 Ходи, изба, ходи, печь,

 Хозяину негде лечь! —

 

орал он в поощрение девушки, и живо пальцы его уничтожали в гитаре тот разгул, с которым она спрашивала у нечужой, где она была, потому что нечужая на повторенный вопрос:

 

 Ох! Где же ты была,

 Завалилася? —

 

отвечала:

 

 На дырявом я мосту

 Провалилася!

 

 И как-то скорбно и вместе с тем порывисто после этого заплакали струны, словно бы больная истерикой женщина, а Адельфина так-то плясала под этот плач, так-то она от-

281

 

чаянно отбивала дробь двухвершковым каблуком своего городского башмака, что все жильцы темного коридора, всё эти Татьяны и Лукерьи наперерыв лезли к дверям и оттуда смотрели на нее, подставив почему-то под бороды свои руки, что обыкновенно делают Татьяны и Лукерьи тогда, как их обуревает какое-нибудь сильное горе...

 — Действуй! — закричал вдруг Сафон Фомич, бросившись в пляс с быстротой совершенно трезвого человека.

 И пошло!..

 Я лично, тоже жилец самой крайней комнаты сне-билъю, обращенной одним окном на двор, а другим упиравшейся в какую-то высокую кирпичную стену, пришел в это время к Бжебжицкому, лишь только заслышал топот знакомого трепака.

 — Знаток я, брат, своего дела! — обратился ко мне Сафон, выделывая неимоверную присядку.— Что давно не пришел? Я, любезный, такую тут без тебя фигуру отмочил, совсем новую! Жаль, что ты не видал. Ну благо теперь пришел. Выпьем с тобой — и качнем старинную. Готовься, ребята!

 Все откашлялись, а я зажмурил свои глаза, потому что не мог петь старинной не зажмурившись...

 Выпил Сафон Фомич, крякнул и, пюхнувши маленький кусочек хлебца, съел его, а потом уже начал:

 

 О-о-ох! ты взойдя, ты взойди, солнце ясное!

 О-о-ох! над горою да над высокою,

 Над дубравой да над темною!

 Обогрей нас, добрых молодцев,

 Добрых молодцев, сирот бедныих,

 Сирот бедныих, беспаспортньшх!

 

 Я пронзающею фистулой, могущей делать неописанные вариации, и громовый бас Високосного Года вместе с его десятиструнною гитарой, дружно принявшие от запевалы вторую строчку песни, сделали то, что с первого же нашего оха все, что в поте лиц трудилось в печальных подвалах дома комнат снебилью,— все это разлилось перед нашими окнами и слушало старинную песню, от которой тяжкий стон шел по целому дому.

 — Важно поют! — толковала публика.

 — Играют бесподобно! И все это «скуденты» отличаются.

 — Скудентам одним так не сыграть: беспременно есть и господа.

 

 О-о-ох! Сиро-от бедныих, беспаспортныих —

282

 

тянули колокольчиками дишканты Адельфин, Татьян и Лукерий, по временам заливаемые волнистой октавой драбанта и, так сказать, горюющим тенором Сафона Фомича, который, впрочем, по правде-то ежели сказать, никогда не выстаивал в самых верхних нотах против моей фистулы.

 — Вон она, сиротская-то наша матушка раскатывается! — восхищался народ, все больше и больше наводнявший наш двор.— Вишь, господа-то ее как вздымают: поди, чай, под самым небушком слышно.

 — Тебе же говорят, что это не господа! — поучительно заметил восторгавшемуся парню какой-то, по всем приметам, мастер.— Не господа, а так, скуденты, простые — народ больше, не хуже нашего брата, бедняк.

 — Пшоль, негодный человек, негодная твоя тварь! — загонял своих рабочих в покинутые ими мастерские немец-красильщик.— Какой теперь шас? — гневно шумел он.— Где ты должен быть? В мастерской, а он тут на всякое глюпство уши раздвинул. Никогда этого не поймет шортова голова, что в мастерской надобно быть в один шас, а в другой глюпством заниматься... Пшоль! Пшоль!

 Веселая нас, господа, компания собралась в комнатах снебилью! До того веселая и хорошая, что шестиклассник-гимназист всю следующую за выпивкой неделю старался, по примеру Степана Гроба, становить разные глубокие вопросы и так же, как он, кавалерски, или, как говорили в комнатах, с кривого глаза, решать их; надувался он, бедный, изо всех сил быть таким же народным, как Сафон Фомич; у Високосного Года учился на гитаре, а ко мне (о горе мне, развратившему своим примером единого от малых сил!) — ко мне, говорю, всю неделю приставал поисправить немножечко какой-то рассказ и похлопотать в какой-нибудь знакомой редакции о скорейшей выдаче ему за этот рассказ гонорария, который, я уверен, этот парень, в качестве сына своего века, употребил бы на выпивку, шикарнейшую выпивки прапорщика Бжебжицкого...

 1863

 

НРАВЫ МОСКОВСКИХ ДЕВСТВЕННЫХ УЛИЦ

 

 Писано, памятуя о погибающем друге.

 

I

 

Иван Сизой матушке Москве белокаменной, по долгом странствовании вне ее, здравия желает, всем ее широким четырем сторонам низкий поклон отдает.

 Год с лишком шатался я по разным местам, а все нигде не видал того, что я так люблю в Москве,— это ее глухих, отдаленных от центра города улиц, которые давно как-то назвал девственными, с их, так влекущей к себе сердце мое, поразительной и своеобразною бедностью.

 Конечно, этого добра, то есть бедности, нам не занимать стать, и, как я сказал уже, больше года шатаясь по деревням и селам, по городам и красным пригородам, я имел-таки немало случаев видеть голод и холод в мещанских хороминах, молчаливое и безустанно работающее уныние в мужицких избах; но это что же за бедность? Лица не московские, пораженные этою болезнью, не живые лица, а как бы каменные статуи, изображающие собою беспредельное горе, и я только плачу втихомолку, когда такая статуя окинет меня своими впалыми, без малейшего при-

284

 

знака слез, глазами. Плачу, говорю, и вместе с тем глубоко страдаю от той нравственной боли, которою всегда уязвляют мою душу эти глаза, ибо в них мои собственные глаза имеют способность читать такого рода красноречивую вещь:

 — Ты, брат, тово, не гляди лучше на меня,— мне и без тебя тошно. Мало ты мне, друг, утехи своим гляденьем даешь. Ты бы там иначе как-нибудь для меня порадел...

 Всякий своею похотью влеком и прельщаем; следовательно, и я, как всякий, имею свою похоть, то есть болею при виде бедности немосковской; ибо она молчалива и убита, ибо трудно ей спророчить, когда она разбогатеет и хоть сколько-нибудь оживет. Напротив, бедность московских девственных улиц меня радует даже, потому что она рычит и щетинится, когда ей покажется не очень просторно и не очень сытно в ее темных и тесных берлогах,— в каковых движениях жизни я замечаю несомненные признаки того, что бедность эта скоро поправится и разбогатеет, хотя, может быть, и не вдруг, хотя богатства ее будут далеко не те, про которые говорят, что они неисчерпаемы. Ну да ничего! Нам и это на руку, потому что голодному рту не до горячего,— ему бы только мало-мальски чем-нибудь тепленьким пораспарить свое иссохшее нёбо...

 

II

 

 В Москве у меня бездна литературных и университетских друзей, которые меня весьма терпят и у которых, следовательно, я удобно мог бы сложить свой страннический посох, но, послав их в душе моей к богу в рай, я по прибытии в Москву направился прямо в девственную улицу, где жил мой старинный друг, старый отставной унтер-офицер, который был кум, то есть у которого, благодарение создателю, мне довелось привести «в крещеную веру» троих детей.

 В девственной улице я не заметил никакой перемены. В сравнении с другими столичными улицами она была тиха до мертвенности. Огни, светлевшиеся из окон ее маленьких деревянных домишек, были похожи на деревянные гнилушки, которые так уныло светятся ночью из-под печки деревенской избы. Единственные признаки жизни показывала только единственная харчевня девственной

285

 

улицы. Из ее тусклых окошек, освещенных каким-то красноватым светом, порой вырывались какие-то неясные звуки, по которым решительно нельзя было определить, поют ли там песни или плачут,— такие это были смешанные звуки. И временем, когда каким-нибудь гостем широко распахивалась харчевенная дверь, сердито и шумно взвизгивая на своих заржавевших петлях, звуки делались слышнее, и тогда человек неопытный, случайно проходящий по девственной улице, непременно бы остановился против заведения и пугливо прислушался к этим звукам, потому что неопытному пешеходу в них бы заслышалось слово «караул» — слово, отчаянно-крикливо вырвавшееся из чьего-то горла, но остановленное на половине своего взлета и снова как бы впихнутое в это горло чьим-то лютым кулачищем.

 Но я не счел этого звука за такой караул, ради которого следовало бы остановиться около харчевни, потому что мне коротко известны обычаи девственной улицы. Это был просто крупный разговор, который вел закутивший мастеровой с своею благоверной, пришедшей с целью вытащить благоверного из заведения и отвести «на спокой на фатеру».

 — Пош-шол вон! — кричит на жену повелительным горловым баритоном урезавший здоровую муху кутила.— Пош-шол вон! — повторяет он еще повелительнее, забывший в подпитии, что ежели хочешь прогнать откуда-нибудь свою жену, чтоб она не мешала молодецкому разверту, так нужно сказать ей вовсе не «пошел вон», а «пошла вон».

 Затем начинались плаксивые тоны жены:

 — Иван Прокофьич! Что же мы завтра есть станем?

 — Об этом ты не горюй! Что об этом горевать — об еде-то? Эх ты, бесстыдница! О чем нашла горевать, а? Гаврик! — обращается кутила к фамильярно улыбавшемуся половому,— о чем она, дурища, горюет-то? Об еде, ха-ха-ха-ха! Пош-шол вон! — и затем муж, как глава над своею женой, употребляет даже некоторую силу и пытается пропихнуть ее в скрипучую дверь на тихую морозную улицу.

 Итак, вы видите теперь, что серьезного караула в харчевне девственной улицы быть не может, потому что в конце концов, ежели караул слышится иногда из окон, веселящих улицу своим красным и, примечено мною, как-то злобно и насмешливо моргающим светом, так вовсе

286

 

нечего прислушиваться к нему, потому что все это ни более, ни менее, как «своя от своих»...

 Историю эту, с целью получить в конце ее незловредный караул, можно продолжать таким образом:

 — Остались ли деньги-то у тебя? Ай уж все пропил? — спрашивает жена, усевшись наконец с супругом за один стол около грязного, загаженного мухами графинчика из толстого стекла с мутною водкой.

 — Какие, черт, деньги? Пропивать-то мне нечего... Это уж я на сертюк валю. Вот добрая душа, Гаврик, в двух серебра принял, а домой я и в твоем платке как-нибудь дотащусь.

 Мастеровой слезливо начинает обыкновенный рассказ про то, как часто понесешь работу к барину и как, идучи к барину, рассуждаешь, что вот-де сейчас получу деньги, прямо на рынок, искуплю там говядины, сапожки, может, али штанишки какие-нибудь старенькие не попадутся ли, а там накуплю товару — и валяй опять за работу. Чудесно! Знай денежки огребай. Рассуждаешь таким-то манером, а потом и не увидишь, как очутишься в кабаке.

 — Он говорит, барин-то: «Иван Прокофьич! Ты с меня деньги-то недельки две пообожди. Знаешь, говорит, за мною не пропадет». Я ему говорю: «Знаю, что не пропадут, только, ваше благородие, мне деньги оченно нужно. Сами изволите знать: жена, детей четверо...» — «У меня,— говорит барин и смеется,— у меня, может, детей-то этих штук с сорок найдется, да ведь я ни к кому не пристаю. Приходи уж через неделю, что с тобой делать, а теперь мне некогда, прощай». С тем от него и ушел,— добавляет мастеровой, возвышая голос,— а от него, с великой злости, прямо в кабак, а из кабака сюда, потому, что же я завтра без денег стану делать?

 После этого крикливого вопроса и начинается, что называется, самая катавасия, потому что, кроме сюртука, принятого добродушным Гаврилой в двух рублях, чета начинает валить еще на три рубля, которые с большим удобством олицетворяет истасканный шерстяной салоп супруги.

 — Видишь теперь, какая у меня супруга? — спрашивал мастеровой у полового, выставляя ему на вид собственно то обстоятельство, что супруга с видимою охотой куликнула две рюмки залпом, как бы стараясь сразу сравняться с своею главой.— Сласть у меня супруга, сго-

287

 

ворчивая. Она мне ни в чем никогда не перечит. Что я скажу, то и баста.

 Супруга между тем не без грации закусила две рюмки солониной с солеными огурчиками, а супруг продолжает:

 — Мы с ней двенадцать годов душа в душу живем! Гаврил! Слушай, я тебе расскажу, как я женился на ней. Она в это время молодая была и из лица не в пример теперешнего красивее; а князь, у кого она в то время на содержании была, призывает меня и говорит: «Вот тебе, Иван Прокофьев, невеста! Ты, говорит, с ней не пропадешь, потому приданого за ней даю сто рублев, акромя, говорит, постели и разных вещей...» Я ему и говорю: «Покорнейше благодарим, ваше сиятельство!» Сказал так-то и женился; а она, шельма этакая, целый год после законного брака шаталась к нему, к князишку-то своему. Вот она, Гаврил, какая изверг у меня! Ты, Гаврил, не гляди на нее, что она такою смиренной глядит. Шельма она у меня преестественная, Гаврил! Ты думаешь, милый человек, через кого я теперича погибаю,— через нее, через анафему! Вот через кого! У! Будь ты проклята! Возьму вот да как начну по морде-то охаживать, так небойсь забудешь про княжество-то про свое!

 Половой, слушая эти излияния, мялся на одном месте и насмешливо улыбался с видом человека, который, ежели бы не стеснялся своим лакейским положением, непременно сказал бы:

 «Комиссия, право, эти женитьбы нашенские!.. Что криво да косо, то Кузьме-Демьяну... Всегда уж нашему брату-мастеровому, бедному человеку, такую-то сволочь подсунут, что целый век казнишься да страдаешь, глядя, как она кровные мужнины деньги, на офицеров прохожих любуючись, на чаях да на кофиях проживает!.. Идолы бабенки, а паче тот идол, кто их, тонкостям этим научимши, нашему брату на шею наваливает...»

 — Ты вот что,— отнеслась достаточно уже выпившая супруга к мужу,— ты поменьше болтай, а то ведь за болтанье-то вашего брата по щекам лупят...

 — Ну, уж ты с этим делом, надо полагать, подождешь немного, по щекам-то. Право, подождешь! — сатирически предполагает муж, выпивая приличный чину и званию столичного башмачника стакашек.

288

 

 — Нет, не подожду,— настаивает супруга, выпивая тоже приличный стакан.— Долго я тебя, пьяного дурака, не учила.

 — Вряд ли выучишь. Я тебя, пожалуй, поскорее поучу.

 — Ну, уж это не хочешь ли вот чего? — осведомляется супруга, повертывая перед очами возлюбленного послюнявленный кукиш.

 — А ты не хочешь ли вот чего? — в свою очередь, любопытствует супруг, ухватив супругу за жидкие космы.

 Случайно отворенная в это время дверь заведения заскрипела на своих петлях, и изнутри кабака вылетело женски визгливое «караул» и басовитые отрывистые слова: «Вот тебе, шельма, вот тебе!» Слышно было сдержанное хихиканье полового Гаврилы, сопровождаемое протяжным возгласом: «Ох! и комедианты же эти сапожник с сапожницей! Право, комедианты! Этак-то они у нас цепляются друг с дружкой каждый божий вечер!..»

 Но девственная улица ничуть не была удивлена этими выкриками. До того, должно быть, она прислушалась к ним, что даже тени внимания не пробудили они на ее безжизненно-молчаливом лице.

 И кроме этой, другие, более крикливые сцены разыгрывались на улице, но и они не делали ее веселее, потому что, против русского обыкновения, они не собирали около себя толпы проходящих зевак, дружный и шумливый говор которых уверил бы человека, в первый раз занесенного в этот край, в том, что край этот вовсе не какое-нибудь заколдованное царство, осужденное могучим чародеем на вечный и беспробудный сон.

 — Кар-р-раул! Кар-р-раул! — орет какой-то молодой голос в непроницаемой темноте уличного конца.

 — Ты что же это? — спрашивает крикуна хрипучий бас будочника.— Ты опять свои шутки шутишь? Мало я тебе онамедни шею за них намылил? Ежели мало, так скажи, я тебе еще прибавлю.

 — Дядюшка! Да ведь скучно!.. День-то деньской сидючи за работой, чего не придумаешь?.. Выбежишь когда на улицу-то украдкой, улица-то, сейчас умереть, светлым раем тебе покажется,— ну, тогда ты не вытерпишь и в радости заорешь...

 — То-то в радости! Гляди, ты у меня иным голосом, пожалуй, вскрикнешь, как вот ножнами начну тебя по мягким-то оторачивать... Уймись, парень! Ей-богу, уймись!

289

 

 — Не буду, дядюшка, однова дыхнуть, не буду,— с хохотом уверяет прежний голос,— только теперича в последний раз позволь.

 — Ну, парень, придется мне, должно быть, с моего места встать... Разозлил ты меня, паренек!

 И затем уличную тишину нарушает какое-то шуршанье, словно бы какой одышливый и ленивый человек собирался в дальнюю путь-дорогу.

 — Кар-р-раул! — снова из всех легких трубит паренек, захлебываясь от хохота.

 После этого слышится легкое захлопывание калитки и шлепанье босых ног по оттеплевшему снегу.

 — Экой парень — разбойник! Удрал уж...— говорит будочник, с прежним сопеньем и пыхтеньем усаживаясь на покинутое было пригретое место.— Кажинный день так-то он меня беспокоит...

 Поравнялись со мной какие-то две еще не очень пожилые женщины с вениками под мышками, с узелками в руках, с лицами, прорезывающими даже ночной, ничем не освещаемый мрак девственной улицы алым румянцем, которым, как пожаром, освещались их пухлые щеки.

 — Что же, хороша нонича фатера-то у тебя? — спрашивала одна подруга другую.

 — Эдакая ли фатера чудесная — страсть! — отвечала подруга.— Мы ее онамедни чудесно обновили. Пришел эфта в прошлое воскресенье мой (у меня ныне столяр), солдатика-приятеля привел. Пришодчи, как следует, поздравили с новосельем, водки полуштоф солдатик-то из-за обшлага вытащил, я ему селедку с лучком оборудовала. Полштоф выпили, другой послали; другой выпили — третий, а там и за четвертым. И так-то, милая ты моя, все мы нарезались тогда, не роди мать на свет божий! Словно бы безумные толкались. Нарезамшись, мой-то и сцепился с солдатиком драться,— я сейчас же к своему на заступу пошла; а солдатик видит, что не совладать ему с нами, взял да у столяра ухо напрочь, совсем с хрущом и оттяпал. Завизжал столяр так-то жалостно, и кровища из него хлестала, аки бы из свиньи зарезанной. И дивись, милая, с другой фатеры, ежели не в нашей улице, так бы нашего брата за такую историю знаешь бы как в шею турнули, в три бы шеи турнули; а наш хозяин (благородный у нас хозяин-от!) хошь бы словечушко вымолвил. «Ничего, говорит, господь с ними! На то, говорит, и праздник дан человеку».

290

 

 — У нас, мать, по всей нашей улице хозяева все страсть как смирны,— подтвердила другая товарка.— У меня тоже кажный праздник почитай и-их какие кровопролития сочиняют! Тоже одному молодчику, не хуже твоего, два пальца и половину носа скусили. Азарны эти мужики.

 — С ними поводись только! Я уж, когда они так-то сцепятся, прямо им сказываю: «Да ступайте на двор, лешаки,— там, говорю, просторнее». Так-то они у меня, милая ты моя, за всякое воскресенье аккурат не на живот, а на смерть чешутся!..

 — Это у них истинно, что каждое воскресенье творится неупустительно,— сказал мне вдруг вышедший из-за угла старик — мой кум, к которому я шел. Я тоже, признаться, поджидал его, потому что сам он, тоже неупустительно, возвращался в это самое время из кабака, в котором обыкновенно он проводил летние и зимние вечерки.

 — Издали еще разглядел я тебя,— продолжал старик, обнимая меня.— Смотрю этта и думаю: а ведь это куп идет!

 По вечерам, то есть огорошив в кабаке полуштоф и туго набивши нос забористым зеленчаком, старик приобрел способность выговаривать буквы м и н как п и б, и потому в таких случаях он обыкновенно звал меня куп, а ежели в дальнейшем разговоре надобилось ему употребить слово небо, он просто-напросто, избегая греха сказать небо, указывал рукою в потолок, и все это понимали как нельзя более хорошо.

 — Откуда тебя бог принес? — спрашивал меня старина, видимо обрадованный.— Давно ли?

 — Прямо с дороги и прямо к тебе,— ответил я.

 — Вот за это люблю, что не забыл друга.

 — Ну что тут, как у вас? — любопытствовал я.— Новенького чего нет ли?

 — Чему у нас новенькому быть? — спросил, в свою очередь, кум как бы с некоторым унынием.— Все у нас, друг милый, по-старому. Есть, что ли, деньжонки-то у тебя? А то я, покуда лавки не заперты, что-нибудь из одежи бы на угощенье спустил...

 — Есть,— утешил я старину,— и насчет одежи ты не беспокойся.

 — То-то, ты гляди у меня: финтифлюшек-то, знаешь небойсь, не очень-то я люблю...

291

 

 И потом, прихвативши в попутном кабаке некоторый штоф и в попутной лавочке два десятка соленых огурцов мы с кумом благополучно спустились в его плачевный подвал.

 

III

 

 Кумов подвал был разительно схож с самим кумом. Оба они представлялись наблюдающему глазу не мытыми и не чищенными от самого их сотворения.

 И действительно, кума погладили один только раз во всю его семидесятилетнюю жизнь, и именно погладили в военной службе, и при всем том, что это глаженье уже известно, какое бывало в старину, при всем том, что оно продолжалось не менее как тридцать годов, кум все-таки остался не чем более, как саратовским мужиком, который, хотя вволю насмотрелся разных людских хитростей, но из которых тем не менее сам он ни одною настолько не поинтересовался, чтобы изучить ее и, в свою очередь, повеселить ею добрых людей. Он даже не усвоил себе той кавалерской выправки, которая отличает всякого отставного солдата, и ежели у него и были длинные и густые чернобурые усищи, так это были вовсе не те бравые, нафабренные, так называемые «разусы», которые так ухарски закорючены на смеющейся щеке разухабистого военного детины, а усы дугою, строгие, молчаливые, хохлацкие, так сказать, усы.

 Чуть ли еще не в год кумовой отставки пришли в Москву из глубины дмитровских дебрей толстые бревна, из которых на живую руку был сметан дом девственной улицы с своим подвалом, приютившим старика-солдата. И так как всякому известно, что каждый россиянин из самого отличного материала делает самые скверные вещи, то хозяин, сгубив столетнюю лесную красоту на построение своей безобразной домовины, глубоко задумался собственно над тою мыслью, что в подвал-то, пожалуй, ни одного жильца не заманишь. Так поражены были даже невзыскательные глаза московского домохозяина неуклюжестью подвала и каким-то гневным унынием, воцарившимся в нем с первых дней его постройки...

 Опечалился хозяин при взгляде на дело рук своих до того даже, что стал служить молебны об изгнании из хоромины некоего, как он говорил, «унывного» духа, нагонявшего на него оторопь; но, несмотря ни на что, дух, вероятно, в видах покарания хозяйского безобразия, ис-

292

 

портившего столько прекрасных деревьев, из хоромины не выходил. Слышали даже соседские кухарки и рассказывали об этом под секретом, что по ночам словно бы плачет кто в том подвале, шепчет что-то неразборчивое и временами,— редко, впрочем,— хохочет чему-то...

 Во время такого порядка вещей, когда хозяин окончательно уже отчаялся в возможности заманить в подвал какого-нибудь жильца, к нему пришел отставной солдат, старый такой, молчаливый и даже как будто сердитый. Посмотрел на этого солдата хозяин и тут же тихомолком подумал: «А! Это он пришел ко мне подвал нанимать! Лучше быть нельзя»; а солдат, как только взглянул на подвал, сейчас же подумал: «Вот чудесная хата! Лучше требовать невозможно»; а сам подвал, как только его обозрели, угрюмо и почти неслышно прошептал: «Мало в мои стены веселья этот солдат принесет! А мне-то и на руку, потому не охотник я музыкантить-то!.. Такого жильца я долго жду!» — и при этом, говорят, в первый и последний раз улыбнулись с радости тогда еще новые стены подвала, точно так же как и у солдата очень что-то шевелились в это время усищи, как бы стараясь стрясти с себя чужую, случайно налетевшую на них и запутавшуюся в их непроходимой чаще, улыбку.

 В этом-то, так сказать, печально говорящем подвале целые двадцать лет тянулась печальная жизнь солдата. В пять лет моего с этими интересными субъектами знакомства я не мог подметить ни в том, ни в другом ни малейшей перемены, и как за год перед настоящим моим посещением я оставил их, уныло-серьезных и гневно-молчаливых, точно такими же нашел их и теперь. Даже горемыки-жильцы подвалов в девственных улицах, наваливавшиеся на простого старика, как наваливаются осенние листы на терпеливую землю, были всё те же, за исключением разве только одного отставного капитана, тем, впрочем, только и замечательного, что он нанял себе помещение на огромной кумовой печи, куда он втащил нечто вроде кушетки, служившей ему постелью и вместе с тем сундуком. Капитан этот нисколько не характеризовал бы собою московских девственных улиц, если бы про него не рассказывали с божбой, что он никогда ничего не ест и не пьет, ибо никто ни разу не видал, чтоб он когда-нибудь удовлетворял этим простым требованиям человеческого организма. Кроме этого заслуживавшего внимания обстоятельства, капитан бросался в любопытные глаза тем

293

 

еще, что не любил платить за квартиру и, говоря настоящее дело, не любил даже и того, когда ему напоминали об этом. Старый, расслабленный и поросший весь как бы какою щетиной, он по целым дням молчаливо переезжал с печи на кушетку и обратно, ничем не беспокоясь и никого не беспокоя; но как только кум заикался ему, что, дескать, ваше вышебородие, нельзя ли, дескать, насчет недоимочки за фатеру,— капитан сначала производил на печи какой-то необыкновенный шум, смешанный с визгом и рычаньем, потом показывал с печи свое обрамленное седо-бурыми волосами лицо, оскалив зубы, и начинал воевать, то есть бросал с печи в приютившего его человека чем ни попало.

 — За-р-ряжай ружье! — орал он старческим, но азартным голосом.— Кладсь! П-ли! Я вас, черти! Рр-рота, за мной! Д-дети, скорым шагом марш! С богом!

 — Ну, пошла писать военная кость! — с хохотом толковали многочисленные кумовы жильцы, собирая с печи, из-под капитанской храброй руки, различные тряпки и горшки, махотки и полешки.

 — Будет, будет, ваше вышебородие! Перестаньте только, Христа ради! — умолял кум жильца о прекращении батального огня.

 — Ур-ра! Наша взяла! — окончательно вскрикивал старый вояка, снова ныряя на неопределенное время в запечное пространство.

 — Оченно тронулись! — такими словами рекомендовал мне кум своего нового жильца.— Что будешь делать с бедностью? Иной раз сунешь ему на печку-то щец, хлебца, не токма что свои деньги... Выручишь их, свои-то деньги, с моими жильцами! Надоедает временем только — ужасти как... Раздразнят его башмашниковы ребятенки, так он целый день, лежа на печи, ртом-то все так-то выделывает: пу! пу! п-пу! Артиллерией, значит, по ним на дальних расстояниях действует. Вот докуда спятил: по маленьким-то ребятенкам из пушек палит!..

 — Ну а из прежних жильцов никто не съехал от тебя? — спросил я.

 — Из прежних?.. Нет, никто. Здесь уж все так-то: как укоренится кто на каком месте, так уж или с этого места прямо в гроб идет, или, ежели он подхалюза какая, так фарталом прогоняют на другую фатеру. Кресты есть из таких-то для нашего брата-съемщика — и-их какие тяжелые! Потому наш брат должен им потрафлять каждую ми-

294

 

нуту, чтобы только не доходили они до фартала, судиться бы только не ходили, потому они к этому делу все равно как к каше с маслом привыкли...

 И действительно, все кумовы жильцы, которых я знал у него прежде, жили у него и теперь, как бы сговорившись умереть в его темном подвале. По-прежнему над всем гвалтом крикливой подвальной жизни властительно царил назойливый голосище старой свахи Акулины, трехаршинной бабы, в ужасающих всякую душу лохмотьях и с рыжею, жидковатою бородой. По-прежнему эта ямщик-баба расшевеливает во мне уснувшую было глубокую антипатию к ней тем, что к каждому слову, с которым она обращается ко мне, прибавляет самым сладким голоском «ваше благородие» и «сударь-барин», рассчитывая этими словами взять меня на удочку и слизать с меня полуштоф сладкой водки, особенно ею ценимой. А вот и эта старая девушка, неотходно сидящая в кухне на своем громадном, окованном железными полосами сундуке. Как назад тому много лет застало ее на этом сундуке известие, что человек, любивший ее, уехал на родину жениться и увез ее кровных сто двадцать рублей, так она, без малейшего слова, раскачнула тогда еще молодою головой да так и теперь ею постоянно раскачивает,— только теперь эта голова сокрушилась уже, замоталась и стала такая седая, сморщенная, некрасивая.

 — Здравствуйте, Фаламей Ильич! — говорю я старому приятелю моему — башмачнику, тоже кумову жильцу, который терпеть не мог, когда кто-нибудь называл его настоящим именем Варфоломея.

 — Здравствуйте, сударь, Иван Петрович! — радостно приветствовал меня Фаламей, вставая с кадушечки, на которой он тачал башмаки, и лобызаясь со мною.— Давно мы, сударь, с вами компании не водили. Вы что тут ерзаете, мазурики? — обратился он к своим многочисленным ребятенкам, быстро отколупывая у них на головах масла маслаком своего собственного большого пальца правой руки.

 Толпа ребятишек, неутомимо сновавшая и горланившая по подвалу, как и все подвальное, была, в свою очередь, такою же, какою я оставил ее, хотя приметил, что теперь она стала гораздо гуще, а следовательно, и неугомоннее; но и это обстоятельство нисколько не изменяло кумова апартамента, потому что башмачник Фаламей не обделял никого из девчонок и мальчишек, составлявших

295

 

молодое поколение подвала, когда задавал им трепака и колупал масло, отчего молодое поколение носило на своих головенках одинаково чесавшиеся больнушки, от которых, следственно, ревело точно так же и в настоящем случае, как ревело за год перед этим, ни на полтона даже не повышая и не понижая своих голосов.

 Да, все обстояло в подвале по-прежнему, потому что очень трудно такой жизни построиться на какой-нибудь другой лад по той простой причине, что подо всем этим прекрасным небом нельзя найти лада, который был бы сколько-нибудь хуже этого. И господи! До того шло там все по-старому, что сам я, как и прежде, обманул ожидания ребячьей стаи, облепившей меня, потому что был вне всякой возможности дать что-нибудь на гостинцы этой малолетней, вечно голодающей братии.

 Уныло и молчаливо отошла от меня, как говорят поэты, розовая юность, а я, как и всегда, что особенно люблю, стал прислушиваться к стенам подвала, которые на сей раз говорили мне так:

 «Ну, что, Иван Петрович? Что, кум ты мой золотой? Куда ходил? Что выходил? Э-эх ты, ветер степной, Иван Петрович! Право, ветер! Вот тебе от нас первый привет. Думали мы, что ты, гуляючи по хорошему божьему свету, хоть чуточку поумнеешь, хоть немножко посократишься, а он все такой же... Что задумался-то? Глаза-то что на нас так пристально выпучил? Нечего на нас пучить глаз, потому узоры на нас всё те же...»

 Шептали мне черные стены эти слова с какою-то особенно выразительною насмешкой, словно бы насмешкой этой они меня хотели образумить и наставить на какой-то, совершенно неизвестный мне, истинный путь.

 Так, я помню, в старину, когда я был еще совсем малым ребенком, старая бабка моя, смотря на разные мои, как она говорила, дурацкие выходки, укоризненно и насмешливо покачивала своей седою головой и язвила меня острыми стрелами разных народных пословиц, вроде, примерно, следующей:

 — Эх, дитя! Не будет в тебе путя...

 До слез, бывало, пронимали меня эти многозначительные бабкины слова. Открывши в шепоте стен кумова подвала нечто схожее с ними, я бы тоже, вероятно, заплакал и теперь, ежели бы давно уже разлившаяся по телу моему злобная желчь не вытеснила из меня все без остатка мои горячие, искренние слезы.

296

 

IV

 

 — Вот за это я тебя, куп, страсть как не люблю! — этим восклицанием вывел меня из моей задумчивости старик-кум (назовем его давнишним именем, приобретенным им в полку, где его прозвали Обгорелый).— Так вот за это я тебя недолюбливаю,— повторил Обгорелый.— Выпьешь ты, дружок, малость какую-нибудь и сейчас же задумаешься, лицо у тебя в синие пятна ударит, и словно бы ты в такие времена разорвать кого на мелкие части надумываешь. Право! Это мне очень не по нраву. Выпей-ка, авось, может, поотпустит тебя злоба-то твоя.

 — Что же это, я все у тебя оглядел, увидал, что все на прежних местах стоит,— сказал я,— а про Катю не спрошу: где она у тебя?

 — Помалчивай до поры до времени,— с какою-то плутоватою улыбкой ответил мне кум.— Мы тут такую-то крутую кашу завариваем, и как есть, братец ты мой, к самой каше ты подоспел. Вот счастливый какой, а еще все судьбой своей недоволен!

 А Катя, про которую я сейчас осведомлялся у солдата, была существом такого рода: во всех вообще девственных улицах существует обыкновение распускать про всякого человека, вновь основавшего свой притон в их тишине, молву, что будто у этого человека страсть сколько деньжищев и добрища всякого, вряд ли на три подводы уложишь. Конечно, этому, по-видимому, странному обыкновению удивляться много не следует, потому что страсть поврать про чужие деньжищи и добрище свойственна всей гольтепе вообще. По этому случаю, лишь только переехал солдат в свой подвал, как сейчас же про него вся улица как в трубу затрубила.

 — Одних шинелей у него три,— по секрету перешептывались между собою соседские бабенки,— сапогов четыре пары, голенищев старых видимо-невидимо навалено. Кому копит, а? Скажи, пожалуйста, кому копит старый идол? — даже с некоторым негодованием вопрошала одна из бабенок.— Околеет ведь, старый шут, глаз некому будет закрыть.

 — Ты про шинели-то да про голенищи не толкуй лучше! — вступалась другая,— а ты вот что послушай: видели у него бумажек денежных вона сколько!..— и при этом бабенка, припрыгнувши, чтобы быть порослее, взмахнула рукой над своею головой, желая означить тем,

297

 

сколько именно у идола-солдатища было денежных бумажек.— Теперича,— продолжала она,— видели у него также целый сундук с образами, и все-то они, батюшки мои, в серебряных ризах у него разодеты, все-то в серебряных...

 На основании этих рассказов одна согрешившая девочка некоторою темною ночью взяла да и подкинула свою новорожденную дочку к богачу солдату.

 — Она у него счастлива будет! — рассуждала молодая мать.— А то, поди-ка, из воспитательного дома кому еще на руки попадется...

 — Вона сокровище какое господь мне, старому шуту, послал! — сказал кум, вывертывая ребенка из разных лохмотьев.— То тридцать лет с ружьем нянчился, теперь же вот с чужой дитей придется понянчиться, а там уж, верно, судьба за прялку меня усадит...

 Поворчал-поворчал Обгорелый таким образом, а все-таки послушною нянькой уселся наконец за детскую колыбель и своими песнями, петыми хотя и на волчиный манер, выбаюкал себе такую прелестную девочку, про которую многочисленные жильцы говорили, что об ней, все равно как об царевне какой, ни в сказке нельзя сказать, ни пером написать.

 Я совершенно не знаю, каким образом и для чего именно на тощей и так гибельно воняющей почве подвалов родятся существа с головками, улыбающимися и цветущими, как улыбаются и цветут на холсте прелестные создания великих художников,— не понимаю, для чего даются этим существам белокурые волосы, кого в том подвале хотела природа удовлетворить, творя этот гибкий, как наша стройная отечественная сосна, стан; но знаю и сказываю о том обстоятельстве, что ундер-офицерский подкидыш, прозванный горем подвальным царевной, про которую нельзя ни в сказке сказать, ни пером описать,— был, есть и будет царевной моего одинокого сердца...

 Повинуясь могучим стремлениям нашего времени, я долгое время шатался в кумов подвал, внося, насколько мог, в мерзость его запустения понятия о ином, внеподвальном свете. Я много раз примечал, как цветущая белокурая головка улыбалась, радуясь такому свету; но улыбка эта, дававшая мне столько радостей, всегда же