Îëåã Çàéîí÷êîâñêèé

Ïðîãóëêè â ïàðêå

Ïîâåñòü

 

1

 

Бабы Шурина квартира располагается на первом этаже. Очень удобно: что бы ни случилось во дворе, достаточно только переобуться, и ты уже тут как тут, в гуще событий. Подерутся ли два вечных врага, рыжий Мурзик и черный Босс, устроят ли конференцию дворничиха с почтальоншей, раскричится ли дитё в коляске у молодой мамочки, сей же час из подъезда выйдет в горошковом платке баба Шура, и все будут наставлены и вразумлены, включая котов и грудного младенца. Однако не следует думать, что она только ждет поводов, чтобы применить свою опытную распорядительность, – нет, баба Шура отлично умеет создавать эти поводы сама. Едва забрезжит рассвет, тормошит она супруга своего, дядю Колю, кормит его таблетками и выводит на балкон, откуда он будет весь день ласково кивать проходящим – знакомым и незнакомым. На этом семейный долг свой она считает исполненным и потом уже предается всецело обязанностям гражданственным. Обмундировавшись в “куфайку” и войлочные боты, повязав свою православную голову платком, баба Шура производит ежеутреннюю инспекцию территории, вверенной ей, надо полагать, самим Провидением. Еще не допели своих песен коты; еще Киселева, дворничиха, не скребла метлой тротуара; еще даже ночной пьянчуга, очнувшийся на лавочке, не вспомнит своего ни имени, ни звания, а баба Шура уже делает этому пьянчуге материнское внушение и направляет стопы его по нужному адресу. Возвращаются с завода пропитчицы, сами пропитанные, пропахшие фенолом, одуревшие от лаковых испарений и бессонной смены, – и они обязаны бабе Шуре отчетом о своем житье-бытье. Студент из второго подъезда бежит, торопится на московскую электричку, но не моги и он проскользнуть мимо: остановись, будь любезен, и рапортуй о своих успехах. И держи на лице улыбку поприятнее, иначе уличен будешь в гордости. Бери пример с голубей, птицы божьи гордости никакой не имеют: суетливой сворой они пешком преследуют бабу Шуру, толкаясь и клюя друг дружку в затылки. Голубям она благоволит, чего не скажешь о собаках: собаки много виноваты перед бабой Шурой. Одна вина их первородная, ибо собака животное нечистое, осужденное церковью, другая же, и главная, заключается в необъяснимом заговоре, который составили окрестные дворняги против насаждений, устраиваемых ею в палисаднике под своими окнами. Война эта началась давно, когда и баба Шура была моложе, и дворняжье племя стояло парой поколений ближе к нечистому своему предку. Каждый год, повыбрав из почвы окурки и стеклобой, под одобрительное кивание дяди Коли женщина высаживает у домового подножия древесный прутик и засевает с молитвой крошечную огородную делянку. Но ни разу еще не довелось мне узнать, какого рода дереву надлежало вырасти из саженца. В ту же ночь кобельки, сколько бы их ни болталось в округе, все почему-то сбегаются в наш палисадник и, выстроясь в очередь, насмерть записывают несчастный бабы Шурин прутик. Мало этого, облегчив свои пузыри, лохматые вандалы на радостях скребут задними ногами, взрывая и разбрасывая огородик, нынче только с тщанием возделанный. Подлость их состоит в том, что открытого сражения дворняги не принимают, а партизанят по ночам. Баба Шура же после захода солнца слепнет и может лишь наугад плескать в палисадник кипятком, нанося больше урона растениям, чем собакам. Но с зарей псы-разбойники куда-то канут, как ночные тени… Я-то знаю, где обретается поутру четвероногая банда, но бабе Шуре не скажу. Вся шайка диверсантов встречает рассвет на пустыре за домом: кто катается спиной в росистой траве, кто вылизывает причинное место, кто спит и во сне бежит куда-то, тоненько привизгивая, а кто-то просто лежит и щурится на восходящее солнышко…

Баба Шура топает ботами по двору, показывает Киселевой-дворничихе, где мести.

– Здоро́во, баб Шур! – Это выходит из своего подъезда Калинин. Он со скрежетом открывает пасть своему двадцатипятилетнему “Мерседесу” и бесстрашно, словно цирковой дрессировщик, сует в нее голову. Калинин – мелкий предприниматель; знать, собрался сегодня ехать в столицу на “оптовку”.

Двор постепенно оживает. Все чаще звучит перекличка-перестрелка подъездных дверей: пятиэтажку покидают самые деловые либо самые далеко работающие из жильцов. Скоро и мы с Карлом выкатимся из нашего подъезда. Хотя мы с ним не относимся ни к деловым, ни к дальним, но у нас есть собственная причина, чтобы выйти из дому с утра пораньше.

Вот они мы – с грохотом обрушиваемся по лестницам с третьего этажа на первый. Я цепляюсь за перила, но Карл неудержим. Горе тому, кто станет у нас на пути. Однажды мой друг влетел с разбегу под встречную тетку и прокатил ее на себе задом наперед обратно на целый лестничный пролет. К счастью, сегодня нам в подъезде не попадаются ни тетки, ни кошки… Трах-бах! Дверь едва не срывается с петель. Карл сдергивает меня с крыльца и влечет к ближайшей рябине, роняя на тротуар первые горячие капли. Ну наконец-то!.. Он надолго блаженно припадает к шершавому штамбу. Рябина, что ж, дерево крепкое; в отличие от бабы Шуриных саженцев она умеет держать удары стихий. Покуда Карл отводит душу, могу и я дух перевести.

– Здрасьте, баба Шура!

– Здравствуй, здравствуй…

Мне она кивает вполне благосклонно, на Карла же только холодно косится. Я думаю, она его побаивается и старается это скрывать. Впрочем, нам некогда особенно расшаркиваться с бабой Шурой – дел еще много, а времени в обрез. Путь наш лежит к пустырю, но не к тому, что за домом и где прохлаждается вольный собачий народ (я, знаете ли, не жажду дворняжьей крови). Мы – благо в городке нашем пустырей большой выбор, – мы идем за сараи; там сейчас никого, и я могу без опаски разнуздать своего товарища. Правда, выглядят сарайные задворки не слишком поэтично: этакая земная небритость в колючих бородавках кочек. В растительной щетине еще подсыхают кое-где мыльные потеки тумана, которые, однако, никак не камуфлируют язвы мусорных костровищ и коросты мелких стихийных помоек. В наше с Карлом отсутствие местоблюстителем пустыря оставался большой белый холодильный шкаф без дверцы, и сейчас он приветствует нас огромным прямоугольным зевком.

Карл нетерпеливо выдергивает голову из парфорса, рискуя оставить собственные уши на его шипах. Миг, – и трехпудовое ядро выстреливает в кусты. С этой минуты я только делаю вид, что отвечаю за происходящее. Будь у меня с собой большой барабан, я бы сел на него, как какой-нибудь полководец, и, нахмурясь, закурил. В душе-то я сознаю, что, когда войска выступили, от меня уже мало что зависит. Если судьбе будет угодно, чтобы в траве замышковалась кошка либо загулялся с ночи задумчивый ежик, вмешаться я не успею. Тогда для кошки это утро может стать последним в жизни, а бедный ежик уж точно не донесет куда-то там свой узелок. Что поделаешь; я давно уже философски отношусь к тому, что Карл способен причинить кому-то смерть; во всяком случае, не я создал его хищником, не я вооружил его для убийств, и не я научил разворачивать ежиков. Впрочем, подобные трагедии редко случаются на пустыре, потому что кошки в массе своей существа неглупые, да и ежи обычно убредают к утру в места, недоступные даже Карлову беспримерному обонянию.

Мой короткошерстный стремительный товарищ, сделавшийся от росы глянцевитым, как дельфин, выныривает то в одном месте пустыря, то в другом. Трепеща боками, он замирает на мгновение и даже схлопывает пасть, пока его чудо-нос ловит какие-то ветерки, не слышимые ни для кого другого. Внезапно он бросается в сторону и принимается неистово копать. Земляные комья летят из-под Карла на метры вокруг; он нетерпеливо выхватывает зубами куски дерна и фыркает громко, как лошадь… Увы: от мыши – или кто это прятался в почве – ему достается только исчезающий запах. По уши грязный, дымясь паром, Карл, словно обескураженный маршал, подбегает ко мне, чтобы доложить о своей неудаче. Однако все эти скачки и бурные Карловы усилия оказываются не совсем безрезультатны: вследствие их его организм приходит в готовность избавиться от некоторого лишнего вещества, накопившегося в кишечнике за последние полсуток. Этот акт, собственно, и должен стать кульминацией нашей утренней прогулки. Совершается он традиционно на самой высокой кочке пустыря. Вот уже Карл взобрался на свой излюбленный курганчик; вот завертелся, поджимая обрубок хвоста; вот замер, устремив в пространство отсутствующий взгляд; еще немного… и мы оба празднуем победу. Я считаю, что мы шли на пустырь как раз за этим делом, а вовсе не поохотиться, как думает Карл. Вообще не он, а именно я являюсь стратегом наших прогулок; поэтому я встаю с несуществующего барабана, топчу ботинком реальный окурок и свищу войскам отбой. Карл подходит понуро-покорно и сам сует голову в зубастую петлю парфорса. Всё. Мы возвращаемся домой, а на пустыре вновь воцаряется неизбывно зевающий холодильник.

Мы возвращаемся домой налегке – мой друг в физическом отношении, а я в моральном. Оба мы испытываем удовлетворение. Наши ежедневные обязательные ритуалы внушают нам чувство устойчивости бытия.

Карл носом и лапой помогает мне открыть квартирную дверь, и:

– Ноги мыть! – слышим мы из кухни.

Вот пример житейской неизменности. Если бы она забыла сделать это напоминание, мир бы и впрямь пошатнулся. Ну, конечно же, вымоем, и не только ноги. Отработанный прыжок – и Карл не сразу обретает устойчивое положение внутри скользкой ванны. Всякий раз, отмывая его после прогулки, я благодарю судьбу, что природа остригла Карла от рождения. Будь он лохматым, я бы с этой процедурой каждое утро опаздывал на работу. А так минуты три умелых действий душевой лейкой, и он вновь обретает статус домашнего животного, что бы там ни говорила баба Шура и ее церковники. После того как я протираю Карла особым полотенцем, наш дуэт с ним распадается, и мы уже действуем каждый по индивидуальной программе. Впрочем, Карлова программа несложна: добраться бы до миски с мясной кашей. Я же, прежде чем получу свою чашку кофе, должен еще поцеловать ту, которая велела мыть ноги. Но, право, я это делаю не из одних ритуальных соображений.

 

2

 

Наш городок, несмотря на непарадность архитектуры, несмотря на упомянутое обилие пустырей и беспривязных собак, вовсе не так уж провинциален. В случае нередкого здесь зюйд-зюйд-веста мы оказываемся у Москвы с подветренного бока – тогда все как один поводим мы носами в сторону юга: что там готовится нового на столичной кухне? Мы в курсе последних одежных фасонов, пользуемся активно мобильной связью, и уже мало кто из нас не купался в Красном море. А какими разборчивыми стали мы покупателями – любо-дорого смотреть на горожан во время субботнего почти священного шопинга, когда происходит материализация недельного трудового усердия. Живительные столичные ветры будят наше потребительское естество – то, которого мы научились не стыдиться. Даже баба Шура, слышал я, вместо вечной “куфайки” прикупила себе на зиму импортную “кухлянку”. Да, жизнь не стоит на месте – она топчется, подпрыгивает и совершает кувырки.

Вот оно, завоевание цивилизации: каким бы путем я ни направился, выйдя из дому, везде на моей дороге встретится палатка, поражающая круглосуточным изобилием. Словно некий фокусник забегает передо мной со своим волшебным ящиком: чего ни захоти, все найдется в такой палатке, плюс толстая, заспанная, но добродушная тетка-продавщица.

– А, – говорит толстуха, – это вы. Здрасьте.

И, не спрашивая, подает мне мою традиционную пачку синего “Пэлл-Мэлл”. Это не телепатия; просто я умею поддерживать с окрестными продавщицами интимные отношения. Я зову их по имени-отчеству, а они, благодарные, помнят, какое я пью пиво и что курю.

– Спасибо, Надежда Викторовна. Удачной вам торговли.

Удачной торговли, удачной работы, удачи в их разнообразных предприятиях желаю я в душе всем своим землякам. Деловитые поутру, они крестят городскую площадь во всех направлениях: работяги с “Беломором” в зубах и руками в карманах, школьники с пузырями жвачки изо ртов, мамаши, лихо управляющие колясками, безусые джентльмены в галстуках и с кейсами. По проезжим частям, бубукая динамиками во чревах, ширкают автомашины самых разных размеров, возраста и национальностей… Все живет, все движется, и только белокаменный Ленин, вмурованный в пьедестал по самую жилетку, возвышается посреди площади, недвижим, как выброшенный холодильник.

Путь мой лежит не далеко, не близко. Четверть часа бодрым шагом, и я уже всхожу на крыльцо, пристроенное с торца обычного жилого пятиэтажного дома. Большим двубородым ключом я отмыкаю железную крашенную суриком дверь с табличкой, извещающей о графике моей работы. Над дверью домовую стену украшает вывеска, тронутая временем: “Ремонт бытовой техники”. Все верно, я и есть мастер по ремонту бытовой техники – личность не последняя и небезызвестная в нашем городке. Лет уже двадцать, как я совершаю здесь свой труд, скромный, но общественно-необходимый. Мне приятно сравнивать мою мастерскую с какой-нибудь земской больницей, в которой лечатся стар и млад – всех состояний и сословий. Они мои пациенты: и модная лаватриса, и бабушкин “Зингер”, смазанный подсолнечным маслом, и вакуум-клинер, похожий на выплюнутый леденец, и выцветший торшер-“шестидесятник”, и кофемолка, обломавшая зубы на кусковом сахаре, и трехэтажный небоскреб-холодильник, двери которого открываются прямо в Европу. За умеренную мзду наложением своих умелых рук я оживляю всех этих доместик-лазарей – к утешению благодарных (по большей части) горожан.

Вместе со своими занемогшими механическими сожителями (полными порой тараканов, которых я, признаться, не лечу, а казню беспощадно), вместе с ними клиенты приносят мне самые свежие городские новости. О, я гораздо более сведущ в делах и сплетнях нашего муниципия, чем бумажные “Ведомости”, щеголяющие буквой “ять” в названии, но никак не оперативностью! В моем некоммерческом информационном бюро я первым бываю извещен о том, что греча в магазине опять подорожала, что седуксен в аптеке остался только импортный, что на улице генерала Громова прорвало канализацию и два дома там “плавают в дерьме”. Я в курсе всех значительных происшествий и битв, бытовых и уличных, с трагическими исходами и со счастливыми. И уж каждому городскому новопреставившемуся специально для моих ушей зачитывается подробный эпикриз. Все эти сведения доставляют мне посетители – знакомые, полузнакомые и незнакомые вовсе – в качестве нематериальной доплаты за мои труды.

Но, кроме разовых, есть у меня и “штатный” осведомитель – электрик из расположенной неподалеку жилконторы, Лев Никитич Завьялов. Мужчина запенсионного уже возраста, он зимой и летом вынужден путешествовать по городу в поисках утраченной фазы. Заявок от обесточенных жильцов предостаточно каждый день, да только ноги у Льва Никитича не казенные. Если он чувствует себя не в форме или просто душа не лежит к работе, старик знает, как отлынить. В жэке он сказывается ушедшим на вызов, а сам скрывается у меня в мастерской: сидит на кухне, варит чифирь и разгадывает кроссворды. Кроссворды служат электрику средством самообразования, а к чифирю он пристрастился в известных местах, посетить которые довелось ему трижды в его более молодые и деятельные лета. Когда в моей работе образуется пауза, я присоединяюсь к Завьялову. Пенитенциарный напиток его я разбавляю себе до нормальной общегражданской концентрации, а потом сажусь в свое продавленное креслице, вытягиваю ноги, закуриваю и… молчу. Обратись я к нему сейчас, когда Лев Никитич, склонясь над газетой, шепчет что-то про себя и по-собачьи шевелит седыми бровями, погруженный в бездны тезауруса, – обратись я к нему сейчас, он меня не услышит. А если услышит, то поднимет морщинистое лицо, розовое от чифиря и умственного напряжения, глянет из-за толстых очков почти удивленно и хрипловатым голосом переспросит: “Ась?.. Чего ты?..” Нет уж, я лучше дождусь, когда Никитич доберется до какого-нибудь оперного героя. Этих оперных героев, говорит Завьялов, для того и вставляют в кроссворды, чтобы их никто не мог разгадать. Наткнувшись на очередную оперу, старик сердится: “Опять, – бурчит он, – “гуно” какое-то… тьфу! То ли дело города или космонавты – этих я всех знаю”. Лев Никитич снимает очки, отодвигает газету в сторону, закуривает, и, покуда шкворчит и постреливает вонючая “беломорина”, мозг его остывает. Вот теперь, отвлекшись от умственного занятия, Завьялов готов потрактовать со мной на злобу дня.

– Слыхал, – спрашивает он после нескольких задумчивых затяжек, – ночью-то?

– А что ночью? – интересуюсь я сдержанно.

– Как что? Стреляли опять.

– Да ну? А мы с Карлом подумали, это петарды.

– То-то что не петарды. Мужики базарят, двоих грохнули.

– Разборки?

– А то что же… Цыганка, говорят, шлепнули и Мазая-младшего.

Лев Никитич цыкает зубом и добавляет по-стариковски ворчливо:

– М-да… В наше время крайняк на мокрое шли, не то что эти…

Хотя сам Завьялов “завязал” лет тридцать тому назад, он продолжает живо интересоваться текущими делами местного криминального сообщества. Чтобы показать мне, что он действительно “в теме”, Лев Никитич так и сыплет бандитскими кличками – их он знает и помнит куда лучше, чем персонажей классических опер. Для человека, несущего людям свет, он слишком неравнодушен к теневой стороне жизни. Впрочем, от ночных бандитских проделок речь Никитича почти без перехода обращается к проделкам собственной его любимой внучки – трогательным и, главное, безобидным. Вежливо умилившись внучкиной очередной забавной шалости, я гашу сигарету, встаю и иду опять работать. Завьялов тоже, дохлебнув свое горькое пойло, подбирает с пола старый докторский саквояж, в котором устроена его рабочая укладка, и со многими вздохами отправляется наконец в поход.

А в мою ладонь снова ложится инструмент, и прирастает к ней, и оживает, как оживает привитый к дереву черенок. И снова фокус моего зрения сосредоточивается или на отверточном кончике, или на кромке сверла, или на жале паяльника – словом там, куда посылает импульс мой опытный разум. Работа моя так мне привычна, что даже не гнетет однообразием; я отправляю ее подобно другим естественным или ритуальным надобностям. Я чиню стиральную машину, потом еще одну, потом пылесос… Звенит колкольчик – это дверь впускает и выпускает клиентов… А потом я вновь слышу знакомые шаги и пыхтенье. Лев Никитич по-хозяйски проходит на кухню, шуршит там принесенными пакетами и гремит посудой. Значит, минуло уже полдня и нам пришло время обедать. Четверть часа спустя мастерская наполняется съестным аппетитным духом, который всегда почему-то бывает вкуснее самой еды. Сегодня, судя по запаху, у нас будут пельмени. Аромат все усиливается, и наконец:

– Эй! – До ушей моих доносится несколько суровый, но долгожданный призыв. – Тебе что, особое приглашенье требуется?

Да, я люблю особые приглашения, если это приглашения к столу. У всех свои слабости. Я, например, склонен тянуть до последнего, если предстоит что-то приятное. Разве, скажем, не сладостно бывает задерживаться, балансировать на краешке сознания между явью и наплывающим сном… или наоборот.

Впрочем, в данном случае слишком задерживаться рискованно: Завьялов может осерчать и пустить в мой адрес выражения покрепче. Я запираю мастерскую изнутри, отмываю свои золотые руки средством для мытья посуды и иду к столу. Пельмени, поделенные на двоих со скрупулезной точностью, внушительными горками уже парят в больших суповых тарелках. Это “правильные” пельмени нашего местного производства, они уступают своим московским франтоватым собратьям наружно, зато внутри полны настоящего сочного честного мяса. На коленях у Никитича, конечно же, ждет своей минуты большая пластиковая бутыль пива, “сися”, как он ее ласково зовет. При моем появлении Завьялов с хрустом сворачивает “сисе” голову, она шипит, выдыхает спертым солодом, и трапеза наша начинается… Хотя мы с моим приятелем держимся одного согласованного сорта пельменей и одной марки пива, но в процессе еды каждый из нас проявляет индивидуальность. Так Лев Никитич предпочитает выдуть свою кружку залпом, а я прихлебываю; пельмени он употребляет с перцем и уксусом, я же только с майонезом. Притом я не чавкаю, не соплю и не ковыряю в зубах вилкой.

Этот насладительный час мы проводим, отрешившись ото всех мирских забот. Бывает, что неурочный клиент поскребется в запертую дверь мастерской, мы обратим на это не больше внимания, чем на шорох мыши под полом. Души наши исполнены сейчас ненарушимой благости и потому утратили способность к состраданию. Еще минут двадцать мы медитируем в табачных воскурениях, но, увы, выйти в астрал как всегда не успеваем, – время, оно ведь тоже довольно безжалостно к своим клиентам. Грядет два часа пополудни; стуки в мою дверь делаются решительнее, и это значит, что нам с Никитичем не избежать обычной послеобеденной эманации. Между тем солнышко за окном легло на возвратный курс. Очередной день, достигнув своего пика славы, плавно покатился под горку.

 

3

 

С окончанием рабочего дня городские улицы оживляются. Словно какой-то поезд пришел на конечную станцию и разом выпустил на перрон гомонящую публику. От прибывших слегка попахивает по́том, они немного расслабленны, но души их жаждут общения, будто бы они и впрямь где-то долго странствовали. Сделав необходимые ежевечерние покупки, горожане и горожанки группами по двое и по несколько судачат на всех углах, а то и прямо посреди тротуаров. Вот у магазина толкуют о чем-то женщины средних лет: жестикулировать им не дают тяжелые кошелки с продуктами, зато мимика их весьма экспрессивна. Вот мужчины, мужья, быть может, этих женщин, беседуют неспешно у пивной палатки. Вот съехались на свой импровизированный фестиваль юные мамочки с колясками – сразу штук пять – и щебечут, и стреляют глазками по сторонам по неизжитой еще девичьей привычке, но стоит какой-нибудь склониться над запищавшим малышем, как качнутся ее по-женски тяжелые груди, полные материнского молока. А вот, мешая проезду, чуть что не поперек улицы припарковались несколько иномарок с затемненными окнами – это стриженой братве вздумалось “забить стрелку”. Но лица бандитов против обыкновения не мрачны, не насуплены, – стало быть, стриженые сейчас не решают никаких серьезных вопросов, а просто балагурят о том, о сем: возможно, калякают про Цыганка и Мазая-младшего, которых неизвестные “замочили” вчера ночью.

Наступает вечер, часть суток довольно продолжительная в наших северных широтах. Дневное светило, уже утратившее свою ярь, уже замутненное, уже сделавшееся похожим на яичный желток, долго еще будет крениться к горизонту, словно голова упрямого пьяницы, пытающегося превозмочь физический закон тяготения. Нескоро еще солнце сложит свои полномочия, а луна меж тем уже зачем-то маячит на восточном склоне неба, глядит сквозь небесный тюль, как чье-то бледное лицо, засматривающее из ночи в освещенную комнату.

Вечер для человечества – время привычного воссоединения семей, время усталых объятий и нефранцузских поцелуев; вечер – время тапочек. К вечеру наш биологический маятник зависает в своем крайнем положении, и поэтому мы не склонны к бурному проявлению чувств. Надо также принять во внимание, что человеческий век довольно продолжителен, и мы, как все долгоживущие существа, вялы по природе. Да просто большинству из нас не в новинку все эти ежевечерние встречи. Но Карл не человек, ему день, что мне десять, а десять дней – это вечность для любящего сердца. Едва лишь вставив ключ в замок, я уже слышу за дверью его прыжки и стенания. Что сейчас будет? О, это будет нешуточная схватка, и я буду побежден, смят, опрокинут на стул. Умри, гигиена! – лицо мое будет вылизано без пощады, со всей страстью: и в нос, и в губы, и в обе щеки… Да стой же ты, угомонись! Так я никогда не смогу тебя зауздать…

До ужина нам полагается сделать еще один небольшой набег на пустырь за сараями. Пересекая двор, ввечеру многолюдный, я беру Карла покороче. Он не любит толпу: вид неорганизованной публики будит в нем кровь его полицейских предков. Даже когда он под рябиной справляет нужду, шерсть на Карле стоит дыбом от шеи до хвоста. Он взглядывает на праздных человецей в упор, нехорошо, по-звериному, и издает угрожающее горловое клокотание.

– Ну-ну! – урезониваю я его. – Спокойней, дружище. Это ведь свой народ, наши соседи. А если они чересчур шумны на твой вкус, обратись лучше на себя: нет ли и за тобой каких-нибудь грехов?

Тем не менее рандеву со старым холодильником проходит без приключений. Карлов полигон, по счастью, свободен, и мой приятель, забыв обо всем, снова нарезает пустырь так и этак, сбивая пыльцу или просто пыль с растений, засовывая под кочки свой длинный нос и фыркая. Карл кипит нерастраченной силой, движения его полны мощи и спортивной грации. К его телесному совершенству не остается равнодушным даже пожилое вечернее солнце: увлекшись, оно глазурует золотом Карловы шоколадные стати.

Однако эта наша прогулка совсем непродолжительна и носит, так сказать, технический характер. У Карла еще будет возможность поработать ногами, но потом, потом… мы знаем, когда. Сейчас же мы возвращаемся домой, чтобы, наполнив желудки, провести вечер как полагается – в тихой заводи обывательского досуга. Газета обстоятельно перескажет мне вчерашние новости. Косноязыкое, задышливое от торопливости “ти-ви” отрыгнет последнюю, еще теплую порцию полупрожеванной информации. Жена это дело прокомментирует (она у меня женщина мыслящая, не в обиду остальным). Мы обсудим с ней политические события и особенно культурные, если таковые сегодня случились; поговорим и на другие темы. Позже я приготовлю нам чаю; мы станем пить его, кушать фрукты и смотреть кино. Если телевидение не припасло нам на вечер хорошего фильма – не беда: в доме у нас имеется собственная недурная фильмотека.

Баба Шура искрестилась бы, увидя такую непристойную мизансцену. Я полуприлег перед экраном, вытянув ноги на банкетку; жена справа от меня расположилась в подушках. С ней вместе мы занимаем одну половину дивана, вторую же узурпировал Карл. Прежде чем лечь, он еще долго топтался, мял пружины, вздыхал и, только когда получил шлепок по тугому заду, обрушился на диван, простонав томным баритоном. Теперь он дремлет, голова его лежит у меня на животе, и я удивляюсь, отчего она такая тяжелая.

Небо за окнами изощряется в немыслимых оттенках – так меняет наряды и понапрасну тратится увядающая красавица. Ни к чему старания: вместо того чтобы любоваться закатными муарами, горожане вперились в телевизоры, в эти опаляющие, быть может, душу, но не греющие современные подобия каминов. И небо, словно простясь с надеждами, облекается в непроглядный траур: от крыши до крыши, от дома до дома – все затягивается крепом. Только уличные фонари остаются истекать неживым бледным светом да огоньки поздних авто пробегают и гаснут во тьме, как последние одинокие искры во прахе уже умершего костра. Так в городок приходит ночь, такой он ее видит своими мутными окнами сквозь слипающиеся шторы.

 

4

 

Метеоры то тут, то там словно скальпелем надрезают черную небесную шкуру, но она чудесным образом всякий раз регенерирует и остается цела – только по-прежнему поблескивает родимыми пятнами созвездий. Внизу, в чащобе парка, залегшего у подножия вселенной, царит кромешная тьма, однако мы с Карлом продвигаемся вполне уверенно в лабиринте спящих растений. Взрослые деревья, прислонясь друг к другу, опочили в тех позах, в каких застала их ночь; кусты, нежные плоды любви их, не просыпаясь, тянутся и гладят нас своими ветвями. В воздухе царит безветрие, и поэтому в парке очень тихо. Лишь по временам высоко в древесных кронах принимаются кричать и хлопать крыльями слепые птицы – это они пугаются собственных снов. Свет почти не нужен нам с Карлом, чтобы отыскивать гулкие от корневищ тропинки: ему помогают специальные палочки, содержащиеся в его глазных сетчатках, я же ориентируюсь по светлому пятну, разумно устроенному у моего лидера пониже купированного хвоста.

Таков наш еженощный маршрут: выйти на цыпочках из уснувшего городка, спуститься к речке и, сделав широкую петлю, вернуться самым малым ходом через старый призаводский парк. Парк этот, или, если угодно, зеленая санитарная зона, высажен был между городком и химзаводом в качестве естественного фильтра, чтобы абсорбировать избытки заводского газовыделения, а заодно (после смены) часть трудящихся, отравленных техническим спиртом. Эта трудная роль оказалась по силам жизнестойкому растительному плебсу, который со временем разросся, размножился, утратил регулярность и образовал вольную рощу. И, между прочим, получилось недурное место для выгула четвероногих аристократов, чье число тоже прибывает в городке год от года. Каждый вечер в положенное время в парке собирается очень приличное общество хороших кровей и – главное – воспитания. Карл благодаря своему происхождению, несомненно, мог бы украсить любое собачье пати, с танцами и без танцев; но… одно обстоятельство делает абсолютно невозможным его появление в свете. Стыдно в этом признаваться, но мой друг – не комильфо. Он известный всем бретер и притом убежденный демократ, так как никогда не признавал отличия между городским бродяжкой, чья морда, туловище и хвост унаследованы от трех разных неизвестных отцов, и, например, благородным далматинцем, не битым отроду даже газетой, у которого в услужении состоит целое семейство двуногих. Ни фамильные аттестаты, ни кроткий нрав не спасали несчастного, ибо если он мужеска пола, то другой вины иметь ему уже было не надобно. Оружия дуэлянтам выбирать не приходилось, а правила поединка у Карла всегда оставались одни и те же: коли противник пасовал, дело велось до первого визга, коли сопротивлялся – до последнего. Борясь с Карловыми воинственными наклонностями, я обломал об его зад немало крепких прутьев, но в конце концов исчерпал свой педагогический арсенал и отступился. Между тем в обществе против нас зрело законное возмущение, и, когда Карл в очередной раз испортил шкуру какому-то выставочному экземпляру, от него в категорической форме потребовали не появляться в парке без намордника. Тут уже Карл взбунтовался: надевать на голову клетку он отказался даже под страхом усыпления. Попав таким образом меж двух огней, я совершил вынужденный маневр, но не в пространстве, а во времени: я перенес наши прогулки далеко за полночь, на оборотную сторону суток. И – кто бы мог подумать – взамен сомнительных радостей светского общения мы обрели для себя новый, хотя и малоосвещенный, зато просторный мир…

Секретным бесшумным десантом мы с Карлом скользим в ночи, сливаясь с нею; мы – одна из ее тайн. И я, и он сейчас не те, что днем, – мы сторожкие, чуткие. Карл не дает сомкнуться обступающим нас теням, он по временам встрепетывается и, заклокотав горлом, бросается, гонит кого-то во тьму. Издали доносится его вулканический рык, от которого даже у меня идут по спине мурашки. Через некоторое время подле меня слышится треск кустов. Карл возвращается так же внезапно, как сорвался с места, его глаза-катафоты победно вспыхивают, пасть извергает доменное дыхание. Мой друг-хищник чувствует и понимает ночь лучше меня. Сам же я, чем больше напрягаю свои органы чувств, тем меньше им верю. Мое зрение не в состоянии связать в цельную картину редкие огоньки, мерцающие вразброс, и неясные сгущения предметов – я даже не знаю, какие из них отнести к реальности, а какие к собственному воображению. Слух, главный сейчас мой уполномоченный, посылает в мозг сигналы, требующие долгой дешифровки. Вот то ли рядом, то ли вдали что-то грохнуло и словно рассыпалось; чей-то тяжкий вздох слышится после паузы. Что это? Наверное, завод во сне повернулся с боку на бок и что-то уронил. Вот посреди тишины будто странный кашель раздается на всю округу… Ах, это милиционеры – они крались на своей “Субару” меж спящих пятиэтажек, похожих на серые гробы, и дунули зачем-то в мегафон – быть может, сами чего-нибудь испугались. Звуков мало в ночи, зато все они существенно значимы. Иногда, чаще зимой, со стороны частного сектора слышим мы с Карлом ужасный треск, похожий на хруст ломаемых костей. Это нашел свою жертву ночной убийца – огонь. И тогда взвывает где-то пожарная машина и, долго, мучительно стеная мотором, поспешает к месту преступления, чтобы, добравшись наконец, плеснуть из шланга на оранжевый хвост уползающему насытившемуся гаду… В такие ночи даже Карлу делается не по себе: он держится ко мне поближе и, поставив нос на ветер, то и дело беспокойно принюхивается. И я, человек, тоже с наследственной тревогой чую гарь, смрад мгновенного катастрофического разложения – запах беды.

Однако сегодня ни носов наших, ни ушей ничто не огорчает. Метеоры продолжают беззвучно царапать небо. Птицы изредка заполошно вскрикивают над нашими головами и наугад неудачно бомбят нас экскрементами. Невидимая тропинка сама ложится под ноги. И сами в голову приходят мысли – неспешные, облаченные в добротные словесные одежды. Ночь внушает мне чувство величественного одиночества; надо мной одним раскинулась сквозная сень космоса, и я ощущаю себя тоже космическим явлением. Вот оно, естественное состояние мира! День суетен и короток, как благотворительный пикник, устроенный для поощрения местной белковой жизни, а ночь вечна и беспредельна. Через какие телескопы человечество ни засматривает, оно находит во вселенной одно и то же: ночь и звезды…

И тут внезапно… Крах!.. Небо разрывается с сухим треском лопнувшей ткани… Нет, треск мне только почудился, но в небе действительно открывается страшная рана: сквозь нее хлынул и затопляет нас отвратительный зеленовато-гноистый свет… Что это?! Карл шарахается ко мне и в страхе приседает, подобрав под себя свое куцее прави́ло… Но спустя мгновение свет меркнет, и мы снова погружаемся во тьму. Ничего особенного не случилось: небесный камень пробил атмосферу, достиг земной поверхности и, плюхнувшись где-нибудь в болоте, шипит теперь, остывая. Однако… почему я словно прирос к тропинке? Отчего будто спазм перехватил мое дыхание?.. Ах, вот отчего: секунду назад, обнаженная небесной вспышкой, передо мной стояла… да, передо мной стояла женщина. Она и теперь стоит, невидимая во мраке, – там, шагах в десяти, обочь тропинки, меж древесных стволов… Карл, где ты?.. Вообще-то я не боюсь голых женщин, но – при других обстоятельствах. Сейчас, среди ночи, я бы меньше изумился, встретив мужика с топором. Тем не менее мне удается превозмочь столбняк, и я подаю в темноту голос:

– Эй, – окликаю я неуверенно. – Слышите меня? Не бойтесь…

Ответа нет. Тогда я подзываю Карла и беру его очень коротко. Мы осторожно продвигаемся вперед по тропинке. Женщина должна быть где-то совсем рядом… точно: голое тело смутно белеет всего в паре метров.

– Пожалуйста, – прошу я ее, – стойте спокойно, он вас не тронет. Мы сейчас пройдем.

Фигура послушно стоит, не шевелясь. Мы бы миновали ее, но… мне кажется необычным поведение Карла: он молчит и проявляет в отношении странной встречной несвойственное ему хладнокровие. В душу мне закрадывается нехорошее подозрение… Я останавливаюсь, чиркаю зажигалкой и подношу ее к лицу женщины… Бог мой! Теперь мне становится понятно, почему она не хотела идти на контакт. Женщина мертва! Причина смерти ее очевидна: горло несчастной черно от запекшейся крови. Труп же сохраняет вертикальное положение, потому что кем-то искусно закреплен между древесными сучьями.

В отличие от моего спутника я совсем не равнодушен к мертвецам, тем более развешанным в парке на деревьях. Прочь от ужасного места я пускаюсь со всей возможной впотьмах прытью. Деревья бьют меня, ставят под ноги корни; кусты хватают не по-детски цепко… Это уж слишком! Скорее на свет, скорее выбраться хоть на выбритое лоно пустой площади! Да, холодно льдистое излучение городских фонарей, да, похожи на гробы или комоды безмолвные слепые домы, но я приникаю к ним почти с облегчением. Так ребенок бежит среди ночи к матери поведать о приснившемся кошмаре и находит успокоение в самой ее снисходительной безучастности. Карл семенит подле меня и недоуменно заглядывает мне в лицо: что случилось? куда мы так спешим? Домой, дружище; не знаю, как ты, а я на сегодня нагулялся.

 

5

 

– Если будешь пихаться – прогоню! – говорю я строго.

Карлу не спится. Он встает в кровати, топчется и снова со стоном наваливает на меня свои полцентнера. Вытянув все четыре ноги, он упирается ими в стену и спиной теснит меня к краю ложа. Ему кажется, что заснуть ему мешает неудобная поза, однако дело не в этом. Просто не сплю я, и Карлу передается моя тревога. Я вижу, как звезды за окном, снявшись с мест, гурьбой бегут вправо, – это в голове моей от выпитого коньяка происходит вращение, противоположное вращению небесной сферы. В темной комнате до сих пор стоит табачный угар, и тот же горьковатый табачный привкус я ощущаю у себя во рту. Прежде чем лечь, я долго сидел в кресле, курил и безуспешно пытался навести порядок в своих мыслях. Но на беду два моих мозговых полушария никак не хотели сотрудничать. В то время как левое, разумное, строило версии по поводу убийства, покуда оно размышляло, стоит ли мне сообщить о найденном трупе в милицию и так далее, правое полушарие вперебив без комментариев транслировало жуткую картинку – в который раз и со все новыми подробностями. То же происходит и теперь. Сон не идет ко мне, зато снова и снова (чуть не сказал – как живая) встает перед глазами убитая; какова беспокойница – наверное, только мертвецы способны на такое упорство… Полуприкрыв глаза, она смотрит перед собой так странно и загадочно – куда до нее Моне Лизе… Нет, я правильно сделал, что не позвонил в милицию. Что случится, если она постоит в парке до утра? Не съедят же ее комары… Мертвая не глядит на меня, но по лицу ее пробегает тень укоризны… нет, это я повел зажигалкой… Тьфу ты, сгинь! Мне никак не удается депортировать настырную бабу из своего сознания – лезет обратно, как таджик-гастарбайтер. Вот уже и компанию привела: две неподкупные физиономии под милицейскими фуражками. Эти буравят меня взглядами. Один, грамотный, достает блокнот – стало быть, собирается учинить мне допрос. “Под деревьями возле трупа, – говорит он, не спуская с меня глаз, – да-да, возле трупа! обнаружены ваши следы. Как вы это объясните? И что вообще вы делали в парке ночью? Отвечайте!” Его обвинительный тон меня коробит. “Что ж, – возражаю я с достоинством, – это наш парк, то есть, наш с Карлом. Мы жители этого городка и имеем право гулять, где хотим, в любое время”. “Ага, – щурится мент. – Значит, вы местные… А какая ваша национальность?” Что за идиотские вопросы он задает! Я возмущен, но стараюсь сдерживаться. “Я – русский, а Карл – собака”. “Так! – Мент захлопывает блокнот, победоносно озирается и объявляет: – Вы обвиняетесь в убийстве этой женщины на почве полового диморфизма!” Мысль моя бьется, не в силах опровергнуть нелепое обвинение, я ворочаюсь в постели и поддаю Карлу коленом в бок. Он негодующе мычит, брыкает меня в ответ, и мы оба просыпаемся.

Ночь за окном уже выцветает; из неба потихоньку вытравляется меланин; звезды все почти осыпались с траурной мантии – только одна какая-то дрожит и трепещет, цепляясь из последних сил за небосвод, как осенний последний листок на мертвеющем дереве. Я вздыхаю и слышу неприятную закись табака с алкоголем. Жена утром тоже непременно заметит, что от меня разит, и спросит, почему это я пьянствовал в одиночку. Что я ей отвечу? Мне не хочется пугать ее рассказом о встрече с криминальным трупом, ведь она и так не одобряет наших с Карлом ночных прогулок… Кстати о трупе, как там он… то есть она, моя ночная знакомица? Стоит ли по-прежнему и нагишом встречает рассвет, не чувствуя предутреннего холода и уже не ведая стыда? А может быть, после нас с Карлом ее успел навестить тот роковой – тот, с кем она повстречалась до нас? Пришел, чтобы в последний раз насладиться, испытав прилив жестокого могущества… Если так, то напрасно: она уже не в его власти… Да, мертвые неподвластны живым и оттого исполнены к нам несокрушимого презрения… Кажется, я снова засыпаю, потому что чувствую, как мутнеют, туманятся мои глазные хрусталики. Правда, я вижу еще… я вижу ползающую передо мной худощавую невзрачную особь мужского пола. Гадкая тварь, он о чем-то молит, но… прочь, прочь!.. я отрицаю его и ухожу в небытие с ощущением торжества и печали.

 

6

 

Хорошо, если день начинается с чистого листа, как новая глава жизни, как новая повесть или даже песнь. Бывают такие дни: с утра они обрушиваются на тебя, едва родившегося, биллионами солнечных люмен, оглушают грохотом подоконника под голубиными лапами и ревом залетевшего в комнату дурного спросонок шмеля. Смыты мгновенно ночные сновиденья, а с ними весь вчерашний душевный мусор. Папка совести твоей пуста, папка радости стремительно наполняется. Встать рывком, чтобы потемнело в глазах, чтобы опьянеть на несколько секунд и, придя в себя, снова проснуться – уже “на бис”…

Хорошо, если день начинается хотя бы с красной строки, но худо, когда он вытягивается и сучится, как недосказанная фраза. Ночь распустила вчерашнее вязанье, а утро вновь из старой пряжи плетет серенький будень. Ты уже здесь, ты смотришь, разлепив глаза, в окно, где ветер мнет и комкает несвежие облака, а обоз твоих тревог еще ползет в ночи… Память, однако, уже хлопочет: как попало она отгружает тебе в душу твой же собственный прибывающий багаж. Подводы печалей, возы забот – увы, они не отстали, не заблудились в потемках – все приволоклись за тобой, принимай без расписки… Стылая кровь журчит, медленно заполняя вены; первый выдох твой отдает погребом и переходит в кашель. Но собирай же агрегат своего тела: с клацаньем дошли в суставы конечности, нанизывай позвонки хребта, навинти голову… словом, действуй. Впереди у тебя дневной отрезок пути, и, хочешь или нет, ты должен его одолеть.

Я еще не проснулся, но уже не сплю. Старый будильник почти выдохся и судорожно икает в моем изголовье. Раньше сознания душу мне заполняет безотчетная тоска, и я пытаюсь вспомнить ее причину… Но уже мою щеку затрагивает холодный, как с мороза, Карлов нос; я слышу знакомый, тонкий до свиста ультразвуковой призыв. Стоит мне открыть глаза, и Карл переходит в наступление: оглушительно лижет меня в ухо и довольно жестко тычет в бок передней ногой. Встаю… да встаю же я!

В череде утренних дел мы с женой не успеваем перемолвиться и парой слов. Лишь уже за кофе она обращает на меня внезапно посерьезневший внимательный взгляд.

– У тебя в комнате, – говорит жена, – очень накурено с ночи.

Я пожимаю плечами.

– И еще ты выпил весь коньяк.

– Да, – признаюсь я, делая вид, что смущен. – Мне что-то не спалось.

Супруга глядит на меня испытующе.

– Говоришь, не спалось?

– Да.

Наступает пауза. Жена, опустив глаза, о чем-то размышляет. Потом берет у меня сигарету, прикуривает и, пустив решительную струю дыма, объявляет:

– Я знаю, отчего тебе не спалось.

– Отчего же? – спрашиваю я с усмешкой. – Только не говори, что…

– Нет, – перебивает она. – Тебе не спалось потому… потому, что мы скучно живем.

– Вот как?

– Да. Я сама устала от такой жизни. Скажи, когда мы с тобой выбирались в театр? Когда… ну просто общались с приличными людьми? У тебя работа, у меня работа… И каждый вечер телевизор, чтобы он сгорел… Вот ты и маешься, и ходишь звезды считать по ночам… вот тебе и не спится. Мне кажется, нам обоим не хватает впечатлений.

Понятно. Сейчас она предложит поехать за границу…

– Давай хотя бы съездим куда-нибудь! – предлагает жена. – Не в Турцию, конечно…

Я обещаю ей подумать, мы оба какое-то время молчим, а тут и завтрак наш подходит к концу. Я мою кофейные чашки и Карлову лохань из-под каши. В последующие минуты, как всегда по будням, наша теплая семейная федерация переживает неизбежный распад. Жена утверждает свой суверенитет при помощи макияжа; она подает себя в переднюю неузнаваемая с лица, постройневшая и косвенно, через посредство зеркала, проверяет на мне выходную полуулыбку, лучащуюся офисным сдержанным шармом. Карл, загрузивши трюмы, осоловел и чистым азиатом отвалился на диване. Он равнодушно наблюдает за нашими сборами. От полусонного созерцания его отвлекают лишь толчки в собственном животе: тогда он приподнимает голову и, принюхиваясь, укоризненно смотрит на свой хвост.

Что ж, я тоже отдаю концы, чтобы уйти хотя и в недалекое, но автономное плаванье. Пусть в виду берега, а все же целый день мне предстоит грести в одиночку.

– Пока… – Дядя Коля со своего балкона благословляет меня напутственным кивком.

У третьего подъезда бормочет по-стариковски калининский “Мерседес”; согреваясь, он знобко передергивается и постукивает клапанами мотора. Он не тронется, пока дым его выхлопа не поменяет черный цвет на синий. Калинин в ожидании похаживает кругом своего авто, колупает ногтем отставшую краску и щепкой соскребает со стекол налипших засохлых насекомых.

– Привет!

– А, здорово, сосед!

Во рту у Калинина две “фиксы”: наверху золотая, а внизу из нержавеющей стали. И предприниматель, и мужичок он, в сущности, ледащий, однако – хорохорится и потому в рукопожатие всегда вкладывает чересчур много силы.

– Хочешь, подвезу? – предлагает он. – Я в твою сторону.

– Спасибо, я пройдусь.

Он подвез бы, даже если б нам было не по пути, но я действительно хочу пройтись пешком. Я надеюсь, что энергичный марш на свежем воздухе меня повытрясет, поразвеет в душе с ночи настоявшуюся скорбь.

– Как хошь…

На прощанье Калинин стреляет у меня сигарету. Уже отойдя, я оборачиваюсь и окидываю его взглядом. Малорослый, худой… Не он ли приснился мне нынче после коньяка?.. Но вон еще идет подобный тип, а за ним – еще и пускает, как “Мерседес”, синий дым на ходу… Эдак всякого прохожего мужичка можно брать на подозрение – все спешат, будто по делам, а сами, я замечаю, прицениваются к каждой встречной нестарой женщине. К попутным же дамочкам они и вовсе, замедлив нарочно шаг, пристраиваются в кильватер… Правду сказать, среди наших горожанок попадаются симпатичные, и, поскольку они в большинстве своем полноваты, вид сзади у многих действительно впечатляет. Да оно бы ничего, но почему-то мужички мои глядят хотя и жадно, но так неласково на природную колебательную игру женских форм. Никакого умиления, никакой сальности в их лицах – скорее что-то хищное… Я понимаю, что слишком впечатлен ночным происшествием, что надо стряхнуть с себя наваждение. Черт бы побрал все эти глупости! Ленин, застрявший в пьедестале, сегодня что-то хмурится, – наверное, видел, как мы с Карлом бежали ночью через площадь… Нет, не получается у меня развеяться; скорее бы уже попасть в мастерскую.

 

7

 

Лев Никитич появляется в одиннадцатом часу – как всегда с саквояжем и газетами под мышкой. Застав меня на кухне пьющим пиво, он удивленно вскидывает лохматые брови:

– Что это ты с утра пораньше? На тебя не похоже.

– Так… – Я делаю неопределенный жест. – Хочешь, и ты давай.

Но Завьялов, как все старики, консервативен и привержен распорядку.

– Пиво – к обеду. А с утра я лучше свово приму – для головы полезней.

Никитич снимает с гвоздя ковш, в котором варит чифирь, и достает с полки непочатый цыбик “Цейлонского”.

– А ты что же, – спрашивает он меня, – никак гулял вчера?

– Гулял… – Я усмехаюсь.

– Ясно.

Завьялов сдвигает мой стакан на край стола, освобождая место для газет. Сверху, как всегда, ложатся “Ведомости”. Никитич выписывает нашу “болтушку” за то, что она публикует самые легкие в мире кроссворды; я даже думаю – не он ли их туда и посылает. Пока мой приятель занят своим варевом, я поворачиваю газетенку к себе. “Обуздать преступность!” – Половина четвертой полосы посвящена криминальным новостям. Нет, я не чаю здесь вычитать об убийстве в парке – слишком свежо, да и не любят “Ведомости” стращать население. Большая заметка сегодня – о лицах БОМЖ, перевертывающих по ночам мусорные баки. Лишь внизу, мелким шрифтом, сообщение о том, что такого-то числа по выходе из бильярдной были застрелены, предположительно из пистолета, двое мужчин, двадцати шести и тридцати одного года отроду. Так безлично, будто это не Цыганка с Мазаем “завалили”, а каких-нибудь кенгуру в Австралии. Ну да “Ведомости” – СМИ не для любопытных.

Кухня наполняется терпким благоуханием. Лев Никитич отцеживает в чашку свое питье, густое и черное, как “отработка” из автомобильного картера, и садится за стол. Из бесформенной пачки, украшенной мутным рисунком, он выщелкивает папиросу, дует в нее и прихотливо сминает мундштук. Зажигалками Никитич не пользуется, а прикуривает от толстых кривоватых белорусских спичек, вонючих уже самих по себе. Что же до “Беломора”, то мне кажется, что с распадом СССР дым его стал только ядовитее. Завьялов вооружает свое зрение плюсовыми очками, достает из нагрудного кармана карандаш; брови его тучками наползают на переносицу… Минута – и он уйдет от меня блуждать по словесному бездорожью, скроется в энциклопедических просторах… Ушел бы, но я успеваю задержать его на пороге:

– Никитич…

– М-м?

– Подожди со своим кроссвордом.

– Ну чего тебе? – бурчит он, не поднимая глаз от газеты.

– Хочу кое-что рассказать, тебе занятно будет.

– Ну?

Я отхлебываю пиво.

– Вчера… то есть этой ночью в нашем парке… ты слушаешь?.. в нашем парке я нашел труп.

– Труп? – Завьялов снимает очки и смотрит на меня с интересом. – Какой труп?

– В том-то и дело, что труп непростой, – говорю я с невольным пафосом. – Не простой, а криминальный. Женщина, притом голая, и горло то ли перерезано, то ли что…

– Это бывает, – серьезно замечает Никитич. – Снасильничал кто-то, да и того… пришил, чтоб не трепалась.

– Да, бывает… – Я опять прикладываюсь к стакану. – Но он ее зачем-то на дерево подвесил – представляешь? – как будто она на своих ногах стоит!

Переводя свои впечатления в словесный формат, я словно подвергаю их разморозке и оттого начинаю волноваться. Завьялов слушает, качая головой, и, когда я умолкаю, с минуту еще раздумчиво хмурится.

– М-да… – молвит он наконец. – В наше время такого не было… Ну ты снасильничай, ну зарежь… Но на кой же к дереву подвешивать? Этого я не понимаю!

– Что тут понимать, Никитич? – возражаю я. – Ты телевизор смотришь? Это значит, что у нас завелся маньяк, извращенец.

– Стало быть, так, – соглашается Завьялов.

– Ну а мне-то что делать, Никитич? Вот вопрос.

Он смотрит недоуменно:

– Ты-то здесь при чем? Ты, поди, не баба – тебя он не тронет.

– Я не баба, но он в парке орудует, где мы с Карлом гуляем. Вдруг пересечемся? Теперь ни нам, ни ему покоя не будет.

– В парке… – Никитич чешет темя. – А ты ступай в другое место – тебе не все одно?

– Я уже думал об этом. Но ведь это наш парк… Ты пойми: получится, будто я его испугался, ублюдка этого.

– Ну, брат, не знаю… – Завьялов пожимает плечами. – Хочешь, ствол тебе дам на всякий случай?

Я не отвечаю. Лев Никитич со своей стороны больше не имеет, что мне предложить, и разговор наш завершается обоюдным продолжительным молчанием.

Но вот Завьялов произносит: “Пу-пу-пу…” – и возвращает на нос свои очки. Это значит, что мысль его более мне не принадлежит. Делать нечего, я допиваю пиво и иду работать. Хотя и с опозданием, я встаю на свои привычные рельсы – других у меня просто нет. Работа – перегон; клиент – полустанок. Дежурный колокольчик над дверью оповещает о прибытии и отправлении. Входят и выходят мои пассажиры, всяк со своей маленькой бедой, всяк со своей повестью – иногда застенчиво-краткой, иногда весьма пространной и даже со вставными главами. Вот сейчас только я познакомился с Варварой Петровной, приняв у нее в починку старый чайник. Человечество в лице Юрия Гагарина вышло в открытый космос, и в том же году мособлсовнархоз выпустил на земную потребу этот скромный кухонный сосуд. И тогда же его приобрел Василь Трофимыч (покойный муж Варвары Петровны) – приобрел в магазине гортопа за рупь двадцать новыми деньгами. Много воды перекипело в старом чайнике; ушли в предания гортопы и совнархозы; упал и разбился где-то в лесу Гагарин; потрудившись и выпив положенное, помер Василь Трофимыч; уже сама Варвара Петровна пошатнулась и “стала забывать”, по собственному ее выражению. Год от года мир трещал и разваливался, и лишь этот чайник казался несокрушимым посреди руин. Он сделался для Петровны не только источником кипятка, но другом и единственным собеседником. По нему сверяла она остаток сил своих: “Пока могу его поднять да сварить себе чаю, – сказала она мне, – я жива”. И вот – такая драма… Детище семилетки обезносело, как майор Ковалев, и глядит печальным сифилитиком… Теперь я держу в руках две жизни – чайника и его престарелой подруги, и ощущение собственного могущества делает меня великодушным. Не тужите, Варвара Петровна, вы еще попьете чаю на своем веку. И не надо, прошу вас, рыться в кошелечке, дело-то пустяшное, ей-богу.

Не успевает старушка, слезящаяся от благодарности, покинуть мастерскую, как опять звенит колокольчик. Подняв глаза, я вижу перед собой девицу, достаточно миловидную, чтобы не стесняться мужским присутствием. Отчего же она смущена? Что такое достает она из сумочки, застенчиво улыбаясь? Ну конечно, эпилятор. Украдкой я взглядываю на ее конечности… так и есть. В городке у нас действует закон, по которому длина девичьих ног должна соотноситься с длиной подолов в обратной пропорции, – это при том, что ноги у нынешних растут со скоростью пять сантиметров в год. Бедным юницам приходится нелегко: в лучшем случае они вынуждены водиться со злодеями-эпиляторами, а в худшем… Ну да не печалься, красавица! Вылечу я твоего приятеля, электрического садиста, будут твои ножки снова гладкими, как фарфоровые!.. Только пусть они не занесут тебя совсем уж куда не следует…

За окнами мастерской все тот же пейзаж: липы, угол парикмахерской напротив. Но это – иллюзия, – я уже восемь часов в пути. Близок конец маршрута, и можно потихоньку подводить итоги трудового дня. А каковы они, эти итоги? День как день… Переложу заработанные денежки из кармана в кошелек да и двинусь восвояси. Уверен, что и вечер мало чем будет отличаться от вчерашнего.

 

8

 

Половина первого ночи. Я оказался не прав насчет сегодняшнего вечера. Я просто не предполагал, что кто-то из соседей устроит в нашем доме такую грандиозную пьянку. Даже не представляю, что могло послужить поводом для столь масштабного торжества. Карл отворил носом оконную фрамугу и, опершись передними ногами на подоконник, уже час таращится во двор, откуда доносятся вперемешку попевки, матерная ругань и пронзительный женский смех. Его шерсть вдоль хребта, как наэлектризованная, топорщится гребнем; хвост-джойстик напряжен и подрагивает в крайнем верхнем положении. Не открывая рта, Карл рычит мрачно и монотонно, прерываясь только, чтобы взять дыхание. В этой своей позе он похож на незадачливого трибуна, у которого возбужденная публика вышла из-под контроля. Иногда он, не выдержав, яростно рявкает во двор… и тут же оглядывается на меня. Правильно оглядывается: за этот митинг ему недолго и схлопотать.

Сам я, признаться, тоже бываю не в восторге от соборного пьянства и коллективных гулянок под моими окнами. Впрочем, эти дворовые сатурналии случаются теперь все реже: они уходят в прошлое по мере наступления цивилизации, и когда-нибудь мы привыкнем наконец сидеть по вечерам, нишкнув в своих квартирах, как добрые европейцы… Да, я никогда не приветствовал подобных карнавалов и не участвовал в них, но сейчас я с неожиданно теплым чувством прислушиваюсь к шумам и людским воплям, оглашающим заоконный мрак. Самим своим неблагозвучием они развенчивают ночь, лишают ее пугающего траурного пафоса…

– Хорошо бы бросить туда гранату, – мечтательно произносит жена. И, построжев внезапно, Карлу: – А ты поди от окна!.. Кому я сказала?

Не надо гранату… Пусть себе веселятся, пусть скандалят. Сегодня я хочу, чтобы в ночи звучало живое…

Но Карл ошибочно полагает, что мы вышли во двор, чтобы навести порядок. Первое, что он делает, – разражается громовым лаем. Испуганное эхо вторит ему, и вторят нетрезвые преувеличенные взвизги женщин. Нет, нет, я держу его крепко… и нет, братцы, выпью я с вами как-нибудь в другой раз… привет, привет… Я увожу Карла поскорей со двора. Уже из темноты, оглядываясь на ходу, мы видим, как дом наш отплывает, уменьшается, покачиваясь, словно иллюминированное судно. Все слабее и гулче делаются людские зыки, а потом и вовсе растворяются в океане тишины.

Нет, ночь непобедима. Люби ее величество или… или принужден будешь полжизни проводить в домашнем заточении. Что из того, что ночные подданные таинственны и опасны, стань и ты таким же. Бери пример с Карла: сейчас – тот ли он неуклюжий балбес, не умеющий держать себя в обществе и сшибающий ушами кофейные чашки? Нет. Ночь преобразила его: то рядом со мной, то, спустя миг, уже поодаль он скользит, он струится, и луна не успевает прикладывать к нему свои прозрачные лекала. Сорок два сверкающих кинжала в пасти, пятьдесят кило неутомимых мышц и волчий холодный огонь в глазах – вот он каков, Карл ночью.

Мы минуем последнее, крайнее к речке жилье и спускаемся в ее пойму. Я не вижу воды за темными зарослями кустов, я вообще почти ничего не вижу. Но я слышу тихое причмокивание и ощущаю тинистое речное дыхание совсем рядом. Пожалуй, я еще не вполне освоился в потемках: я вздрагиваю и замираю, когда в паре метров от меня снимается с шумом и криками утка и уносится, невидимая, свистя крыльями. Карл взлаивает ей вслед, но лишь для проформы: утка – мелочь. Днем его может напугать хлопнувшая от сквозняка форточка, но сейчас Карл хладнокровен и бесстрашен. Не нам полагается бояться ночных обитателей, а им нас… Постепенно мне передается Карлова заряженная уверенность: я чувствую, что мы с ним делаемся партнерами; мы – стая, мы – два хищника на охотничьей тропе. Мои собственные мускулы, забыв дневной износ, наливаются первобытной упругой силой. Мне хочется рычать и носиться во мраке, пугая все живое… Да простит мне Карл мои дилетантские фантазии – мне хочется, настигнув жертву, впиться в нее зубами и замереть в упоении, чувствуя, как жизнь покидает трепещущую плоть. Когда же все будет кончено, я подниму свою морду к звездам и торжествующе завою. С клыков моих будет капать кровь, а глаза сделаются, как две луны…

Прочь отброшены дневные опасения. Хотя я не забыл, что в ночи этой может скрываться мой враг, мой соперник за место под луной, но сейчас я, пожалуй, готов с ним сразиться. У меня все преимущества перед ним: он мал и тщедушен, а я силен и спортивен; он одинок и слеп в ночи, а я вооружен зрением, слухом и челюстями Карла. Зачем мне завьяловский “ствол”? “Ствол” – это было бы уже чересчур.

Я слышу впереди громкое хлюпанье: это пьет мой напарник. Карл всегда пьет из речки в одном и том же месте. Если он пьет, значит тропинка наша сейчас повернет и вверх по склону выведет нас из речной поймы. Так и есть; подъем доставляет приятную работу мышцам, а равнинная плоскость, на которую мы выбрались, дает хоть какое-то занятие моим глазам. Слева от нас мерцают уже на порядочном расстоянии нечастые городские огоньки, а справа завод подсвечивает небо и посапывает, выпуская зловонный пар бесчисленными своими ноздрями. Но наш с Карлом путь лежит не в городок и не к заводу, а между ними: туда, где плотно сбившись, большой молчаливой отарой стоят деревья. В лунном обманчивом свете кажется, что кроны их клубятся, но на самом деле деревья недвижимы, и только отдельные листочки шевелятся едва заметно. Карл ничтоже сумняшеся ныряет под полог ветвей и уже оттуда, из темноты, посверкивает на меня глазами: “Что же ты медлишь?” Однако я колеблюсь лишь несколько секунд и следую за ним.

Парк обхватывает меня тишиной – особенной лесной тишиной, какой не бывает на открытом пространстве. Хруст ветки под ногой, шепот листьев только усиливают ее. Если нервы твои напряжены, если в крови избыток адреналина, лесная тишина не вызывает доверия. Словно чувствуешь кого-то рядом с собой – затаившего дыханье, готовящегося, быть может, к нападению… Я иду, правильнее сказать – крадусь собственной нахоженной тропой, как по незнакомому месту. Карл, мой дозорный, шныряет меж деревьев. Он выглядит спокойным и уверенным, но я знаю, что он не реагирует на трупы… Вот что это за тень?.. нет, что за свет вдруг отбросил странную тень?.. почему желтый?.. Тропинка огибает ширму кустов, и я вижу источник неожиданного света. Оказывается, это фонарь. Ну да, в парке зажгли зачем-то фонарь, который погас бог знает сколько лет назад.

Мой приятель щурится на желтую лампу под допотопным жестяным козырьком. Ему и в голову не приходило, что этот похилившийся столб, издавна используемый собачьим населением в качестве почтамта, может еще и светиться. Что ты знаешь, Карл?.. Даже я, твой бессмертный повелитель, был когда-то юн – слишком юн, чтобы войти в этот круг света. Мы, малолетки, жались по краешку, у кустов, и курили одну папироску на всех. Здесь же, под фонарем, питаясь от него электричеством, гремела радиола… Видишь, Карл, эти проросшие бурьяном остатки асфальта? Как били этот асфальт ноги, обутые в подкованные кирзачи! Увы, многие из тех ног сложены теперь параллельно… А какие вздохи слышались из-за укромных кущиц, куда нам заказано было подсматривать… Врать не стану, то были отнюдь не идиллические времена: пролитие крови случалось и тогда, но – из разбитых носов, а не из разорванных вый. И отношения между полами не обходились без драм, однако приводили тем не менее к естественному зачатию, а не к повешенью на деревьях обезображенных трупов…

И все-таки мне хотелось бы знать, кому и зачем понадобилось нынче ночью затеплить этот фонарь воспоминаний? Может быть, власти решили с его помощью отпугнуть нечисть, что завелась в нашем парке? Но это смешно: фонарь освещает едва свое подножие. Уж лучше было бы пригласить священника… В недоумении мы продолжаем свой путь. Впрочем, скоро все мои мысли и чувства начинают вытесняться одним ощущением – какого-то мистического трепета… нет, скажем честно – обыкновенного страха. Как же – мы приближаемся к тому месту, где, по моим расчетам, висела вчера убитая. Где это было?.. Не здесь ли?.. Шаг мой ускоряется сам собой, и даже Карл, которому долг велит регистрироваться в положенных пунктах, вынужден меня догонять.

Но вот передо мной рвется лиственная завеса. В прорехах ее снова показывается свет, однако это уже нормальный дежурный свет городка. С облегчением, но и с каким-то тайным разочарованием выхожу я пред немигающие очи улицы. Фонари, как анемичные переростки, равнодушно взирают сверху, нагнув шеи. В морозно-сизых лучах их вяло танцует, не опаляя крылышек, мошкара… Площадь пустынна, как всегда в это время, – только мы с Карлом идем и стоит Ленин. Что вам ответить, Владимир Ильич, на ваш немой вопрос? Докладываю: были мы в парке, и хотя никого в нем не встретили, но заочно удержали его за собой. Карл позаботился, чтобы где надо отметиться. Так что пока все в порядке… спокойной ночи…

 

9

 

А назавтра ко мне в мастерскую приходит за своим чайником Варвара Петровна. Она уже не помнит, что я не взял с нее вчера денег, и потому проверяет мою работу весьма придирчиво: крутит чайник в руках, тянет его за нос и даже зачем-то стучит по нему костяшками пальцев.

– Не потечет? – спрашивает она с сомнением.

– Ни в коем случае, – отвечаю я. – Если только опять его на огне не забудете.

– Да, – сокрушается старушка, – память плоха стала. И очки забываю, и тапочки… А нельзя ему свисток приделать?

– Нет, Варвара Петровна, свисток нельзя.

– Что ж так – нельзя? Нету свистка у тебя?

– И свистка нет, и приделать нельзя.

– Жалко… – Она заглядывает чайнику вовнутрь, потом снизу изучает его закоптелое дно. – А он не потечет?

– Нет, ручаюсь вам. Хотите, воды в него нальем?

– А и давай! – соглашается старушка. – Вода-то у тебя есть?

Мы идем с ней на кухню, где в это время Лев Никитич корпит над очередным кроссвордом.

– Давай, милок… давай спытаем… – приговаривает Варвара Петровна за моей спиной. – Ой! Кто это тут?

Она видит мужчину за бумагами и принимает его за начальство.

– Мы только водички набрать, – сообщает она Завьялову извиняющимся голосом.

Он поднимает голову и смотрит на нас поверх очков.

– Здорово, Петровна.

Старушка в свою очередь вглядывается и узнает Никитича:

– Эй… ты, Лёвка, что ли? А говорили, ты в жэке работаешь… А я вот тут с чайником…

Завьялов неопределенно мычит и отвечает вопросом:

– Ты это… сама-то как?

Забыв про чайник, она подсаживается к столу.

– Да как – как… Трофимыча схоронила, дочка за офицером гдей-то в Мурманске… Доживаю, одно слово.

Голова ее начинает мелко покачиваться, и, чтобы отогнать кручину, Варвара Петровна меняет тему:

– А ты, я смотрю, в начальство вышел… Знать, отошел от старых-то дел? То-то, поди, несладко было по тюрьмам скитаться…

Завьялов усмехается:

– У меня, мать, уж внучка растет.

– Скажи… – Ее лицо проясняется. – А у меня, милый, тоже внук имеется. Не помню – в том месяце али в позатом в отпуск приезжали… И такой молодец: восемь лет всего, а уже сам курам головы рубит.

Я ставлю перед Варварой Петровной наполненный чайник и ухожу работать. Старики беседуют еще долго…

 

10

 

И еще один день проходит – местного календарного значения. Ни бумажные “Ведомости”, ни изустные не проливают света на убийство в парке и никак не подтверждают даже факт его. Без информационной поддержки это событие съезжает и в моем собственном рейтинге. Зато мне известна уже причина вчерашнего веселья в нашем дворе: оказывается, калининский сосед Ворносков выиграл пятьсот тысяч в какое-то телевизионное лото. Удивительную новость нам с Завьяловым сообщил сам Калинин. В растрепанных чувствах, с подбитым глазом предприниматель явился ко мне в учреждение, надеясь культурно опохмелиться, однако был вежливо выставлен. А вечером, встретив бабу Шуру, я узнаю от нее огорчительную подробность. По ее, бабы Шурину, недогляду, шалые гуляки “поднесли” вчера дяде Коле: угостили его водкой прямо через балконные перила. Бедняга всю ночь “чудил”, а наутро у него сделалось расстройство желудка, продолжающееся по сию пору.

– Взяло кота поперек живота! – серчает баба Шура.

Я, впрочем, думаю, что раздражает ее не столько дяди Колин понос, сколько Ворноскова Верка, дающая без устали интервью перед своим подъездом в кружке возбужденных товарок. На Верке вечернее тугое платье с блестками, ниже подола которого светятся ее бутылочные икры, нагие и неэпилированные. О чем говорит сейчас избранница судьбы, я не слышу, но мина на большом комковатом лице ее серьезная и наставительная. Мы с бабой Шурой понимающе переглядываемся.

– Ишь, как раздулась! – Она сатирически усмехается. – Гляди, сейчас треснет!

– Не говорите… – поддакиваю я.

– В лотарею, вишь, выиграли… – Баба Шура строжеет. – Не божеские это деньги.

– Нет, не божеские, – соглашаюсь я.

– Слышь, а сколько оно будет в этих… в долларах?

Прикинув примерно в уме, я перевожу для нее ворносковские полмиллиона в у.е.

– Всего-то?.. – Бабы Шурино лицо слегка разглаживается. – Ну это они пропьют за год, вот увидишь.

– Может быть, может быть…

Я оставляю немного утешенную бабу Шуру, захожу в подъезд и поднимаюсь по лестнице. Приостановившись у почтового ящика, машинально его опорожняю… Шлеп… из газетных складок выпадает почтовый конверт. Он без адреса и не заклеен – в таких конвертах приходят обычно телефонные счета и всякие казенные извещения. Я поднимаю конверт с пола и, не заглянув внутрь, равнодушно присовокупляю к “Известиям”. Иду дальше… Вот и дверь в родное жилище, обезображенная внизу следами когтей.

С трудом, как всегда, отбившись от Карловых бурных приветствий, я не стразу улавливаю его петлей парфорса. Увы, вместо того чтобы дать уже роздых усталым своим членам, я вынужден снова проделать путь по лестницам – теперь в обратном направлении. Словно отматываю назад кино: мелькают под ногами ступени, мы с Карлом скатываемся вниз, выбегаем во двор, и я опять вижу бабу Шуру и Ворноскову с подругами… Но бог с ними – мы спешим к рябине и далее, заведенным порядком, на пустырь за сараями.

После прогулки, вернувшись домой уже во второй раз, я застаю жену в передней.

– Здравствуй, милая!

– Здравствуй…

По голосу ее – слегка придушенному – я мгновенно догадываюсь, что случилось что-то неладное. В руках у нее я замечаю конверт, который вытащил из почтового ящика.

– Что это?! – Жена не дает конверт мне в руки, а швыряет на тумбочку.

– Откуда мне знать? – Я пожимаю плечами. – Я не смотрел.

– Ах, не смотре-ел?.. – Женино лицо кривится в сардонической гримасе. И вдруг она взрывается: – Перестань валять дурака!

Я отпускаю Карла, беру конверт, раскрываю…

– Пожалуйста, не кричи перед дверью, сколько раз я тебя про…

И тут речь моя пресекается. В руке у меня – квадратный полароидный снимок, на котором… о, черт!.. на котором изображена та самая убитая женщина в парке! Все так, как я увидел при вспышке метеорита: деревья и бледная фигура, стоящая между ними… На маленьком фото почти не заметны такие подробности, как шрам на шее и потеки крови, но что женщина как есть голая – это видно прекрасно. Похоже, что она просто позирует, хотя и не слишком артистично… Я несколько секунд оцепенело вглядываюсь в снимок, и когда первая мысль наконец проникает в мою голову, то это мысль о жене: надо же ей как-то объяснить.

– Послушай… – Я поднимаю на нее глаза. – Я не знаю, откуда это…

Но жена, хотя сама только что задала вопрос, уже не склонна меня выслушивать.

– Замолчи! – Голос ее делается почти певучим от презрения. – Лучше надо прятать свои гнусные секреты!

И она, хлопнув дверью, скрывается в комнате.

Карл вопросительно смотрит на меня, я смотрю на Карла. Он чувствует, что я расстроен, но вряд ли понимает, до какой степени. Да, признаюсь, я подвержен страху неизвестности, а сейчас я внезапно и очень остро ощутил угрозу, исходящую неведомо откуда. Даже если не задаваться вопросом, зачем мне прислана эта жуткая “открытка”, очевидно главное: история с ночным убийством далеко еще не закончена. И я в ней с этой минуты не просто свидетель, а теперь уже участник.

Больше во весь вечер мы с женой не разговариваем. Да и что я могу ей сказать, когда сам для себя не в состоянии истолковать произошедшее. Собраться с мыслями мне мешают приступы острого беспокойства: время от времени в груди словно лопается какой-то сосуд – внутрь меня изливается свежая горячая порция тревоги и растекается, густея в теле, связывая разум. Что за игру затеял со мной убийца-сумасшедший? Что за знак он мне подает?.. Только вопросы, и все без ответа…

Небо между тем постепенно гаснет. В западном окне запекся закат, как рана, осушаемая тампонами облаков. Я знаю: ночь уже здесь; она сейчас за спиной, за домом; ее можно увидеть из кухни, если отогнуть занавеску. Но скоро, скоро ночь найдет мое окно и заглянет сюда, недобро-лукавая, и пригласит меня на прогулку…

Я смотрю на Карла, Карл смотрит на меня. Идти нам сегодня в рощу или нет – для него этот вопрос даже не стоит. Для Карла наличие в этом мире врагов – тайных и явных – вещь естественная, и, уж конечно, не повод, чтобы менять свой распорядок жизни.

 

11

 

Итак, мы выступаем. Что бы теперь ни думала жена о моих ночных походах, каких бы сюрпризов не приготовил нынче затейник маньяк, – мы выступаем. В этой игре, в которую я вовлечен против собственной воли, я делаю свой ход и свой выбор. Лучше действовать, пусть наугад, чем томиться в неизвестности. Для пущей уверенности я прячу под курткой за поясом оружие – кухонный секарь (сейчас бы и завьяловский “ствол” не помешал).

Мы с Карлом выходим из дому и, не успев приглядеться к темноте, попадаем словно на бал без свечей. Не зря весь вечер на западе хлопотали облака: теперь они набежали, заполнили все небо и теснятся, и, волнуясь, вздувают свои кринолины. Деревья то здесь, то там пускаются в пляс с ветром, налетающим изрядными, но прихотливыми порывами. Тысячеустым гомоном листвы, то рассыпчатым, то согласным, холостыми вскриками подъездных дверей, хлопками неснятого белья, жестяным откуда-то громыханием – вот какой музыкой встречает нас эта ночь. Тем лучше! Пусть сами стихии аккомпанируют моей войне.

Подернутый мутью, лунный слепой глаз показывается, почти не отражаясь в речке, и сейчас же испуганно закатывается под облачную бровь. Природа взбудоражена, беспокойна, но… мне кажется, что Карл весь этот переполох принимает на свой счет. Он еще поддает суматохи: носится наперегонки с ветром, нападает на шевелящиеся кусты, откусывая у них ветки, и даже атакует в воде утку, которая почему-то не взлетает, а удирает от него вплавь с истерическим кряканьем.

Несмотря ни на что маршрута своего мы и сегодня придерживаемся без изменений. Поднявшись наверх из речной поймы, мы оба принимаемся чихать: ветер с завода угощает нас крепким зарядом химической, очень сложной на вкус вони. Однако мы продолжаем свой путь, и вскоре уже парк вырисовывается впереди грядой волнующихся крон. Деревья при нашем приближении взмахивают воздетыми ветвями, но непонятно, что в этих жестах – приветствие или предостережение. Я не слышу своего сердца за общим шумом, но чувствую его участившийся ход… Нет, об отступлении не может быть речи, и я командую сам себе: лечь на боевой курс.

Роща внутри вся наполнена аплодисментами, как большой концертный зал. Балконы и галереи штормят: вспенивается, рукоплещет листва; птицы срываются с веток, галдят и без конца пересаживаются; деревья нервно хрустят сучьями и содрогаются под ударами ветра… Но все это там – наверху. Здесь же, в партере, где пробираемся мы с Карлом, слышен только шум, но движения никакого не происходит, кроме нашего. Попав в этот неожиданный штиль, мой товарищ как-то сразу сбавляет прыть и успокаивается. Время приступить ему к привычной обязанности: произвести ревизию окрестных собачьих почтовых ящиков. Эх, мне бы его заботы! Но как быть беспечным, если знаешь – знаешь уже наверняка – что настоящий, непридуманный враг таится где-то поблизости? Только Карлово молчание, его невозмутимая деловитая побежка неподалеку, внушают мне некоторую уверенность. Тем не менее я готов к любому повороту событий, поминутно озираюсь на ходу и ощупываю свой “томагавк” под курткой.

Однако мы углубились в парк уже порядочно – и без происшествий. По-прежнему сосредоточенно рыщет Карл, и все так же деревья – одни они – переминаются и покряхтывают вокруг меня в темноте. Я начинаю думать: не слишком ли я увлекся, изображая из себя индейца? Не стоит ли мне приунять свое воображение и слегка расслабиться? Я уже приостанавливаюсь с намерением закурить, как вдруг… Яростный Карлов лай раздается слева от меня из-за кустов!

Неужели мы встретились?.. Сердце, сжавшись на мгновение, дает форсаж. Секарь выхвачен из-за пояса. Зачем-то пригнувшись, я крадусь в обход кустов… Плохо видно, но… ага, вот он! Человек сидит, прислонившись к дереву, что-то бормочет и грозит Карлу кулаком.

– Эй!.. А ну!.. Ты кто такой?.. – Я подхожу к нему весьма решительно.

Карл в бешенстве – он вот-вот бросится на сидящего. У меня в руке грозно блестит секарь… Но, похоже, наш приступ мало производит впечатления. Мужичок, с трудом ворочая языком, длинно и неискусно обкладывает нас матерными ругательствами, после чего валится в траву. Тьфу, чтоб тебе! Я осаживаю Карла и сдаю несчастному пьянчуге его же монетой: нашел, понимаешь, место и время, чтобы слиться с природой…

Я все-таки закуриваю, и мы продолжаем свой путь. Нервы потихоньку отпускает. Вот показывается знакомый фонарь: он светит, хотя и мотает головой, словно его кусает мошкара. Все нормально, говорю я себе, все нормально – с поправкой на ветер. Отчего-то во мне зреет уверенность, что противник мой сегодня уже не объявится. Даже непонятно – рад я этому или нет.

 

12

 

– М-да… Где-то я такое в кино видел… – Лев Никитич рассматривает полароидный снимок, держа его на отлете, как все дальнозоркие. – А бабенка-то ничего себе… И нестарая…

– Как вам не стыдно, Лев Никитич!

– Да ну… это я к слову…

Он бросает снимок на стол, прихлебывает из дымящейся кружки и переводит взгляд на меня.

– Ну и чего тебе неясно? По мне, так все как день.

– Экий вы детектив! – Я усмехаюсь недоверчиво. – А я вот издумался весь – зачем он мне прислал эту открытку?

– Здесь и думать нечего, – важно возражает Завьялов. – Малый тебя “на понял” берет – только и всего. Испугать хочет.

– Но зачем?

– Зачем, зачем!.. Стало быть, мешаешь ты ему.

– Вот оно что! – Я возмущаюсь. – А он мне не мешает?.. Завелась такая сволочь в моем парке и меня же выгоняет!

– Это уж вы решайте, чей теперь парк…

Завьялов закуривает и с минуту сидит молча. Потом снова берет снимок и крутит его задумчиво в руке.

– Я тебе другое скажу… Ежели у тебя эту картинку найдут…

– Кто найдет?

– Я говорю – к примеру… Ежели найдут, то как ты докажешь, что это не твоих рук дело? Улика, брат!

Я вздрагиваю.

– Скажете… У меня и фотоаппарата такого нет.

– Может, был, да ты спрятал. Нет, надо ее уничтожить.

Я соглашаюсь с готовностью:

– Конечно, давайте уничтожим.

Сначала Лев Никитич пытается порвать карточку руками, однако та не поддается. Завьялов удивленно ругается, но сейчас же придумывает злосчастному снимку другую, верную казнь. Он бросает его в пепельницу и поджигает. Карточка нехотя подергивается зеленым пламенем, корчится, коптит и наполняет кухню ядовитым смрадом. Горит она долго, несколько минут, и в итоге расплывается смолистой пузырящейся лужицей.

– Концы в воду! – возглашает Лев Никитич и заливает пепельницу чифирем.

Избавившись таким жестоким способом от моей “улики” и проветрив мастерскую, мы с Завьяловым больше не возвращаемся к мрачной теме. Он погружается в кроссворд, а я принимаюсь изучать свежие “Ведомости”. Что здесь у нас?.. “Мэрские выборы” – смелая статья… “Синоптики предупреждают” – о вчерашней непогоде… “Крупный выигрыш нашего земляка” – конечно, о Ворноскове… так… так… “Утратили скромность” – это что такое? Заметка иеромонаха отца Гермогена. “В последнее время горожанки женского пола одеваются все более непристойно…” Поддавшись искушениям заграничной моды, девицы и молодые женщины блазнят и демонстрируют в публичных местах уже такие части тел своих, которые отец Гермоген не решается означить письменно. “Даже иные приходят в церковь, у коих подол не достигает колен!” Удрученный иерей, разумеется, изгоняет из храма сих бесстыдниц. Но куда же им податься, – думаю я, – несчастным голоногим жертвам моды? Остается только фланировать по вечерним улицам, пить “джин-тоник” и хохотать. А ждать их будет ночь – хохочи, не хохочи…

Мне вспоминается, как отец Гермоген – тогда его звали Димкой – пялился на одноклассниц во время физкультурных занятий. Удобно ему было – ведь он, по причине “привычного” вывиха плеча, сам от “физры” имел освобождение и отбывал эти уроки на скамейке в спортзале. Девчонки одна за другой прыгали через “козла”, распахивая ножки, а будущий отец Гермоген каждую провожал внимательным взглядом. Был он мальчик, созревший не по летам (кажется, уже даже брился в старших классах). Девочки краснели под его взглядами и оступались. Целомудрие их наконец возмущалось, и они хором требовали удалить нескромного созерцателя. Учитель выгонял Димку из спортзала, но уже на следующем занятии тот как ни в чем не бывало снова сидел, приклеясь к лавочке, – серьезный и молчаливый. Когда и по какой причине потерял Димка свое имя, сделавшись Гермогеном, этого я не знаю. Только сдается мне, что нелегко ему нести в миру свой монашеский подвиг.

Я много лет не виделся с Димкой-Гермогеном и потому волен фантазировать на его счет. Если предположить, что с пострижением он надеялся закрыть для себя женский вопрос, то, как видно из его заметки, зря. Целибат не закрывает вопрос, а только делает его неразрешимым… как, впрочем, наверное, и брак… Я вздыхаю про себя. К сотне кошек, скребущих у меня на душе, сегодня прибавилась еще одна. Жена холодна со мной с той минуты, как заглянула в мою почту, – утром даже уклонилась от обычного целованья и кофе пила отдельно от меня в комнате. Увы, – думается мне, – каким бы прочным ни казался союз полов, он выстроен на вечной мерзлоте недоверия…

Вместо того чтобы идти работать, я сижу, погрузившись в невеселые размышления. Везде клин… С юга Гудериан, а с севера фон Клейст – берут меня в клещи. Положение мое тяжелое… но безвыходное ли?

– Лев Никитич… – Я кладу руку на его газету.

– Ась? – Он удивленно смотрит на меня поверх очков.

– Помните, вы мне предлагали…

– Чего?

– Ну… вы говорили… ствол…

Завьялов хмурится, молчит. Потом кивает:

– Угу. Завтра принесу. “Волына” чистая… Однако ж ты смотри…

 

13

 

Неудивительно, что работа моя сегодня не слишком спорится, – такой уж день. Пример трудолюбия подает нынче только дождик, с утра устроивший на всех моих четырех подоконниках маленькие кузни. Под его джазовый разнокалиберный перестук, при электрическом свете я и отбываю свой дневной номер. А когда подходит срок, то есть ровно в шесть вечера, я переодеваюсь, обесточиваю свое “учреждение” и, заранее поеживаясь, толкаю на выход железную дверь. Однако воздух на улице оказывается теплее, чем я предполагал. Он просто свеж и влажен, как в нетопленой бане, и по-летнему остро пахнет мокрой березой. Дождь-трудяга по-прежнему хлопочет, словно подрядился аккордно перечинить крыши всему городку. Что ж, это его дело. А я на сегодня свое отработал и направляюсь домой.

Осадки в виде дождя – вещь обычная для нашего региона и даже необходимая. Вёдро хорошо в меру – не то пойдут гореть леса наши и чадить торфяники. Дождик наш – это не обломный ливень, а деловитое будничное ненастье. Он поклевывает тебя ненавязчиво в темя, а ты идешь себе, попрыгивая по-птичьи через лужи, уже довольный тем, что свободен от иллюзий. Дождик полезен и потому, что приготовляет тебя к житейским неприятностям, тренирует душу им противостоять… В ясную погоду я бы, пожалуй, сильней удивился жениному внезапному отъезду.

Решив все-таки с ней объясниться и посвятить жену в мои ночные приключения, я всю дорогу от мастерской до дома слагал и правил свой монолог. Я представлял себе, как она станет слушать: сначала хмуро, избегая на меня смотреть, потом, поняв, что я чист перед нею, вздохнет с облегчением, может быть, даже всхлипнет. Потом до жены дойдет собственно криминальный смысл сюжета, и она встревожится: вытянет у меня сигарету, закурит и на некоторое время задумается… Что же, быть по тому. Я готовился выслушать все ее соображения по поводу истории, во что я влип, – выслушать с терпением, которое положил себе на этот вечер главной добродетелью.

Однако разговора у нас не получается – за отсутствием собеседницы. Под зеркалом в передней мне оставлена решительная нота, гласящая, что не я один в этом доме имею право на частную жизнь и ночные прогулки. Сим предлагается мне испить сегодня чашу одиночества и жены не искать – ни по родственникам, ни по знакомым.

Ждал ли я такого поворота событий? Внутренне – да, наверное, – спасибо дождику. Но все-таки я огорчен. Чувство осиротелости накатывает, когда мне приходится самому замывать наши с Карлом грязные следы после прогулки. В жениной комнате толпятся на подоконнике ее фиалки – все глядят в окошко, будто брошенные дети. Наружное стекло густо обсели жирные, набухающие на глазах дождевые капли, а в цветочных горшках земля сухая, и фиалочьим стебелькам едва достает сил держать обмякшие пыльные листочки. Неполитые цветы, несваренная Карлова каша – все указывает на то, что жена покинула меня не по обдуманному плану, а под влиянием вдохновения.

При неотступном сопровождении Карла я обхожу собственную квартиру, словно принимаю хозяйство, – так я осваиваюсь с ролью соломенного вдовца. Конечно, я не стану никуда названивать в поисках пропавшей жены. Я без того знаю прекрасно, где и в чьем обществе проведет она эту ночь. Сейчас, наверное, жена подъезжает уже к Москве, в которой, в числе прочего многомиллионного населения, живет ее закадычная подруга и наперсница Суркова. Подруга действительно, ведь между собой женщины бывают способны дружить крепко и всерьез. Что их соединяет – плач по девичьим несбывшимся надеждам, тайная взаимная констатация увядания? Во всяком случае, именно друг на дружке они успешнее всего реализуют свой природный дар утешительниц. Этой ночью, я знаю, подруги вместе уложат в кроватку маленького “сурченка” (растущего без отца) и, закрывшись на кухне, будут эмансипироваться до утра за бутылкой “Мартини”. В должной стадии они вспоют на два голоса, потом всплакнут, а рассвет встретят, как две чайки, глядя с шестнадцатого этажа на подернутое дымкой недвижное море мегаполиса.

Завтра жена вернется из “самоволки” – усталая, с покрасневшими от недосыпа глазами, но обязательно с сумкой, полной продуктов. Я знаю, что она вернется, но мне все равно хочется грустить – грустить так, вообще, сидя в кресле и попивая коньяк. Карл поел и тоже не чужд элегических раздумий – тем удобнее, что диван сегодня в полном его распоряжении. Так мы с ним и вечеряем – при выключенном телевизоре, в тишине, нарушаемой только редеющим, с уже большими пропусками тактов, боем дождя да гулкими, как бы отдаленными раскатами, доносящимися из Карлова чрева. Сознание внезапного (и незаслуженного) своего одиночества будит во мне томление – какое-то очень знакомое, памятное, быть может, еще с детства. Печаль словно тихой скрипочкой выводит в душе мелодию, которая, думается, могла бы доставить мне даже род удовольствия, если бы неумолчным контрапунктом к ней мозг не засверливала все та же застарелая, надоевшая уже тревога, связанная с обстоятельствами последних дней… Кстати об обстоятельствах: время близится к ночи…

 

14

 

Небо подобрало живот, похоже, оно отдало земле всю воду, что могло. Облака отжаты и развешаны для просушки; завтра ветер соберет их и унесет до следующего банного дня. Однако городку нашему, устроенному на суглинке, сохнуть теперь предстоит не меньше недели. Он еще долго будет вылизывать себя вдоль улиц слабыми языками сквозняков, мучаясь от невозможности встать и разом встряхнуться всей шкурой. Растения, набравшись влаги, стоят, словно осоловелые, бездумно и тускло мерцая. Впрочем, многие из них охочи сейчас до мокрых шуток – несколько грубоватых на мой вкус. Карл поминутно приводит в действие свою центрифугу, вращая телом сразу в двух противоположных направлениях, – так умеют еще только бразильские танцовщицы. Он делает это настолько энергично, что того гляди не устоит на ногах и покатится.

У меня ощущение такое, будто мы пробираемся подвалом какого-то большого дома. Небо над нами лежит, словно серое бетонное перекрытие. Воды, невидимые, журчат в потемках либо гулко и мерно отбивают капелью. Под ногами… Бог его знает – что там под ногами; земля сейчас напоминает морское дно после отлива. Каждый шаг по ней чреват неожиданностью: то сапог поедет на скользкой глине, то ухнет вдруг в яму колодезной глубины. Моя забота одна – сохранить подобающее человеку вертикальное положение, не клюнуть в грязь ладошками. Четвероногому моему товарищу куда проще – он устойчивее и пользуется притом преимуществом “полного привода”… И, кроме нашего чавканья по слякоти, во всем городке ни звука: ни собачьего взбреха, ни котовой рулады, ни даже треска вдали непременного ночного мотоцикла. Кто еще, кроме нас с Карлом, вздумает гулять в такую погоду – разве что лягушки и дождевые червяки.

В этом я почти уже убежден, когда мы подходим к парку: ни один уважающий себя маньяк не станет болтаться в насквозь промокшей роще без малейшего шанса найти добычу. Даже без “волыны” в кармане сегодня я чувствую себя увереннее, чем вчера. Можно сказать, меня больше беспокоит протечка, обнаруженная в левом сапоге, чем сугубо теоретическая возможность повстречаться с неприятелем.

А в роще пряно пахнет сырой листвой и ожившей грибницей. Я иду, стараясь не касаться деревьев, а они нарочно норовят положить мне на плечи свои мокрые, отяжелевшие ветви и, стоит их оттолкнуть, разражаются мстительными дождиками… Закурить бы, но, думаю, промочу сигарету… Все-таки на небольшой полянке я останавливаюсь и лезу за пазуху…

Но нет, я не успеваю достать сигареты, потому что в это мгновение Карл подле меня глухо предупредительно рычит. Теперь и я вижу, что от кустов впереди отделилась и выплыла на полянку какая-то тень… Не зрение даже, а какой-то внутренний инстинкт подсказывает мне – это не человек; однако спокойствия моего как не бывало… Некто решительно направляется в нашу сторону – бесформенно-лохматый, черный как сама ночь. В темноте зверь кажется неестественно крупным, но Карл мой, конечно же, храбро выступает ему навстречу. Они медленно сходятся – на прямых ногах, пригнув по-гиеньи головы, и – шея к шее – замирают… Истекает еще долгая-долгая секунда… и вдруг воздух разрывает ужасный, великолепный боевой ряв, на какой способны только Карловы соплеменники. Дело началось!..

Коты, как известно, вопят и дерутся по-японски – в их схватках и победа присуждается по очкам. Собачьи разделки кажутся мне гораздо драматичнее. Пусть от кошачьих воинских кличей кровь стынет в жилах, зато от песьих – закипает. Я всегда испытывал сильнейшее чувство вовлеченности во время Карловых поединков, а сейчас – особенно, потому что вижу, что другу моему вот-вот придется худо. Черный бронирован густой шерстью и много тяжелее Карла; он пытается навалиться сверху, ищет зубами – до чего же огромными! – ищет Карлово горло… Я бегаю кругом дерущихся и не нахожу, что предпринять. Чтобы растащить их за бедра, мне нужен другой и притом дюжий человек, но я один… Между тем ситуация становится критической: Карл мой уже повержен и хрипит – значит, черный добрался-таки до его горла! Спасать надо, спасать товарища, но как?.. И тут в отчаянии я совершаю определенно безумный поступок: я бросаюсь третьим в эту схватку. Навалившись сверху на лохматого богатыря, я обхватываю, сжимаю локтевым сгибом его толстенную шею. Он выпускает Карла и в бешенстве пытается извернуться – теперь уже ко мне; могучее тело его бьется подо мной, но я сжимаю его ногами что есть сил. В результате мы этаким “хот-догом” катимся с ним в мокрую траву. Несколько секунд мы отчаянно боремся, и я начинаю изнемогать; страшные зубы щелкают в сантиметре от моего лица… Где же ты, Карл?!. Но вдруг – что это? – чудовище испускает истошный, совсем щенячий визг! Каким-то неимоверным усилием черный все-таки сбрасывает меня с себя, но… не бросается в атаку, а, жалобно скуля, улепетывает с поляны. Браво, камрад! – это Карл проявил смекалку и поразил врага в самое чувствительное место – так выигрывают сражения лучшие из полководцев.

Итак, поле боя остается за нами, но, скажем прямо, нелегкой ценой. Преследовать отступившего противника ни у кого из нас нет ни сил, ни желания. Укрощая собственное дыхание, мы с Карлом еще сидим в траве и не чувствуем даже, как промокают наши зады. В потемках не видно, но можно себе представить, сколь грязны мы оба… Мой товарищ приходит в себя раньше – он принимается лизать израненные грудь и плечи. Наконец и я догадываюсь, что надо встать. Ноги подо мной дрожат, руки тоже еще поплясывают в остаточном треморе. Я подношу ладони к лицу – они облеплены черной шерстью и разят псиной. Кое-как отеревшись о куртку, я нашариваю за пазухой смятую, истерзанную пачку и достаю сигарету – кривую, но, кажется, непорванную… Одновременно краем глаза я замечаю, что Карл почему-то перестал облизываться, вскочил и снова напряженно всматривается в кусты. Опять он ворчит – тяжело, угрожающе…

– Ну расслабься, дружище! Больше этот лохматый к нам не подойдет…

Зажигалка, слава Богу, не потерялась. Она срабатывает с пятой попытки, и я наконец прикуриваю. Ф-ф-ф-ф!..

Однако я успеваю сделать лишь одну затяжку. В следующий миг – БАХ!!! – в голове моей будто лопается сосуд. В глазах запечатлевается оранжевая кисточка огня…

Со мной происходит непонятное – даже не разум, но воинский инстинкт срабатывает мгновенно и оригинально: не помышляя об укрытии, я, напротив, бегом бросаюсь на вспышку! Что это – приобретенная привычка к рукопашным?

Эхо выстрела возвращается на полянку, а меня там уже нет – живым тараном я вламываюсь в кусты. Еще вспышка – прямо передо мной, но теперь почти беззвучная. Сделать третью попытку я ему не даю: прыжок – и мгновенное ощущение дежа вю: снова я качусь с кем-то по земле в смертельных объятиях. Что-то больно впивается мне в живот – да это ж мой секарь, забытый за поясом! Я слышу чужое вонючее дыхание у своего лица, бью… и получаю в ответ сильный удар… Ах ты, гад!.. Подонок, оказывается, совсем не тщедушен, хоть и плохой стрелок. Увы, я чувствую, что блицкриг мне не удается, – начинается трудная работа. Рыча, хоть и не так впечатляюще, как псы, мы сплелись и не позволяем друг другу (враг врагу!) произвести решающее действие. Силы мои тают в бесплодной и, надо полагать, забавной со стороны борьбе. Еще немного, и я начну кусаться… Но стоит мне чуть отвлечься, как противник мой оказывается сверху – навалился всем весом и отвратительно дышит мне прямо в лицо. Я вижу его отверстый рот… Э, да он сам хочет меня укусить!.. Я уклоняюсь… Мы фехтуем зубами, пытаясь ухватить друг друга за нос или за щеку… Сколько это будет продолжаться?..

И тут внезапно враг мой издает странный звук – словно чем-то подавился. Он отпускает меня и судорожно пытается встать, но падает рядом со мной на землю. Что-то с ним не так… В горячке я вскакиваю, чтобы продолжить схватку и развить нечаянный успех, но противнику явно не до меня. Он выгибается телом, словно в эпилептическом припадке, и беспорядочно бьет ногами и руками по земле… Вот оно что! Лишь темнота не позволила мне сразу понять, в чем дело, – теперь вижу: Карл склонился над ним, перехватив челюстями его горло… Спасибо, друг! Покажи ему, как надо кусаться…

Я стою, тяжело дыша, и не вмешиваюсь… Кончай его, Карл, – этот грех нам простится… Через минуту человек перестает возить по земле ногами и умирает окончательно. Карл отпускает его, отходит и принимается чистить морду о траву.

– Пошли уже… – говорю я тихо.

Карл не возражает. Только напоследок еще раз подходит к трупу и – для памяти, что ли? – обнюхивает его окровавленную шею. Я стараюсь не смотреть…

 

15

 

Боже, сколько грязи можно натащить в дом на шести ногах! Я и под Лениным себя чистил, и под каждым фонарем – все без толку. Когда я брал водку в ночном киоске (в долг), Надежда Викторовна даже не сразу меня узнала.

Я омыл и смазал йодом Карловы боевые раны и свой живот, поцарапанный дурацким секарем. Какая удача, что жена сбежала от меня к Сурковой… А я вот сижу на кухне, пью без помех водку и шлю им обеим мысленный привет. Стол мой, помимо бутылки и обычной в таких случаях закуски, украшает еще одно блюдо – оно называется “собачья голова” и подано прямо на клеенку в лужице собственных слюней.